Глава четвертая. «Процесс против рабства»

Напрасно мы начали останавливать у себя образование, стеснять мысль, преследовать ум, унижать дух, убивать слова, уничтожать гласность, гасить свет, распространять тьму, покровительствовать невежеству.

М. П. Погодин. 1854

Как точно заметил Брюс Линкольн, «вопрос о том, хороша или дурна была николаевская эпоха между революциями 1830-1831-го и серединой 1840-х, не так, наверное, важен, как вопрос, чего она достигла или не достигла». В устах историка, с самого начала обещавшего нам, как мы помним, показать, что именно в николаевскую эпоху «Россия вступила в период экономического прогресса и внутреннего спокойствия», это вопрос и впрямь решающий. Вот и попробуем подойти к внутренней политике этого царствования под углом зрения, рекомендованным самым известным из американских «восстановителей баланса».

Экономический прогресс?

По поводу «внутреннего спокойствия» мы уже говорили. А вот по поводу экономического прогресса трудно не заметить, что по мере того, как Линкольн переходит от общих деклараций к конкретной практике эпохи, тон его заметно снижается. Вот лишь один пример.

Обнаруживается вдруг, что только на семнадцатом году после своего воцарения Николай одобрил проект первой железной дороги в России (между Петербургом и Москвой), что продолжалось её строительство почти десятилетие и что поэтому протяженность железнодорожного полотна, которым располагала к середине века империя, крайне невыгодно отличалась от ситуации в развитом индустриальном мире. В Англии, например, была она в и раз больше, а в США в 14. Даже в сравнительно отсталой и раздробленной тогда Германии было 8 тысяч километров железных дорог (против 1040 российских).

Еще более яркий пример николаевского «прогресса» даёт нам рост производства чугуна (без которого невозможно было ни железнодорожное, ни военное строительство) между 1820-м и 1850 годами. При Александре I Россия производила 160 тысяч тонн чугуна и вполне еще могла конкурировать — во всяком случае с Францией (113 тысяч). По производству на душу населения Россия, конечно, отставала, но разрыв был не очень существенным. Тридцать лет спустя «разрыв, — по словам самого же Линкольна, — увеличился феноменально». Франция в 1850 году производила 406 тысяч тонн чугуна (рост на 400%), Англия 2 миллиона тонн (рост на 540%), а Россия 227 тысяч (рост на 41% — за три десятилетия). И так было по всем без исключения народнохозяйственным показателям. Если это называется экономическим прогрессом, то что же тогда назвать катастрофическим отставанием?

С замечательной яркостью проявилась тотальность этого отставания на открытии первой Всемирной выставки в Лондоне в мае 1851 года. В ней участвовали 39 стран, представивших 800 тысяч экспонатов. России принадлежало четыреста из них (0,005%), и исчерпывались они образцами сырья, холодного оружия и изделий придворных ювелиров. Премию получили два таких изделия: демидовские малахитовые двери вышиной в пять с половиной метров и восьмиметровый серебряный подсвечник, представленный купцом Сазаковым.

«Другой взгляд»

«Этот кризис, — признает Линкольн, — становился все острее на протяжении николаевского царствования». И объясняет почему: «Без фундаментальных социально-экономических изменений Российская империя была неспособна ответить на [технологический] вызов Запада»? Но поскольку при Николае на эти фундаментальные изменения оказалась она неспособна, вывод вроде бы напрашивается сам собою: «отрезавшись» от развивающейся Европы, николаевская Россия, по сути, обречена была топтаться на месте, безнадежно отставая от современного ей мира. И прав в таком случае не Линкольн, а Рязановский, заключивший, как мы помним, что «моровые» николаевские десятилетия были попросту потеряны для России. Иначе говоря, были они временем, когда она, как и в московитскую эпоху, опять словно бы выпала из истории.

Естественно, что такой вывод устроить Линкольна не может. Он ведь брался за перо не для того, чтобы согласиться с Рязановским и еще раз констатировать общепризнанное, но затем, чтобы «восстановить баланс в пользу Николая». Ему нужен какой-то новый поворот темы, какие-то по крайней мере смягчающие обстоятельства такого тотального отставания России. Что ж, кто ищет, тот всегда найдет.

Первое такое обстоятельство находит Линкольн в том, что Николай, оказывается, просто смотрел на современный ему мир другими, не современными глазами. И соответственно «измерял силу империи не экономическими или технологическими мерками, но числом войск под ружьем». Атакой «другой взгляд» вовсе «не требовал активной программы индустриализации». Тем более, что конфликт с Европой рассматривал Николай исключительно «в идеологических и военных терминах».

Второе смягчающее обстоятельство видит Линкольн в том, что «не предпринимая шагов по ускорению экономического развития», император преуспел тем не менее в том, чтобы «отложить те социальные кризисы, которые переживала Европа в ранние годы индустриальной революции».

Вот такие преимущества принес России «другой взгляд» Николая сточки зрения восстановления баланса. Тут, однако, возникает у меня совершенно отчетливое ощущение, что автор запутался. И причем окончательно, безвыходно. Прежде всего, куда же все-таки подевался обещанный нам вначале экономический прогресс? Получается ведь, что не только никакого такого прогресса не было, но по причине «другого взгляда» Николая и быть не могло. Во-вторых, откладывая социальные кризисы, связанные с индустриализацией, император не только переложил их на плечи последующих поколений, но и, по сути, готовил почву для грандиозного кризиса, которому суждено было и вовсе смести в России монархию. В-третьих, наконец, именно «другой взгляд», по словам самого Линкольна, «принес стране несчастье [proved disastrous] в Крымской войне».

Так восстанавливают ли на самом деле соображения Линкольна баланс в пользу Николая или усугубляют его вину перед своей страной?

«На 500 больных один здоровый»

Тем более, что и в военном отношении, в том самом, которое император считал, как мы слышали, главной, наравне с идеологией, ареной конфликта с Европой, отставала от неё Россия опять-таки безнадежно. Никаких военных реформ не только не проводилось, но даже не замышлялось. Ни тактика, ни вооружение армии ни на шаг не продвинулись со времени наполеоновских войн. А порядки в войсках неизмеримо ухудшились. Некоторый свет на ситуацию проливает секретный отчет генерал-адъютанта Н. Кутузова, командированного в 1841 году императором для оценки положения в стране. Мы еще не раз обратимся к этому документу. Сейчас остановимся лишь на том, что увидел он в армии.

«Четвертая часть армии, — писал Кутузов, — исчезает ежегодно от необыкновенной смертности... Из отчета действующей армии за 1835 год видно, что по спискам состояло 231 099 человек, заболело 173 892 человека. Итак, почти вся армия в госпиталях. Умерло 11 023 человека, т.е. каждый двадцатый. При Суворове на 500 человек здоровых бывал один больной, теперь на 500 больных один здоровый. Метода обучения гибельна для жизни человеческой... Из отчета армии за 1837 год видно, что в госпиталях умирает каждый 15-й человек, в лазарете каждый 28-й. Надо удивляться, что не половина войска ежегодно уничтожается».

Но генерал-адъютант, доверенный человек императора, не только приводит конкретные цифры и жалуется, он делает основополагающие — и жестокие — выводы: «Огромнейшая армия есть выражение не силы, а бессилия государства. И для чего эта громадная армия, когда она исчезает от болезней, когда она, можно сказать, съедает благосостояние государства без пользы и славы для империи?»

Косвенно подтверждает донесение Кутузова, по крайней мере, в отношении медицинской стороны дела, и Линкольн, описывая драматическое бессилие Николая во время повальной эпидемии холеры в 1831 году. Но самое страшное, что за семнадцать лет, отделявших страну от новой, еще более грозной вспышки холеры в 1848-м, ровно ничего не было предпринято, чтобы хоть как-то поправить положение. По-прежнему «медицинская служба в России, — констатирует Линкольн, — была до такой степени неадекватна, что, можно сказать, её практически не существовало. На 68 миллионов человек было всего 7 954 докторов, в основном плохо подготовленных фельдшеров... В результате городские массы оказались без медицинской помощи, кроме тех немногих, которые попадали в благотворительные госпитали, где они большей частью умирали от антисанитарных условий. А в деревнях, по которым холера ударила еще страшнее, докторов вообще не было»?

Это к тому, что никак нельзя сказать, будто Николай не знал о ситуации в армии — и в стране. Знал, но бросил и армию, и страну на произвол судьбы. И в 1852 году военные расходы составляли 36% бюджета, а на просвещение, в том числе на подготовку медперсонала, тратился 1%. Удивительно ли, если император так формулировал свое кредо: «Мне не нужно ученых голов, мне нужны верноподданные»? И — несмотря на рапорт Кутузова — был неколебимо уверен, что его армия лучшая в мире? «Чужестранцы, — воскликнет Николай после красносельских маневров накануне Крымской войны, — просто осовели, остолбенели, им это здорово». Я не знаю, какое на самом деле впечатление производила армия Николая на чужестранцев, может они и впрямь «осовели». Только откуда же им было знать, что 1 028 625 солдат погибли в этой армии только от болезней и только за первую четверть века его правления?

Прозрение Погодина

Расплата была, однако, близка. И за «другой взгляд». И за презрение к «ученым головам». И за невнимание к честным и мужественным голосам, которых было вокруг него так же мало, как здоровых солдат. М. П. Погодин считал себя одним из таких голосов. Судя, во всяком случае, по его словам: «Часто выражал я открыто свои мысли о внешней политике. Государю императору угодно было выслушивать их не только с благоволением, но даже с благодарностью за мою верноподданническую искренность». Правда, в 1830-40-е писал он, как мы еще увидим, нечто прямо противоположное Кутузову. Отдадим ему должное, однако: ко времени Крымской войны Погодин вполне прозрел. Вот как подводил он в это время итоги военной — и образовательной — политики Николая.

«Нельзя жить в Европе и не участвовать в общем её движении, — писал теперь верноподданный Погодин своему государю, — нельзя не следить за её изобретениями и открытиями... если Австрия или Пруссия могут в день примчать свои войска к границам Польши, то нельзя нам волочиться туда два месяца. Если их штуцера берут теперь на 2000 шагов, то нельзя довольствоваться нам тульскими ружьями и надеяться на один штык, который уже и не доходит до своего места назначения. Если их конические пули производят рану смертоносную, то нельзя нам стрелять прежним горохом. Если винт сообщает их кораблям способность двигаться как угодно, то нельзя остаться нам со старыми методами кораблестроения — а механика, физика, астрономия позовут к себе естественные науки, естественные науки пригласят математику, высшая математика потребует философии, необходимой и для медицины, а философия спросит себе грамоту, без грамоты в науках и шагу не ступишь».

Короче говоря, чтобы жить в Европе, нужна была другая Россия, не николаевская. Не та, где проповедовали, что «учить мужика грамоте есть действительно вздор» и не след «захламлять ум свой чужеземным навозом». Не та, где число студентов в университетах ограничивалось тремястами человек. Судя по всему, внезапно прозревший Погодин 1850-х совершенно очевидно знал то, чего до сих пор не уразумели «восстановители баланса». Нельзя было жить в Европе в середине XIX века, не понимая, что «науки не такого рода произведения, чтобы можно было питаться ими в меру, только в предохранение от голодной смерти: всё или ничего — вот их девиз. Нельзя ограничивать число людей образованных известными цифрами, ибо пределы этих официальных цифр наполняются, по известному закону, посредственностями и пошлостями, а таланты-то все останутся вне оных».

Другими словами, Погодин, наученный горьким опытом военной конфронтации с Европой, на наших глазах — и на глазах своего государя — отрекался, в отличие от Линкольна, от николаевской России, хоронил её при жизни, читал ей отходную: «невежды славят её тишину, но это тишина кладбища, гниющего и смердящего, физически и нравственно... Рабы славят её порядок».

Так не резонно ли спросить после этого у «восстановителей баланса», где он, собственно, этот вожделенный баланс? Где он, если никакого экономического прогресса при Николае, как выяснилось, не было и быть не могло, если «внутреннее спокойствие» оказалось на поверку лишь прелюдией к буре, а порядок «тишиною кладбища»? И слышим ведь мы это от одного из столпов Официальной Народности!

Фантомный страх

В предисловии к своей книге Линкольн обещал, что станет она попыткой «увидеть Николая I глазами его современников и, поскольку прошло со времени его воцарения больше 150 лет, поместить его и его политику в более сбалансированную историческую перспективу». В эпилоге он снова ссылается на «ностальгию, даже пафос», с которым отзывалась о царствовании Николая все та же баронесса М. П. Фредерикс, жившая в детстве при императорском дворе. Ответственное все-таки для историка дело выбор источников...

Мы уже знаем, что Линкольн не доверял суждению диссидентов, как А. И. Герцен, И. И. Панаев или П. В. Анненков. Не указ для него были и свидетельства рассерженных профессоров, как С.М. Соловьев или Т. Н. Грановский. Не верил он и ангажированным славянофилам, как Константин Аксаков, Иван Киреевский или Федор Тютчев. В конце концов у них и впрямь была своя, так сказать, повестка дня, которую Николай не захотел (или не смог) принять.

Но если уж мнение придворной дамы перевесило для галантного историка суждения всех этих независимых свидетелей эпохи, то зачем же, право, ограничиваться одной баронессой? В конце концов, при дворе Николая было немало других умных и наблюдательных дам, которые тоже оставили нам свои впечатления об императоре. Графиня Нессельроде, например, жена вице-канцлера империи, видела Николая совсем другими глазами. «Что за странный человек этот правитель, — заметила она однажды, — он вспахивает свое обширное государство, а никакими плодоносными семенами его не засевает».

А по мнению фрейлины А. Ф. Тютчевой, принес Николай России вовсе не величие, но «самый худший вид угнетения — угнетение, убежденное, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления, но и на частную жизнь народа, на его мысль, его совесть и что оно имеет право сделать из великой нации автомат, механизм которого находился бы в руках властелина».

И вообще какие есть у «восстановителей баланса» основания так безоговорочно отвергать суждения современников, по крайней мере, тех, кто был несомненно предан и самодержавию, и императору? И вдобавок не только более сведущих и авторитетных, чем баронесса Фредерикс, но и пользовавшихся, в отличие от неё, доверием самого Николая? Между тем именно генерал Кутузов и верноподданный Погодин, а вовсе не диссиденты, не профессора и даже не придворные дамы, наиболее убедительно уличили императора в нелогичности, чтобы не сказать нелепости самих основ его политики.

Кутузов буквально разгромил «другой взгляд», измерение мощи империи числом людей под ружьем. Погодин еще более убедительно показал, что страх императора перед западной революцией полностью противоречил его собственной идеологии. Ибо если Россия и Европа и впрямь два разных, ничего общего между собою не имеющих мира, на чем, как на гранитном постаменте, покоилась николаевская доктрина Официальной Народности, то и «революции такой [как в Европе] у нас не будет, да и не может быть, — писал Погодин, — мы испугались её напрасно... напрасно мы начали останавливать у себя образование, стеснять мысль, преследовать ум, унижать дух, убивать слово, уничтожать гласность, гасить свет, распространять тьму, покровительствовать невежеству».

И в самом деле, коль мы «другие», то и бояться должны мы другого. «Мирабо для нас не страшен, но для нас страшен Емелька Пугачев. Ледрю Роллен со своими коммунистами не найдут у нас себе приверженцев, а перед Никитой Пустосвятом разинет рот любая деревня. На сторону к Мадзини не перешатнется никто, а Стенька Разин лишь кликни клич! Вот где кроется наша революция».

А Николай держал под ружьем миллионную армию для борьбы с той, нестрашной нам революцией, тогда как для предотвращения этой, реальной, «нашей» революции не делалось ровно ничего. Ну, можно ли яснее сказать, что король-то наш голый и политика его вздорная, никчемная, пустячная?

Сточки зрения будущего

Не знаю, случайно ли в книге Линкольна нет заключительной главы.

А в кратком эпилоге к главе о Крымской войне он только и смог повторить в защиту своей позиции, что «царствование Николая I было последним периодом спокойствия и уверенности, которые суждено было знать России до конца её имперского периода». Но разумен ли, спрашивается, был этот искусственный «период спокойствия», достигнутый ценою насильственной остановки модернизации страны, если тотчас вслед за ним пришло, по словам самого же Линкольна, и «развитие железных дорог и промышленности, и рост городов, и возникновение индустриальной рабочей силы, одним словом, все экономические и социальные феномены, сопровождавшие индустриальную революцию на Западе»? Ведь что бы ни говорила доктрина Официальной Народности, все-таки Россия оставалась страной европейской и надолго остановить в ней модернизацию со всеми её последствиями было поэтому заведомо невозможно.

Так полезно ли было для будущего России, что всё это обрушилось на неподготовленную страну внезапно, как гром с ясного неба, после трех десятилетий фантомного «спокойствия»? Не лучше ли чувствовала бы себя Россия, будь эти десятилетия потрачены не на конфронтацию с «умными головами», а на привлечение их к работе по просвещению народа? Не на подготовку к захвату Константинополя, а на спокойные и серьезные приготовления к грядущим социальным и политическим бурям? Не помогло ли бы это предотвратить будущее отчуждение образованного общества от власти при Александре II? Не сложились ли бы их отношения совсем иначе, если бы правительство Николая стремилось не «преследовать ум, унижать дух и убивать слово», а прислушалось к голосам инакомыслящих и приняло решительные меры, облегчающие как просвещение народа, так и отмену крестьянского рабства? Или, если уж на то пошло, занялось хоть форсированной подготовкой медперсонала?

Давайте спросим иначе: не лучше ли было бы для будущего России, не будь в ней посеяны в николаевские десятилетия зловещие семена «романтического мифа», в котором, по словам всё того же Линкольна, «Европа представлена была как мир зла, а Россия как мир добра»? Разве не именно в николаевское время восстановлен был в России тот же роковой московитский механизм, что работает на протяжении последних столетий в арабских странах: внезапная остановка модернизации, приведшая к отчуждению от современного мира, а затем и к конфронтации с ним?

Нет спора, Николай и его министры ничего этого не понимали. Но ведь современные-то «восстановители баланса» должны понимать!

Николай I и П. Д. Киселев

И все же следует отдать Линкольну должное. В отличие от наших отечественных «восстановителей баланса» он ясно видел, в чем была загвоздка, понимал, что «корнем всех этих [николаевских] трудностей была крепостническая экономика, которая сделала экономическую конкуренцию с Западом невозможной». А вот Миронов уверен, как мы помним, что «крепостничество являлось органической и необходимой составляющей российской действительности». И даже в том, что отменено оно было задолго до того, как «стали экономическим и социальным анахронизмом».

Миронов подчеркивает, что опирается в своих выводах на достижения зарубежной историографии, «в первую очередь американской... которая в настоящее время является самой продвинутой частью зарубежной русистики». Но вот оказывается, что современный американский историк Брюс Линкольн и вдобавок еще коллега по «восстановлению баланса» с ним решительно не согласен. Не согласен с Мироновым и другой современный американский историк Ричард Пайпс, который тоже считает крепостничество анахронизмом — хотя бы потому, что оно вызывало непримиримую «вражду [между самодержавием] и всем лучшим, что было в российском обществе».

Но самое здесь поразительное, что не согласился бы с Мироновым и сам царь Николай. Во всяком случае, Линкольн ничуть не сомневается в том, что император не только не видел в крепостничестве «органическую и необходимую составляющую» русской действительности, но и рассматривал его как зло, против которого он всю жизнь «вел процесс» и которое должно быть уничтожено. Более того, считает Линкольн это стремление Николая еще одним смягчающим обстоятельством, позволяющим «восстановить баланс» в его пользу. Вот как он это делает. «Нет, конечно, сомнения, что во времена апогея самодержавия положение крепостных в Российской империи постоянно ухудшалось, помещичьи поборы деньгами, натурой и трудом становились всё тяжелее» Но тут же добавляет: «несомненно и то, что Николай был глубоко озабочен судьбой крепостных и надеялся улучшить их положение». В другом месте Линкольн ссылается на известную речь Николая 30 марта 1842 года в Государственном Совете, где тот впервые публично назвал крепостное право злом.

Все это так. Николай, в отличие от своих министров, действительно был потрясен, узнав из допросов и писем декабристов об ужасах крепостничества. Те, бедные, так и не поняли, с кем они имеют дело, и изо всех сил старались донести из своих казематов до царя правду.

Как говорит известный русский историк А. А. Кизеветтер, «перед лицом самой смерти они не переставали заботиться о России». И ведь Николай, отдадим ему должное, и вправду не отмахнулся от отчаянных призывов «злодеев и цареубийц», признал в заявлениях декабристов «голос политической мудрости», по словам того же Кизеветтера, и поручил делопроизводителю следственной комиссии Боровкову составить из писем и записок декабристов систематический свод, с которым не расставался до конца своих дней.

Известно, что председатель Комитета министров В. П. Кочубей говорил Боровкову: «Государь часто просматривает ваш любопытный свод и черпает из него много дельного, да и я часто к нему прибегаю». Известно, наконец, что дан был этот свод секретному комитету 6 декабря 1826 года с наставлением «извлечь из сих сведений возможную пользу при будущих трудах своих». То был первый из шести, как думал В. О. Ключевский, или девяти, как полагал великий знаток крестьянского вопроса В. И. Семевский, или даже десяти, как думал Линкольн, секретных и весьма секретных комитетов. Всем этим комитетам предписано было покончить с помещичьим беспределом, как со слов декабристов описал его Боровков:

«Помещики неистовствуют над своими крестьянами; продавать в розницу семьи, похищать невинность, развращать крестьянских жен считается ни во что и делается явно, не говоря уже о тягостном обременении барщиною и оброками»?

Так что в этом смысле Линкольн прав: Николай, в отличие от своего современного поклонника Миронова, действительно считал крепостничество анахронизмом. И более того, крестьянский вопрос полагал он главным вопросом своей внутренней политики. Не менее важно, что император терпел в числе ближайших сотрудников Павла Дмитриевича Киселева, человека, в высшей степени европейски просвещенного и в го же время представлявшего полную противоположность Карамзину. Киселев был таким же «декабристом без декабря», как А. И. Тургенев или П. А. Вяземский, которые, между прочим, были его сверстниками и товарищами. В бытность начальником штаба 2-ой армии Киселев не только близко знал многих декабристов, но с некоторыми был дружен. Он был знаком с Трубецким, Волконским и Басаргиным. Бурцев был его адъютантом и другом. Он восхищался умом Пестеля. Вот такой это был человек.

И Николай не только его терпел, но и очень ему доверял. Еще в 1834 году он говорил Киселеву, что «оба мы имеем те же чувства об этом важном вопросе [освобождении крестьян], которого мои министры не понимают и который их пугает. Видишь ли [он указал на декабристский свод Боровкова], я собрал все бумаги, относящиеся до процесса, который я хочу вести против рабства». В другой беседе император сказал Киселеву, что «крепостное право в настоящем его положении оставаться не может». И пожаловался: «Я говорил со многими из моих сотрудников и ни в одном не нашел прямого сочувствия; даже в семействе моём некоторые были совершенно противны. Несмотря на это, я учредил комитет для рассмотрения постановлений о крепостном праве. [И в нём] я нашел противодействие».

Завещание Николая

Беда в другом: за все тридцатилетие его царствования ровно ничего так и не было сделано для облегчения крестьянской участи, не говоря уже о подготовке «процесса против рабства». Как писал В. О. Ключевский, «издано было свыше ста указов о помещичьих крестьянах. Они как будто бы исходили из мысли постепенно ограничить крепостное право, но или остались без действия, или даже укрепляли существующее положение дел». Совершенно согласен с этим и В. И. Семевский: «деятельность девяти секретных, келейных и особых комитетов не имела никаких серьезных последствий». Даже Миронову приходится это признать, пусть и в очень странной форме: «Николай I побоялся отменить крепостное право из-за непредсказуемости последствий этого шага, хотя и завещал своему сыну отменить его».

Откуда взял историк это «завещание сыну» остается его тайной. Никаких документальных подтверждений он не приводит. Да и выглядело бы такое завещание в высшей степени нелогично, чтобы не сказать безответственно. В самом деле, какой отец завещал бы сыну «непредсказуемый шаг», на который сам не решился именно из-за его непредсказуемости? Впрочем, вот текст той знаменитой речи 30 марта 1842 года, на которую ссылался Линкольн и которая была, собственно, завещанием Николая.

«Нет сомнения, — сказал он, — что крепостное право в нынешнем его положении у нас есть зло для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было бы делом еще более гибельным... Я никогда на это не решусь, считая, что время, когда можно будет приступить к такой мере вообще очень еще далеко, но в настоящую эпоху всякий помысел о том был бы не что иное, как преступное посягательство на общественное спокойствие и на благо государства.

Но нельзя скрывать от себя, что нынешнее положение не может продолжаться навсегда. [Это] я не могу не отнести больше всего к двум причинам: во-первых, к собственной неосторожности помещиков, которые дают своим крепостным несвойственное состоянию последних высшее воспитание, а через то, развивая в них новый круг понятий, делают их положение еще более тягостным; во-вторых, к тому, что некоторые помещики употребляют свою власть во зло, а дворянские предводители к пресечению таких злоупотреблений не находят средств в законе, ничем почти не ограничивающем помещичьей власти... Не должно давать вольности, но должно проложить дорогу к переходному состоянию... Я считаю это священною моей обязанностью и обязанностью тех, кто будет после меня».

Вот что на самом деле завещал наследнику Николай. Не отменить крепостное право, но всего лишь «проложить дорогу к переходному состоянию». Что именно имел он в виду под этим переходным состоянием, очевидно из указа об «обязанных крестьянах», который и был издан 6 апреля 1842 года. Указ лишь повторял александровский закон 1803-го о вольных хлебопашцах, разрешая помещикам отпускать крестьян на волю. Но с одной существенной поправкой, которая портила все дело: землю в собственность крестьяне не получали. Так Николай 30 марта и сказал:

«проект устраняет, однако же, вредное начало того [александровского] закона — отчуждение от помещиков поземельной собственности, которую, напротив, желательно видеть навсегда неприкосновенною в руках дворянства». Ибо «земля есть собственность не крестьян, а помещиков».

Но самое главное, указ ни в малейшей степени не обязывал помещиков отпускать крестьян на волю, пусть даже без земли. Он лишь предоставлял «всякому возможность следовать своему сердечному влечению». Даже Линкольн вынужден был признать, что баланса не получилось. «Едва ли можно это назвать мерой, — писал он, — способной „проложить дорогу к переходному состоянию"».

Миронов против Ключевского

Совершенно очевидно здесь, что Николай капитулировал. Только за восемь лет до этого фиаско он так искренне, чтобы не сказать трогательно, жаловался Киселеву на сопротивление своих министров и семьи, утверждая, что никогда не сложит оружия. И вот он признал своё поражение. Точно так же, как за пол века до него Александр. Разница, однако, в том, что для Александра было это помимо всего прочего поражением политическим и нравственным, тогда как для Николая здесь был просто тактический выбор. Он, конечно, страшился пугачевщины. Только еще больше боялся он Собакевичей и Скалозубов, напугавших в своё время его старшего брата и оказавшихся после 1825 года правящей кастой империи.

Василий Осипович Ключевский тонко почувствовал разницу.

«Этим [николаевским] правителям, — писал он, — доступна была не политическая или нравственная, а только узкая полицейская точка зрения на крепостное право; оно не смущало их своим противоречием самой основе государства... не возмущало как нравственная несправедливость, а только пугало их как постоянная угроза государственному порядку и спокойствию».

По поводу же завещания Николая «проложить дорогу к переходному состоянию» заметил Ключевский, что «таким гомеопатическим лечением зла, по всему вероятию, довели бы пациента до движения, перед которым пугачевщина показалась бы мелкой ссорой крестьянских ребят с барчуками»?

Эти замечания представляются мне, между прочим, исчерпывающим ответом и на утверждение Б. Н. Миронова, что даже в ситуации, когда, по словам Ключевского, «крепостная масса представляла из себя взрывчатое вещество, готовое воспламениться от всякой случайной искры», крепостничество всё еще не стало социальным анахронизмом. Но чтобы избежать возражения, что Ключевский (как и вся дореволюционная либеральная историография) просто шел на поводу у классиков русской литературы «в их борьбе за власть с самодержавием», сошлюсь на историка американского.

Вот свидетельство того же Брюса Линкольна, вовсе, как мы знаем, не заинтересованного в сгущении красок и тем более в том, чтобы опровергнуть взгляд генерала А. Е. Зиммермана, своего главного, наряду с баронессой Фредерикс, свидетеля, что «всё было спокойно и нормально и никакие диссонансы не нарушали общую гармонию». Уже через несколько страниц, однако, честному историку приходится тем не менее признать, что «диссонансы» были и они очень даже «общую гармонию» нарушали. Потому хотя бы, что «какими бы цифрами мы ни пользовались, невозможно усомниться: число крестьянских мятежей увеличивалось во второй четверти XIX столетия. Наиболее достоверная, вероятно, оценка свидетельствует, что, если между 1826-м и 1834 годами было 148 крестьянских мятежей, а в следующем десятилетии число их выросло до 216, то между 1845-м и 1854-м их было уже 348».

И речь тут шла о серьезных вещах, о настоящих восстаниях, для подавления которых приходилось вызывать армейские команды, порою и с артиллерией. А уж о рутинных случаях, когда мужики без шума убивали барина, и говорить нечего. В среднем за николаевское царствование 13 крепостников ежегодно кончали жизнь таким образом. Это к вопросу о «гармонии» николаевской эпохи и о том, было ли при нем крепостничество социальным анахронизмом. Право, неловко выглядит в свете всех этих цифр совпадение во взглядах николаевского генерала и отечественного «восстановителя баланса».

Комитет 6 декабря

Но все-таки капитуляция Николая в главном вопросе его внутренней политики требует объяснения. И без более или менее подробного анализа работы секретных комитетов, учрежденных им для решения вопроса, понять его капитуляцию, пожалуй, невозможно. Было бы, однако, недобросовестно не упомянуть прежде, чем приступим мы к этому анализу, что тот же Б. Н. Миронов решительно отрицает сам факт капитуляции Николая. Аргументов у него три.

Первый, впрочем, выглядит очень странно: «Позитивные результаты николаевского царствования свидетельствуют о том, что „скорбный труд" декабристов не пропал». Получается вроде бы, что автор одинаково сочувствует и декабристам, и их палачу. Как мы, однако, скоро увидим, впечатление это поверхностное: палачу историк сочувствует гораздо больше. Второй аргумент состоит в том, что именно при Николае «сословная монархия трансформировалась в бюрократическую монархию». Другими словами, произошло «освобождение императора от дворянской опеки и зависимости».

Этот аргумент тотчас делает непонятным, перед кем же все-таки капитулировал Николай: перед Собакевичами, от опеки которых он, согласно Миронову, уже «освободился», или перед подчиненными ему бюрократами, которых он сам мог «освободить» одним росчерком пера. Третий аргумент и вовсе умопомрачительный. Миронов тратит много сил (и страниц), чтобы доказать, что виновато в крепостном праве не столько русское самодержавие, сколько (читатель не поверит!) само русское крестьянство.

На первые два аргумента, впрочем, можно без труда ответить по ходу дела. Конечно, тема секретных николаевских комитетов сложная и полна утомительных подробностей, повторявшихся к тому же из комитета в комитет. Остановлюсь поэтому лишь на двух эпизодах, вполне, впрочем, внятно объясняющих, и почему пропал-таки даром при Николае «скорбный труд» декабристов, и почему самодержец не только не освободился от дворянской опеки и зависимости, но именно из страха перед дворянством и проиграл свой «процесс против рабства».

Первый и самый продолжительный из всех секретных комитетов открылся 6 декабря 1826 года. Ему и дан был в наставление декабристский свод, запечатлевший, если можно так выразиться, программу-минимум реформаторов. Надо ли, впрочем, говорить, что Миронов никакими реформаторами декабристов не считает? Более того, уверен, что в случае их победы «власть перешла бы в руки дворянской аристократии», даже «олигархии».

Так или иначе, с самого начала работы комитета стало ясно, что ни о какой декабристской программе-минимум речи в нем не будет. Сходу было заявлено, что целью трудов своих комитет ставит «не полное изменение существующего порядка управления, но его усовершенствование посредством некоторых частных перемен и дополнений». Ни в чем не проявилось это «усовершенствование» ярче, чем в вопросе о крепостном праве. Докладчиком был Сперанский и из его доклада явствовали две вещи.

Во-первых, что искомое усовершенствование будет достигнуто, если удастся восстановить в России «истинное крепостное право», т.е. ситуацию, когда нельзя продавать крестьян без земли и землю без живущих на ней крестьян. Во-вторых, что достигнуто это может быть лишь одним способом: улучшением быта казенных, т.е. принадлежащих не помещикам, а казне, крепостных — с тем, чтобы это улучшение послужило хорошим примером и для помещиков.

Само собою разумеется, что комитет горячо одобрил мысль Сперанского, дававшую ему возможность попросту ничего по поводу крестьянского рабства не делать, по сути подменив вопрос о помещичьих крестьянах вопросом о крестьянах казенных. Конечно, и утех жизнь была не сахар, они полностью зависели от произвола коррумпированной местной полиции, которая тоже над ними «неистовствовала». Но все-таки «продавать в розницу семьи, похищать невинность и развращать крестьянских жен» на казенных землях было не принято.

А. А. Кизеветтер заметил, что «постановка, приданная этому вопросу в комитете 6 декабря, оказала решающее влияние на все дальнейшее его движение в течение этого царствования». Суть этой «постановки», как видим, была такая. Помещиков в их владельческих правах не трогать, ни в чем не стеснять, не создавать даже впечатления, что правительство намерено их в чем бы то ни было стеснить. Причину такого скандального бесплодия комитета 6 декабря указывает нам все тот же честный Линкольн. «Ясно, — пишет он, — что поскольку самые источники существования сановников, назначенных Николаем в этот комитет, были прямо связаны с крепостнической экономикой, сама мысль о её отмене была отвергнута».

Были эти сановники бюрократами? Без сомнения. Но можно ли себе представить, чтобы в качестве зависимых от власти чиновников, осмелились они так откровенно, чтобы не сказать издевательски, нарушить прямое указание императора заняться судьбою именно помещичьих крестьян? Очевидно же, что могли они себе позволить такой афронт, лишь осознавая себя представителями могущественного сословия, от которого зависел сам император и против воли которого он пойти не посмеет. Я не говорю уже, что и сами члены комитета, как слышали мы от Линкольна, были помещиками-крепостниками и попросту защищали свои сословные интересы. Вот вам и «трансформация в бюрократическую монархию».

Крушение «процесса против рабства»

Еще более ярко продемонстрировал полную зависимость императора от своего дворянства третий секретный комитет 1839 года, где докладчиком по крестьянскому вопросу был П. Д. Киселев. Перед ним стояла поистине головоломная задача. Хотя бы потому, что предыдущий секретный комитет 1835 года высказался в том смысле, что окончательным решением крестьянского вопроса было бы именно безземельное освобождение крестьян. Эту идею Киселеву предстояло раз и навсегда похоронить. С другой стороны, он, конечно, понимал с кем имеет дело. Ни большинство комитета, ни император отдать крестьянам помещичью землю не согласились бы ни при каких обстоятельствах. Поэтому смысл его проекта состоял в том, чтобы дать крестьянам землю, не отнимая её у помещиков.

Безземельное освобождение крестьян неприемлемо потому, — рассуждал Киселев, — что породит сельский пролетариат и с ним революцию. Но неприемлемо и отнять у помещиков часть земли в пользу крестьян. Прежде всего потому, что это «поколебало бы священный институт частной собственности и ослабило дворянство, важнейшую нравственную силу государства». (Киселев, как видим, умел и польстить, когда нужно было). Неприемлемо также и потому, что крестьянин-собственник мог бы претендовать на участие в управлении государством и таким образом «силою необузданного большинства ниспроверг бы равновесие в частях государственного организма». А поскольку неприемлемо ни то, ни другое, нужно выбрать средний путь. Рассуждение, согласитесь, достойное раннего Сперанского.

Средний путь Киселева состоял в следующем: а) крестьянину предоставляется личная свобода; б) земля остается в собственности дворянства; в) помещики обязуются законом выделить в пользование крестьянам часть своей земли, за которую крестьяне обязаны платить; г) крестьянин не может бросить свой надел, но и помещик не может согнать его с земли.

Как видим, проект был составлен хитро. В итоге крестьянин становился свободным, хотя и «обязанным», но обязательства налагались и на «важнейшую нравственную силу государства». И именно для того, чтобы «нравственная сила» знала свое место и не смела под каким-нибудь предлогом уклониться от своих обязательств, Киселев и предложил, по словам В. О. Ключевского, «обязательный закон и земельный надел крестьян с определением повинностей по правилам, установленным законодательным путем, а не по добровольному соглашению помещика с крестьянами».

Само собою разумеется, что важнее всего для Киселева была крестьянская свобода, пусть и купленная единственно возможной в той ситуации ценою прикрепления к земле. Комитет, однако, услышал в его проекте нечто совсем другое: государство со своей бюрократией намеревалось обязать не одних крестьян, но и помещиков. Иначе говоря, увидел в нем комитет покушение на свои сословные привилегии. И, естественно, взбунтовался. Правительственная бюрократия не смеет обязывать дворянство к чему бы то ни было — таков был смысл этого бунта.

Но и Киселев не вчера на свет родился. Прежде, чем представить свой проект комитету, он представил его императору и заранее заручился высочайшей поддержкой. То был, казалось, первый — и последний — случай, когда Николай решился пойти против своего дворянства. Киселев был окрылен: опираясь на волю самодержца, он был уверен в победе.

Никто не знает, что произошло между свиданием императора с Киселевым и моментом, когда барон Корф, занявший в 1834 году пост, который занимал при Александре Сперанский, и возглавивший оппозицию Киселеву в комитете, вдруг объявил, что государь на самом деле не имеет ни малейшего намерения принуждать своё дворянство к принятию предложенного проекта. Что бы ни произошло, однако, понятно, что Николай в последнюю минуту сдался. Дворянство снова победило. Новый проект закона об «обязанных крестьянах» поручено было писать Корфу.

Чтобы дать читателю представление о том, что за человек был Модест Андреевич Корф, которого Николай предпочел Киселеву, нет даже нужды подробно цитировать убийственный отзыв Герцена о его книге «Восшествие на престол императора Николая I», достаточно одной фразы: «выражение изумительной бездарности и отвратительного раболепия». Впрочем, довольно было бы и одного эпизода из истории секретных комитетов, причем, что особенно важно, рассказанного без малейшего стеснения самим Корфом. Вот его рассказ.

После одного из заседаний кто-то из членов комитета пожаловался ему: «В том-то и беда наша, что коснуться одной части [крестьянского вопроса] считают невозможным, не потрясая целого, а коснуться целого отказываются, поскольку, дескать, опасно тронуть 25 миллионов народу. Как же из этого выйти?» Вот что ответил Корф: «Очень просто — не трогать ни части, ни целого; так мы, может быть, долее проживем».

Вот такому человеку поручил в конечном счете Николай довести до ума свой «процесс против рабства». Понятно, что должно было из этого получиться: именно то, чего опасался Киселев. Осуществление закона об «обязанных крестьянах» поручено было исключительно доброй воле крепостников. Кто-то из членов комитета заметил государю, что едва ли станут помещики по своей воле заключать с крестьянами договоры и что без обязательного для них закона всё дело, пожалуй, опять окажется фикцией. Николай ответил — и ответ его соперничает в анналах русской истории разве что с репликой Корфа:

«Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на такую меру никогда не решусь, как не решусь и приказать помещикам заключать договоры с крестьянами».

Зависимость Николая от дворянства была в этом эпизоде продемонстрирована с потрясающей откровенностью. А если у кого-нибудь еще оставались по этому поводу сомнения, то спустя пять лет, когда император принимал депутацию смоленского дворянства, они развеялись окончательно. Речь самодержца на этом приеме «при желании быть любезным, — говорит Ключевский, — вышла льстивой». Вот что, между прочим, сказал государь своим дворянам:

«Земля, заслуженная нами, дворянами, или предками нашими, есть наша, дворянская, заметьте, что говорю я с вами как первый дворянин в государстве».

После чего попросил государь смоленских коллег уважить все-таки его указ об «обязанных крестьянах».

Не помогла, однако, и лесть. Губернский предводитель, князь Друцкой-Соколинский ответил императору от имени депутации, что вся его затея с «обязанными крестьянами» противозаконна. И что вообще крестьянская свобода, если бы она, к несчастью, состоялась, привести может лишь к одному: «стремление к свободе разольется и в России, как это было на Западе таким разрушительным потоком, который сокрушит её гражданское и государственное благоустройство».

Вот саркастический комментарий Ключевского:

«Такой ответ на доверчивый призыв императора был очень похож на насмешку... Едва ли какой конституционный монарх с таким молчаливым терпением выслушивал от своего подданного урок и такой вздорный урок, как это сделал самодержавнейший из самодержцев». Зря, впрочем, волновалось дворянское общество. Как и предвидел Киселев, ничего из императорского указа не вышло. При Александре, по крайней мере, высшая администрация всячески содействовала помещикам, пожелавшим освободить своих крепостных, согласно закону о «вольных хлебопашцах». И несколько сот тысяч крестьян действительно тогда освободились. При Николае администрация отчаянно сопротивлялась реализации императорского указа. Когда князь Воронцов решил «по сердечному влечению» перевести крепостных во всех своих многочисленных имениях на положение «обязанных», сопротивление сверху было таким упорным, что, несмотря на деятельную поддержку Киселева, князь смог устроить по новому закону лишь одну из своих деревень.

И тем не менее Миронов совершенно уверен, что «прагматичный и консервативный Николай I сделал в конечном счете для общества больше, чем его брат — возвышенный, либеральный и мистически настроенный Александр I». И аргументация его уже знакома читателю: «За 1826—55 гг. было принято 30 007 законодательных актов о всех категориях крестьян, в том числе 367 о помещичьих крестьянах — это почти в 3 раза больше, чем в предшествующее царствование». Увы, и здесь для Миронова официальная отчетность важнее реальности.

Похвальное слово коррупции

Тут бы самое время и перейти к заключительному аргументу Миронова, к его, если можно так выразиться, обвинительному акту против русского крестьянства. Но прежде придется нам разобраться с еще одним сюжетом, который слишком важен, чтобы его игнорировать.

Пора уже, кажется, обобщить, кого в русской истории не любит наш «восстановитель баланса» и кого любит. Не любит он декабристов, диссидентов, Александра I, крестьян, классиков русской литературы и примкнувшую к ним либеральную историографию. А любит прагматичного Николая, Официальную Народность, консервативных националистов и бюрократические отчеты. Чего мы, однако, еще не знаем, это что любовь его к русской бюрократии простирается и до оправдания чудовищной коррупции, достигшей в царствование прагматичного Николая своего апогея.

Читатель, надеюсь, помнит, как честил Миронов литературных классиков за то, что они, по его мнению, «намеренно преувеличивали недостатки русской бюрократии», поскольку это был «способ борьбы образованного общества с самодержавием, которая активно началась при Николае I».

Сам он, в противоположность классикам, полагает, что «хотя русский чиновник не вполне соответствовал идеальному типу чиновника, который подчиняется только законам и действует невзирая на лица... русская бюрократия развивалась именно как правомерная». Надо полагать, обозначает он этим странным термином нечто близкое к праву. Так он сам, впрочем, и говорит: «Первый тип правового государства назовем правомерным». Другими словами, николаевская бюрократия, на которую из откровенно корыстных, как полагает Миронов, побуждений, ополчились классики русской литературы, была, оказывается, элементом правового государства, пусть и «первого типа».

И вдруг, словно бы в опровержение собственного тезиса, посвящает он целую подглавку взяткам. Зачем, спрашивается, ему это понадобилось? Причем, подходит он к делу очень серьезно, начиная с определения: «Взятка отражала традиционный, патриархальный характер государственной власти, пережитки которого в народной среде сохранялись до начала XX века» Что «отражала» взятка в XX и в XXI веке, автор, впрочем, не объясняет: не его епархия.

И примеры коррупции приводит Миронов в высшей степени выразительные. «В. В. Барви (Н. Флеровский) утверждал, что правительство намеренно смотрело на взятки сквозь пальцы, чтобы иметь в руках... систему контроля за работой бюрократического аппарата: давая чиновникам содержание, недостаточное для существования, оно вынуждало к взяточничеству, что делало их заложниками в руках начальства». Это в правовом-то, виноват, «правомерном» государстве.

Другой пример еще ярче. «На существование своеобразной круговой поруки между чиновниками-взяточниками указывает и М. А. Дмитриев:

„Мало-помалу усовершенствовались взятки в царствование Николая Павловича. Жандармы хватились за ум и рассудили, что чем губить людей, не лучше ли с ними делиться. Судьи и прочие, иже во власти суть, сделались откровеннее и уделяли некоторый барыш тем, которые были приставлены следить за ними; те посылали дань выше, и таким образом все обходилось благополучно"».

Не надо искать здесь скрытого сарказма, все эти примеры приводит Миронов, как говорится, на голубом глазу, пытаясь защитить русскую бюрократию от несправедливых, как он полагает, «преувеличений» литературных классиков. Именно поэтому грех было бы опустить еще один приведенный им пример, который настолько напоминает проделки чиновников из «Губернских очерков» Щедрина, что различить их крайне затруднительно.

Речь о судебном чиновнике, который «брал по равной сумме у обоих соперников, и обе в запечатанных конвертах, и говорил каждому, разумеется, особо и наедине, что в случае неудачи он пакет возвратит в целости. При слушании дела он сидел сложа руки. Дело на какую-нибудь сторону, наконец, решалось. Проигравший процесс приходил к нему с упреками; а он уверял, что хлопотал за него, да сила не взяла, и, как честный человек, возвращает его пакете деньгами».

Журнал «Русская старина» был в 1880-90-е полон таких — и почище — историй. Приведу лишь одну — о знаменитом в николаевские времена пензенском губернаторе Панчулидзеве.

«Приезжает в Пензу инкогнито сенатор с ревизией. Нанял извозчика и велел везти себя на набережную. И тут между ними произошел замечательный диалог.

— На какую набережную?

— Да разве у вас их много? Одна ведь только, туда и вези.

— Да никакой нету у нас набережной.

Оказалось, что на бумаге строилась она уже два года и десятки тысяч рублей были на неё истрачены, и все, естественно, оказались в кармане у Панчулидзева».

Ну, что тут, спрашивается, нужно было литераторам «намеренно преувеличивать», если реальность была красочней любой выдумки? Миронов, однако, не желает дать русскую бюрократию в обиду. «Напрашивается, — пишет он, — парадоксальный вывод: взятка выполняла полезную социальную функцию — помогала чиновникам, которые в массе были небогатыми людьми, справиться с материальными трудностями и заставляла их хорошо работать, чтобы угодить начальству и обществу». Вот зачем, оказывается, понадобилась ему подглавка о взятках. Чтобы подчеркнуть: до такой степени все «нормально» было в николаевской империи, что даже и взятки были там «органичны и необходимы».

С другой стороны, однако, если Панчулидзев со своей фиктивной набережной выполнял в этой империи полезную социальную функцию, то зачем, скажите, обижать Гоголя с его городничим?

Так или иначе теперь, наконец, становится понятно, почему так агрессивно напал Миронов на русских писателей николаевской эпохи. Просто он государственник. И любая критика самодержавного государства, пусть даже критика его развращенной бюрократии, представляется ему, употребляя его собственное выражение, неправомерной. Отсюда анекдотическое оправдание коррупции. Отсюда же, как мы сейчас увидим, и оправдание крепостного права.

Кто виноват в крестьянском рабстве?

Я думаю, читатель теперь согласится, что прежде, чем приступить к такому поистине фундаментальному вопросу, уместно было сначала взглянуть на отношение Миронова к николаевской бюрократии. Хотя бы потому, что оно дает нам ключ к пониманию его принципиальной позиции. Теперь понятно, что самодержавное государство и связанные с ним традиционные институты не станет он винить вообще ни в чем. Напротив, как верный ученик так называемой государственной школы, некогда господствовавшей в русской историографии, но лет сто назад уже благополучно почившей в бозе, скажет он, что «простой русский человек — крестьянин или горожанин — нуждался в надзоре, что он был склонен к спонтанности из-за недостатка самоконтроля и дисциплины, что у него недоставало индивидуализма и рациональности в поведении»!

Учителя его говорили и похлеще. Вот что думал о русском крестьянине основоположник государственной школы К. Д. Кавелин: «Народные массы у нас не сформировались еще... Это какая-то этнографическая протоплазма, калужское тесто». Другой корифей той же школы С. М. Соловьев называл русское крестьянство «жидким элементом», а самый выдающийся её теоретик Б. Н. Чичерин утверждал, что в России не народ создал государство, а государство создало народ: «Государство есть высшая форма общежития... В нем неопределенная народность, которая выражается преимущественно в единстве языка, собирается в единое тело, получает единое отечество, становится народом».

Еще Герцен в «Колоколе» точно подметил определяющую черту государственной школы, которую пытается воскресить в сегодняшней российской историографии Миронов. Вот знаменитые слова Герцена: «Они изображают русский народ скотом, а правительство умницей». Миронов, разумеется, таких выражений не употребляет, но суть учения основоположников воспроизводит прилежно: «Крепостничество являлось реакцией на экономическую отсталость, по-своему рациональным ответом России на вызов среды и трудных обстоятельств, в которых проходила жизнь народа».

Здесь порабощение крестьянства (и общества) оказывается уже не только единственно возможным и не только «органическим и необходимым», но даже, как видим, «рациональным» ответом на вызов, который бросила России некая уникальная, только ей свойственная «среда». Нет смысла входить в подробное обсуждение этого давно уже архаического постулата. Зададим лишь два вопроса, на которые у государственной школы никогда, и в особенности после замечательных открытий советских историков-шестидесятников (я подробно описал их в первой книге трилогии), не было ответов.

В одной фразе суть этих открытий в том, что в первоначальном, досамодержавном и докрепостническом, периоде своей истории между 1480-м и 1560 годами Россия отнюдь не была экономически отсталой страной. Во всяком случае нисколько не отставала она от ближайших своих североевропейских соседей (Швеции, Дании и входивших тогда в их состав Норвегии и Финляндии). А поскольку была тогдашняя Россия тоже по преимуществу северной страной, «вызов среды», на который ей приходилось отвечать, ровно ничем не отличался оттого, на какой пришлось отвечать, допустим, Норвегии или Швеции.

Но если и экономические, и природные условия во всех этих странах совпадали и ничего, следовательно, не было уникального в российском «вызове», то почему, спрашивается, порабощение соотечественников выдается за единственно возможный ответ на него? И тем более за ответ «рациональный»? Напротив, самым разумным представляется как раз ответ северных соседей, не только избежавших обязательной службы дворян, но и сохранивших мощный массив свободного крестьянства. И порабощение собственного народа выглядит на этом фоне как раз полностью иррациональным, самым зверским и бездарным из всех возможных ответов, не так ли?

Но одним этим убийственным для государственной школы вопросом дело ведь не ограничивается. Ибо из него естественно вытекает второй, еще более жестокий. Чего, спрашивается, не произошло у соседей во второй половине XVI века, что дало им возможность избежать российского «иррационального ответа» на вызов географической среды? Едва зададим мы этот вопрос, как ответ на него становится очевидным. У соседей не было самодержавной революции и всего, что с нею связано. Ни четвертьвековой Ливонской войны, дотла разорившей российскую экономику. Ни могущественной церкви, которая в попытке спасти свои колоссальные монастырские владения направила свирепую алчность помещиков на экспроприацию крестьянских земель. Ни тотального террора опричнины, повлекшего за собою десятилетия великой Смуты.

Короче говоря, не «экономическая отсталость» и не «вызов среды», на которые ссылается Миронов, но установление в России режима самодержавия сделало неизбежным роковой крепостнический выбор истории-странницы на том, решающем историческом перекрестке.

Ато, что русский народ представлял собою, в отличие от соседей, «этнографическую протоплазму», «жидкий элемент» или «калужское тесто», так же, как то, что «простой русский человек нуждается в надзоре» вследствие загадочного отсутствия у него «самоконтроля и дисциплины», все это придумано было задним числом. Придумано, чтобы оправдать основной постулат государственной школы, который, как мы уже слышали от Герцена, состоит в том, что «русский народ скот, а правительство умница».

Личный вклад Миронова

Будем, однако, справедливы. Современный «восстановитель баланса» не просто заимствовал у основоположников государственной школы их генеральную схему русской истории, он внес в неё и собственный, вполне оригинальный вклад. Заключается его вклад в утверждении о безнадежной экономической неэффективности русского крестьянина. Ну, плохой он работник — и всё. У него «потребительский менталитет». Он работает «ровно столько, чтобы удовлетворить свои минимальные потребности». Более того, «Всестороннее закрепощение производителя (всё жирным шрифтом) — это оборотная сторона и следствие потребительского менталитета крестьянства»?

И постольку для достижения экономических результатов требовалось внеэкономическое принуждение, другими словами, насилие, рабство.

Масса цифр и фактов приводится в подтверждение этого теоретического обоснования необходимости крепостничества в России. Вот хоть несколько из них. «Во второй половине XIII — первой половине XIV в. английские фермеры собирали по... 614 кг с гектара. Русские крестьяне через 500 лет, в 1860-е по 466 кг с гектара, т.е. на 32% меньше. К середине XIX в., до промышленной революции в сельском хозяйстве, на основе ручного труда английские фермеры подняли урожайность пшеницы до 1773 кг с гектара... Россия не достигла английского уровня начала XIX в. даже через два века: в 1986-1990 гг. урожайность зерновых, если верить советской статистике, составила 1590 кг с гектара».

Дело положительно выглядит так, словно Б. Н. Миронов «ведёт процесс» против русского крестьянства, говоря языком императора Николая. Мысль, что сравнивает он производительность труда свободных фермеров с производительностью закрепощенных крестьян, даже не приходит ему в голову. Только вот как же быть с замечательным экономическим подъемом в сельском хозяйстве России в первой, докрепостнической половине XVI века, подъёма, тщательно документированного теми же советскими историками-шестидесятниками? Как быть с резким подъемом сельского хозяйства в нэповской России, с тем самым, что потребовал террористического раскулачивания крестьянства? Как, наконец, быть с наблюдениями некоторых помещиков и публицистов, цитируемых самим Мироновым?

Вот помещик А. И. Жуков: «За деньги русский мужик готов перехитрить англичанина, а на барщине тот же человек делается неповоротливым медведем». Вот другой помещик — и известный славянофил — А. И. Кошелев: «Взглянем на барщинскую работу. Придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается и оглядывается сколь возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше — ему не дело делать, а день убить. Господские работы... приводят усердного надсмотрщика или в отчаяние или в ярость». (Мой собственный опыт свидетельствует: перед нами точное описание колхозной работы в середине XX века).

Вот, наконец, наблюдение Глеба Успенского за бывшим барщинным селом, которое он для большей ясности так и называет Барским, в 1870-е, т.е. после отмены крепостного права: «лучше всех живет и умнее всех крестьянин деревни Барской. Он есть истинный современный крестьянин... Он платит большие подати и бьется круглый год исключительно над земледельческой работой... В Барском не редкость встретить умницу, человека твердого, железного характера... До последнего времени они не заводили кабака... работа у них на первом плане и действительно кипит в руках. Работают все отлично... Такой, оставленный нам барщиной в наследство, крестьянин — неустанный, неусыпный работник, „биться на работе" — вот цель его жизни, нить, связующая дни и годы в целую жизнь».

И куда, спрашивается, девался «неповоротливый медведь», приводивший надсмотрщиков «или в отчаяние или в ярость»? Конечно, у Успенского своя теория. Он был уверен, что «истинный современный крестьянин» — умница и труженик — обитал исключительно в деревнях, прошедших в крепостном праве барщинную выучку и, стало быть, по его мнению, в «громадном большинстве русских деревень». Миронов его поправляет. Исходя из этого критерия, говорит он, «лишь каждый пятый крестьянин мог соответствовать идеальному типу мужика-труженика». Но ведь неверным мог быть и сам критерий Успенского.

Так что неважно, кто из них прав. Допустим, что истина где-то посередине и «неустанный, неусыпный работник» Успенского обитал лишь в половине русских деревень. Как бы то ни было, разве не означает это, что существенная часть русского крестьянства даже после трех столетий крепостничества не нуждалась в надзоре по причине отсутствия «самоконтроля и дисциплины» и вовсе не была тем «калужским тестом», которое подозревали в нём основоположники государственной школы? По-настоящему сломало хребет российскому крестьянству лишь второе, сталинское издание крепостного права в XX веке. Это обстоятельство, однако, Миронова не заинтересовало.

Сравнивая самодержцев

Пора, однако, подвести черту под нашим обзором внутренней политики России в николаевскую эпоху. Наверное, не случайно, что как-то само собою перешел этот обзор в практически непрерывный спор с «восстановителями баланса». На самом деле легко было предвидеть, что именно здесь, на этом поле, их последний шанс дать бой общепринятой до 1980-х оценке этого царствования как исторического тупика. Тон задал еще Брюс Линкольн, предложив оценивать внутреннюю политику Николая прагматически, «по тому, чего она достигла или не достигла». Как видит читатель, я принял его условия. Б. Н. Миронов пошел еще дальше, заявив, что прагматичный и консервативный Николай сделал для России больше, чем романтический космополит Александр.

Вот и хорошо, давайте сравнивать. Единственная проблема здесь техническая: по какому критерию сравнивать. «Восстановители баланса» за то, чтобы сравнивать частности. Например, по тому, сколько указов по крестьянскому вопросу издано было за оба царствования. Или по тому, на какое из них оглядывались впоследствии с ностальгией некоторые генералы и придворные. Или, наконец, по тому, что при Александре не удалось, а при Николае удалось провести финансовую реформу (мы еще увидим, что это была за реформа). Мне кажется, что важнее все-таки суть дела. Тем более, что она бросается в глаза.

Всем, допустим, известно, что, одержав в первой четверти XIX века блестящую победу над Наполеоном и самой могущественной тогда в Европе армией, Россия доказала тем самым свою военную и экономическую конкурентоспособность с европейскими соседями. Вторая, николаевская, четверть века завершилась постыдной капитуляцией в Крымской войне. И дело тут не только в том, что победили в этой войне Россию генералы, которым, как до звезды небесной, было далеко до Наполеона, и войска, не выдерживавшие никакого сравнения с его армиями. И не только в том, что победительница Наполеона, военная сверхдержава, бесцеремонно хозяйничавшая при Николае на континенте, оказалась вдруг в глухой изоляции и отвернулись от неё даже вчерашние друзья и союзники.

Как это могло случиться, нам еще предстоит обсудить в следующей главе. Сейчас для нас важнее другое. Перед всем светом обнаружила в Крымской войне Россия, что за время николаевского царствования она безнадежно отстала от своих европейских соседей, напрочь утратила конкурентоспособность — и в военном, и в экономическом отношении. Именно это и заставило, как мы помним, А. В. Никитенко, человека глубоко преданного самодержавию, вынести тем не менее столь беспощадный приговор царствованию Николая: «Главный недостаток этого царствования в том, что всё оно было ошибкой». Пророческим оказался так и не услышанный императором вердикт генерал-адъютанта Кутузова, что «огромнейшая армия есть выражение не силы, а бессилия государства».

Из верноподданных писателей поддержал генерала лишь М. Н. Погодин, да и то полтора десятилетия спустя, когда и сам уже открещивался от Официальной Народности, которую когда-то рьяно защищал. Зато теперь, в момент испытания, Погодин твердо стоял в одном лагере с Никитенко и Кутузовым. «Из-за миллионных сумм на армию, — писал он в 1854 году, — недостает ни на что средств». Ни на «умножение жалованья низшим чиновникам». Ни на «учреждение дорог и путей сообщения». Ни на «улучшение состояния духовного сословия». Ни особенно на «распространение в народе образования»?

Между тем «отсутствие образования никогда не было столь ощутительно и вместе с тем чувствительно, как в наше время: наши пушки не хватают так далеко, как иностранные, наши штуцера бьют на 200 шагов ближе французских... винтовых пароходов не бывало... медиков недостает везде... Над многими нашими генералами смеются сплошь иностранные газеты... Сердце обливается кровью, когда подумаешь, в каком глубоком, бесчувственном невежестве мы погрязаем»?

Здесь, однако, не только приговор царствованию «прагматичного и консервативного» Николая. Здесь и единственный критерий, по которому имеет смысл сравнивать двух самодержцев — последнего «екатерининского» царя Александра и его затеявшего антиевропейскую революцию наследника, о котором идет у нас спор.

«Достижения Николая»?

Стоит ли говорить, что «восстановители баланса» категорически с этим не согласятся? Нет, не в том, конечно, смысле, что не видят разницы между победой над Наполеоном и капитуляцией в Крымской войне. И не в том, что конкурентоспособная в первой четверти века «екатерининская» Россия безнадежно вдруг растеряла все свои преимущества после тридцати «московитских» лет при Николае. Как отрицать очевидное? Просто, полагают они, для «восстановления баланса» достаточно показать, что были и у Николая достижения.

«Все-таки, — пишет, например, Линкольн, — у николаевской системы, как сложилась она после революций 1830 года и до того, как почувствовала себя осажденной еще более сильными революционными движениями середины и конца 1840-х, была и другая сторона... Мы не должны преуменьшать жестокость и террор, которым подвергались люди, как Герцен или Белинский, за свои диссидентские взгляды. Но для многих в России это было время, на которое они будут оглядываться с ностальгией, время, когда все было определенно и жизнь была предсказуема».

Я специально напоминаю читателю эту принципиальную позицию «восстановителей баланса», ибо после всего, что мы слышали о царствовании Николая, она вызывает особенно сильное недоумение. Нет, не из-за Герцена или Белинского. Им и впрямь было при Николае плохо. Согласимся, однако, с Линкольном, что диссидентов этих было мало и самочувствие их потому не должно нас особенно волновать (хотя именно на их статьях и выросло целое поколение нонконформистской молодежи, которая еще заставит самодержавие себя уважать). Согласимся даже с Мироновым, что до начала XX века диссиденты представляли «большей частью самих себя, т.е. горстку людей, а не народ» Но я ведь не о них, я о верноподданных, о таких, как А. В. Никитенко или М. П. Погодин.

Как, спросим, сопрягается уверение Линкольна, что при Николае «жизнь была предсказуема» с такой записью в дневнике Никитенко: «люди стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных»? Или с замечанием Погодина о том, что «во всяком незнакомом человеке предполагался шпион»? Сходятся ли тут концы с концами?

Как бы то ни было, у Линкольна совершенно определенно получается, что не только стабильность режима, достигнутая, как мы видели, посредством полицейского террора, но даже и Официальная Народность, эта духовная жандармерия, явилась каким-то образом достижением николаевского царствования. В том, во всяком случае, смысле, что «большинству в России вовсе не нужно было её навязывать. Значительной части образованного общества такая концепция нравилась и не может быть никакого сомнения, что и русское крестьянство, хотя и неудовлетворенное своей несчастной экономической долей, все-таки обожало самодержца и самодержавие».

А Миронов еще и поправляет Линкольна, указывая, что и крестьянская доля была при Николае не такой уж несчастной. Крестьяне, говорит он, «не были столь бесправны ни юридически, ни фактически, как часто изображается в литературе. Хотя они и признавались до некоторой степени собственностью помещиков, это не привело к полной деперсонализации крестьян: они продолжали считаться податным состоянием, платили государственные налоги, несли обязательную воинскую повинность», даже «могли с согласия помещика вступать в гражданские обязательства». Право, если верить Миронову, то не стоит и огорчаться, что провалился николаевский «процесс против рабства».

Что же касается доктрины Официальной Народности, то уж она-то представляется Миронову несомненным достижением Николая. Он, правда, не опровергает ни одного из обвинений, выдвинутых в её адрес Погодиным. Ни того, что она «преследовала ум, унижала дух и убивала слово», ни того, что «распространяла тьму и покровительствовала невежеству». Зато, полагает он, эта доктрина «обобщила практику эволюции российского государства в сторону правовой монархии и учла произошедшие изменения в государственности».

С еще большим почтением, естественно, относится к Официальной Народности А. Н. Боханов. С его точки зрения, смысл доктрины «состоял в том, чтобы противопоставить модным теориям о „равенстве“ и „свободе" особое понимание русской государственности, неповторимого духовного облика русской нации... Уваров лишь призывал русских людей не превращаться в „умственных рабов“ иностранных учений».

«Недостройки»

Несложно перечислить, какие еще нововведения ставят в заслугу Николаю «восстановители баланса», кроме полицейской стабильности режима, сомнительной предсказуемости жизни и доктрины Официальной Народности, запрещавшей гражданам России иметь какие бы то ни было взгляды, кроме предписанных начальством. Тем более, что за долгие три десятилетия нововведений этих было раз два и обчелся. Но поскольку уж они поднимаются на щит, рассмотрим их и мы. Вот они.

Кодификация законов, проведенная М. М. Сперанским. В 1833 году вышли в свет «Полное собрание законов» (35 тысяч 993 акта в 51 томе в 56 частях) и 15-томный «Свод законов Российской империи». В них были собраны и систематизированы все постановления верховной власти, начиная с Уложения Алексея Михайловича (1649 г.), т.е. почти за два столетия. Собственно, по мысли Сперанского, вся эта огромная техническая работа была лишь подготовительной стадией для создания рабочего кодекса действующих законов, которым могли бы пользоваться в повседневной деятельности суды империи. Увы, «принципиальный консерватизм верховной власти, — говорит А. Е. Пресняков, — остановил все дело на Своде».

Другими словами, дальше исторического справочника дело не пошло. Вот комментарий Кизеветтера: «Согласно первоначальной мысли Сперанского, Свод должен был послужить лишь подготовительной основой для составления Уложения, под которым Сперанский разумел совокупность действующих законов, исправленных и дополненных сообразно требованиям времени». Однако «мысль о составлении Уложения не была одобрена государем».

Финансовая реформа, проведенная с 1839-го по 1843 год Е. Ф. Канкриным. В наше время такую реформу назвали бы обыкновенной девальвацией. Были выпущены новые бумажные деньги и обещано, что отныне они будут свободно обмениваться на серебро (для чего в казне должен был храниться разменный фонд в размере ⅙ части выпущенных в обращение кредитных билетов). Вот комментарий Н. А. Рожкова: «Это означало ни что иное, как частичное банкротство государства, [которое], в сущности, уплатило часть своих долгов, заключающуюся в ассигнациях, не полностью, а лишь в размере 35% от занятой суммы». Короче, публику ограбили. Но самое интересное во всей этой «реформе» была её недолговечность. Ибо очень скоро новые бумажные деньги опять оказались неразменными. Их обесценение продолжалось, словно бы никакой реформы и не было. Послушать, однако, «восстановителей баланса», так и эта девальвация выглядит важнейшим достижением Николая, «впервые с 1769 года, когда Екатерина ввела бумажные деньги, стабилизировавшим денежное обращение в России».

Реформа казенного крестьянства, начатая в 1838 году П. Д. Киселевым. Казенные крестьяне составляли тогда до 45% всего сельского населения страны и были на самом деле государственными крепостными. Идею административного упорядочения их жизни выдвинул, как мы помним, Сперанский еще в секретном комитете 6 декабря 1826 года. Для комитета весь смысл реформы состоял в том, чтобы подменить ею болезненный для дворянства вопрос об освобождении помещичьих крестьян. Но для Киселева, проект которого об «обязанных крестьянах» потерпел сокрушительное поражение в третьем секретном комитете, вопрос, как всегда, стоял о крестьянской свободе, пусть лишь для половины крепостных.

С этой мыслью и приступил он в 1837 году к исполнению своей новой должности министра государственных имуществ. Без сомнения, ему удалось облегчить участь казенных крестьян и, что может быть еще важнее, он превратил своё министерство в некое лобби, отстаивавшее в центральной администрации интересы его беспризорных до этого подопечных. Однако, как и в случае с кодификацией законов, работа его была остановлена на полпути, оказалась очередной николаевской «недостройкой». Его главное предложение издать Жалованную грамоту для казенных крестьян наподобие екатерининской 1785 года, определявшей права дворянства и горожан как свободных людей, натолкнулась не непреодолимое сопротивление того же дворянства. Опасались впечатления, которое издание такой грамоты произведет на помещичьих крепостных. Николай, разумеется, капитулировал и здесь. В результате казенные крестьяне так и оставались крепостными еще четверть века.

Пусть читатель сам теперь судит, действительно ли балансируют все эти «недостройки» ту жестокую, неприличную для великой нации и всепроникающую отсталость, тот исторический тупик, в который ввергло страну царствование Николая. Вспомним хоть эпитафию этому царствованию, написанную М. П. Погодиным в 1855 году тотчас после смерти императора: «Мы представляем теперь труп, вспрыснутый мертвою водою».

Золотой век русской культуры

Не следует, однако, недооценивать «восстановителей баланса». В рукаве у них есть еще главный козырь. Расцвет русской литературы и мысли в 1830-1840-е они тоже ведь ставят в заслугу Николаю. И тут дело куда сложнее, нежели с «недостройками». Ведь и вправду золотой век русской культуры пришелся на его царствование. Именно тогда жили и работали в литературе такие гиганты, как Пушкин, Тютчев, Гоголь, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Белинский, Герцен. Уже поэтому заслуживает их аргумент серьезного обсуждения.

Это правда, что Герцен отзывался о николаевской эпохе беспощадно:

«На поверхности официальной России, на фронтоне империи, красовались лишь гибель, ярая реакция, бесчеловечные преследования и удвоенный деспотизм... Расцвет русской аристократии кончился. Всё, что было в её недрах благородного и смелого, находилось в рудниках Сибири. То, что осталось или удержалось в милости властелина, упало до степени подлости и рабского повиновения».

Допустим, хотя сам уже факт, что были в окружении Николая и такой «декабрист без декабря», как Киселев, и такой смельчак, как Кутузов, заставляет усомниться в универсальности герценовской формулы. Тем более, что даже независимо от этого сам же Герцен предложил нам и другую формулу: «Время наружного рабства и внутреннего освобождения».

Несомненно, что корни этого «внутреннего освобождения» уходят в либеральные александровские времена, когда «свободное выражение мыслей — по свидетельству декабриста Якушкина — было принадлежностью не только всякого порядочного человека, но и всякого, кто хотел казаться порядочным человеком». Более того, было это «внутреннее освобождение» своего рода увенчанием всего екатерининского периода русской истории, естественно приведшего к тем двум-трем «непоротым поколениям», которых, по слову Н. Я. Эйдельмана, оказалось достаточно, чтобы возникли в России декабристы и Пушкин.

Прав, стало быть, С. М. Соловьев, утверждавший, что «начиная с Петра и до Николая просвещение всегда было целью правительства». Прав и Пушкин, заметивший, что правительство было тогда единственным европейцем в России. Вспомним хоть, что еще в Манифесте 18 апреля 1762 года «о пожаловании всему российскому благородному дворянству вольности и свободы» предписано было людей, ничему не обучавшихся, трактовать «яко нерадивых о добре общем, презирать и уничтожать, ко двору не принимать и в публичных собраниях нетерпеть».

Известно, как гордилась Екатерина тем, что её «Наказ» был запрещен в дореволюционной Франции, что в России переводятся книги, изъятые парижской цензурой. И даже тем, что «кто дал, как не я, французам почувствовать права человека?» Естественно, что эта традиция «внутреннего освобождения» продолжалась и при Александре, несмотря даже на антифранцузскую кампанию. И в это, самое, казалось бы, неподходящее время издавалась в Петербурге по инициативе правительства вполне крамольная «Библиотека общественного деятеля» (de I'homme publique) Кондорсе.

Я не говорю уже о русском издании сочинений таких английских либералов, как Иеремия Бентам и Адам Смит. (Кто не помнит, что пушкинский Онегин «читал Адама Смита» и что, более того, «иная дама читает Смита и Бентама»?) Менее известно, что перевод этих книг в России субсидировался правительством. Впрочем, что ж удивляться, ведь Александр даже в 1818 году, в самый разгар своих мистических настроений, не забыл поручить Н. Н. Новосильцеву сочинить для России конституцию, подобную польской. И речь императора на открытии Сейма в Варшаве настолько взволновала Карамзина, что он писал: «Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах. Спят и видят конституцию».

Само собою разумеется, что ничего даже отдаленно похожего не было возможно в России при Николае, когда, по словам того же С. М. Соловьева, просвещение, не говоря уже о конституции, «стало преступлением в глазах правительства» и литература была зажата в железные тиски между полицией и цензурой.

Послушаем цензора-профессионала.

«Итак, вот сколько у нас цензур. Общая цензура министерства народного просвещения; главное управление цензуры; верховный негласный комитет; цензура при министерстве иностранных дел; театральная при министерстве императорского двора; газетная при почтовом департаменте; цензура при III отделении собственной Е.И.В. канцелярии... Я ошибся, больше. Еще цензура по части сочинений юридических при II отделении собственной Е.И.В. канцелярии и цензура иностранных книг [через которую ни Кондорсе, ни Бентам уж наверняка не проскочили бы. — А.Я.]. Всего 12... Если посчитать всех лиц, заведующих цензурой, их окажется больше, чем книг, издаваемых в течение года».

И дальше: «Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия... что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка... тогда всё новое поколение нравственно оскудело. Всё было приготовлено и устроено к нравственному преуспеянию — и вдруг этот склад жизни...оказался негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки».

Даже лютые враги не отказывали Александру Васильевичу Никитенко в лояльности самодержавию. Однако не николаевскому, но екатерининскому, когда, как ему казалось, «все было приготовлено и устроено к нравственному преуспеянию»; когда правительство поощряло «внутреннее освобождение», во всяком случае не сопротивлялось ему; не рушило европейское просвещение и не строило на развалинах солдатские будки. Вот почему николаевский переворот, в результате которого «всякая светлая мысль» оказалась вдруг «преступлением против общественного порядка», представлялась Никитенко катастрофой: «общество быстро погружается в варварство, спасай, кто может, свою душу».

Уже по одной этой причине попытка «восстановителей баланса» поставить золотой век русской культуры в заслугу Николаю с его 12 цензурами выглядит не только абсурдной, но и, честно говоря, кощунственной. Лукавят они: «при Николае» вовсе не значит «благодаря Николаю». Напротив, судя хоть по записям в дневнике Никитенко, значит это «вопреки Николаю». Уваров, например, говорил в 1843 году, по свидетельству того же Никитенко, председателю цензурного комитета Волконскому, что «хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась. Тогда, по крайней мере, будет что-нибудь определенное и, самое главное, я буду спать спокойно».

Короче, золотой век русской культуры достался Николаю в наследство от екатерининского периода российской истории. Просто ни 12 цензур, ни III отделения, ни Официальной Народности оказалось недостаточно, чтобы выкорчевать в России европейские корни екатерининской эпохи.

Последний рубеж Уварова

Но ведь и это не исчерпывает нашу проблему. В конце концов, пожелай того идеологическое ведомство Уварова, цензура могла действовать куда энергичнее, Белинского или Герцена могли вообще не печатать. Университеты можно было и вовсе упразднить, да и «прекратить литературу» было вполне во власти правительства. Оно могло все это сделать, но не сделало. Почему? Ответ на этот вопрос, похоже, много сложнее, чем представлялось Герцену. Во всяком случае, формулой «наружное рабство и внутреннее освобождение» тут едва ли обойдешься. Она безнадежно упрощает ситуацию.

Может быть, один эпизод николаевского царствования прольет некоторый свет на сложность проблемы, на которую натолкнуло нас адвокатское рвение «восстановителей баланса». Эпизод такой. К 1849 году напуганный широко распространившимися в Петербурге слухами о скором и полном упразднении университетов, Уваров поручил своему приближенному профессору И. И. Давыдову выступить в «Современнике» со статьей, которой редакция, по-видимому, намеренно дала длинное и скучное название «О назначении русских университетов и участии их в общем образовании». Статья получилась робкая и вялая, в высшей степени благонамеренная, но всё же между строк объясняла тем, кому ведать надлежит, что упразднение университетов крайне невыгодно отразилось бы на престиже России за рубежом. Дальше события развивались стремительно. Когда новый председатель верховного негласного комитета по цензуре, всемогущий тогда Д. Бутурлин спросил, кто разрешил печатать такую крамолу, да еще в «Современнике», Уварову пришлось признаться. Дело дошло до Николая. Он написал Уварову:

«нахожу статью, пропущенную в „Современнике" неприличною, ибо ни хвалить, ни бранить наши правительственные учреждения... не согласно ни с достоинством правительства, ни с порядком у нас, к счастью, существующим. Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе».

Это был приговор. Несколько дней спустя Уваров подал в отставку.

Император отставку принял. По-видимому, несмотря на многократно продемонстрированную верноподданность, он никогда полностью Уварову не доверял, все-таки «ученая голова», бывший президент Академии наук. Проблема была лишь в том, кого поставить на вакантное место, внезапно ставшее таким горячим. Николай колебался, покуда в январе 1850 года не передали ему записку князя Ширинского-Шихматова, бывшего своего рода комиссаром при Уварове. Князь объяснял, что преподавание в университетах следует поставить таким образом, чтобы «впредь все науки были основаны не на умствованиях, а на религиозных истинах в связи с богословием».

Чего же нам искать еще министра народного просвещения? — спросил император, прочитав записку Шихматова, — вот он, найден... И князь приступил к реформе университетского образования. Кафедры истории философии и метафизики были упразднены, преподавать логику и психологию отныне должны были профессора богословия.

Новый министр, ясное дело, не соответствовал должности главного просветителя империи. Прославился он главным образом бессмертным замечанием, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен». Профессора шептались за спиной Шихматова, что он дал просвещению не только шах, но и мат. И никто не оценил его заслуг. А он, между тем, точно угадав то, чего никогда не понял Уваров, спас университетское образование в России. Дорогой ценою, это правда, но все-таки спас. Пусть превратив университеты в богословские заведения, но сохранив, как сказали бы теперь, университетскую инфраструктуру.

У каждого человека есть свои ограничения. Уваров так и не смог принять последние выводы, логически вытекавшие из его собственной доктрины. Для него рубежом, дальше которого он не мог отступить, была статья С. П. Шевырева «Взгляд русского на просвещение Европы» в журнале «Москвитянин», на который велел он подписаться всем гимназиям российской империи. Вот что писал, напомним, в этой статье Шевырев: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства — и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет».

Да, «отрезать» Россию от Европы — эту мысль Николая Уваров разделял. Объявить Европу «будущим трупом», это пожалуйста. Заставить молодежь поголовно и в обязательном порядке читать «Москвитянин», а, скажем, не «Отечественные записки» со статьями Белинского — превосходная идея. Более того, можно даже предположить, что в этом, собственно, и состоял долгосрочный уваровский план радикального перевоспитания молодежи империи.

Пусть поколение, которое сейчас в университетах, безнадежно испорчено либеральным александровским наследством. Пусть оно потеряно для России. Ограничим ему доступ в университеты, запретим ему поездки за границу, сделаем недоступными для него иностранные книги. Зато поколение, которое придет ему на смену, воспитанное на «Москвитянине» в духе статьи Шевырева, будет истинно национальным, раз и навсегда освободится от европейской заразы. Таким образом мы и добьемся решительного перелома в настроениях молодежи и лица перед Европой не потеряем. Вот тогда и расцветут по-настоящему наши университеты, но уже в том, «неповторимо своеобразном русском духе» (о котором, заметим в скобках, и сегодня тоскует Боханов).

Если и вправду таким был долгосрочный план Уварова, Николай его в 1849 году разрушил, задумав упразднить университеты, как некогда пытался он запретить образование крестьянским детям дабы «не развивать в них круг понятий, не свойственных их состоянию». Тогда его отговорил Кочубей, и причем тем же самым аргументом, который теперь казался крамолой солдафону Бутурлину (и, между прочим, М. А. Корфу, который тоже был членом знаменитого бутурлинского комитета). Но теперь уже не было ни Кочубея, ни Сперанского, никого, кто мог бы отговорить императора от потери лица.

Так, наверное, должен был рассуждать, подавая в отставку, Уваров. Идея Шихматова, что можно сохранить университеты, заменив в них европейские науки московитским богословием, ему совершенно очевидно в голову не приходила. Другое дело, что идея эта была вполне в духе его собственной доктрины, первой в послепетровской России попытки навязать стране антиевропейскую моноидеологию. Между тем, судя по реакции Николая на записку Шихматова, именно это и нужно было императору. Если уж «отрезаться» от Европы, так до конца отрезаться, создав в России то, что много десятилетий спустя евразийцы назовут «идеократией», а Сталин реализует. Иначе говоря, подчинить молодежь не только страхом, но и идеей. Говоря на ученом жаргоне, Николай попытался интроецировать свою национальную идею в самый дух народа, превратить её в «архетип сознания», как сказал бы В. А. Найшуль, — и таким образом увековечить. Причем, сделать это немедленно, одним ударом, еще при своей жизни.

Нет, я вовсе не утверждаю, что император так уж ясно всё это себе представлял. В конце концов происходило дело в 1849 году и слишком много было в Николае от прапорщика. Но именно так самодержец, надо полагать, чувствовал. Уж в этом-то он, предпочтя Шихматова Уварову, сомнений не оставил.

«Внутреннее закрепощение»

Вот почему я думаю, что формула Герцена сильно упрощает ситуацию николаевского царствования. Приняв её, мы просто не поймем, что произошло с Россией после Николая. Не поймем последствий первого со времен Московии «идеократического» эксперимента над Россией, последствий, которые живы еще и сегодня. Ибо на самом деле противостояло тогда «внутреннему освобождению» вовсе не одно «наружное рабство», но и то, что можно назвать «внутренним закрепощением».

Начнем с того, что каждый, кому случилось хоть бегло просмотреть статью Шевырева, тотчас увидит, что нет в ней ни одной фальшивой ноты. Человек действительно напуган: статья пронизана искренним ужасом перед «трупным ядом», которым якобы готова заразить Россию издыхающая Европа. И никаким «наружным рабством» объяснить столь интимное чувство нельзя. И тем более нельзя объяснить им тот неподдельный восторг, с которым, как мы еще увидим, встретило статью петербургское общество. Короче, совершенно в этом эпизоде очевидно, что антипетровский переворот Николая не прошел даром даже для серьезных, просвещенных умов (Шевырев был профессором Московского университета). В обществе стремительно распространялось новое, московитское, если хотите, мироощущение.

Зародилось оно, собственно, еще во времена наполеоновской гегемонии в Европе. И тогда уже, как мы видели, готово было русское общество рассматривать конфронтацию с Наполеоном как религиозную войну с безбожной Европой. Но в царствование Александра, когда власть и слышать об этом не хотела, у московитского мироощущения не было никаких шансов оформиться в самостоятельную антиевропейскую идеологию. Другое дело при Николае, когда сама власть резко изменила культурно-политическую ориентацию страны, зафиксировав это изменение в доктрине Официальной Народности.

Знаменитое стихотворение Николая Языкова «К не нашим» очень точно отражает эту метаморфозу. Впервые в послепетровской России, почувствовав под ногами твердую, государственную почву, московитское мироощущение заматерело, если можно так выразиться, стало агрессивным. Оно теперь жаждало крови тех, с кем связывал Герцен «внутреннее освобождение». Отныне эти люди представлялись предателями Святой Руси и, совсем как в XVII веке, «богомерзкими» еретиками.

О вы, которые хотите

Преобразить, испортить нас

И обнемечить Русь, внемлите

Простосердечный мой возглас!

Вы, люд заносчивый и дерзкий,

Вы, опрометчивый оплот

Ученья школы богомерзкой,

Вы все — не русский вы народ.

...Русская земля

От вас не примет просвещенья,

Вы страшны ей. Вы влюблены

В свои предательские мненья

И святотатственные сны.

...Умолкнет ваша злость пустая,

Замрет проклятый ваш язык!

Крепка, надежна Русь святая

И Русский Бог еще велик!

Любопытно, что автор, перепечатавший эти стихи в «Русском обозрении» полвека спустя, уже при Александре III, сопроводил их таким комментарием: «Западничество как вероучение не может более у нас существовать... Ему давным-давно пропета отходная и царствование императора Александра III сделало навсегда невозможным его возрождение».

И опять-таки нет у нас никаких оснований сомневаться в абсолютной искренности Языкова. Это вам не какой-нибудь Булгарин, промышлявший в тогдашней «биржевой литературе». Так же неподдельно, как напугало Шевырева «тлетворное дыхание» Европы, ненавидел Языков эту, по сегодняшнему выражению, «пятую колонну» Запада в новой Московии. И снова был это крик души, лишь косвенно связанный с «наружным рабством».

Именно в условиях этого неустойчивого равновесия между «внутренним освобождением» и московитским пафосом Языкова и Шевырева (который мы, собственно, и назвали «внутренним закрепощением») и могла прийти Уварову мысль, что, подкрепив этот пафос радикальным перевоспитанием гимназической молодежи, удастся, в конце концов, и впрямь «сделать навсегда возрождение западничества невозможным». Если действительно таков был замысел Уварова, как дает нам основание думать его реакция на статью Шевырева, то это действительно объясняет многое. В частности и то, почему, покуда Уваров был у руля, «не наших» продолжали печатать и почему никому не приходила в голову мысль об упразднении университетов. Просто проект Уварова был, как мы уже говорили, долгосрочным, подразумевая своего рода гамбит: жертву современным поколением молодежи (безнадежно увлеченным «внутренним освобождением») ради следующего, истинно национального поколения, которое всецело посвятило бы себя прославлению Святой Руси и русского Бога.

Косвенно подтверждается это резким поворотом в николаевской политике «народного просвещения». Ведь после отставки Уварова «не наших» и впрямь перестали печатать, а университеты терпелись лишь как заведения богословские. Теперь от цензоров официально требовали не ограничиваться цензурой, но и буквально, как в XVII веке, стать исполнителями «слова и дела государева». Вот замечательный документ, утвержденный Николаем и разосланный от имени Бутурлина:

«принимая во внимание, что действия цензоров ограничиваются единственно тем, что они возвращают писателям преступные сочинения или уничтожают в них некоторые места, а сами писатели остаются не только без взыскания, но даже в неизвестности правительству, тогда как многие из них в сочинениях своих обнаруживают самый вредный образ мыслей, полагаем, что было бы полезно, дабы цензоры те из запрещенных ими сочинений, которые доказывают в писателе особенно вредное в политическом или нравственном отношении направление, представляли негласным образом в III отделение собственной Е.И.В. канцелярии с тем, чтобы последнее, смотря по обстоятельствам, или принимало меры к предупреждению вреда, могущего происходить от такого писателя, или учреждало за ним наблюдение».

Одним словом, понятно, почему Грановский позавидовал Белинскому, умершему в 1848 году — еще до начала всей этой вакханалии. Впрочем, уж Белинского-то точно не печатали бы после отставки Уварова. Мало того, еще и «приняли бы меры к предупреждению вреда, могущего происходить от такого писателя». Понимаете теперь, откуда паническая запись в дневнике Никитенко: «Спасай, кто может, свою душу!» Писателей «особенно вредного в политическом и нравственном отношении направления» надлежало изолировать или по меньшей мере «учреждать за ними наблюдение», а не вести с ними, как Уваров, утонченные игры.

Нужно ли говорить, что Уваров был много умнее своего государя? Император-то, надо полагать, думал примерно так же, как впоследствии Миронов, что диссиденты «никого, кроме самих себя, не представляют». Уваров, в отличие от Николая, слишком хорошо знал, что представляют. Более того, как правильно утверждал Герцен, «общественное мнение громко решило в нашу пользу». И его оппонент А. С. Хомяков подтвердил: «число западников растет не по дням, а по часам, а наши приобретения ничтожны». Поэтому, по сути, остается мне здесь лишь показать, что на этот раз Герцен (и Хомяков) были правы. Даже с точки зрения поставленной им себе цели борьбы с революционной крамолой в стране, Николай совершил грубейшую ошибку, разрушив замысел Уварова и положившись исключительно на «стеснение мысли, преследование ума и унижение духа». Странным образом одновременно с этой ошибкой во внутренней политике совершил он, как мы скоро увидим, аналогичную ошибку и в политике иностранной. Интереснее всего здесь, пожалуй, тот незамеченный, сколько я знаю, историками факт, что обе эти ошибки, сделавшие бесславный конец николаевского царствования неизбежным, связаны были с отставкой Уварова. Но об этом в следующих главах.

Два журнала

Покуда скажем лишь, что император до такой степени не понимал замысел своего министра, что поначалу воспротивился даже изданию шевыревского «Москвитянина». На первом прошении он начертал: «И без того много». Почти четыре года пришлось Уварову вести осторожную осаду и только после вмешательства Жуковского в 1841 году государь смилостивился: «Согласен, но со строгим должным надзором» Хотя кто уж меньше всех нуждался тогда в надзоре, так это «добросовестно раболепные», по выражению Герцена, издатели «Москвитянина».

Тем не менее успех первого номера журнала превзошел, как и надеялся Уваров, все ожидания. «Такой эффект произведен в высшем кругу, что чудо, — писал из Петербурга Погодин Шевыреву, — [все] в восхищении и читают наперерыв. Графиня Строганова, Вильегорский, Протасов; Прянишников, почт директор, сказывал мне о многих. И заметь, что все эти господа ездят и трубят и заставляют подписываться, например, граф Протасов, обер прокурор Св. Синода... А уж Сергей Семенович [Уваров] и говорить нечего. Велит выписывать по гимназиям... Твоя „Европа" сводит с ума. Все ждут второго номера».

Шевыревская «Европа», сводившая, как мы слышали, с ума высокопоставленных читателей, вызвала, однако, печальный комментарий В. Г. Белинского.

«Мы предвидим наше великое будущее, на хотим непременна иметь его за счет смерти Европы: какай поистине братский взгляд на вещи!.. Неужели для счастия аднага брата непременна нужна гибель другого? Какая нефиласафская, нецивилизованная, нехристианская мысль». А мнение Белинского, между тем, дорогого в ту пору стоило. Он мог прославить автора, но мог и убить литературную репутацию.

Просто потому, что был властителем дум своего поколения и душою самого популярного тогда журнала «Отечественные записки». Журнал был основан в 1839 году А. А. Краевским исключительно с целью, по словам редактора, «отличить настоящую литературу от биржевой». Ф. В. Булгарин, главный столп этой биржевой литературы (по совместительству работавший на III отделение), был, впрочем, совсем другого мнения. «Краевский, — доносил он, — действует умнее Марата и Робеспьера», проповедуя точно то же самое, что, как полагал Булгарин, проповедовали якобинцы, т.е. «социализм, коммунизм и пантеизм». Так или иначе, Белинский, хотя связь его с «якобинцами» и существовала лишь в полицейском воображении Булгарина, сумел воспитать целое поколение университетской молодежи. И даже уваровская цензура, какая б ни была она, по его словам, «кнутобойная и калмыцкая», ему не помешала.

Вот как вспоминал В. В. Стасов, знаменитый впоследствии искусствовед, о своих студенческих годах:

«Я помню, с кокой жадностью, с какой страстью мы кидались на каждую новую книжку „Отечественных записок"... Мы брали её чуть не с боя, перекупали право её читать раньше всех; потом, все первые дни, унос только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове... Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал нам всем глаза, он воспитывал характеры... Мы все — прямые его воспитанники».

Много ли на свете литературных критиков, о которых так говорили бы четверть века спустя?

Удивительная, однако, согласитесь, симметрия: точно такой же восторг, какой вызывала в высшем петербургском кругу шевыревская «Европа», вызывала в кругу университетской молодежи отповедь Белинского. О Лермонтове, которого молодежь любила, Шевырев писал: «Одно слово из оды Державина или Ломоносова стоит дороже, чем целая пустозвонная поэма даром прославляемого современника». Гоголь, по свидетельству А. Н. Пыпина, предпочитал Шевырева как философа и западникам и славянофилам, а студенты московского университета, восхищенно слушавшие западника Грановского, лекции Шевырева игнорировали.

Что уж говорить о Белинском, его боготворили. «Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли „Отечественные записки", тяжелый нумер рвали из рук. „Есть Белинского статья?" — „Есть" — и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четырех верований, уважений как не бывало». Николай Алексеевич Некрасов писал: «Моя встреча с Белинским была для меня спасением». К. Д. Кавелин вторил: «Его не только нежно любили и уважали, но и побаивались. Каждый прятал гниль, которую носил в своей душе, как можно подальше. Беда, если она попадала на глаза Белинскому. Он её выворачивал тотчас же напоказ всем и неумолимо, язвительно преследовал».

Виссарион Григорьевич Белинский

Короче говоря, Уваров был прав. Бороться с Белинским, противопоставляя ему лишь Языкова или Шевырева, было невозможно. Молодежь, пусть безнадежно, по мнению Уварова, испорченная, нуждалась в Белинском. И террор мог лишь загнать эту её потребность вглубь, в подполье. Чтобы и впрямь нейтрализовать «не наших», нужна была хорошо продуманная долгосрочная стратегия. «Прапорщик» Николай оборвал её на полпути, как и собственный «процесс против рабства», как и все другие попытки нововведений своего бесплодного царствования. Что ж удивляться, если и реакционным замыслам Уварова суждено было остаться при нём лишь еще одной «недостройкой»?

Загрузка...