Они ругались все время, пока мы волоком тащили лодку к реке и пока устанавливали на ней мачту с парусом. Было часов семь — полвосьмого утра, и дул холодный ветер с востока, и земля была мокрая, потому что с нее лишь недавно сошел снег, и было время первых весенних дождей. Река еще прибывала, но не так, как раньше, когда половодье только началось, а понемногу, почти незаметно, и вода шла мутная, но без льдин и мусора. У берега она слегка рябилась, а дальше по всей непомерной ее ширине размашистые и высокие бежали волны, каких не бывает летом или осенью, когда река спокойно течет в русле и только по легкой дрожи кувшинок можно догадаться, что она течет.
Потом лодка была готова, и мы уже сидели в ней, лишь оставалось толкнуться от берега, и Виктор начал снова.
— Добром это не кончится, — сказал он, глядя в сторону. — Попомните вы мои слова.
— А ты не бойся, хорек, — сказал Юра Кобцев. — Ты ничего не бойся.
— Мое дело предупредить, а там, как сами хотите, — сказал Виктор. — Не называй меня хорьком, — повернулся он к Юре, — я этого не люблю.
— Не буду, только замолчи, если можешь.
— Я брошу все и уйду. Чего ради я должен терпеть ругань.
— Никто тебя не звал сюда, беги, колобком катись.
— Если бы я сам не хотел, меня бы здесь не было.
— Толкайся же, наконец, — крикнул мне Юра. — Толкайся, может, он заткнется тогда.
Мы оттолкнулись и подняли парус, а правильнее было бы выгрести подальше от берега, и лодка осела, рванулась, черпнула бортом воды и понесла, скребя днищем о затопленные кусты. Когда нас вынесло от берега метров на двести, в самые волны, и парус бился и хлопал, ловя ветер, мы увидели доктора, Николая Павловича. Я сидел на корме с рулевым веслом, Юра Кобцев возился с мачтой, Виктор на носу вычерпывал воду, а доктор бежал вдоль реки за нами и что-то кричал, махая рукой и прижав другую к груди, но мы не слышали его.
— Надо вернуться, — сказал Виктор. — Он узнал нас, пойдет жаловаться.
— Возвращайся, — сказал Юра. — Прыгай и плыви, если хочешь.
— Сами нарываетесь на неприятности. Он ведь пойдет сейчас по родителям.
— Чего ты ждешь? — спросил Юра. — Прыгай, ты же смелый.
— Ну и злой он сейчас, — сказал я. — Того и гляди, начнет в нас камни метать.
— Кто, Николай Павлович? — спросил Юра.
— Ну да. А кто же еще?
— Все равно перевернемся, — сказал Виктор. — А потом еще неприятности из-за лодки.
— Потом ничего не будет, — усмехнулся Юра. — Никаких неприятностей, потому что мы утонем.
— Ты не смейся, ты глянь, какая вода.
— Скандал он затеет, держись только, — сказал я.
— Тех, что скандалят, много, — сказал Юра. — Лучше бы наоборот.
— Конечно, затеет, — сказал Виктор. — Законопатил, просмолил, а лодочка-то тю-тю. Я бы на его месте знал, что делать.
— Чуть-чуть потерпи, — сказал Юра. — Самую малость.
— Зря я с вами связался.
Мы замолчали, потому что трудно было говорить, так нас бросало, и ветер уносил слова, а доктор стоял на берегу и ему, наверное, было странно видеть свою лодку под парусом, и еще видел он, что лодка слишком мала для такой воды и непрочна, и мачта на ней слишком тонка, и слишком силен ветер. Он постоял немного и ушел. Был он невелик ростом, а издали, с реки, казался совсем незначительным, и мы смотрели, как он идет в гору к поселку, и на поселок мы смотрели тоже, на белые одноэтажные дома и корпус строящегося завода.
Потом по берегу сначала редко, потом гуще пошли деревья, начался лес, смешанный: сосны, дубы, березы; поселок скрылся. Наш берег был низкий, пологий, и он был слева по течению, а тот, противоположный, едва проглядываемый сквозь ширь реки и легкий туман над нею, высокий, овражистый; и по нему бесконечной цепью тянулись деревни, одна за другой, впритык — Некрасово, Россомакино, Гнеушево, потом незнакомые, но точно такие же: приземистые дома под соломенными крышами, кирпичные фермы, одна на две-три деревни — церковь.
Дальше за деревнями и еще выше чернели поля, пустынные и неопрятные, а с нашей стороны река вошла в лес, и было множество затопленных деревьев, серых и тоже неопрятных, и кое-где на них остались прошлогодние птичьи гнезда. В лесу, там, куда не дошла вода, еще лежал грязными пластами снег, и даже издали было видно какой он твердый и ноздреватый, и от снега к реке текли ручьи.
— Холодно, — сказал Юра. — Может, позавтракаем?
— Кушать не желаете, Витя? — спросил он.
— Что у тебя есть? — спросил я.
— Картошка, хлеб, яйцо, соль.
— Я не буду, — сказал Виктор. — Что-то меня мутит. Даже думать о еде противно.
— А у тебя? — спросил Юра.
— Картошка, хлеб и соль.
— Чаю горячего я бы выпил, — сказал Виктор. — С вишневым вареньем без косточек.
Мы плыли по середине реки, и оба берега были теперь далеко, и всюду была вода, не теплая и ласковая, как летом, а бесноватая и враждебная, в студеные брызги разбивающаяся о борта, и ветер дул ровно и сильно. Мы ели картошку, посыпая ее вымокшей солью, ели отсыревший хлеб и пили воду из-за борта, отдающую талым снегом, я и Юра, а Виктор сидел на носу и смотрел вперед и вниз, мы не знали, разливается ли весною море, когда в него впадают наш Сейм, Дон и другие реки, и наша лодка быстро и легко плыла вниз по течению, по ветру.
— Сколько времени прошло? — спросил Виктор. — Как по-вашему?
— Час, — сказал Юра.
— Два.
— Больше, — сказал Виктор. — На реке время проходит быстро.
— Ерунда, — сказал Юра. — Чего гадать, все равно часов нет.
— Хочешь картошки? — спросил я Виктора.
— Нет, — вздохнул он, — что-то не хочется.
— Надо бы воду вычерпать, — сказал Юра.
— А плывем мы уже давно, — тихо проговорил Виктор. — Просто вы не чувствуете времени.
Мы долго плыли еще, и на правом берегу деревень уже не было, там были поля и небольшие рощицы, а по нашему берегу все тянулся, тянулся лес. Потом мы пристали к узкому длинному острову, вытащили лодку на сушу, перевернули ее, вылили воду и, набрав хвороста, развели костер. Хворост был мокрый, разгорался медленно и дымил, и все вокруг было мокрое, и ноги вязли в размокшей земле, а мы, сняв сапоги, сушили их и грелись у огня, загородившись лодкой от ветра.
Юра вынул из нагрудного кармана пачку сигарет, подержал ее над огнем.
— Закурим? — спросил он.
— Я тоже буду, — сказал Виктор.
— Ого, — засмеялся Юра, — решил начать? Держите, — он протянул нам пачку, — прикуривайте от углей.
Мы курили и грелись, разглядывая незнакомые берега, подбрасывали в костер хворост и разговаривали, а река медленно затопляла наш остров. Волны накатывались на него каждый раз все дальше, дальше, и остров тонул, уступая воде.
— Мы никогда не были в этом месте, — сказал Юра. — Ни разу не дошли сюда.
— Надо летом прийти, — сказал я.
— Острова здесь не будет, и реки не будет. Тут, пожалуй, всюду луга и кустарники.
— Мне тоже так кажется. Река течет ближе к высокому берегу.
— Согреемся как следует, и назад, — сказал Виктор. — Путь не близкий, намашемся веслами.
— Надо прийти сюда летом, — сказал я, — и посмотреть.
— Летом нас тут не будет, — сказал Юра. — Закончим школу, и прощай наш маленький, милый, скучный поселок.
— А мне нравится наш поселок, — сказал я.
— Кому не нравится, — улыбнулся Юра. — Особенно, если нигде никогда не бывал… Только он действительно очень маленький и очень скучный. — Юра собирался в летное училище, Виктор — в юридический институт, а я все не мог придумать, куда мне податься.
— А все-таки давайте придем сюда после выпускных экзаменов, — сказал я.
— Ты очень хочешь? — спросил Юра.
— Да.
— У нас в поселке места не хуже, — сказал Виктор. — Что вы здесь нашли, не понимаю.
— Ничего не нашли, — сказал Юра. — Просто любопытствуем.
— Лучше бы подумали, как будем возвращаться.
— Об этом успеем, — сказал я.
— Проплывем еще немного вниз, — сказал Юра. — Вернуться всегда не поздно.
— Надо выбраться до темноты, — сказал Виктор. — Учтите, назад придется грести.
— Выгребем, — ответил Юра. — Тебе меньше всех достанется.
— Вечером на реке плохо, — сказал Виктор. — Как хотите, а я дальше не плыву.
— Можешь здесь остаться, — сказал Юра.
— И останусь.
— Слушай, — крикнул Юра, — да отвяжись ты от нас, наконец! Хочешь, мы тебя на берег перевезем и топай себе пешочком. Часа за три дойдешь в свое удовольствие.
— Нет, — сказал Виктор. — Я вернусь с вами.
— Чего ты хочешь, в конце-то концов? — разозлился Юра. — Говори.
— Надо возвращаться, — сказал Виктор.
— Не выйдет, хорек, — усмехнулся Юра. — Не хочешь плыть с нами, живи на острове. А мы прогуляемся еще немного вниз.
— Я остаюсь, — сказал Виктор.
Он сидел на куче хвороста, когда мы столкнули лодку в воду и подняли парус, и смотрели на догорающий костер. Почти у самых ног его плескалась вода, затопляя остров медленно и неотвратимо, слизывая с обреченных берегов пучки бурой прошлогодней травы. Было пасмурно, холодно, ветрено.
— Зачем ты сказал ему? — спросил Юра, когда мы отплыли метров на сто. — Мы ведь договаривались плыть вдвоем.
— Ничего я не говорил ему.
— Как же он узнал?
— Спроси у него.
— Я чуть от злости не треснул, когда увидел его возле лодки. Он в жизни никогда не вставал так рано, а тут, пожалуйста, явился раньше нас.
— Захотелось на лодке покататься, наверное.
— Захотелось, — засмеялся Юра. — Он же трус, у него поджилки тряслись всю дорогу. Чего он к нам липнет, не пойму. И каждый раз боится, но лезет.
— Волю в себе воспитывает.
— Я ведь не злой, но до чего противно смотреть, как он лезет туда же, куда и люди.
— Да, — сказал я. — Давай разворачиваться.
— Когда-нибудь я сверну ему голову… Поверишь, я как-то теряюсь с ним, не пойму что к чему.
— Надо спустить парус, — сказал я. — Бери весло.
— Видеть не хочу его, — сказал Юра. — Знает ведь, что мы не оставим его, знает, что вернемся, иначе не сидел бы, как истукан, на паршивом этом острове, не такой уж он герой.
У нас было два весла, и мы развернулись и стали грести против течения и против ветра. Юра греб слева, я справа, а весла у нас были без уключин, и лодка едва подвигалась, хотя гребли мы изо всех сил, и мы взмокли, пока доплыли до острова.
— Дураки вы, — сказал Виктор. — Самые настоящие дураки. Я же говорил, что надо возвращаться.
— Заткнись ты! — крикнул Юра. — Заткнись, заткнись, заткнись!
— Пусть возьмет весло, — сказал он мне, — а ты отдохни пока.
— Ты за меня не бойся, — сказал Виктор. — Поработаю не хуже твоего.
Потом, когда прошло несколько часов и показался поселок, мы едва держали в руках весла и гребли молча, как заведенные, и ветер дул нам навстречу, и река текла навстречу, и волны. Когда мы пристали к берегу, начинало смеркаться.
— Просто повезло, что выбрались, — сказал Виктор. Его шатало, и он прислонился к дереву, и глаза у него были красные, воспаленные.
— В жизни больше не сделаю такой глупости, — сказал он.
— Будь здоров, хорек, — сказал Юра. — Не попадайся мне.
— Ищите других дураков, — сказал Виктор. — С меня и этого хватит.
Мы сняли мачту, загнали лодку в затопленную ольховую рощу, привязали ее и забросали ветками, а он все стоял, привалившись к дереву и смотрел на землю.
— Эй! — крикнул он, когда мы собрались уходить. — Вы лодку собираетесь перетащить на место?
— Собираемся, — ответил я.
— Правильно, — сказал он. — Может быть, Николай Павлович не узнал нас и дело замнется, если лодка окажется на месте. Не откладывайте, тащите ее сегодня же.
— Черт бы тебя побрал, — плюнул Юра. — Сгинь, испарись, исчезни!
— Ладони до крови стер, — сказал он мне. — Болят здорово.
— У меня тоже, — сказал я. — Руки, как деревянные.
— Все-таки далеко заплыли, дальше некуда было.
— Да, порядочно.
— Мы с отцом в баню собирались, — сказал Юра. — Пойдешь?
— Пойду, — сказал я, — во сколько?
— Часов в восемь, как всегда. Зайти за тобой?
— Не надо. Там встретимся.
Мы шли от реки к поселку по мокрой траве и было очень приятно чувствовать под ногами землю, и ветер здесь был слабее, чем на реке, а небо такое же пасмурное. Потом Юра свернул на свою улицу, а я пошел прямо, вдоль низкого забора, прыгая с камня на камень через лужи. Дома никого не было, и я сел за стол, на котором стояла поллитровая банка с молоком, прикрытая ломтем хлеба, и стал есть. По радио передавали репортаж с хоккейного матча, и комментатор кричал невразумительно и громко. Я лег на диван и долго пытался понять какие играют команды, и, прислушиваясь, заснул.
Меня разбудила мать, тронув за плечо.
— Юра с отцом уже пошли, — сказала она. — Я только что их встретила.
— Встаю, — сказал я. — Сейчас встаю.
— Что с твоими руками? — спросила она.
— Да так, пустяки, — ответил я. — Что мне взять с собой?
— Я все собрала, — сказала она. — Иди.
Мылись мы вчетвером — я с Юрой и его отец с Николаем Павловичем. Мы сидели на деревянных скользких лавках и поливали себя водой из шаек, и кто-то напустил столько пара в парной, что прибежал банщик и стал скандалить.
— Ну-ка, помой мне спину, — сказал мне отец Юры. — А ты помой Николаю Павловичу, — сказал он Юре.
— Ага, и у тебя руки сбитые, — хмыкнул он, увидев мои ладони. — Может, хоть ты скажешь, где это вас угораздило?
— Ерунда, — сказал я. — Ничего особенного.
— Взгляните, Николай Павлович, — сказал он. — Как по-вашему, что это?
— Молодость, — сказал доктор. — Пора возмужания.
Они сидели рядом — Кобцев-старший и Николай Павлович, и Кобцев был высокий, худощавый и крепкий, как его сын, а доктор маленький, узкоплечий, с дряблым брюшком. Мылись они не спеша, разговаривая, часто меняли воду в шайках и намыливались раз за разом с головы до ног. Потом доктор провел пальцем по плоскому животу Кобцева, по тонкому замысловатому шраму и спросил:
— Что это было?
Мы с Юрой мылись под душем, а Кобцев-старший рассказывал, и мы знали уже эту историю, но слушали.
— Язва желудка… Я до войны неплохо играл в футбол, а шов этот сподобился приобрести в Казани, в сорок третьем, в госпитале. Оперировал меня профессор Костин, может слышали? Он до войны жил в нашем городе, ходил на футбол и, конечно, узнал меня. «Вот ты где мне попался, Кобцев, — говорит, — я тебе все припомню, мазила несчастный, я тебе на брюхе сделаю шнуровку, как на мяче». А, надо сказать, перед операцией он хлопнул полстакана спирта, и я это видел. Ну, думаю, зарежет с пьяных глаз, дорого не возьмет. Глаза у него мутные, лоб в поту, на спирте только и держался — день и ночь за операционным столом… Ну, и сдержал слово, изобразил шнуровку. А язвы, как не бывало…
— Хороший шов, — сказал Николай Павлович. — Мне тоже пришлось в войну, да и кроме — чего только не бывало, но такого веселого легкого шва мне не удалось. И много чего не удалось, а теперь уже и не удастся. Скоро конец, и прожито немало, и сделано кое-что и не зря, а вот до чего-то главного я так и не дотянул, не получилось.
— Ну вы уж совсем, — улыбнулся Кобцев. — Вам ли отходную петь, ведь вы молодец молодцом еще.
— Мне лучше знать, — сказал доктор. — У меня, брат, вот, — он постучал себя по груди, — сердце. Больше года мне с ним не протянуть, не выйдет.
— Все равно я с вами не согласен, — сказал Кобцев. — Вы поглядите, как вас люди уважают, как верят, а вы, вон о чем.
— Потом к другому врачу привыкнете, — улыбнулся Николай Павлович. — Ничто не вечно на земле.
— Бросьте тоску разводить, — сказал Кобцев. — Слушать вас тошно, того и гляди в слезы кинет…
— Ну ладно, ладно, — засмеялся Николай Павлович, — уговорил, попыхчу еще.
Мы одевались в прохладном предбаннике, и доктор с Кобцевым, еще голые, пили из запотевших бутылок жигулевское пиво, и мы видели, что доктору тоскливо, хоть он смеялся и рассказывал веселое.
— Надо притащить ему лодку, — сказал я.
— Да, — сказал Юра. — Прямо отсюда пойдем и притащим.
— Может, завтра? — сказал я.
— Нет. Одевайся быстрее.
— Дотащим вдвоем? — спросил я. — И с Витькой нелегко было.
— Как-нибудь, — ответил Юра. — Па, — сказал он отцу, — ты возьми наши вещи, нам тут в одно место надо.
— Куда это? — спросил Кобцев.
— Надо. Ты не спрашивай.
Было светло, когда мы вышли из бани и спустились к реке, и стало теплее.
— У него кроме лодки ничего нет, — сказал Юра. — Только лодка и удочки.
— Говорят, его жена на войне погибла, — сказал я. — А где и как — неизвестно.
— А я слышал, что она бросила его, — сказал Юра. — И вроде бы он после этого все ездил с места на место, скитался, искал чего-то.
— Нет, — сказал я. — Это потом он скитался, а сначала приехал сюда, они здесь до войны жили. И он ждал ее здесь, думал, что она приедет или напишет, а потом поехал искать ее.
— Она бы нашлась, — сказал Юра, — если бы жила еще. Или он бы ее нашел.
— Наверное, он сильно любил ее, — сказал я. — Интересно было бы посмотреть на нее, какая она.
— Теперь уже была бы старая, — сказал Юра. — Нас тогда еще и на свете не было, когда она умерла.
— А может быть, она и не умерла вовсе, — сказал я.
— Может быть, — сказал Юра. — Тогда, значит, она его бросила.
— Умерла, — сказал я. — И с тех пор он все один и один.
— Тяжело одному, — сказал Юра. — Я бы, пожалуй, не смог.
— А он понял, что лодку утащили мы, — сказал я.
— Чего там понимать, — улыбнулся Юра. — Он как глянул на твои руки, так все и понял.
— И промолчал, — сказал я. — Другой на его месте такой крик бы поднял, только держись… Он обрадуется, когда увидит, что лодка на месте.
— Конечно, — сказал Юра. — Зря мы ее стащили.
— Зря, — сказал я. — Надо было у кого-нибудь другого.
— Ничего, — сказал Юра. — Следующий раз будем умнее.
Было еще светло, когда мы притащили лодку на больничный двор и поставили ее под навес. Потом мы почистились, вымыли под краном руки и пошли через широкий пустынный двор к больнице, длинной, одноэтажной, белой. На крыльце ее сидел, уткнув лицо в ладони, Митька Ефанов — парень из соседней деревни, а рядом стояла телега, запряженная косматой лошаденкой. Увидев нас, Митька вскочил, глаза его дико сверкнули.
— Вы куда? — спросил он хрипло и враждебно, и от него пахнуло перегаром.
— К доктору, — сказал Юра.
— Не пущу! — крикнул Митька. — Нельзя туда, не велено.
— Почему? — спросил я.
— Братан мой там, — сказал Митька. — Сгорел, самогоном пожегся, — он всхлипнул и, растопырив руки, встал перед дверью, маленький и косматый, как его лошадь.
— Умер, что ли? — спросил Юра.
— Помирает, — ответил Митька. — Не суйтесь, а то зашибу, мне сейчас все едино…
Мы не спеша возвращались домой, мы шли по мокрой дороге и разговаривали, и было все еще светло.
— Он совсем старый, — сказал Юра. — Я вспомнил сейчас его лицо и понял, что он совсем старый.
— Нет, — сказал я. — Он больной. Он каждый день думает о смерти.
— К этому можно привыкнуть, — сказал Юра.
— Не знаю, — сказал я. — Мы смотрим на это со стороны, а он думает о себе.
— И все же к этому можно привыкнуть, — сказал Юра. — И он уже привык, раз жив до сих пор.
— Не знаю, — сказал я. — Мне не хочется рассуждать об этом. Неловко как-то.
— Ты помнишь Василиху? — спросил Юра.
— Да, — ответил я. — А что?
— Ничего, — сказал Юра. — Сколько я себя знаю, столько говорили вокруг, что она больная, что вот-вот умрет, а старуха жила себе и жила, хоть и сама не прочь была потолковать о смерти. И преставилась она девяноста трех лет от роду.
— Он говорит, что больше года не протянет, — сказал я. — Знает, наверное, раз говорит.
— Тут недолго и ошибиться, — сказал Юра. — Кто это может знать?
— Хорошо, что мы притащили ему лодку, — сказал я.
— Хорошо, — сказал Юра. — Пусть не беспокоится.
…Может быть, во снах являлась она и, не дотронься — исчезнет, склонялась над миром: ливень волос и улыбка, и колдовство ладоней, и плечи, и вся она светлая…
— Ну что? — спросила медсестра Вера. И второй раз: — Ну что? — и третий: — Николай Павлович, что брату его сказать?
— Я сам, — он медленно прошел длинный коридор; и стены, и потолки, и оконные рамы белые, чуть мутноватые в сумеречном освещении, и дверь на улицу белая на двух скрипучих петлях. С крыльца соскочил, прянул в сторону, вытаращил мутные глаза человек — Митька Ефанов.
— Помер братан? — спросил он, глотнув горькую с перепоя слюну.
— Живой, — ответил доктор.
— Не помрет, а? Останется?
— Отблюется, — помолчав, сказал Николай Павлович. — На мои похороны вместе придете, если не забудете.
— Да я вам, — рванулся к нему Митька, — доктор, я вам чего только не привезу, лишь бы ожил. Вы простите, что я шумнул на вас давеча, — сказал он, — от страха это, от ужаса.
— Через два дня заберешь его, — сказал Николай Павлович. — Да не вздумай и в самом деле привезти чего.
— Я вам курей полон дом натащу, и сала, и яиц, — закричал Митька, — только бы не помер!
— Вера, — позвал доктор. — Вера, ты этих Ефановых знаешь?
— Знаю, — отозвалась она. — Кукарековские, сиротами росли. Теперь-то на ногах, дом справили, поженились, живут. — Вера знала всех в поселке и во многих деревнях вокруг, где жили ее родичи, кумовья, сваты, седьмая вода на киселе, и она, медсестра из поселковой больницы, сестра милосердия и сутью своей и обликом, всех помнила, любила и в горе, и в радости, беспокоилась о них, будто других забот ей за долгий век не выпало.
— Скоро теплые ночи, — сказал Николай Павлович. — Легкие ветры с юга, шелест в траве и в листьях, звезды на все небо и на всю реку.
— Вы слушаете меня или нет? — обиделась Вера. — Я же вам про Ефановых, про братьев.
— Прости, — сказал он. — Что-то я не в себе.
…Когда ее не стало, и она не умерла, а хуже — пропала без вести, исчезла, жила непостижимо далеко, и пока шла война, было легче в общем центростремительном движении, но не потом, когда остановилось время, вернее, он стал ощущать себя в нем, и, отдавшись порыву, пытался спастись бегством. Он не хотел, не собирался выжить — это казалось противоестественным, отвратительным, как предательство, и, как предательство, бессмысленным. И не тогда, а много позже, после долгой вереницы городов, вокзалов, пестрых линий мелькнувших за окном станций и разъездов, таивших в себе возможность стать еще одной цитаделью его одиночества, он вдруг почувствовал какое-то смятение, новую, неизведанную еще тоску. Как очищение, он принял первый ее зов, неясный и неопределенный, но стойкий и растущий в нем — то, что дано испытать каждому, кто ушел из тех мест, впервые воспринятых зрением, обонянием, осязанием, которые потом вольно или невольно сравниваются совсем увиденным, как, не помышляя о том, сравнивают любимую женщину с матерью. И он не сказал себе, и не подумал — он знал уже: это не обязательно тот городок, где родился, это больше, это даже не лес, где мальчишкой разорял сорочьи гнезда, это весь бесконечный песчаный берег Сейма, запах теплой воды и теплый воздух, черные поля и стада на низких лугах; и где-то там стоит деревенька, то ли по его фамилии названная, то ли фамилия его в честь этой деревеньки — Россомакин. Теперь он не помнил, знал ли об этом заранее, или потом ему казалось — знал, что встретит там женщину, старую, повязанную темным платочком, пережившую и мужа своего, и сыновей, и все горести, которыми богат мир, но не ожесточившуюся, а преисполненную мудрости человеческой, доброты. Может, он и не думал об этом вовсе, совершая последнее бегство, если бегством назвать возвращение…
— Прости, — сказал он. — Я пойду, пожалуй. Голова кругом.
— Идите, — сказала Вера. — Отдыхайте.
Он спустился с крыльца и сделал шагов пять-шесть, а жил он в здании больницы, в комнатах с отдельным входом со двора, и он уже хотел свернуть за угол, когда она позвала:
— Николай Павлович…
— Да? — остановился он.
— Николай Павлович, выписали бы детей, — сказала она. — На июль или лучше на август.
Он не ответил. Он постоял немного и пошел, свернул и дальше — вдоль больничной стены через темный уже двор, мимо сараев и пристроек, а за ними — дубовая роща и пологий вначале, потом круче спуск к реке, мимо днищем кверху перевернутой лодки, недавно конопаченой и смоленой, мимо черных, незасеянных еще грядок. Он не ответил, и она не ждала этого: не вопросом и не утверждением были ее слова, и даже не советом, который можно принять или не принять в зависимости от желания. Нет, это она ответила ему, или, точнее, указала путь, направление, чутьем и опытом подсказанные ей, свела его мысли в неперегруженную и решимую формулу.
Он вошел, привычно нащупал выключатель, постоял, привыкая к яркому свету, к ослепительным стенам пустой почти комнаты: стоял стол посреди и три стула, громоздкий зеркальный шкаф — память о давнем предшественнике, длинный ящик со всякой всячиной. Вторая комната более обжитая и уютная — он снял черные с резинками туфли и надел шлепанцы — служила ему спальней и кабинетом. Здесь розово светила низкая лампа с письменного стола, и освещен был стол и немного шкаф с книгами, короткий диванчик и застеленная белым кровать, а дальше, в углах, было почти темно, только чуть мерцало овальное зеркало со стены, отражая на пол расплывчатое пятно. Это старое зеркало принесла Вера. Она сама заколотила гвоздь и повесила его, как вешают портреты, наклонно вниз, потом поправила, забила еще два гвоздя по бокам, чтобы оно не сдвигалось, и сказала:
— Все ж веселее будет.
— Спасибо, — улыбнулся он. — Хорошее зеркало.
— Вот и ладно, если нравится. Пусть висит.
Он и в молодости не любил зеркал, не то, что теперь, когда располнел и обрюзг, и между обвисшими щеками — широкий с ложбинкой нос, под глазами — серые мешки и веки серые, пухлые, взгляд из-под них сонный и бесцветный, а голова, хоть не лысая, но кожа проблескивает сквозь редкую седую поросль. И на второй же день он повернул зеркало к стене. (Другое, со шкафа, замутненное, все в ржавых пятнах, не мешало ему.) Вера, убирая в комнате, повернула зеркало обратно. Он снова повернул, и она.
И снова он; и она. И оба знали почему, и, наконец, поле боя осталось за Верой. Потом уже, месяц или два спустя, как-то вечером, он это помнил, Вера взяла со стола ее фотографию, вставленную в тонкую рамку, и стала разглядывать, поднеся к свету.
— Красивая, — сказала она. — Краше я не видала, не пришлось. Может, и нет больше таких.
— Как зовут-то ее? — спросила она.
— Лена, Елена Васильевна, — ответил Николай Павлович и, разволновавшись вдруг, встал и вышел из комнаты, не желая больше слышать и говорить об этом. Но именно в тот вечер, вернее за полночь, он решился писать ей, и это было не то, что раньше, когда он рассылал во всякие ведомства официальные запросы о ней, это был еще один способ общения, возможность выговориться, а о встрече он и не помышлял, боясь разбередить себя, боясь жалкости своей и уязвимости рядом с ней, восставшей из безвестности и в безвестность готовой кануть: он не поверил бы, не ощутил реальности ее присутствия, и каждую минуту ждал бы нового, окончательного ее исчезновения, и он не смог бы пережить это снова, с самого начала, во всей остроте — обреченность свою и беззащитность.
Письмо далось нелегко, каждое слово, абзац, страница, целый ворох исчерканных, изорванных листов. Он долго думал, как обратиться к ней — написать «любимая» или «дорогая» значило новую грань самоизничтожения, но было правдой, а остальное звучало вымученно, надуманно, извращенно. В конце концов появилось, выплеснулось в отчаянии: «Лена, тебя, конечно, удивит после многих лет»… И он, чу-чу, как злой дух, как наваждение, отогнал, разметал в клочья эту фразу, это «удивит», и снова принял, и теперь уже с упоением истязающего себя фанатика добавил: «Лена, тебя, конечно, удивит после многих лет молчания, тебе покажется нелепым чудачеством это письмо». И уж совсем нетрудно было списать все начисто, перечитать, проскальзывая первую строчку, надписать на конверте адрес троюродной ее тетки, у которой когда-то давно они гостили, и не отправить письмо, а носить в кармане; потом оно лежало на столе день, второй, неделю, пока его не заметила Вера.
— Опустить? — спросила она, догадавшись. — Мне как раз к почте идти.
— Да, да, — сказал он. — Если тебе по пути.
И она же через семь дней принесла ответное письмо. Он мельком взглянул на конверт, ожидая увидеть штамп «По данному адресу не проживает», или «Подлежит возврату», или как там это бывает, чтобы снова сесть вечером за стол, собрать по букве, по слову, переписать начисто, заклеить, отправить по какому-нибудь полузабытому довоенному адресу, и получить свое письмо обратно, и послать новое. Но штампа «Подлежит возврату» не было — писала троюродная тетка:
…«поезд остановился на какой-то станции. Лена пошла за кипятком, а Ире и Саше велела не трогаться с места, сидеть в вагоне и ждать ее. В это время прилетели самолеты и стали сильно бомбить. Все кругом горело и рушилось. Сашенька держал Иру за руку и не отпускал от себя. Все стали прыгать из вагона и прятаться, кто куда мог. Иру и Сашу тоже схватили и унесли. Было очень много жертв, а немцы продолжали бомбить и бомбить, улетали и возвращались, и так весь день. А вечером детей посадили в машины и повезли. Потом посадили в поезд. Привезли в Актюбинск, в детский дом. Саше хоть и было всего пять лет, но он знал и фамилию свою, и отчество, а про Иру сказал, что она его сестра, и не позволил разлучать их. С тех пор про Лену ничего не известно, а я куда только не обращалась, но все напрасно. А Ира и Саша нашлись четыре года назад и прожили у меня два года, пока не кончили школу. Хоть Саша и старше на три года, но он отстал, и они закончили с Ирой вместе. О тебе мы ничего не знали и считали тебя погибшим, и объявиться тебе нужно было раньше, не мучать нас неизвестностью. Да и мне было трудно с ребятами, потому что я старая и сил никаких нет. Теперь-то легче, оба в институтах. Жалко, что в разных, они всю жизнь не разлучались и поэтому очень дружные. Очень я радуюсь, что ты объявился, Коля, и для ребят это радость большая. Они пока ничего не знают»…
Он прочитал письмо на крыльце и долго сидел на ступеньке, поняв вдруг, что никогда не думал о детях отдельно, только через нее, как само существование их связывал с нею, и все его запросы были о троих — о Лене, и Ире и Саше, — но искал он ее и не представлял себе, что может быть отдельно она, или отдельно дети… Потом, много позже, когда стемнело и началась ночь, он встал со ступеньки и спросил Веру:
— Признают они меня, как ты считаешь? — он сказал «признают», именно так, как сказала бы сама Вера, если бы заговорила об этом.
— Пусть едут, — ответила она. — Напишите.
Они приехали в начале августа, вечером, а жили они теперь в разных городах, но приехали вместе, одним поездом, значит, договорились встретиться заранее, и уж, конечно, вдвоем им было легче, но не ему с двумя. Когда они сошли с поезда, он сразу, будто колыхнулось сердце, узнал их, а было это на станции в двадцати километрах от поселка, и он долго шел по пустой платформе, весь скованный и неуклюжий от волнения; ноги ступали сами собой, как могли, и он видел только два лица, ищущих, потом обращенных к нему, и словно через вечность потянулась его рука, и, поздоровавшись, как что-то стыдное, он спрятал руку в карман.
До поселка ехали молча, вернее, говорил только шофер, обращаясь к Николаю Павловичу — они сидели рядом, а Ира и Саша сзади — о том, о сем, о строящемся в поселке заводе, о болезнях жены, тещи и его собственных. Николай Павлович отвечал «да», «нет», а сам все поглядывал в зеркальце над ветровым стеклом, через косое узенькое зеркальце на детей, ища в них, потом он понял, что начал уже тогда, ее черты. И так же молча ели приготовленные Верой грибы, курицу, пили вишневую наливку, и теперь говорила Вера, обращаясь к ним, а до этого, когда она повела их умываться, он вдруг взял со стола фотографию и, не объясняя себе зачем, спрятал ее в шкафу между книгами. Потом, когда настало время ложиться, время остаться вместе, втроем, а о чем говорить никто из них не знал, первой встала Вера.
— Ира, Саша, — сказала она, — ну-ка за мной. Нечего вам париться в комнате. — И, оказывается, в новом деревянном сарае, на чердаке, уже было приготовлено сено (кто и когда его привез, Николай Павлович так и не узнал) свежее, пахучее сено, накрытое куском парусины; они весело, быстро стелили накрахмаленные простыни, подушки в белых наволочках, одеяла. Когда он вышел на улицу, сверху слышались смех, разговоры, шорох.
— Тетя Вера, а мыши тут есть? — кричала Ира. — Мы им не помешаем?..
Они целыми днями пропадали на реке, загорели, окрепли, и он купался с ними, или они прогуливались втроем. Он все разглядывал детей, пристально, внимательно, но нет, они не были похожи на нее, вернее, что-то улавливалось, если знать, но смутно, в мелких чертах. Волосы, руки и все, пожалуй, если не говорить о движениях, смехе, но это — другое. Чуть больше был похож на нее Саша, но тоже, если знать, зато все в поселке узнавали в них его детей: нет, она не повторила себя, она осталась единственной вновь и вовеки.
Понемногу отчуждение первых дней прошло, он чувствовал себя свободнее, и они тоже, особенно Ира, веселая, размашистая, общительная, но не Саша, точнее, и он шагнул через начальную ступень, но позже и как-то не так. Он все отмалчивался, может быть, потому, что был старше, был мужчиной, и пусть в молчании его не было упрека, но Николай Павлович, тянувшийся к нему больше, чем к дочери, опять-таки потому, что тот был мужчиной и, значит, мог стать союзником, наталкиваясь на пассивное, немое сопротивление, отступал.
Сближение все же происходило, но медленно, почти неощутимо, короткими шажками, стараниями Иры и Веры. Получалось так, что у него были две союзницы, а не союзник, которого он хотел.
Но истинную радость он познал в тот день, тот запомнившийся навсегда день, когда, освободившись к вечеру в больнице, он пошел на речку и издали, уже со склона увидел Иру и Сашу на берегу, в окружении дочерна загорелой мелюзги. Саша что-то рисовал на песке, и весь этот мальчишеский рой склонился к нему, а Ира натягивала на волосы резиновую шапочку, и волосы у нее были не короткие, стриженные, — огромный ворох, огромное золотое облако. Когда он появился возле них, кто-то из мальчишек пронзительно завопил:
— Селезень! — и все они: — Селезень, Селезень, Селезень! — все с криком, с хохотом, с плеском — в воду.
Конечно, он сразу понял в чем дело: те любимые им дни школьных прививок, когда, тая усмешку, он проходил сквозь этот испуганный, трепещущий народец ростом с вершок, этаким мизантропом, каннибалом, страшилищем вторгался в их владения, разя все-повергающей иглой — и вот она, месть пигмеев, кличка.
— Селезень-Селезень, — сказала, смеясь, Ира, — застегни-ка мою шапочку.
Она склонила голову, он подошел, взялся за хитроумную застежку, но смотрел он не на шапочку, не на сложное переплетение резиновых жгутов, нет, он видел шею, длинную и хрупкую, с выступающими позвонками, розоватую сквозь легкий загар, и не сходство с теми давними линиями, а другое, теперь уже до конца обретенное, родное, кровь и плоть его, все до последней веснушки возвращенное, переложенное в радостное волнение, в крепкое биение сердца — вот что захватило его целиком, без остатка.
— Ну что? — спросила она. — Не получается?
— Готово, — сказал он. — Беги.
Пять лет минуло с тех пор. Нам было тогда по двенадцати… Он долго возился с ее шапочкой, все не мог поправить, а Ира стояла, чуть склонив голову и, наверное, уже устала ждать, и, когда, наконец, он застегнул, она с разбегу бросилась в воду, нырнула, поплыла. Он тоже вошел в реку, не раздеваясь, только снял туфли и засучил брюки, вошел и стоял по колено в воде, и улыбался. Мы думали, он смеется над нами, и стали вопить, и брызгаться, что было сил, и мы вовсе не боялись его, и никогда его не боялись, просто, нам не нравились уколы, а Селезнем его прозвал Юра Кобцев — из-за носа и утиной походки… и было спокойно на реке, уже вечерело, опускалось солнце, а он стоял по колено в теплой воде, смотрел на Иру, на нас и улыбался.
Они двигались вверх по склону, по узкой тропе — веселое шествие гномов, скоморохи, взорвавшие чопорную тишину рощи, барабанщики и фанфаристы, клоуны, эксцентрики, канатоходцы, эквилибристы, жонглеры, иллюзионисты, мастера икарийских игр. Впереди — королева шутов в голубой тоге, с жезлом в руке, в римских сандалиях — скачет, танцует, летит; за ней — убеленный сединами, с великолепным брюшком, с фальшивым носом, умный, важный, веселый, жизнерадостный мим; последний в процессии трагик, молодой, печальный, унылый, удрученный неведомым проклятьем. Вот мим и королева схватили трагика, схватили под руки и с воплями, с хохотом, со свистом потащили его за собой в танец, в каскад прыжков, кульбитов, сальто, схватили, рвут, срывают с него маску — мучительный, безмолвный оскал, зияющие провалы глазниц…
— Довольно, довольно! — закричала Вера. — Пора ужинать, хватит дурачиться.
Потом, когда легли и не спалось, и было тихо, только слаженный хор лягушек в дальнем болоте, и осторожный шорох в сене, и шелест листьев над крышей, Ира сказала:
— Что с тобой, Саша? Ты что как зачумленный?
Ире было легче, чем мне, она не помнила мать…
А он и впрямь был похож на селезня, на старого дикого селезня, который не мог уже летать и плавал в замерзающей реке, пока его не подобрали люди; и селезень стал жить среди людей, и он не мечтал о полете, вернее, мечтал, пока надеялся, но не потом, когда мечты уступили воспоминаниям жгучим и ощутимым, как реальность. Теперь он жил тем, что его окружало, и тем сокровенным, о чем знал только он и никто другой, остальные могли лишь догадываться, не больше, и круг, таким образом, замкнулся — это второе, сокровенное, стало движителем в его повседневном, обыденном. И еще: ему очень повезло с Верой, хоть она не была ему ни сестрой, ни другом, и вообще никем, если мерить привычными канонами.
Ире было легче, чем мне, и она радовалась, когда приходили поселковые люди, чтобы посмотреть на нас — детей своего доктора, так счастливо нашедшихся — посмотреть и поздравить, но я видел лицо отца, неловкую его улыбку, и я помнил мать: пять лет — не младенческий возраст. И он знал, что я помню, и мы хранили в памяти ее живую, мы делили тайну, и мы не были виноваты в том, что мешало нам сблизиться, но и переступить разделяющую нас черту не могли. Была еще Ира, и мы общались через нее, ему было проще с ней, потому что, когда это произошло, она едва только вылупилась из пеленок, и разум еще не начал жить в ней, и теперь у нее все получалось легко и просто, и он стремился к ней, а не ко мне, ища сочувствия, понимания, признания, и он был прав.
Когда мы уезжали, Ира, постоянно терявшая свои вещи, искала что-то и в книжном шкафу и нашла фотографию в тонкой деревянной рамке.
— Смотри, мама, — сказала она мне. — Какая красивая она была…
— Можно, я поставлю на стол? — спросила она отца.
Она могла бы и не говорить «была», а остальное я понял: «Такую женщину надо помнить вечно, забыть ее нельзя, невозможно, невероятно», — вот, что хотела сказать она, и не мне, а отцу, оправдывая и признавая, и он понял, и Вера тоже. Но в одном они ошибались. Мама не была красивой, было что-то другое в ней, может быть, то, что заставляет расти траву сквозь асфальт, но увеличенное во сто крат, какое-то буйное полыхание жизни, радостное и легкое, которое не унаследовали мы: ни я, ни Ира и которое, может быть, генами сохраненное, возродится в будущих поколениях, в ком-то счастливом.
В тот вечер, когда Ефанов привез брата в больницу, Николай Павлович начал последнее свое письмо, и снова, как в первый раз, и во второй, и в третий, он долго сидел, думал, перебирал то, о чем хотелось писать, и то, о чем сказать или написать он не мог, не умел, не решался, и медленно, как бы нехотя, слова ложились в строчки, неровные и дрожащие. (А письма он теперь не отправлял, складывал в ящик стола, в бурую картонную папку, и открывал ее лишь затем, чтобы вложить новые страницы, и никогда не перечитывал старых). Устав, он лег на диван лицом к потертой спинке и впал в то блаженное состояние полудремы, когда легко, без усилий воспроизводится зрительно и осязаемо все, что думается, все желаемое. И привычно уже, без волнения, он чувствовал, как нечто инородное в себе, в жаркой тесноте груди сердце, неровное биение его, судорожность, напряженность.
Когда постучала Вера, он минут пять лежал еще молча, не то, что не слыша голос ее и стук, но не улавливая связь этого с тем другим, только что пережитым.
— Вы бросьте эту привычку, — сказала Вера, когда он открыл. — Проснулись, так отзовитесь, а то, чего только не передумаешь, пока вас добудишься.
— Что случилось? — спросил он.
— Больного привезли, — ответила она. — Пойдемте скорее.
Потом, прижавшись ухом к груди, он долго слушал сердце младшего Ефанова, а Вера стояла рядом, ожидая, и, выпрямившись, он сказал вдруг:
— По-настоящему, не я должен слушать его, а он меня, он и еще консилиум врачей.
Вера промолчала.
Вернувшись, он снова лежал на диване, думал, вспоминал, а позже, когда стихло и стали гаснуть огни в поселке, встал, прошелся по комнате, подошел к столу. «Все думаю, не показаться ли мне врачам, — прочитал он, как стон, как жалобу, — но ведь я сам врач и знаю, что жить мне год еще, полтора, не больше, и ничего с этим не поделаешь». Он сел за стол и долго сидел, подперев голову руками, потом вновь прочитал, взял ручку и медленно, аккуратно зачеркнул всю фразу, каждую строчку ее, каждую букву, и ниже зачеркнутого быстро, почти не задумываясь, написал:
«Завод, который строится у нас, в сентябре будет пущен, и шумная, деятельная орда строителей двинется дальше, в новые края. Станет тише, спокойнее, но лучше ли? Я привязался к этим людям и, кажется, они ко мне тоже».
Он вышел во двор, к сараям, открыл скрипучую фанерную дверь и в темноте, на ощупь перебрал рыболовные снасти — удочки, лески, поплавки — то, что всегда оставалось про запас, возможность сладостной, упоительной отрешенности, когда ты и река, и едва-едва брезжит на востоке; и даже прикосновение к прохладным тонким удилищам умиротворяло, успокаивало, напоминая. Он осторожно закрыл дверь, постоял немного, глядя на ярко освещенное окно, единственное в темной глыбе больницы, на силуэт Веры, читающей книгу, потом поднес руку к свету, взглянул на часы — было четверть первого.
— Вера, — позвал он. — Как Ефанов?
— Спит, — ответила она. — А вы чего бродите?
— Да так, — улыбнулся он. — Гуляю.
— Ложитесь, — сказала она. — День-то будет нелегкий.
Засыпая, он думал о том, что утром же выпишет, если говорить, как Вера, детей, на июль или на август, о том, что теперь он стал дедом, а каждый дед, даже каннибал, готовый в жертву убеждениям отдать на заклание самого себя, должен думать о внуках, о том, что старший Ефанов навезет масла, яиц, меда и надо будет скандалить и выпроваживать его.
А снилась ему Лена, Леночка той давней поры, юная, легкая, босоногая, бегущая навстречу ему через песчаную отмель, и руки ее, протянутые вперед, и сияющие глаза, и смех ее, и снился он себе большим и щедрым, каким никогда не чувствовал себя в жизни.
Он умер двенадцатого июня, перед рассветом. Выгреб на середину реки, забросил удочки и медленно-медленно опустился на дно лодки. Дул теплый ветер с юга, и лодка долго плавала в темной воде, а утром ее прибило к берегу.