Свою новую любовь жизни мама встречает на следующий день во время экскурсии на Тенерифе.
Это немец, который всей душой не переносит немцев. Мама, в свою очередь, не выносит чехов, так что у них прекрасные предпосылки для создания идеальной пары.
Зовут его Ганс, ему сорок пять, он архитектор, путешествует один. Немного похож на Клинта Иствуда, только чуть помоложе. Мое впечатление еще усилится, когда он в ожидании парома обратится к нам с каким-то вопросом по-английски.
Конечно, это прежде всего мама, кто умело поддерживает истинно светский разговор.
— It's a windy day today, isn't it?[71] — щебечет она.
— Зато вчера был такой приятный теплый день, правда? Не холодно, не слишком жарко. В самый раз.
Мы обмениваемся с Оливером веселыми взглядами, но мама игнорирует нас.
— Похоже, что вы тоже совсем не в восторге от холодного среднеевропейского Рождества, не так ли? — старательно продолжает мама.
— Well, it depends…[72] — говорит, симпатично улыбаясь, Ганс. Мол, будет видно.
— Вы приезжаете сюда каждое Рождество? — спрашивает мама.
— Только третий год, — отвечает Ганс.
Он вдруг теряется. Сжимает губы и передергивает плечами.
— После смерти жены, — словно извиняясь, добавляет он.
— О, my God! — восклицает мама. — I'm sorry![73]
Она мгновенно переходит на немецкий и еще раз многословно извиняется перед Гансом. Я понимаю лишь каждое пятое слово, но Ганс, очевидно, ошарашен ее блестящим немецким. Он поднимает обе ладони в знак того, что извиняться не надо. И тактично меняет и язык, и тему: спрашивает по-английски, как мы провели сочельник — в Чехии? Или здесь? Своими взглядами он делится с мамой и Оливером, явно, как и многие другие, принимая его за моего отца. Следующий вопрос Ганса подтверждает мою догадку, и мама, как всегда, объясняет его ошибку.
Сейчас уже он испытывает смущение. И слишком долго извиняется. Пока он говорит, его глаза выражают невысказанный вопрос.
— Мой муж, — сообщает ему мама, — умер восемь лет назад.
Ганс беспомощно вздыхает. Похоже, не может найти подходящих слов.
— Не утруждайте себя, — говорит мама. — Это вас ни к чему не обязывает.
Ганс улыбается. Должна признать, что улыбка ему к лицу.
Мама тоже улыбается. Мы входим на паром.
— Что, если нам оставить молодежь, — говорит она Гансу, указывая на меня и Оливера, — и совершенно свободно выпить где-нибудь по чашечке кофе?
— Что ж, хорошая идея! — сразу соглашается Ганс.
— Он из Гамбурга! — радостно сообщает нам мама, вернувшись спустя полчаса. — И родился там!
Выражение лица Оливера откровенно недоумевающее.
— Извини, — любопытствует он, — но что в Гамбурге такого особенного, даже если он там и родился?
Разумеется, дело не в Гамбурге, объясняет ему мама. А в том, что Ганс — урожденный западный немец (как она втайне и надеялась), а не бывший гэдээровец.
— А почему, — говорит Оливер несколько раздраженно, — для нарождающейся любовной авантюры так важно, при каком режиме кто рос?
— Потому что социализм лишал большинство мужчин самосознания и самоуважения, — говорит мама Оливеру. — Думаю, Пажоут, именно ты мог бы об этом кое-что знать…
(«Они говорили о целых народах, словно говорили об одной личности, тогда как говорить с маломальской уверенностью даже об одной личности представлялось мне опрометчивым», — позже цитирует мне Оливер из книги, которую читает.)
С парома мы пересаживаемся на автобус. В автобусе я замечаю, что мама время от времени поглядывает на Ганса. Как только мы выходим на следующей остановке, Ганс снова присоединяется к нам. Заснеженную вершину Тейде мы наблюдаем уже вместе. Спустя какое-то время Ганс не без иронии спрашивает меня (у него замужняя дочь моего возраста), разрешаю ли я ему пригласить маму на обед.
— Прежде всего два контрольных вопроса, — строго говорю я ему по-английски. — Первый: что вы думаете о смертной казни?
— О смертной казни? — переспрашивает он ошалело. — Я против…
— Хорошо. А как насчет оружия? Вы любите оружие?
Мама смеется.
— Не люблю, — все еще недоумевая, говорит Ганс.
— О'кей. Тогда приглашайте…
В последующие дни Ганс и мама ни на шаг не отходят друг от друга. Оба выглядят влюбленными.
— Какой он? — спрашиваю я с любопытством.
— Пока замечательный, — говорит мама. — Пока почти идеал…
— Господи боже, опять? — стонет Оливер. — Идеальный мужчина не существует! Идеальный мужчина — вирус, поражающий женскую рациональность, — если, конечно, нечто вроде женской рациональности вообще существует…
— Возможно, идеальный мужчина не существует, но это вовсе не вирус, — возражаю я, — а красивая мечта.
— А мечты, как ни удивительно, подчас сбываются… — дополняет меня мама.
Мы улыбаемся друг другу.
— Ерунда. Это миф, опасный для жизни, — качает головой Оливер. — Каждую женщину, которая произносит это словосочетание, я преследовал бы за распространение сигнала тревоги. Или судил бы за угрозу обществу — тут мера наказания значительно выше.
Мама доливает себе чаю; я вижу, как у нее чуть дрожит рука.
— Вы не возражали бы, если бы я переехала к Гансу в гостиницу? — говорит она как бы между прочим, но при этом избегает моего взгляда. — Мы хотим быть на Сильвестра вместе.
— Есть ли в этом смысл? — спрашивает Оливер. — На одну ночь?
— Разумеется, мы не против… — говорю я.
Вечером мы с Оливером сидим в гостиничном баре; компанию нам составляют лишь несколько таких же одиноких пар. Из ближних ресторанов до нас доносится гомон начинающихся новогодних праздников. Будь моя воля, я пошла бы куда-нибудь потанцевать, но Оливер дискотеки не переносит.
Я не высказываюсь вслух, но думаю о маме.
— Если выпью еще вина, то усну мгновенно, — говорю я Оливеру, когда он заказывает еще два бокала крепкого красного вина.
— В раннем детстве, — задумчиво произносит Оливер, — я очень полюбил песню о разбойнике Мэкки Мессере из «Оперы нищих». В исполнении Милоша Копецкого.
Он говорит на чистом литературном языке значит, уже пьян.
— Прекрати, — прошу его.
— В этой песне есть следующая строфа: Однажды ночью / к молодой / забрел разбойник удалой. / Она спала, / а пробудившись, поняла, / что чести он ее лишил, / но Мэкки смыться поспешил.
— Прекрасно, — говорю устало. — Но в чем фишка?
— А в том, что эта песня абсолютно перевернула мои представления о глубине женского сна.
Я смеюсь. Оливер может быть забавным, когда хочет. Кроме того, его загар напоминает мне, что это все тот же Оливер.
Тот, с Корчулы.
Я прижимаюсь к нему еще сильнее и радуюсь тому, что мы принадлежим друг другу.
— Долгие годы из-за этой чертовой песни я думал, что с вами, спящими, можно делать что угодно, — продолжает он. — А теперь представь мое позднейшее разочарование.
Я озираюсь, не смотрит ли кто на нас, и кладу руку ему на межножье.
— А тебе бы хотелось, чтобы я и вправду уснула таким глубоким сном? — спрашиваю я игриво.
— Допустим, — осторожно говорит Оливер, — что спящая женщина может обладать для мужчины определенной привлекательностью.
— Да? В чем же заключается эта привлекательность?
— В том, что мужчина может взять на себя всю полноту власти над женщиной и, таким образом, выполнить, наконец, свою естественную доминантную роль, о чем, собственно, я мечтал всегда. И далее: в том, что спящая женщина не навязывает ему все те бессмысленные предкоитальные действия, которые редакторы женских журналов бог весть почему считают возбуждающими. Никакого сдерживания псевдоориентальными массажами ступней, никакого посасывания ушных мочек… И наконец, мужчина избавлен от необходимости посткоитального общения…
Я знаю, что он говорит это не вполне серьезно, но все-таки я отстраняюсь от него.
— А может, лучше, если женщина вообще будет мертвая?
— Зачем же мертвая? — спокойно говорит Оливер. — Вполне достаточно, чтобы она время от времени принимала снотворное.
Еще минутой раньше меня возбуждал этот разговор, но сейчас он мне неприятен. Мимо с гиканьем пробегают два мальчика лет пяти. Оливер делает страдальческий вид.
— Господи! — сердится он. — Этим выродкам давно пора спать!
Я молчу.
— А как ты, собственно, относишься к детям? — спрашиваю я, чуть помедлив.
— Дети — и в радость, и в тягость.
— Я спрашиваю серьезно.
— Серьезно? — говорит Оливер. — Дети — игрушки скучающих, беспомощных взрослых.
— Что?
— Дети — наполнение пустых жизней.
Я буквально ошарашена.
И за этого человека я хотела выйти замуж!
Прага, 20 апреля 2000
Дорогая Лаура!
На дворе весна, и я все продолжаю петь свою запетую песенку. Называется она «Лаура, вернись!». Это готовый шлягер сезона. Мы были несколько раз в разных газетах, два раза в основных вестях по каналу Нова и, говорят, в новостях немецкого телевидения ARD (я не случайно употребляю множественное число, ибо весь этот медийный успех — прежде всего твоя заслуга…). Один литературный критик даже поместил в «Респекте» статью «Орфей в метро» — ты читала? Или теперь читаешь только журнал «Яхты и лодки»?
Сам я не раз видел, как тот или иной пассажир (обычно это девушка или женщина) с интересом, а бывает, и с заметным волнением, читает мое письмо, но пережил я и кое-что совсем другое — абсолютное равнодушие, когда пассажир прочитывает лишь несколько строк, a потом с тоской переводит взгляд на ближайшие рекламы: Отведай того-то, познай волшебный вкус этого, не сгибайся, а мужайся… Такие вещи бьют в цель: печаль скучна, а чужая особенно. Чья-то боль? Плюнь!
Недавно я был свидетелем того, как группа тинейджеров довольно грубо потешалась над моим предыдущим письмом. Я не такой болван, чтобы не оценивать ситуацию трезво, но все-таки тайно надеялся, что хоть какая-нибудь девушка одернет мальчишек: «Ну хватит вам, идиоты…» — примерно так, как кто-то иногда обрывает слишком пошлый анекдот, переходящий всякую допустимую грань. Но ни одна девушка не остановила их. Да и существует ли в век столь успешной чешской кока-колы еще какая-либо грань? Если теперь, бывает, смеются над Яном Палахом[74] и над концлагерями, то можно ли всерьез воспринимать обыкновенное чувство одиночества?
Об упомянутом одиночестве. Тебе трудно поверить, но за все эти долгие месяцы нашей размолвки я не был близок ни с одной женщиной. Ты ведь знаешь меня, знаешь, какое важное место в моей жизни всегда занимал секс. Три недели тому назад мой коллега из агентства (ты, конечно, знакома с ним, но в силу понятных причин я не называю его имени), который уже не мог смотреть на мое, как он выразился, добровольное мученичество, затащил меня в один загородный бордель, но представь себе, ни с одной из тех услужливых, но, очевидно, не очень счастливых девушек я не смог уединиться. Что за комедия: я лишился всего самого дорогого, но препоны остались. Вот одна конкретная деталь (прости мою откровенность, ты же знаешь, насколько я всегда был сдержан в этом плане): когда заиграли «Let's talk about love»[75] в исполнении Селин Дион, одна девушка, справедливо обиженная моим бездействием, положила руку на мое хозяйство. Я тотчас почувствовал эрекцию и одновремешо в голос заплакал. Ты только представь себе (на прошлой неделе это очень рассмешило доктора Z., хотя пациент ждет от своего психиатра совершенно другой реакции!): поет Селин Дион, а я со вздутыми брюками сижу в каком-то жутком кресле провинциального борделя и реву в три ручья.
Итак, это всего лишь малая толика деликатного самоироничного юмора (как писали в «Респекте»), подкрепленного неназойливой откровенностью, что я живу примерной аскетической жизнью и, главное, неизменно single[76]. Теперь кое-что менее смешное.
В последнее время мне снится страшный, тревожный сон. Я встречаю тебя у выхода из того или иного парка, преимущественно из Пругоницкого (понять не могу, почему именно там в последний раз я был в Пругонице со школьной экскурсией, где мне, между прочим, один одноклассник нечаянно сорвал родинку, которая потом весь день кровоточила…). В моих снах ты или беременна, или склоняешься над коляской. Коляска на редкость старомодная — такая плетеная, но кто знает, может, такой тип колясок теперь опять в моде.
Молюсь, чтобы это была неправда.
Люблю тебя, Лаура, и этому нет конца.
Вернись.
Оливер