Глава вторая. Московия: век XVII

Московский период был самым плохим периодом в русской истории... Киевская Русь не была замкнута от Запада, была восприимчивее и свободнее, чем Московское царство, в удушливой атмосфере которого угасла даже святость.

Николай Бердяев

Читатель помнит, надеюсь, главный аргумент современников Николая, что смысл его царствования состоял в отрицании европейского просвещения и тем самым в возвращении России, насколько было это возможно в XIX веке, ко временам «болотных гадов» и «стрелецких бунтов», другими словами, в допетровскую Московию. Уже по этой причине, я думаю, читатель имеет право узнать более подробно, что, собственно, представляла собой эта Московия и какова была её роль в русской истории. Тем более что, как мы уже знаем, именно ей суждено было по прошествии трех столетий стать центральным мифом в арсенале современных российских «восстановителей баланса» (если понимать под этим всех принципиальных защитников «особнячества»).

В двух словах, Московия была первой попыткой России пойти, как модно сейчас говорить, «своим особым путем», зажить, по словам М. П. Погодина, «миром самодовольным, независимым, абсолютным». Иначе говоря, миром отдельным от Европы и вообще от «поганого Запада», как с предельной ясностью сформулировала одна экзальтированная современная певица. И поэтому, если верна предложенная здесь «национальная схема», говоря языком Т. П. Федотова, именно в Московии XVII века и должны были впервые проявиться характерные черты всех последующих попыток России «трижды плюнуть на Запад», по выражению той же Анны (Жанны) Бичевской. Чем закончилась эта попытка, нам и предстоит здесь выяснить.

Спору нет, николаевская «Московия», так же как и последовавшая за нею советская, были несопоставимо более изощренными и сложными государственными образованиями. В них не было средневековой наивности и прямолинейности их прародительницы. Вполне примитивная ее сущность скрывалась в них за внешне цивилизованными формами: в первом случае за куртуазными манерами императорского двора и французским языком, ставшим после Екатерины общеупотребительным в высшем свете, в дипломатии и политике, во втором — за «всемирно-исторической» марксистко-ленинской риторикой.

Тем, однако, ценнее для нас опыт первой Московии XVII века, где основные черты этих повторяющихся российских попыток обособиться от Европы, противопоставив себя «прочему христианскому миру», предстают перед нами во всей своей первозданности. Тут и примат «единственно верной» (и потому, как предполагалось, всесильной) идеи. И неколебимая уверенность, что именно по причине всесилия своей национальной идеи Россия несопоставимо превосходит еретическую и потому обреченную Европу. И самодержавная диктатура Государства власти, живущего «опричь» от страны. И крестьянское рабство. И безнадежная экономическая отсталость, не говоря уже о «злосчастной», по словам Юрия Крижанича, внешней политике.

Короче, без представления о московитском историческом провале было бы намного труднее понять и загадку николаевской России.

Постулат Достоевского

Мы уже знаем, что К. Н. Леонтьев находил в Московии лишь «бесцветность и пустоту, бедность, неприготовленность», В. О. Ключевский — «затмение вселенской идеи», а П. Я. Чаадаев негодовал по поводу того, что «мы [в московский период своей истории] искали нравственных правил для своего воспитания у жалкой, всеми презираемой Византии». Знаем, что В. С. Соловьев обобщил все эти жалобы в понятии московитского «особнячества». Помним, наконец, и то, что славянофилы придерживались прямо противоположной точки зрения. Для них Московия была, как сегодня, допустим, для М. В. Назарова или В. А. Найшуля Святой Русью, призванной послужить живым свидетельством того, что Россия сохранила недоступные Европе духовные сокровища — залог ее грядущего всемирно-исторического первенства. С этого, естественно, и начинал свою апологию Московии Федор Михайлович Достоевский. «Допетровская Россия, — говорил он, — понимала, что несет в себе драгоценность, которой нет нигде больше, — православие, что она — хранительница Христовой истины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах». Понимала и дорожила своим сокровищем. До такой степени дорожила, что «эта драгоценность, эта вечная присущая России и доставшаяся ей на хранение истина, по взгляду лучших тогдашних русских людей, как бы избавляла их совесть от обязанности всякого иного просвещения».

Достоевский не скрывал, что эта монополия «русской идеи», доходившая, как видим, до стремления заменить «истинной истиной» даже элементарное образование, неминуемо должна была вести к полному отчуждению России от еретической Европы. «Мало того, — продолжал он, — в Москве дошли до понятия, что всякое более близкое общение с Европой даже может вредно и развратительно повлиять на русские умы и на русскую идею, извратить само православие и совлечь Россию на путь погибели, „по примеру других народов"».

О том, к чему такое странное понятие должно было привести, Федор Михайлович мог судить хотя бы по опыту современной ему николаевской «Московии». Вот что писал об этом, например, один из самых искренних и талантливых его единомышленников И. В. Киреевский: «Университеты наши закрыты для всех, кроме 300 слушателей, [и] профессора должны посылать программы своих чтений в Петербург для обрезания их по официальной форме, чем, разумеется, убивается всякая жизнь науки в профессорах и, следовательно, в студентах». Не мог он не знать и о том, что, по свидетельству того же Киреевского, «иностранные книги почти не впускаются в Россию, а русская литература совсем раздавлена и уничтожена ценсурою неслыханною, какой не было еще примера с тех пор, как изобретено книгопечатание».

Эти подробности могли бы, кажется, дать великому писателю некоторое представление о том, что несет с собой монополия «истинной истины». Могли бы даже навести его на мысль, что претензия на монопольное обладание истиной губительна для страны. Что она обрекала Россию на судьбу Оттоманской империи. И что именно для того, чтобы предотвратить такую судьбу для страны, и пришлось Петру разрушить Московию. Могли навести на эту мысль, но почему-то не навели. Напротив, Достоевский, следует отдать ему должное, справился с этим неожиданным затруднением виртуозно. Парадоксальным образом призвал он на помощь — кого бы вы думали? Самого разрушителя! Оказывается, что и разрушал-то Петр монополию «истинной истины» по неисповедимому замыслу Провидения лишь для «расширения прежней же нашей идеи, русской московской идеи». Для того, иначе говоря, чтобы распространить таким образом «русскую московскую идею» на все человечество.

Но поскольку и два столетия спустя после этого предполагаемого «расширения» непонятливое человечество все еще не торопилось по какой-то причине принять в дар нашу «драгоценность», то что, спрашивается, оставалось нам делать? Естественно, по мнению Достоевского, заняться «единением всего славянства, так сказать, под крылом России. Само собою и для этой цели Константинополь — рано ли, поздно ли — должен быть наш».

Читателя не должна удивить эта неожиданная концовка апологии старой Московии. Хотя бы потому, что общеизвестно: с чего бы ни начинали свои рассуждения в XIX веке сторонники «особого пути России», заканчивали они всегда одним и тем же — Константинополем. Разве не то же самое имел в виду Федор Иванович Тютчев, провозглашая, что «Империя Востока... получит свое самое существенное дополнение [читай: Константинополь], и вопрос лишь в том, получит ли она его путем естественного хода событий или будет вынуждена достигнуть его силою оружия»? Тютчев не ошибался. До самой капитуляции в Крымской войне именно так и рассуждали в николаевской «Московии»: не хотите отдать нам Константинополь по-доброму, пеняйте на себя. «Особый путь» почему-то непременно требовал имперской экспансии — и в XVII, и в XIX, и в XX веке.

Проверка историей

К этому, однако, мы еще вернемся. Здесь нас волнует именно старая Московия. Мы уже знаем, что Достоевский был прав, и царствовала в ней столь же суровая, как и при Николае, «истинная истина». Вопрос лишь в том, действительно ли считала ее московитская молодежь «драгоценностью» и вправду ли так отчаянно ею дорожила, как он постулировал? Доказательств Достоевский, естественно, не приводил, на то и постулат, чтобы его не доказывать. Только вот читатели, к которым обращался он в «Дневнике писателя» за 1876 год, вправе были в его формулах усомниться. Просто потому, что еще десятилетием раньше вполне доступна им была очень подробная «История России» Сергея Михайловича Соловьева, вышедшая к тому времени уже вторым, кстати, изданием, где Московии автор посвятил целых четыре тома. И прочитать в них можно было о ней массу интересного. В том числе и такого, что напрочь опровергало постулат Достоевского. Ну возьмем хотя бы широко в его время известный факт, что из 18 молодых людей, посланных Борисом Годуновым в Англию для повышения, так сказать, квалификации, 17 оказались невозвращенцами, отреклись от своей «драгоценности», перешли в другую веру. Почему? И как это было связано с жалобой патриарха Иоасафа на то, что «в царствующем граде Москве, в соборных и поместных церквах чинится мятеж, соблазн и нарушение вере... В праздники, вместо духовного веселия, затевают игры бесовские... Всякие беззаконные дела умножились, еллинские блядословия и кощунства»?

А вот что говорил польским послам московитский генерал князь Иван Голицын: «Русским людям служить вместе с королевскими людьми нельзя ради их прелести. Одно лето побывают с ними на службе, и у нас на другое лето не останется и половины лучших русских людей... Останется кто стар и служить не захочет, а бедных людей не останется ни один человек».

А если добавить к этому свидетельство московского подьячего Григория Котошихина, сбежавшего при Алексее Михайловиче в Швецию, то постулат Достоевского выглядит и вовсе загадочным. Вот что, между прочим, писал Котошихин: «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посылают, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начали б свою веру отменять и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили».

Все эти странные свидетельства следовало как-то объяснить. С. М. Соловьев объяснял их так: «Русский человек, выехавший за границу, принявший чужие обычаи, изменял вместе и вере отеческой, ибо о вере этой он ясного понятия не имел». Так что же в этом случае остается от постулата Достоевского, если московитские люди не только не ощущали себя обладателями некоей единственной в мире «истинной истины», не только не дорожили своей «драгоценностью», но и норовили отречься от нее при первом же удобном случае? Если, больше того, они даже и ясного понятия о ней не имели?

«Переворот в национальной мысли» Настоящая проблема, однако, не в том, что постулат Достоевского не подтверждается историческими фактами. Она в том, как мог столь непростительно ошибиться человек его ума и проницательности, безнадежно перепутав реальную жизнь с официальной идеологией режима. В самом деле, немыслимо ведь представить себе, чтобы кто-нибудь так жестоко ошибся по поводу Московии еще при Александре I, не говоря уже при Екатерине. И тем более это странно, что и тогда ведь правили страной самодержцы, и тогда размышляла молодежь о всемирно-историческом призвании России, о том, что, как говорил впоследствии Чаадаев, суждено ей, быть может, стать «совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества».

Но мысль, что эта истина существовала уже готовой в Московии и реформы Петра были лишь продолжением «прежней же нашей, русской московской идеи», просто не пришла бы тогда в голову даже самому отчаянному и «национально-ориентированному» романтику. Хотя бы потому, что общепринятой была в ту пору мысль противоположная. О том, что, говоря словами того же Чаадаева, Петр «отрекся от старой России, своим могучим дуновением он смел все наши учреждения; он вырыл пропасть между нашим прошлым и нашим настоящим и грудой бросил туда все наши предания».

Даже самый серьезный из основоположников славянофильства И. В. Киреевский знал, как мы помним, что пребывала Московия «в том оцепенении духовной деятельности, которое происходило от слишком большого перевеса сил материальных над силою нравственной образованности». А Достоевский, как мы только что убедились, уверял нас в обратном. Как это объяснить?

Конечно, он не был историком. Но ведь то, что Ключевский называл «органическим пороком» Московии, было к 1876 году исчерпывающе выяснено самыми авторитетными специалистами. И знал это каждый гимназист в тогдашней России. Так мог ли не знать этого Достоевский? А если знал и все-таки поставил на кон свой моральный авторитет, по сути повторяя знаменитую максиму Бенкендорфа, то почему?

Не знаю, как это объяснить, не прибегая к термину, который употребил Михаил Николаевич Покровский, описывая экономический регресс Московии. Термин этот — «РЕСТАВРАЦИЯ».

Я говорю о том, что, реставрировав московитское православие в качестве оплота государства и снова объявив его главной «драгоценностью» в короне самодержца, николаевская идеологическая революция 1830-х и впрямь своего добилась, если сумела убедить такого человека, как Достоевский, что московитская истина спасет мир. Ясно, что новая Московия должна была реабилитировать старую, если желала выглядеть легитимной в глазах тех, кого Чаадаев называл «наиболее передовыми умами» своего времени, так же как сталинская идеологическая революция столетие спустя должна была реабилитировать в глазах своих современников, скажем, Ивана Грозного. И ошибка Достоевского, быть может, — самое яркое доказательство успеха этой николаевской революции (если не считать, конечно, Гоголя, который тоже ведь объявил во всеуслышание, что именно крепостное право «научит Европу мудрости»).

Еще за четыре десятилетия до гимна, пропетого Московии Достоевским, пророчески предсказал такой результат Чаадаев, заметив в «Апологии сумасшедшего», что «у нас совершается настоящий переворот в национальной мысли», и завершив свое наблюдение горестным восклицанием: «Кто серьезно любит свою родину, того не может не огорчать глубоко это отступничество наших наиболее передовых умов!»

Много лет спустя современник Достоевского А. Н. Пыпин подтвердил догадку Чаадаева, говоря о восстановлении при Николае идеологической монополии «особого пути России» под именем Официальной Народности. «Даже сильные умы и таланты, — писал он, — сживались с нею и усваивали ее теорию». Другими словами, то, что Чаадаев назвал «переворотом в национальной мысли», было на самом деле идейной реставрацией старой Московии в XIX веке. И не будь у нас даже никаких других доказательств того, что она действительно произошла, ошибка Достоевского свидетельствует об этом исчерпывающе.

Экономическая реставрация

М. Н. Покровский строил свою характеристику московитской экономики, сравнивая ее с тем, что происходило в России «веком раньше», с «экономическим расцветом времен молодости Грозного», т. е., в моих терминах, с эпохой хозяйственного бума первой половины XVI столетия, приведшего к Великой реформе 1550-х. А говоря о «реставрации», имел он в виду восстановление регрессивной экономики времен опричнины. «Короткий экономический кризис, вызванный Смутой, — цитировал Покровский книгу Ю. В. Готье „Замосковный край XVII века", — прошел так же быстро, как налетел... Но экономический расцвет времен молодости Грозного не повторился... Осталось хронически угнетенное состояние... Первые три четверти этого века носят определенно выраженный реакционный или, если угодно, реставрационный характер. Последний термин лучше подходит, ибо суть дела заключалась именно в реставрации, в возобновлении старого, в оживлении и укреплении таких экономических черт, которые веком раньше казались отжившими».

Натуральный оброк, допустим, вымирал в России в первой половине XVI века, а в Московии он снова был в порядке вещей. Это подтверждается массой документов. Например, бояре Лопухин и Романов собирали свои доходы с вотчин баранами и домашней птицей (Н. И. Романов еще и коровьим маслом). Дворцовые села Переяславского уезда тоже платили свои повинности овчиной, сырами и маслом. Барская запашка в одном из имений того же уезда уменьшилась за 40 лет более чем вдвое (с 546 десятин до 249), а в другом и вовсе исчезла.

«Если бы даже это отсутствие сельскохозяйственного предпринимательства было уделом только крупного землевладения, и то мы имели бы пример большой экономической косности, — комментирует Покровский. — Но, кажется, что и средние хозяйства, с такой головокружительной быстротой переходившие на новые рельсы во дни молодости Грозного, сто лет спустя не только не подвинулись вперед, а даже подались назад».

Другим свидетельством экономической реставрации опричнины была массовая раздача царским сановникам «черных» земель (конечно, с сидевшими на них свободными крестьянами), «настоящая оргия земельных раздач». В 1619-1620 годах, например, роздан был целый Галицкий уезд. В одни руки за один раз попадало по 300 крестьянских дворов и по полторы тысячи десятин. Темп этой «оргии», однако, нарастал в течение XVII века. В 1680-е Нарышкины получили уже до 2500 дворов и 14 тысяч десятин земли. В конце концов, к исходу века в Замосковье вообще не осталось «черных» земель (и свободных крестьян), а дворцовых было роздано до двух миллионов десятин.

Надо ли говорить, что новым хозяевам пришлось позаботиться о том, чтобы кто-то исправно снабжал их баранами и коровьим маслом? И что в результате бывшие «черные», самостоятельные крестьяне практически исчезли в уездах центральной Московии? Они становились собственностью помещиков. Историки обычно измеряют этот катастрофический процесс превращения крестьянина в собственность числом так называемых урочных лет, на протяжении которых помещик имел законное право разыскивать и возвращать «сошедших от него» крестьян.

Закон 24 ноября 1597 года, например, устанавливал для этого пятилетний срок. В Смутное время число урочных лет удвоилось. А в 1649-м Уложение царя Алексея установило возвращать беглых крестьян по писцовым книгам безурочных лет. Отныне закон обязывал крестьянина жить за помещиком «неподвижно» и «безвыходно». Другими словами, свободные (и полусвободные) до того соотечественники оказались — на восемь поколений вперед! — недвижимой собственностью других. Так выглядела экономика Святой Руси, которая хоть и была, если верить Достоевскому, «хранительницей Христовой истины», но с обращением соотечественников в недвижимую собственность, другими словами, в рабов, мирилась без малейших угрызений совести.

Беззвездная ночь Московии

Теперь, когда читатель представил себе пусть покуда лишь самые беглые очертания исторического провала, известного впоследствии под именем Московии, пора переходить к более систематическому его описанию. Общий смысл того, что произошло в России после самодержавной революции Грозного царя и вызванной ею Смуты, понятен. Страна была потрясена, поставлена на колени, ей было не до новых реформ, она тосковала по тишине, по спокойствию, по стабильности.

Как, однако, сделать, чтобы эта возвращенная при первых Романовых стабильность не переросла в перманентную, «византийскую» стагнацию, новая элита не знала, ничего лучшего, нежели «особнячество» и «русский бог», не придумала. «Особый путь» привел к тому, что Россия просто выпала из истории. Время политических мечтаний, конституционных реформ, лидеров, подающих надежды (ведь и в разгар Смуты были еще и Василий Шуйский, и Михаил Салтыков, и Прокопий Ляпунов), миновало. Праздник кончился, погасли огни, и все вдруг почувствовали, что на дворе беззвездная ночь. К власти пришли люди посредственные, пустячные, лишенные элементарных государственных навыков, люди, которых хватало лишь на изобличение грехов своих предшественников, но которым недоставало ни души, ни разума, чтобы выработать конструктивную программу возрождения страны.

«Московское правительство в первые три царствования новой династии, — говорит Ключевский, — производит впечатление людей, случайно попавших во власть и взявшихся не за свое дело. При трех-четырех исключениях все это были люди с очень возбужденным честолюбием, но без оправдывающих его талантов, даже без правительственных навыков, заменяющих таланты, и — что еще хуже — совсем лишенные гражданского чувства»?

Нет ни одаренных дипломатов (А. Л. Ордин-Нащокин как раз и был одним из упомянутых счастливых исключений), ни выдающихся военачальников, «а наши послы, отправленные к европейцам, — ужасался Юрий Крижанич, — навлекают на свой народ неописуемый позор своей необразованностью и грубостью».

Нет даже информации о том, что творится в других странах. Прибыв в 1656 г. в Тоскану, стольник Чемоданов с удивлением узнал, что «герцога Франциска», которому адресованы его верительные грамоты, не только сменил другой правитель, но и этого другого давно уже низложил третий. А несколько лет спустя посол Потемкин, прибывший в Испанию, только на месте обнаружил, что Филипп IV, к которому он прибыл с царским посланием, уже два года как умер.

Понятно, что все это означало. Европейская традиция Киевской Руси, поднявшая было голову после монгольского ига при Иване III и реформистском правительстве Алексея Адашева в 1550-ые, оказалась снова растоптанной в Московии. Достаточно вспомнить, как оживлены были отношения Руси с Европой в киевские времена, как тесны были связи, как деятельно распространялось тогда в стране европейское образование, чтобы в этом не осталось ни малейших сомнений.

«Известия XI и XII вв. говорят о знакомстве тогдашних русских князей с иностранными языками, об их любви собирать и читать книги, о ревности к распространению просвещения, о заведении ими училищ даже с греческим и латинским языком, о внимании, которое оказывали они ученым людям, приходившим из Греции и Западной Европы. Эти известия говорят не о редких, единичных случаях, не оказавших никакого действия на общий уровень просвещения: сохранились очевидные плоды этих просветительских забот и усилий... выработался книжный русский язык, образовалась литературная школа, развилась оригинальная литература, и русская летопись XII в. по мастерству изложения не уступает лучшим анналам тогдашнего Запада».

Так можно ли усомниться, что беззвездная ночь фундаменталистской Московии наступила именно из-за крушения в стране европейского просвещения, из-за крутого обрыва всех этих связей и устремлений? Если русская летопись XII века не уступала европейским анналам, если церковная Реформация XV века началась в Москве на поколение раньше, чем в Европе, если Россия была первой из великих европейских держав, провозгласивших себя в 1610 году конституционной монархией, то отныне придется ей бесконечно догонять Европу. Важно запомнить, что даже своей парадигмой «догоняющего развития», омрачившей все последующие столетия, обязана Россия именно московитскому провалу.

Бесплодный век

Неудивительны, согласитесь, при таком положении дел и внешнеполитические итоги столетия, как подвод ит их удручен но тот же Ключевский:

«Не жалели ни людей, ни денег, чтобы и разгромить Польшу, и посадить московского царя на польский престол, и выбить шведов из Польши, и отбить крымцев и самих турок от Малороссии, и захватить не только обе стороны Поднепровья, но и самую Галицию... И всеми этими переплетавшимися замыслами так себя запутали и обессилили, что после 21-летней изнурительной борьбы на три фронта и ряда небывалых поражений бросили и Литву, и Белоруссию, и правобережную Украйну... и даже у крымских татар в Бахчисарайском договоре 1681 года не могли вытягать ни удобной степной границы, ни отмены ежегодной дани хану».

Но точно такая же печать мертвенного бесплодия лежала на всем, что пыталось предпринимать московитское правительство и дома. Хозяйство стагнировало, денег в казне хронически не хватало, вот и стало его главным занятием придумывать как бы похитрее оттягать их у населения. Мысль дьяков истощалась в бесконечных попытках обобрать народ, к ним, собственно, и сводится вся финансовая история Московии. Вот, например, с какой слоновьей грацией попыталось в 1646 году правительство провести финансовую реформу, обложив пошлиной соль. Для успокоения народа был одновременно отменен самый тяжелый и ненавистный прямой налог — «стрелецкие и ямские деньги». Но, как и следовало ожидать, цена соли подскочила вшестеро и тысячи пудов рыбы, главной народной пищи во время постов, сгнили — из-за того, что рыбопромышленникам оказалось не по карману ее посолить. Естественно, потребление соли резко упало, и вместо дохода казна понесла большие убытки. И что же предприняло правительство? В 1648 году оно восстановило «стрелецкие и ямские деньги», придав новому закону обратную силу,т. е. приказало взыскать отмененный налог за все три прошедших года — 46, 47 и 48-й! Страна ответила грандиозным «Соляным бунтом». «Вот тебе, изменник, за соль!» — приговаривала толпа, избивая до смерти дьяка Назария Чистого, автора «соляного» проекта. Но правительство-то осталось прежним. И денег в казне все также не было. Соблазнительно рассказать здесь и историю «медного бунта» 1662 года, которым закончилась еще одна, почти невероятная правительственная афера, но отошлю читателя к 51-й лекции «Курса русской истории» В. О. Ключевского, где она описана с неподражаемым стилистическим блеском. Расскажу вместо этого лишь коротенькую повесть о московских злоключениях табака.

В 1634 году царским указом объявлен он был «богоненавистным и богомерзким зельем», и за его курение с той поры назначалась смертная казнь. И все было бы хорошо и благопристойно, но 12 лет спустя правительство не только отменило этот запрет, но и объявило казенную монополию на продажу табака. Теперь он свободно продавался всем желающим отравлять свои легкие, но стоил, правда, не дешевле золота. Самое интересное, однако, что в 1648 году, после «соляного бунта», табачную монополию отменили тоже и снова ввели в силу указ 1634-го. Иначе говоря, за курение опять грозила смертная казнь.

«Нет никого веселящегося в дни сии!»

Ситуация, с которой мы столкнулись, очень, согласитесь, странная. Ирония даже в том, что XVII столетие, когда после великой Смуты страну возглавил режим с бесспорным мандатом помирить всех со всеми и установить, наконец, тишину и порядок, осталось в истории именно как «бунташный век». Уже во втором поколении нового режима выяснилось, что, отрезавшись от еретической Европы, страна безнадежно толчется на месте, что правительство исправить положение неспособно и раз за разом доводит дело до упора, до крови, до мятежей и восстаний. Вот их краткая сводка. В 1648 году — «соляной бунт» в Москве и мятежи в Козлове, Сольвычегодске, Устюге, Томске. Восстания в Пскове и Новгороде в 1650-м. «Медный бунт» 1662-го. Страшный разинский мятеж в Поволжье в 1670-1671 годах. Путч Соловецкого монастыря, шесть лет продержавшего на своих стенах раскольничье знамя. Сам великий церковный Раскол, всколыхнувший страну от Путивля до Архангельска и принесший Московии инквизицию, грозные аутодафе и трагические «гари», в которых десятки тысяч людей умирали за право креститься двумя перстами.

Так выражалось недовольство «низов». Но недовольны были и «верхи». Ощущение непокоя, неустроенности, сиротливости и тревоги, постоянное ожидание не то «невиданных мятежей», не то светопреставления, пронизывает всё общество сверху донизу. Все знали, что плохо, но никто не знал, как сделать, чтобы стало хорошо. Закрепощаемое крестьянство, естественно, видело все зло в помещиках, которых следовало вешать, взрывать и топить в крови. При случае так и делали. Но ничего не менялось.

А эти самые изверги-помещики взывали к царю: «Нас, холопей твоих, и разоренных, и беспомощных... вели взыскать жалованием, чтобы было чем твоя государская служба служить». И это была правда.

Гости и торговые люди, против которых возмущаются городские низы, тоже совсем, оказывается, «оскудели, обнищали до конца» и от «воеводского задержанья и насильства... торгов своих отбыли». И это тоже была правда.

Князь Иван Хворостинин, знатный нигилист XVII века, вопиет, что «в Москве людей нет, все народ глупый, сеют землю рожью, а живут все ложью».

«Русские всеми народами, — вторит ему из тобольской ссылки Юрий Крижанич, — считаются ленивыми, неверными, жестокосердыми, склонными к краже и убийству, бестактными в беседе, нечистоплотными в жизни... А отчего это? От того, что везде кабаки, монополии, запрещения, откупы, обыски, тайные соглядатаи; везде люди связаны, ничего не могут свободно делать, не могут свободно употреблять труда рук своих... Все делается в тайне, со страхом, с трепетом, с обманом, везде приходится терпеть от множества чиновников, обдирателей, доносчиков или, лучше сказать, палачей».

Вот такой был на самом деле результат «колоссального всестороннего развития», о котором слышали мы от Нарочницкой.

И даже сам патриарх Никон, именовавшийся официально «великим государем», пишет царю Алексею: «Ты всем проповедуешь поститься, а теперь и неведомо, кто не постится, ради скудости хлебной, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего. Нет никого, кто был бы помилован... везде плач и сокрушение; нет веселящихся в дни сии».

Послушать всех этих жалобщиков, так ничего не было хуже московитских порядков — все обижены, всем плохо, «плач и сокрушение» повсюду. И нисколько не удивительно поэтому, что бежала из Московии молодежь куда глаза глядят. Удивительно другое. Многие из этих горьких жалобщиков (те, кто не убежал, конечно) неукоснительно смотрели на другие народы с презрением как на еретиков, изменников христианства, а на московитский порядок, только что изруганный последними словами, как на единственное в мире убежище Христовой истины и образец для подражания. Тот самый парадокс, что обманул, как мы помним, Достоевского. Как его объяснить?

Откуда парадокс?

Вопрос, согласитесь, ключевой для понимания не только Московии, но и русской истории вообще. Естественно, требует он специальных исследований — философских, социально-психологических, не говоря уже об исторических. Требует исследований, которых, как это ни странно, никогда не было. И в результате одни, как Достоевский, благословляли Московию в качестве «хранительницы настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах», а другие, как Ключевский, именно в этом и усматривали главный её «органический порок». Каждый видел лишь одну сторону дела. И никто не спрашивал, откуда взялось это очевидное противоречие.

Я тоже, конечно, не знаю окончательного ответа на этот роковой вопрос. Но как историк предлагаю послушать гипотезу самого смелого и образованного мыслителя России XVII столетия. Едва ли кто-нибудь возьмется оспаривать такую характеристику Юрия Крижанича, который цитировал не только Гомера, Платона, Полибия, но и Макиавелли, свободно говорил на нескольких европейских языках, оперируя сочинениями Герберштейна, Олеария, Павла Новия. Вот что писал в 1901 году о Крижаниче академик В. И. Пичета: «Это какой-то энциклопедист — он и историк, и философ, богослов и юрист, экономист и политик, теоретик государственного права и практический советник по вопросам внутренней и внешней политики». Короче, человек Возрождения.

Думаю, именно нам, историкам, необыкновенно повезло, что жил тогда в Московии такой удивительный мыслитель, несомненно принадлежавший к самой передовой европейской культуре своей эпохи и в то же время истинный патриот России. Он заслуживает особого разговора, и мы еще поговорим о нем подробнее. Но сейчас давайте посмотрим, что пишет по поводу происхождения нашего парадокса Крижанич. В конце концов, он столько раз, как мы еще увидим, оказывался прав!

«Великая народная беда наша, — говорит он, — неумеренное [т. е. неограниченное] правление». Проблема с этим «неумеренным правлением» в том, что оно неминуемо раньше или позже перерастает в «людодерство» — слово, которым Крижанич (основательно, не в пример иным нашим современникам, знавший Аристотеля) переводил на русский тиранию. Но откуда все-таки пошло это людодерство? Где его начало? «Кто был русским Ровоамом? — спрашивает Крижанич. И отвечает: царь Иван Васильевич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы обирать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого правления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».

Самые внимательные из моих читателей, может быть, вспомнят, что предложенное мной в свое время понятие «самодержавная революция» практически совпадает с определением Крижанича. И в самом деле, ведь именно у Ивана Грозного мы впервые, кажется, встречаемся с нашим парадоксом. Вот смотрите. Он пишет письмо английской королеве со смиренной вроде бы просьбой о политическом убежище в случае, если ему придется бежать от собственного народа. Но даже в таком предельно, казалось бы, интимном документе, не может он удержаться от высокомерного выговора: «Мы думали, что ты на своем государстве государыня и сама владеешь, а у тебя люди владеют, и не токмо люди, а мужики торговые... а ты пребываешь в своем чине как есть пошлая девица».

Если в 1570-ые говорил так, может быть, один царь, то столетие спустя, в Московии времен Крижанича, оказалось вдруг, что научил он этому опасному сверхдержавному высокомерию и страну (так же, заметим в скобках, как научил ее этому три столетия спустя Николай, а вслед за ним Сталин). И теперь расколоучитель, простой поп Лазарь, наставляет своего государя, что «подобае те Царю заповедати благородным чадом своим да пребывают в законах отеческих неотступно», ибо «иного отступления уже не будет: здесь бо бысть последняя Русь». Другими словами, последнее на свете убежище Христовой веры держится царским словом. Падет царь — настанет царство антихриста.

Поп Лазарь, сколько я знаю, книг не писал. Но наш современник М. В. Назаров пишет. И, к удивлению читателя, словно бы и не прошло со времен Лазаря 350 лет, пророчит он то же самое. И про Москву как центр мира, и про самодержавного царя как единственную защиту от антихриста (со ссылкой, правда, не на попа, а на некоего епископа Феофана). «Москва, — пишет он, — соединяла в себе как духовно-церковную преемственность от Иерусалима... так и имперскую преемственность в роли Третьего Рима. Эта двойная преемственность сделала Москву историософской столицей мира». И держалось это, конечно, на все том же «властном вето» самодержца. «Как антихрист главным делом своим будет иметь отвлечь всех от Христа, то и не явится, пока будет в силе царская власть... Когда же царская власть падет и народы всюду заведут самоуправство (республики, демократии), тогда антихристу действовать будет просторно... Некому будет сказать вето властное».

Я говорю об этом здесь не только потому, что Назаров еще ярче, чем Нарочницкая, демонстрирует нам, как выглядит Московия в глазах современных «восстановителей баланса». Важнее, однако, что их фантасмагорические представления всё дальше расходятся с непосредственными наблюдениями свидетелей эпохи или, как модно нынче говорить, с её реалиями. Между тем, если верить Крижаничу, то именно самодержавной революции и лично «зачинщику тирании» обязана Россия парадоксальной смесью мании величия и национального самобичевания. Той самой смесью, что, по мнению Ключевского, лишала страну «средств самоисправления и даже самого побуждения к ним». Для нас же здесь важно, что «особый путь», впервые избранный тогда Россией, оказался неотделим от этой тирании.

Проблема «самоисправления»

Как бы то ни было, то, что мы сейчас услышали от Ключевского, важно не менее, чем гипотеза Крижанича. Хотя бы потому, что печать московитского бесплодия лежала не только на отчаянных — и пустячных, как всегда на поверку оказывалось, — метаниях правительства, но и на мятежных народных движениях XVII века. Все три главных московитских бунта — Соляной, Медный и Стрелецкий — были начисто лишены политической конструктивности. Иначе говоря, они не только ничего не могли изменить в сложившемся порядке вещей, но и не требовали никаких коренных изменений.

Добивались отмены налога на соль или медных денег или казни особенно ненавистных бояр, грабили богатые дома, разносили купеческие лавки — и тяжело утихомиривались этой кровью и грабежом, выпустив мятежный пар и подав власти очередной сигнал о неблагополучии.

Между тем XVII век был «бунташным» во всей Европе. В том же 1648-м, что принёс Соляной бунт в Москве, английский народ разогнал в Лондоне Долгий парламент и образовал Верховный трибунал для суда над Карлом Стюартом. И 30 января следующего года король как «тиран, изменник, убийца и враг государства» сложил голову на плахе. В Париже никакой революции в том году не получилось, народное волнение вылилось лишь, как и в Москве, в мятеж, в знаменитую Фронду. Но ведь и Фронда выдвинула программу «самоисправления», потребовав свободного обсуждения всех королевских эдиктов, вводивших новые налоги, и прекращения незаконных арестов.

Так сравнимо ли это, спрашивается, с московскими событиями, где мятежники удовлетворились отменой пошлины и убийством ответственного за неё дьяка? Бунтующий стрелецкий гарнизон был хозяином положения в Москве летом 1682 года, т.е. добился того, чего не смогли добиться ни Болотников, ни Разин, — и что же? Какие «средства самоисправления» он предложил? Что совершил, когда «кремлевский дворец превратился в большой сарай и по нему бегали и шарили одурелые стрельцы, отыскивая Нарышкиных, а потом буйствовали по всей Москве, пропивая добычу, взятую из богатых боярских и дворянских домов»?

В том-то и дело, что никаких требований реконструкции общества и хозяйства все эти бунты не предлагали, ничего по части «самоисправления». И оттого при всём своём размахе и пролитой крови остались в истории лишь печальным памятником общественного неустройства и политического бесплодия, которым, словно проказой, поражены были не только верхние классы Московии, но и их антиподы. Почему? Откуда эта разница с Европой?

Я думаю, ответ очевиден: «особый путь» остановил движение мысли, лишил Московию общепринятой тогда в Европе политической оппозиции, способной предложить «средства самоисправления» и хотя бы попытаться их отстоять.

В принципе понятно почему. Политический потенциал боярской оппозиции окончательно исчерпал себя в Смутное время, а для того чтобы появилась дворянская, чтобы смогли предложить свои конституционные проекты и «верховники» и декабристы, требовалось круто развернуть культурно-политическую ориентацию страны. Короче, требовалось именно то, что сделал Петр: забыть об «особом пути» России. Избавить её тем самым хотя бы на время от той смеси мании величия и национального самобичевания, которую насадил в ней, если верить Крижаничу, «зачинщик тирании». Другими словами, требовалось сделать нечто прямо противоположное тому, что рекомендовал Достоевский. Ибо платой за «московскую идею» оказалось полное политическое бесплодие Московии.

Государство власти

Единственное, что удалось России в этом печальном столетии, — покорение Сибири. Потому, надо полагать, и удалось, что было процессом стихийным, что никто им не руководил, никто не ставил ему сознательных целей. Именно в XVII веке Россия и превратилась в самое большое государство мира. Будь Иван III способен увидеть свое Московское великое княжество к концу царствования Алексея Михайловича, он, без сомнения, его не узнал бы. Оно выросло в восемь (!) раз.

Эта беспримерная в истории метаморфоза походила на чудо. Словно неспособность правительства к интенсивному развитию страны компенсировалась титанической народной энергией экстенсивного расширения территории. Словно вся сила и предприимчивость великого народа, не имея возможности обратиться к цивилизационной работе над собственным «самоисправлением», обратились в работу колонизационную. Только страшно дорого обошелся стране этот драматический гамбит. И в первую очередь потому, что дал возможность Власти стать своего рода государством в государстве, беспощадно эксплуатируя собственную страну как отсталую и бесправную колонию. При всем своем «особнячестве» Государство Власти, в отличие от колониальной России, хотело жить по европейским стандартам. В нем не было, например, ведомства, которое занималось бы поддержанием в стране путей сообщения, народ мог тонуть в грязи на дорогах, но зато было ведомство по доставке двору заграничных чулок и перчаток.

Знаменитые фруктовые сады во Владимире обслуживали только двор, а виноград и вино поступали из виноградников, устроенных в окрестностях Астрахани французом, специально выписанным для этого из Пуату. Для доставки двору свежего молока функционировала неслыханная по тем временам молочная ферма из 200 отборных коров, з тысячи парадных лошадей и 40 тысяч упряжных постоянно кормились в конюшнях Государства Власти.

300 поваров и поварят ежедневно готовили в придворных кухнях 3 тысячи изысканных европейских блюд. В то самое время, разумеется, когда благочестивый царь настойчиво, как мы помним, призывал страну поститься.

«Пересылка в Москву кречетов и белых ястребов поднимала на ноги воевод важнейших городов. Князю Шаховскому, Виленскому воеводе, в трудное для государства время дается поручение купить для царских птиц колокольчики. Колокольчиков не нашлось в Вильне, за ними посылали в Королевец...» Государство Власти в Московии ни в чем не желало уступать Парижу.

За исключением, конечно, того, что французское правительство все-таки делало что-то и для страны. Кольбер, например, даже при безумных военных тратах Людовика XIV умудрялся строить по две мануфактуры в год. Государство Власти тоже строило мануфактуры. Но не для России — для себя. Для него воздвигали иностранцы стекольные заводы и шелковые фабрики. Придворным выдавали из царских кладовых обшитые золотом кафтаны — но напрокат, на время приема иностранных послов.

Под страхом строжайших наказаний запрещены были в Московии даже самые примитивные зачатки искусства, скоморохи и медведевожатые. В скрипках и флейтах усматривали проделки антихриста. А в Государстве Власти Иоганн Готфрид Грегори преспокойно представлял «Эсфирь» и «Орфея», услаждая высочайший слух этими самыми сатанинскими скрипками.

В эпоху Ньютона из астрономии Московия знала один лишь календарь, да и то ставили на вид раскольники, что выдумка это манихейская. Когда западнорусский ученый Лаврентий Зизаний, составивший первый православный катехизис, попросил напечатать его в Москве, патриарх Филарет отдал его сочинение своим цензорам. И когда потрясенный Зизаний пожаловался на чудовищные купюры в тексте, цензоры отвечали: «Мы пропустили, что велел нам святейший патриарх, что было написано у тебя о кругах небесных и о планетах и о затмении солнца... потому что те статьи с правоверием нашим не сходны». А в Государстве Власти уже в 1650 году переведен был новейший, только что изданный в Голландии анатомический трактат Андреаса Везалия. И опубликован — в одном (!) экземпляре (в советские времена такие фокусы называли «хамиздатом»).

В эпоху, когда, словно грибы после дождя, вырастали в Европе академии, имевшие среди своих членов такие имена, как Лейбниц, Ньютон, Бойль, Мальпиги, в Московии не было даже начальных школ. Как жаловался Крижанич, «арифметике люди наши не учатся и поэтому не умеют вести счет в торговле».

А Государство Власти учреждает для надзора над новыми идеями Славяно-греко-латинскую академию, в компетенцию которой входила цензура и осуждение виновных в уклонении от средневековых канонов на ссылку в Сибирь, а в иных случаях и на костер. И академия, конечно, оправдала доверие Власти: в 1689 году ученик знаменитого средневекового мистика Якоба Беме, Кальман, был и впрямь сожжен в Москве на костре.

Массу хлопот доставило историкам учреждение известного «приказа великого государя тайных дел». Западные ученые обычно трактуют его как инквизиционный «кровавый трибунал». Н. И. Костомаров видел в нем прародителя тайной политической полиции. И советские историки склонны были с ним согласиться. Между тем уже Казимир Валишевский обратил внимание на то, что занимался этот странный «кровавый трибунал» такими совершенно неподобающими для тайной полиции делами, как «выписка из-за границы плодовых деревьев... покупка попугаев для царских птичников и подробностями управления его [царя] любимого монастыря». Кроме того, за Приказом числилось 200 сокольников и больше з тысяч соколов, кречетов, ястребов, а также юо тысяч голубиных гнезд для подкормки и выучки охотничьих птиц.

Так может быть, у Приказа тайных дел было совсем иное назначение? Тем более что для политического сыска создана была в это самое время специальная Следственная комиссия с чрезвычайными полномочиями вершить суд и расправу по «изменным делам». Да и Григорий Котошихин объяснил нам еще в середине XVII века, что «устроен тот Приказ для того, чтоб царская мысль и дела исполнялись по его хотению, а бояре и думные люди о том ни о чем не ведали». Похоже, короче, что Приказ был просто параллельной администрацией Государства Власти, независимой от Думы и стоявшей над ординарным, «техническим» правительством Московии, учреждением, где царь, подобно Ивану Грозному в Александровской слободе, «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников, мог без помех проводить свою личную власть».

Вот как комментировал это Ключевский: «По атавизму, притом совершенно фиктивному, старый удельный инстинкт опричнины сказался в царе, [когда он] действовал тайком от ближайших исполнителей своей воли... конспирировал против собственного правительства». Такова еще одна фундаментальная черта всех последующих российских Московий: Государство Власти существовало в них отдельно, «опричь» от страны и, подобно недоброй памяти Золотой орде, относилось к ней как к земле завоеванной.

«Народная монархия»

Мы говорили уже во вводной главе о 1100-страничной двухтомной монографии отечественного «восстановителя баланса» Б. Н. Миронова, опубликованной почти одновременно в России и в Америке и ставшей на время (по крайней мере, в Москве) наиболее цитируемой книгой по социальной истории России. Но поскольку социальная история не моя специальность и автор ограничил себя хронологическими рамками XVIII — начала XX столетия, я не думал, что книга Миронова может мне понадобиться для рассказа о Московии XVII века. Коллеги, однако, обратили мое внимание на то, что претендует эта книга не только, как сказано на обложке, стать «первым в мировой историографии исследованием социальной истории России», но и на фундаментальную ревизию практически всего, что известно нам о ее государственности. В том числе, между прочим, и государственности московитской. Поскольку аргументы Миронова практически перечеркивают все, что здесь о ней написано, могу ли я оставить их без ответа?

Коротко говоря, сводятся они к тому, что, по мнению Миронова, Московия была «народной монархией»? что «народное одобрение являлось [в ней] обязательным условием легитимности важнейших государственных событий». По каковой причине «народ считался субъектом государственного управления». И вообще «московский режим был народным и легитимным... Закономерно, что Иван Грозный вошел в народную память как народный царь».

О том, что Иван Грозный остался в писаниях современников и потомков как «царь-мучитель», Миронов, по-видимому, не подозревает, Крижанича, судя по списку использованной литературы, не читал и о внешней политике Московии даже не упомянул. По всем этим причинам время разобраться в его аргументах, я думаю, именно сейчас — прежде, чем приступим мы к заключительным сюжетам этой главы.

Спору нет, после тотального террора опричнины и потрясшей страну Смуты власть в Московии не сразу стала неограниченной. Так же как не тотчас было в ней окончательно закрепощено крестьянство. «Старина», традиция Ивана III и «времен молодости Грозного»,т. е. эпохи свободного крестьянства, экономического подъёма и Великой реформы, умирала в Москве медленно, тяжело. Все мятежи «бунташного» XVII века тому свидетельство.

Добавим к этому, что первый царь новой династии, Михаил Федорович Романов, чувствовал себя на троне крайне неуверенно (трагический конец Годунова, Шуйского и Лжедмитрия еще не остыл в народной памяти), и потому поддержка бояр, церкви и населения была для него важна первостепенно. В этих условиях «смутная мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказной администрации», которая, по словам Ключевского, «бродила в обществе времен Грозного», естественно, должна была развиться в первые годы после Смуты в твердое — и массовое — убеждение: «Слова, малознакомые прежде, — совет всей земли, общий земский совет, всенародное собрание, крепкая дума миром, — стали ходячим выражением новых понятий, овладевших умами».

Тем более что в момент становления новой династии никто не хотел возврата к прежнему произволу, утвердившемуся в стране во времена «зачинщика тирании». Даже митрополит Филарет, отец Михаила Федоровича, находившийся тогда в польском плену, писал, что восстановить власть прежних государей — значит подвергнуть отечество опасности окончательной гибели, и он скорее готов умереть в плену, чем на свободе быть свидетелем такого несчастья. В этом смысле Миронов прав, царь Михаил был «внешне ограничен аристократией, представительным учреждением [Земским собором] и церковью как институтом, а внутренне — обычаем, традицией, законом, православной догматикой». Прав, ибо в самом деле «из бурь Смутного времени народ вышел... уже далеко не прежним безропотным и послушным орудием в руках правительства».

Вопрос-то, однако, в другом. В том, помогала ли политика «отрезавшегося от Европы» московитского режима этому порыву народа стать «субъектом государственного управления» или, напротив, насильственно его гасила? До такой степени гасила, что уже при втором царе новой династии Алексее Михайловиче вся эта «народная монархия» первых лет после Смуты оказалась откровенной фикцией (точно такой же, заметим в скобках, в какую превратила послереволюционное возбуждение народа сталинская конституция 1936 г.). Вот на этот фундаментальный вопрос аргументы Миронова не дают нам никакого ответа. А он между тем решающий. Не ответив на него, мы рискуем фальсифицировать всю историю Московии.

Ну, начнем с того, что в результате «экономической реставрации», о которой слышали мы от М. Н. Покровского, уже десятилетие спустя после Смуты почти все сельское население Московии (85%, а с дворцовыми крестьянами 95%) было выведено из состава свободного общества и тем самым из числа «субъектов государственного управления». В том смысле, что его выборные больше не появлялись на Земских соборах, «которые через это потеряли всякое подобие земского представительства».

Но, может быть, имеет Миронов в виду под «народным одобрением», ставшим в Московии «обязательным условием легитимности важнейших государственных событий», участие в соборах по крайней мере 5% населения? Так и это ведь очень скоро оказалось фикцией. Ибо на самом деле «достаточно было какой-либо случайно составившейся группе обратиться с ходатайством на государево имя, чтобы вызвать указ „по челобитью всех чинов людей". Приказная подделка под народную волю стала своего рода политической фикцией». Возможно, Миронов забыл, как это делалось «по требованиям трудящихся» в советской «Московии», но ведь живы еще люди, которые помнят.

Так что же в таком случае остается от его утверждения относительно петиций на государево имя, имевших якобы «для государя значение непререкаемого голоса народа»? И что остается от «народа как субъекта государственного управления»? Остается «приказная подделка под волю народа», легальная фикция, которую, собственно, и именует Миронов «народной монархией».

Той самой, между прочим, монархией, «конспирировавшей», как мы помним, при посредстве Приказа тайных дел даже против собственного правительства, не говоря уже о народе. А что до закона, который, по мнению Миронова, тоже ограничивал московитское Государство Власти, то и он ведь, как мы знаем, «оберегал только интересы казны». Во всяком случае, личность крестьянина (не забудем, что речь о 95% населения) в расчет этим законом не принималась напрочь. Или, как говорит Ключевский, «его личность исчезала в казуистике господских отношений». Вот вам и «народный режим».

Конечно, привычка говорить от имени «всей земли» оставалась. Но, как и три столетия спустя в советской «Московии», оставалась она лишь в качестве дани, которую официальная риторика режима платила первоначальному массовому энтузиазму первых лет после Смуты. На самом деле в Московии случилось именно то, чего так отчаянно страшился в польском плену митрополит Филарет и что очень точно охарактеризовал М. Н. Покровский как «политическую реставрацию».

Возникает, конечно, интересный вопрос, как получилось, что прагматик и позитивист Миронов оказался в плену официальной риторики московитского режима ничуть не меньше экзальтированного фундаменталиста М. В. Назарова? И почему он, точно так же, как Назаров, ничего не сообщил читателю о московитской реальности? Но об этом у нас еще будет случай поговорить подробно. А сейчас вернемся к этой самой реальности.

Московия и Польша

У нас нет здесь возможности подробно описывать иностранную политику Государства Власти. Остановлюсь поэтому лишь на двух сюжетах: на отношении его к Польше и татарскому Крыму. Даже этих примеров более чем достаточно, чтобы убедиться, что стратегические цели, которые преследовала реформирующаяся Россия в свое Европейское столетие, в 1480-1550 годах, были безнадежно в Московии утрачены. Единственное, что она отстаивала в международной политике, — интересы Государства Власти.

...В 1648 году Польша обрела в Украине свой Алжир. Собственного де Голля, однако, у нее не оказалось. Свершилось, наконец, то, чего полтора столетия назад так отчаянно ждал и на чем построил всю свою стратегию Иван III: православный фундамент вздымал на дыбы католическую метрополию. Решающий момент наступил. Действовать следовало немедленно. И что же? Если бы нам нужно было дополнительное доказательство, что Московия царя Алексея была совсем не той страной, что Россия Ивана III, то вот оно перед нами. Несмотря на всю свою православную риторику, Государство Власти не только не торопилось на помощь православным повстанцам, оно, казалось, даже не понимало, зачем это нужно.

Шесть лет метался, напрасно умоляя о помощи, Богдан Хмельницкий между московитским царем, турецким султаном и шведским королем. В отчаянии он то угрожал Польше («Переверну я вас, ляхов, вверх ногами, а потом отдам в неволю турецкому царю»), то Московии: «Вот я пойду, изломаю Москву и все московское государство, да и тот, кто у вас на Москве сидит, от меня не отсидится». А то и еще пуще: «Мы пойдем на вас с крымцами. Будет у нас с вами, москали, большая война за то, что нам от вас на поляков помощи не было».

А в Москве все «медлили, — говорит Ключевский, — выжидали, как люди, не имеющие своего плана, а чающие его отхода событий... из Украйны просили Москву помочь, чтоб обойтись без предательских татар... Москва не трогалась... и шесть лет с равнодушным любопытством наблюдала, как дело Хмельницкого, испорченное татарами под Зборовом и Берестечком, клонилось к упадку, как Малороссия опустошалась союзниками-татарами и зверски свирепою усобицей, и, наконец, когда страна никуда уже не годилась, ее приняли под свою высокую руку, чтобы превратить правящие украинские классы из польских бунтарей в озлобленных московских подданных».

Но самые головокружительные повороты ожидали московитскую политику уже после Переяславской рады 1654 года, когда в Москве вошли во вкус имперской экспансии. Тем более была эта экспансия соблазнительна, что Польша, смертельно ослабленная Хмельницким и татарами и атакованная вдобавок с севера шведами, была попросту неспособна к еще одной войне на востоке. В результате, практически не встречая сопротивления, московитские армии захватили всю Белоруссию и Литву. В 1656 году Алексей Михайлович въехал на белом коне в древнюю столицу Гедимина и первым делом повелел именовать себя «великим князем Литовским». Атем временем шведский король Карл X занял обе польские столицы — Варшаву и Краков. Таким образом в середине XVII века некогда могущественная и раскинувшаяся «от можа до можа» Речь Посполитая как-то внезапно перестала существовать.

Московия ахнула. Такого результата никто в ней не предвидел и, самое главное, не желал. Получить на западной границе вместо слабой Польши мощную Швецию было худшим из всех возможных вариантов. И в том же 1656 году Москва приняла решение парадоксальное. В обмен на фантастическое обещание императорского посла Алегретти избрать на польский престол — после смерти короля Яна-Казимира — царя Алексея, Московия неожиданно отказалась от всех своих приобретений в западной Руси.

Понятно, никаких гарантий, что польский король отойдет в лучший мир раньше Алексея Михайловича, Алегретти дать Москве не мог. Да и вообще это был стандартный прием западных дипломатов. Они, как пишет М. Н. Покровский, «систематически манили царя Алексея престолом Речи Посполитой и очень удачно обменивали на эти туманные надежды вполне реальные куски занятой московскими войсками территории».

Едва ли знает история что-нибудь подобное такому инфантильному легковерию. Мало того что Московия возвращала полякам мечту Ивана III, западную Русь, она обязалась теперь защищать их от шведов. А это, естественно, означало еще одну и на этот раз заведомо безнадежную войну. И все ради личных обещаний царю. Нужны ли еще доказательства, что интересы Государства Власти никакого отношения не имели к интересам страны?

Каки следовало ожидать, этот новый союз с поляками до крайности испортил отношения с Украиной. Особенно после того как посланцы Хмельницкого, вернувшись из Вильно, рассказали в присутствии всей казацкой старшины, что «царские послы нас в посольский шатер не пустили... словно псов в церковь Божию. А ляхи нам по совести сказывали, что у них учинен мир на том, чтобы всей Украйне быть по-прежнему во власти у ляхов». Мудрено ли, что, услышав такое — после Переяславской рады, — Хмельницкий, по словам Костомарова, «пришел в умоисступление»? «Дитки — воскликнул он. — Треба отступит от царя, пойдем туда, куда велит Вышний Владыка. Будем под бусурманским государем, не то что под христианским».

И дорого еще придется заплатить Московии за это бессмысленное предательство и предпочтение своего Государства Власти интересам страны, когда преемник Хмельницкого гетман Иван Выговский с татарами уничтожит весною 1659 года под Конотопом лучшую мосновитскую армию Шереметева.

Так или иначе, Московия удовлетворилась в итоге включением в царский титул «всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержца Литовского, Волынского и Подольского». Даром что на самом деле и «Малыя» и «Белыя», и Литву, и Подолию, и Волынь отдала она частью туркам, частью полякам. Не говоря уже о том, что по Кардисскому миру шведам достались все её завоевания в Ливонии, а по Андрусовскому с поляками еле-еле удержала Московия лишь Смоленск да левобережье Украины.

Печальный итог всему этому подвел тот же Юрий Крижанич: «Поистине достойна сожаления наша злосчастная политика, мы стремимся воевать там, где мы должны были бы содержать постоянный мир, а вместо того пробуждаем спящих псов; где же следовало бы дать отпор дерзкому врагу, там мы откупаемся дарами и все-таки терпим беспрестанные разбои и опустошения, отдаем безбожному врагу чуть не все добро земли своей, а собственный народ доводим до голода, до отчаяния».

Это горестное наблюдение Крижанича и подводит нас к следующему сюжету.

Крымская эпопея

Я останавливаюсь здесь на этой заключительной неудаче московитской истории лишь потому, что служит она превосходной иллюстрацией ко всему, о чем мы так подробно говорили в первой книге трилогии. Я имею в виду отказ Грозного царя от антитатарской стратегии. Почти за полтора столетия до Крымского похода Василия Голицына в 1686 году вопрос этот расколол российскую политическую элиту, привел к гибели реформистского правительства Адашева, к самодержавной революции и в конечном счете к той самой Московии, политику которой мы теперь обсуждаем. Тогда, на исходе 1550-х, «время было над бусурманы христианским царем мститися, — писал князь Андрей Курбский, словно предвещая горестные заметы Крижанича, — за многолетнюю кровь християнскую, беспрестанно проливаему от них и успокоити собя и отечества свои вечне». И продолжал: «Мы же паки и паки ко царю стужали и советовали, или бы сам потщился идти или войско великое послал в то время на Орду, он же не послушал». Впрочем, читатель, знакомый с первой книгой трилогии, всю эту историю знает. Знает и почему не послушал царь свое правительство, отверг антитатарскую стратегию и совершил вместо нее свой знаменитый «поворот на Германы», по сути предопределивший всю последующую русскую историю. И почему так упорно отказывалась Москва выступить вместе с Европой против тогдашней сверхдержавы Турции и её сателлита, перекопского хана Девлет Гирея, предложив вместо этого Турции союз против Европы.

Пять поколений должно было пройти, покуда мысль о европейском союзе против Турции опять стала на повестку дня в Московии — главным образом благодаря усилиям Ордина-Нащокина и Голицына. В 1672 году московитские послы посетили Париж, Лондон, Копенгаген, Стокгольм, Гаагу, Берлин, Дрезден, Венецию и Рим, предложив им ту самую стратегию, за которую страстно и безнадежно ратовал больше столетия назад князь Андрей. «В первый раз, — говорит Валишевский, — призыв к крестовому походу шел из того глухого и немого Кремля, где столько раз уже папство и другие христианские державы пытались пробудить отклик симпатии и солидарности к общему делу». На этот раз мстительно промолчала Европа, не успевшая еще освоиться с методом московитских импровизаций.

Время, однако, пришло. Поддерживаемая «христианнейшим королем» Людовиком XIV Турция в последний раз поднялась на Европу — и, между прочим, на Московию, силой отняв у нее те самые Волынь и Подолию, которые, как мы помним, уже были включены в титул царя. Перед лицом азиатской угрозы смолкли прошлые раздоры. В 1686 году Москва вступила в Священный союз с Австрией, Польшей и Венецией под верховным патронажем Папы Иннокентия XI.

Той же осенью в царском манифесте впервые сказано было ратным людям то, за что, случалось, ссылали в монастырь или в Тобольск безобидных интеллигентов, как Максим Грек в XVI веке и Юрий Крижанич в XVII веке. Сказано было, чтобы собирались в поход на Крым и что предпринимается он для избавления русской земли от нестерпимых обид и унижений. Что ни откуда не выводят татары столько пленных, сколько из Руси, торгуя христианами, как скотом, ругаясь над верою православною.

А теперь давайте сравним этот царский манифест с тем, за что двумя десятилетиями раньше сослан был в Сибирь Крижанич. В секретной записке царю он писал: «На всех военных кораблях турецких не видно почти никаких гребцов, кроме русских, а в городах и местечках по всей Греции, Палестине, Сирии, Египту и Анатолии, то есть по всему турецкому царству, такое множество русских рабов, что они обыкновенно спрашивают у земляков, вновь прибывающих, остались ли еще на Руси какие-нибудь люди».

Так вот и работало в Московии Государство Власти. Сначала объявляло правду крамолой и воровством, ссылало за неё, как за государственное преступление, а потом беззастенчиво провозглашало ее собственным открытием. Читатель уже знает, что точно то же самое сделал в «Московии» XIX века император Николай с декабристами. Послав их на виселицу и в Сибирь, повелел он из их показаний на следствии сделать сводную записку — и не только время от времени ее просматривал, но и хранил ее до конца своих дней в собственном кабинете. И когда, переломив себя, признал он наконец в речи на заседании Государственного совета 30 марта 1842 года, что «крепостное право в нынешнем его положении у нас есть зло... и нельзя скрывать от себя, что нынешнее положение не может продолжаться навсегда», сослался ли он тогда на тех, кому обязан был этой правдой?

Вернемся, однако, к нашему сюжету. Сказано было в царском манифесте 1686-го и нечто еще более страшное. За такое, случалось, и нетак уж давно, вырывали православным языки и заливали рты расплавленным оловом. Сказано было, что и через двести лет после разгрома Золотой орды русское царство все еще платит бусурманам ежегодную дань. По каковой причине терпит стыд и укоризну от соседних государств, а границ своих этой данью все же не охраняет. Ибо хан берет деньги, а гонцов бесчестит и русские города разоряет...

Сто тридцать лет назад, когда «паки и паки стужали царю» то же самое Курбский с соратниками, когда огненным смерчем прошли по Крыму Данила Адашев и дьяк Ржевский, когда поднял на хана запорожское войско старый князь-казак Вишневецкий, когда готов был народ после взятия Казани идти добивать в освободительном порыве последний осколок Золотой орды, порыв его был погашен террором опричнины, знамя борьбы с татарщиной свернуто. Курбский заплатил за свою правду изгнанием, Данила Адашев — головой. А хан, который только что «в отчаянии писал султану, — по словам Карамзина, — что все погибло, если он не спасет Крым», не только уцелел, но и продолжал взимать с Московии дань. Еще полтора столетия!

Самое удивительное во всем этом, однако, другое. А именно, что многие поколения историков вплоть до конца XX века, неизменно находили, что в этом эпохальном споре прав был царь, отказавшийся от похода на Крым, а Курбский — изменник. Что воевать Крым Россия была в 1550-е не готова и неудачный московитский поход 1686-го — тому доказательство.

Не учитывает этот странный хронологический подход только одного: загнивающая Московия 1680-х была несопоставимо слабее реформирующейся России 1550-х. И не только в том смысле, что армия ее так и не была за эти 130 лет модернизирована. Но и просто в том, что утратившая «средства самоисправления» страна была деморализована. Я не говорю уже, что не было у нее больше таких талантливых военачальников, как Данила Адашев, и что не энтузиаст антитатарского похода Дмитрий Вишневецкий возглавлял теперь запорожское войско, а союзник татар гетман Сагайдачный. Ведь в том-то и была причина неудачи похода 1686-го, что казаки с татарами «зажгли степь» и московитскому войску пришлось возвращаться восвояси, так и не вступив в соприкосновение с неприятелем.

И вот опять невольная аналогия. С Московией XVII века случилось ведь точно тоже самое, что и с николаевской два столетия спустя.

В 1812-1813 годах Россия оказалась способна разгромить Наполеона, а четыре десятилетия спустя при Николае поставлена была в Крымской войне на колени. Так при чем же здесь хронология?

Крушение православного фундаментализма

Единственное, в чем нам теперь осталось разобраться, — это при каких условиях способна была Россия вырваться из безнадежного, казалось, московитского исторического тупика. XVII век — и это, может быть, важнейший урок тогдашней Московии — показал, что главных таких условий было три. Требовалось, во-первых, осознать, что страна в тупике. Что «особый путь» и опасные ножницы между интересами Государства Власти и интересами страны обрекают её на безнадежное отставание от Европы и в конечном счете на судьбу Византии. Кто-то должен был внушить хотя бы передовой части элиты, по крайней мере тем, кто считал себя «московитскими европейцами», что без крутого поворота культурно-политической ориентации, без возвращения в Европу у России просто нет будущего. Требовался, короче говоря, гигантский психологический перелом в самоощущении московитской элиты. Во-вторых, нужно было хоть в общих чертах представить себе возможную стратегию возвращения в Европу. В-третьих, нужен был верховный лидер, способный воспринять такую стратегию как свою. Причем лидер, который относился бы к московитскому «особнячеству» так же, как Вольтер к католической церкви (помните, «раздавите гадину»?).

В загнивающей постсталинской «Московии» триста лет спустя первую функцию исполнило советское диссидентство. Вторую — молодые экономисты, начитанные в новейшей западной литературе, третью — Горбачев с Яковлевым. В XVII веке, в обособленной от мира Московии, окруженной пусть и вырвавшимися вперед, но абсолютными монархиями, первую и вторую функции могли исполнить только идеи энциклопедиста Крижанича, третью — Петр. Но для того чтобы идеи Крижанича сработали, чтобы европейский переворот Петра не захлебнулся и Россия не вернулась после него в Московию, требовалось нечто еще более кардинальное. Страна должна была сама отвергнуть православный фундаментализм. Так же, как отвергла она три столетия спустя коммунизм.

К концу XVII века в России должно было произойти то самое, что впоследствии, в 1830-е назовет Чаадаев «настоящим переворотом в национальной мысли», а Ключевский несколькими десятилетиями позже «глубоким переломом в умах». Только, естественно, произошел тогда этот перелом в направлении прямо противоположном николаевскому. Почему, однако, он произошел? Понятно, что не может историк пройти мимо такого фундаментального и сложного вопроса. Ключевский признавался: «Трудно сказать, от чего произошла эта разница в ходе явлений между XVI и XVII веком, почему прежде у нас не замечали своей отсталости... Русские люди, что ли, оказались слабее нервами и скуднее духовными силами сравнительно со своими дедами или религиозно-нравственная самоуверенность отцов подорвала духовную энергию детей?»

И пришел в конечном счете к неуверенному выводу: «Всего вероятнее, разница произошла оттого, что изменилось наше отношение к западноевропейскому миру». Но почему, помилуйте, оно изменилось?

На этот вопрос Ключевский не отвечает. И вообще, с точки зрения господствовавшей в Московии логики вывод его выглядит не очень убедительно. Когда воспитатель царских сыновей Симеон Полоцкий бесстрашно обличал московских священников с церковной кафедры в Успенском соборе, называя их невеждами, смеющими именовать себя учителями, хотя сами никогда и ничему не учились, те могли возразить — и возражали, — что богомерзостные геометрия или философия не готовят православную душу к вечной жизни. И верно ведь: праведности и впрямь не учатся. Другое дело, что для земной жизни одной праведности мало. Здесь требовалось еще растить детей и кормить их и защищать. Короче, без геометрии было в этой жизни не обойтись.

И надо полагать, жило еще в народном сознании время, когда геометрия не слыла «богомерзкой», когда люди были свободнее и богаче. Жила, другими словами, память о времени до самодержавной революции, до людодерства и «русского бога» или, в терминах нашей интерпретации русской истории, память о «Европейском столетии» России. И под влиянием событий «бунташного века», постоянного ухудшения жизни и жестоких поражений в «злосчастной» внешней политике должна была эта память постепенно оживать — покуда не достигла критической точки. Так что едва ли произошел тот «глубокий перелом в умах», о котором говорил Ключевский, лишь оттого, что вдруг почему-то «изменилось наше отношение к западноевропейскому миру».

То есть отношение несомненно изменилось. Но не само по себе, а потому что православный фундаментализм (опять-таки, как впоследствии коммунизм) в качестве основы жизнеустройства совершенно очевидно обанкротился. И, соответственно, началось в московитской элите очередное возрождение европейской традиции России. История оставила нам немного следов этого возрождения. Но все же оставила. Откуда, допустим, взялся в самом сердце фундаменталистского Государства Власти окольничий Федор Михайлович Ртищев, устроивший под Москвой Андреевский монастырь-школу? И не для того чтобы молиться о спасении души. Он за собственный счет привез туда 30 монахов из Киево-Печерской лавры, вполне открыто обучал молодежь «богомерзостной» философии, а также латыни и польскому языку. Больше того, Ртищев и сам целые ночи проводил в своей школе за философскими спорами.

Или вот Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, самый замечательный из государственных мужей Московии, полный преобразовательных идей во всем, до чего касался. Например, оказавшись в 1660-е воеводой во Пскове, он ввел там — впервые после опричнины — городское самоуправление. И первый — после горячих споров времен Великой реформы 1550-х— предложил проект регулярной армии, призванной заменить любительскую дворянскую конницу. Он же первым обратил внимание правительства на главный недостаток московитского государственного управления, которое «направлено было единственно на эксплуатацию народного труда, а не развитие производительных сил страны». И к тому же оказался первым из московских дипломатов, который, по словам Ключевского, «заставил иностранцев уважать себя».

В конце концов и сам ведь Ключевский неожиданно признал, что «Ртищев и Нащокин [даже] западные образцы и научные знания направляли не против отечественной старины, а на охрану её жизненных основ от неё самой, от узкого и черствого её понимания, воспитанного в народной массе дурным государственным и церковным руководительством». Признавалось, таким образом, что у самой отечественной старины как бы два лица (на моем языке, две традиции), лишь одно из которых было «узким и черствым» («особняческим», как сказал бы В. С. Соловьев). И причем именно оно, царствовавшее в Московии, подрывало «жизненные основы» этой старины, которые и пытались, каждый по-своему, возродить Ртищев и Нащокин. А западные образцы и научные знания были им в этом лишь подспорьем.

Иначе говоря, отвергли они православный фундаментализм не во имя этих западных образцов, но во имя возрождения неиспорченных, так сказать, Московией сил самой отечественной старины (в моих терминах, во имя ее европейской традиции).

«Мы не первые и не последние среди народов»

И все же обобщил эти многочисленные проекты для Петра именно Крижанич. О теоретических его взглядах мы довольно подробно говорили в первой книге трилогии. Пришло время поговорить о нем самом и о его практических рекомендациях, совокупность которых и составила стратегию возвращения в Европу.

Судьба Крижанича была горестна, как и судьба многих талантливых людей в Москве того времени. Хорват по национальности, выпускник католического колледжа в Риме, он всю юность мечтал о Москве. Попав в неё наконец, он прожил в ней шестнадцать месяцев, расплатившись за них шестнадцатью годами тобольской ссылки. После смерти своего гонителя, царя Алексея, Крижанич в отчаянии отпросился за границу, где сразу же и умер. Оказалось, что и жить без России, реформирование которой стало делом его жизни, он не мог, и в ней не могюн жить тоже. Это был великий политический мыслитель, увы, не оцененный потомством и до сих пор еще ожидающий полного перевода своих сочинений с церковно-славянского.

Прежде всего, в отличие от современных ему кремлевских прагматиков, видевших не более чем на шаг вперед, тобольский изгнанник мыслил стратегически. Ему нужно было выяснить роль России в мировой системе государств. Он первый, например, поставил вопрос о критерии внешнеполитической эффективности государства. Отвергнув стандартное в Московии представление об имперской экспансии и все новых прибавлениях к царскому титулу как о высшей национальной доблести, Крижанич находил, что «во многих случаях государству совсем не полезно, даже вредно расширять свои пределы». А имея в виду, что был он убежденным сторонником правового, как сегодня сказали бы, государства и всегда ставил во главу угла «благие законы», у него был наготове его излюбленный пример:

«Царь Иван намного расширил русскую державу. Но до сих пор не могу понять, какие же он ввел благие законы... Вижу лишь, что после его смерти королевство погрузилось в великие смуты и напасти, из которых оно до сих пор еще не вырвалось. И не вырвется, пока не будет упрочено благими законами»?

Как видим, об Иване IV говорил он точно так же, как три столетия спустя советские диссиденты будут говорить о Сталине.

Крижанич был уверен, что первое условие прорыва из исторического тупика состоит в ликвидации Государства Власти, живущего «опричь» от страны. «Честь, слава, доблесть и обязанность короля, — объяснял он царю, — сделать свой народ счастливым. Ведь не королевства для королей, а короли для королевства созданы». Царь должен быть первым слугой своего народа. Для его времени, для столетия абсолютных монархий, это была поразительно смелая мысль, и Петр, как мы знаем, усвоил ее превосходно.

Без «благих законов», однако, даже лучшие намерения царя стоят копейку. «Власть, нестесненная [ими]», неминуемо раньше или позже превращается в «людодерство», а тирания, по Крижаничу, способна испортить все — вплоть до нравов народа и даже демографической ситуации в стране: «Тирания — источник того, что Русь редко населена и малолюдна. Могло бы на Руси жить вдвое больше людей, если бы правление было помягче». Потому и посвящает он, как веком позже сделал Монтескье, все свои теоретические изыскания способам институционального предотвращения тирании. Массу интересного и совершенно для времени Крижанича нового найдет об этом предмете читатель в первой книге трилогии. Коротко говоря, раскрепощающие общество «благие законы» есть, как он думал, второе условие создания «правового государства» (этого условия Петр не выполнил. Противореча самому себе, а не только Крижаничу, он «хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно».

Третье условие — это забота о «черных людях», создающих богатство страны. «Ибо самыми многолюдными и богатыми бывают те державы, где лучше всего развиваются промыслы черных людей, что, как мы видим, происходит в Голландии и Французских землях». Расцвет ремесла, однако, требует квалификации работников. Для этого Крижанич предлагает приглашать инструкторов из Европы (не иностранных купцов, от них он как раз предлагал избавляться), гарантируя им парадоксальное для Запада, но очень существенное для Московии право свободного возвращения на родину. Но приглашать их с условием, чтобы каждый оставил после себя несколько обученных русских мастеров.

Некоторые историки очень веселятся, толкуя об этих рекомендациях Крижанича. Ну как же, в одно и то же время человек восстает против «чужебесия», рекомендует изгонять иностранных купцов — «немцев», как называл он их скопом, — и приглашать тех же немцев в качестве инструкторов и инженеров. Логично ли? Конечно, они снисходительно прощают ему непоследовательность: все-таки XVII век, темнота, почти Средневековье...

Между тем эту, четвертую рекомендацию Крижанича Петр принял буквально. Вспомним, кого выписывал он из-за границы. Разве не кораблестроителей, мореходов, фабричных мастеров, горных инженеров, короче, именно инструкторов — согласно рекомендации Крижанича? Чтобы понять ее действительный смысл, усвоенный Петром, нужно иметь в виду, что даже те в Московии, кто не относился к Европе как к еретической заразе, видели в ней лишь нечто подобное гигантскому супермаркету, полному неведомых на Руси предметов роскоши и технических новинок. Другими словами, относились к Европе потребительски. Крижанич рекомендовал придать ей своего рода педагогический статус. Из потребителей стать учениками. И не просто стать, а почувствовать себя учениками. Это, конечно, полностью противоречило московитскому высокомерию, «самообожанию», как назовет его впоследствии В. С. Соловьев. Но разве не смиренной ученицей вернул Россию в Европу Петр?

С этим связана и пятая, самая, пожалуй, важная рекомендация Крижанича: раз и навсегда отказаться как от фундаменталистской гордыни, так и от национального нигилизма, ни при каких обстоятельствах не считать себя ни первыми среди народов (как проповедовал двести лет спустя Достоевский), ни последними среди них (как уверял современник Крижанича князь Хворостинин). Именно в этих словах и выразил Крижанич свою мысль: «Мы занимаем скромное и среднее место, так как по уму и сердечной силе мы не первые и не последние среди народов».

Но и для того чтобы просто стать европейским (в терминах Крижанича, «политичным») народом, нужна была России беспощадная — и осмысленная — национальная самокритика. В современной ему литературе нет других примеров самокритики такой мощи и глубины, какую оставил он нам в наследство. Именно она, между прочим, и была призвана объяснить, почему приглашение инструкторов из «политичных» стран считал он для Московии императивом. У читателя была уже возможность познакомиться с образцами такой самокритики.

Естественно, что жестокая самокритика была неприемлема для современных ему московитских обладателей «истинной истины». Неприемлема была она и в конце XIX (вспомним Достоевского) и на протяжении почти всего XX века. Достаточно вспомнить одно яркое высказывание ведущего либерала и жестокого критика дореволюционной России П. Б. Струве, чтобы увидеть пропасть, разделявшую его представление о своей стране от скромного определения Крижанича. «России безразлично, — говорит Струве, — веришь ли ты в социализм, в республику или в общину, но ей важно, чтобы ты чтил величие её прошлого и чаял и требовал величия для её будущего». Разве не очевидна здесь все та же ядовитая московитская смесь национального самобичевания и «самообожания»?

Удивительно ли, право, что с такой культурно-политической установкой так никогда и не удалось постниколаевской России вырваться из николаевской идейной ловушки? А вот в начале XVIII века удалось стране покончить с аналогичной «русской цивилизацией». И едва ли станет кто-нибудь отрицать, что, лишь опираясь на прозрение тобольского мудреца, и сумел Петр вырвать свою страну из исторического небытия.

И птенцы гнезда Петрова понимали это прекрасно. Как писал после его смерти один из ближайших к нему людей Иван Неплюев, «сей монарх отечество наше привел в сравнение с прочими, научил нас узнавать, что и мы люди». Понимали это в России и при Екатерине. Например, Никита Панин, ведавший тогда внешней политикой, говорил: «Петр, выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса». Перестали понимать только при Николае.

Крижанич и Петр

Писали о Крижаниче разное. Большинство историков считало его идеологом панславизма, а некоторые даже первым русским националистом. Предшественником Монтескье, сколько я знаю, не считал его никто. Но даже те из критиков, кто относился к его идеям и рекомендациям резко отрицательно, не оспаривали их органическую связь с реформами Петра.

Например, академик Пичета был уверен, что «непонимание народа и вера в торжество указа и приказа в значительной степени сближают Крижанича с Петром». (Автор, правда, упустил из виду непреклонную приверженность Крижанича «благим законам».) «В общем её духе, если не в подробностях практического ее приложения, — вторил Пичете Валишевский, — это почти программа... которую Петр Великий употребил в дело, с ее парадоксальной идеологией и внутренними ее противоречиями». «Нельзя отрицать, перебирая все эти реформационные проекты, — писал Милюков, — что мы здесь попадаем в сферу идей петровской реформы». Того же мнения придерживался и Ключевский: «Читая выработанный Крижаничем проект преобразований, воскликнешь невольно „Да это программа Петра Великого, даже с ее недостатками и противоречиями"».

Разумеется, прямого заимствования тут быть не могло: когда Крижанич умер, Петру было всего четыре года. И книга его так и не была в 1680-е опубликована, хотя, по словам Ключевского, и читали ее «наверху, во дворце у царей Алексея и Федора; списки ее находились и у влиятельных приверженцев царевны Софьи [Сильвестра] Медведева и князя В. Голицына; кажется, при царе Федоре ее собирались даже напечатать» Но и всемогущий в ту пору Василий Голицын не смог пробить её через церковную цензуру. Так и осталась она в XVII веке первой, быть может, ласточкой будущего самиздата. Можно предположить одно. В годы юности Петра идеи Крижанича были уже так широко разлиты в московитском воздухе, что даже не особенно чуткий к идеям молодой царь не мог избежать их влияния.

И это означало, что колокол звонил по Московии, отвергшей Крижанича. А для России предвещал он новые европейские поколения, а значит и Пушкина, и декабристов, не говоря уже о Лобачевском или Менделееве. Подумать только, что всех их могло и не быть, не пересекись в критической точке на исходе XVII века европейские идеи Крижанича с великой энергией Петра!..

Как бы то ни было, для нас с читателем означает это, что рухнул на наших глазах еще один «особняческий» миф современных российских «восстановителей баланса». Я, конечно, имею в виду миф о том, что, лишь отрезавшись от Европы и выбрав особый путь в человечестве, Россия может добиться высшего расцвета своей культуры и могущества. Опыт Московии XVII века свидетельствует, как мы видели, о чем-то прямо противоположном.

Загрузка...