Глава шестая. Рождение наполеоновского комплекса

Обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности.

Петр Чаадаев

Читатель, конечно, заметил, что внимательно, словно под микроскопом, рассматривая подробности иностранной и домашней политики николаевской России, сосредоточились мы на фигуре её демиурга, императора, на противоречиях его характера, его логики, его решений. Я не думаю, что такой откровенно персоналистский подход удивил читателя. «Мало сказать, что правительство обрело в правлении Николая персональный характер, — заметил один из его биографов М. Полиевктов. — Скорее абсолютная монархия во времена Николая I воплотилась в его личности»? Еще ярче выразил эту мысль английский путешественник Томас Рейкс, записав в дневнике, что «Николай с полным основанием мог бы сказать „Россия — это я"». Конечно, вопросы национальной безопасности и иностранной политики традиционно были в России делом царским. Николай добавил к этрму не только сферу народного просвещения, в которой считал себя первостатейным экспертом, но и, как это ни странно, экономическую политику, в которой не понимал ничего. В частности, увольняя своего многолетнего министра финансов Егора Францевича Канкрина, император воскликнул: «Я сам буду своим министром финансов!»

Все это правда. Только пришло время поговорить о том, чего не рассказали нам случайные наблюдатели и биографы, не говоря уже о «восстановителях баланса». Мы хорошо знаем Николая как громовержца, как строгого отца-командира, как внимательного, несмотря на множество светских романов, семьянина, как честолюбивого политика, очарованного европейской славой своего покойного брата, даже как талантливого актера, «лицедея», говоря словами Ф. И. Тютчева. Но мы очень плохо знаем его как человека, страдавшего острым дефицитом собственных идей. Император, конечно, тщательно скрывал этот недостаток под в высшей степени импозантным facade d'un grand homme, no словам Тютчева. И тем не менее Николай не мог, как мы видели, на протяжении десятилетий найти адекватную, убедительную для созданной им самим новой элиты страны форму реализации сверхдержавного могущества России.

И по самой природе режима помочь императору заполнить вакуум, созданный отсутствием у него собственных идей, могли немногие. Независимое политическое мышление и сотрудничество с режимом были, как мы знаем, при Николае не в моде: первое опасно, второе считалось не совсем приличным. И потому лояльные режиму самостоятельные политические идеологи были в николаевской России большой редкостью. Нам, собственно, известны лишь трое: С. С. Уваров, Ф. И. Тютчев и М. П. Погодин. Уваров, однако, в сферу иностранной политики не вмешивался. Его идеологическая формула — Православие, Самодержавие и Народность — предназначена была исключительно для внутреннего потребления. Именно поэтому он никак не мог помочь императору найти то, чего тому недоставало, и в конечном счете выпал из игры.

Политика, однако, так же не терпит пустоты, как и природа. И николаевская элита выдвинула двух других идеологов, внешнеполитические проекты которых соперничали на российской политической сцене 1840-1850-х за то, чтобы стать основой нового внешнеполитического консенсуса.

Вот об этих, не замеченных биографами Николая сюжетах, мы главным образом здесь и поговорим. И о том, как заполнялся идеологический вакуум в международной политике России. И о том, как складывались и что представляли собою соперничавшие идейные платформы. И о том, как моральное обособление от Европы перерастало под влиянием этих «новых учителей», по выражению Чаадаева, в обособление политическое. А также о том, к чему это привело.

«Россия сбилась с пути»

Мы привыкли к беспощадной критике николаевского царствования со стороны людей предыдущей, александровской эпохи. Менее привычно слышать уничтожающую критику императора из его собственного лагеря. Между тем уже через несколько месяцев после кончины Николая имперская элита, словно очнувшись от дурного сна, кипела негодованием по поводу ничтожества его замыслов и бездарности его политики. И упреки зти точно отражали взгляды победителя, того из «новых учителей», чьи идеи взяли верх над идеями его соперника. Мы знаем это, в частности, потому, что обвинения в адрес покойного императора были аккуратно зафиксированы в дневнике А. Ф. Тютчевой, очень хорошо осведомленной и влиятельной фрейлины новой императрицы.

Конечно, Анна Федоровна отнюдь не была, как мы еще увидим, беспристрастной наблюдательницей, но она превосходно знала ситуацию изнутри — как при дворе, так и в обществе. Мы еще не раз прибегнем поэтому к её дневниковым записям как к необычайно важному источнику.

«Обвиняют его [Николая], — писала Тютчева, — в чисто личной политике, которая ради удовлетворения его собственного самолюбия, ради достижения европейской славы... предала наших братьев, православных славян, и превратила в полицмейстера Европы государя, который мог и должен был возродить Восток и церковь».

Суть обвинений, если освободить их от риторической шелухи, была проста: морально обособив Россию от Европы посредством Официальной Народности, он не обособил от неё страну политически. До самого конца 1840-х Николай настаивал на союзе с восточноевропейскими монархиями, преследуя химерическую цель силой подавить с их помощью европейскую революцию. С точки зрения «новых учителей», это и было изменой сверхдержавному предназначению России, её национальным интересам, как они их понимали.

Та же Тютчева очень точно суммировала эти новые идеи.

«Николай считал себя призванным подавить революцию... И действительно в этом есть историческое призвание православного царя.

Но он ошибался относительно средств, которые нужно было применять. Он пытался гальванизировать тело, находящееся уже в состоянии разложения — еретический и революционный Запад — вместо того, чтобы дать свободу прикованному цепями, но живому рабу — славянскому и православному Востоку, который, сохранив истинную традицию веры и социального строя, призван внести в мир живительное искупительное начало»?

Короче говоря, новый миф — об умирающей Европе и о призванном обновить мир славянстве — уже овладел большинством политического класса России. А император, упоенный мечтой о европейской славе, сопротивлялся ему до самого начала 1850-х. Мало того, «винят его за гордыню, которая внушила ему ненависть ко всему, что было мыслящего и, до известной степени, независимого». Другими словами, не только не было у Николая собственных идей, он и чужие из-за своей гордыни ненавидел — и в результате «Россия сбилась со своего пути».

Нисколько не похоже это, как видим, на критику С. М. Соловьева, Т. Н. Грановского или А. В. Никитенко, не говоря уже о П. Я. Чаадаеве. И потому ставит перед нами эта критика из сверхдержавного лагеря серию новых вопросов, которые нам тоже придется здесь обсудить. Не только о том, как складывался новый миф, поссоривший политический класс николаевской России с его императором, или о том, как привел этот миф к конфронтации с Европой, но и о том, почему так глубоко проник он в сознание последующих поколений. И, конечно, о том, как удалось ему пережить все реформы и революции постниколаевской России.

Сначала, однако, давайте окончательно рассчитаемся с «восстановителями баланса», которым подобные вопросы, естественно, не приходили в голову. В особенности с теми из них, кто утверждал — и продолжает утверждать, — что «царствование Николая было хорошим временем для многих в России» и что «при Николае I сложилась правомерная бюрократическая монархия».

Воздух эпохи

В предыдущей главе я обещал читателю подробнее познакомить его с докладной запиской генерал-адъютанта Н. Кутузова, отправленного в 1841 году императором в инспекционную поездку по трем среднерусским губерниям. На замечания этого наблюдательного генерала, касавшиеся состояния русской армии эа десятилетие до Крымской катастрофы, мы уже ссылались. Но вот более общие его впечатления. Напомню лишь, что Кутузов — отнюдь не диссидент, не страдалец о бедах народных, как Радищев. Он солдат и перед нами не «сердца горестные заметы», но официальный рапорт государю. И тем не менее...

«При проезде моем по трем губерниям в самое лучшее время года при уборке сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не было видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Печать уныния и скорби отражается на всех лицах, проглядывает во всех чувствах и действиях. Эта печать уныния была для меня поразительна тем более, что благословение Божие лежало на полях губерний, мною проеханных, на них красовались богатые жатвы, обещавшие вознаградить труды земледельца более, чем обыкновенно вознаграждает их северное небо нашей родины. Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так явны, неправда и угнетение во всем так губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели всё это не доходит до престола Вашего Императорского Величества?»

Несколькими страницами дальше, однако, Кутузов сам же и отвечает на свой отчаянный вопрос. «В прошедшем году некоторые губернии поражены были голодом. Но разве голод вдруг упал с неба?

Нет, еще в ноябре предшествующего года в тех губерниях ели желуди, не было ни всходов, ни хлеба, ни овощей, голод представлялся везде и во всем, а в Петербурге узнали об этом лишь через шесть месяцев — в мае, когда целые селения заражены были повальными болезнями, когда уже младенцы умирали у груди матерей, находя в них не жизнь, а заразу смерти».

Иначе говоря, не только Его Императорское Величество, но и министерства, ведавшие народным благосостоянием, и даже III отделение, глаза и уши государевы, незамедлительно реагировавшее на каждое пусть отдаленно крамольное высказывание даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле», понятия не имели на протяжении полугода, что целые губернии умирают от голода. Кутузов, пытался, как умел, объяснить зту несообразность. И конечно, тотчас же приходил в жестокое противоречие с оправданиями бюрократии, которые слышали мы от отечественных «восстановителей баланса»: «Причина столь предосудительной невнимательности, — говорит генерал, — заключается в том, что всё внимание главных начальников обращено на очистку бумаг для представления в отчетах блестящей деятельности, когда сущность управления — в самом жалком положении». И вообще, продолжает он, «бедственное состояние государства происходит от недостатка административного устройства, производящего множество чиновников, желающих обогащения, а от сего нет правды в судах, нет истины в делах, одна корысть и угнетение».

Пусть читатель сам теперь судит, похожа ли хоть сколько-нибудь нарисованная Кутузовым картина на «правомерное государство», которое, как пытается уверить публику Б. Н. Миронов, воцарилось при Николае.

Разумеется, окажись Кутузов писателем, можно было бы и его горькие наблюдения попытаться выдать за «намеренные преувеличения с целью дискредитации верховной власти». Но он-то доверенное лицо императора, им самим и отправленный инспектировать российские губернии, какая уж тут «дискредитация верховной власти»! Вот генерал и рапортует — честно, совестливо — в укор нашим «восстановителям баланса». Профессиональные писатели чувствовали и передавали свои ощущения с куда большей экспрессией. Сошлюсь хоть на самого яркого, самого искреннего из них Глеба Ивановича Успенского. Вот его впечатления от николаевской эпохи.

«Не показывать виду, что не боишься, показывать, напротив, что боишься, трепещешь — тогда как для этого и оснований никаких нет, вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды, все остальное может быть, а может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отшибало у нея ум и охоту думать... Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого; напротив, именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе... атмосфера была полна страхов; „пропадешь!" кричали небо и земля, люди и звери. И всё ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору». Так мироновское «правомерное государство» выглядело на практике.


Глеб Иванович Успенский

Вот и попробуйте после этого не поверить горькому признанию А. В. Головнина, министра народного просвещения в правительстве «молодых реформаторов» в 1860-е: «Мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, который нас психологически искалечил». Или суровому приговору С. М. Соловьева: «Невежественное правительство испортило целое поколение».

Честно говоря, важны эти свидетельства полутора столетней давности главным образом для тех читателей, кто не пережил «черную дыру» сталинизма, поразительное сходство которого с николаевской эпохой так потрясло Джорджа Кеннона. Тем, к сожалению, уже немногим, кто пережил, нет нужды рассказывать о том, как «младенцы умирали у груди матерей» или как безжалостно калечили умы последующих поколений сверхдержавные амбиции, возведенные в ранг государственной идеологии. Даже брежневское, посттоталитарное время, когда идеология эта лишь догнивала в номенклатурных кабинетах, и то оставило после себя безнадежно расколотую элиту, значительная часть которой, как мы еще здесь увидим, и сегодня страдает сверхдержавными комплексами. Что ж удивляться жалобам Головнина и Соловьева, переживших подобный кошмар во второй четверти XIX века? Таков был тогда воздух эпохи, над которым годы, казалось, невластны.

Идейное наследие Николая

И это обстоятельство невольно наводит на мысль, что есть еще одно измерение загадки николаевской России, на которое «восстановители баланса» попросту не обратили внимания. Все они считали свою задачу исчерпанной, убеждая читателей, что в царствовании Николая были не только дурные, но и хорошие стороны. Одни, как Брюс Линкольн, подчеркивали, что, по крайней мере, «все было тогда определенно и жизнь предсказуема». Другие, как Б. Н. Миронов или В. В. Кожинов, добавляли к этому упреки в адрес «писателей и современников», якобы оболгавших императора, и дипломатов, якобы его обманывавших. Третьи, как А. Н. Боханов, только удивлялись «ненавистникам российского государства», так до сих пор и не сумевшим понять столь очевидную для него истину, что «монархи в России получали свои прерогативы не от народа, а от Всевышнего, наделявшего их властью на земле». Не понимают, мол, а всё пытаются судить земным судом помазанника Божия.

И никому из этих исследователей не пришла в голову элементарная мысль об идейном наследстве, которое оставило николаевское царствование — не только в умах и душах современников, но и в самой структуре мировосприятия последующих поколений, в их «моральном строе», как сказал бы П. Я. Чаадаев. Все они, например, прошли мимо невинной на первый взгляд, но зловещей, если посмотреть на неё из будущего, записи в дневнике А. В. Никитенко от 26 апреля 1828 года, что предстоит отныне России «борьба кровавая за первое место в ряду царств вселенной». Никто из «восстановителей баланса» не задумался над тем, почему не могла появиться такая странная запись ни при Екатерине, ни при Александре, а вот при Николае вдруг появилась. Не задумались, другими словами, почему первая искра сверхдержавного превосходства России оказалась зароненной в сознание очень умеренного консерватора уже в самом начале именно этого царствования. И тем более о том, какое пламя должно было из неё возгореться.

Не обратили они внимания также и на серию удивительных прозрений, замечательных интуиций, словно нечаянно прорвавшихся у современников и историков николаевской эпохи. Я знаю, по крайней мере, о трех таких пронзительных интуициях. Две из них читателю уже знакомы. Разве не сказал М. П. Погодин о николаевской системе еще в самом разгаре Крымской войны, что «рабы славят её порядок, но такой порядок поведет [страну] не к счастью, не к славе, но в пропасть»? В середине XIX века можно было, наверное, отнести это зловещее пророчество к предстоявшей тогда России капитуляции, хотя и в ту пору выражение «поведет страну в пропасть» должно было выглядеть по меньшей мере странно.

Но вот в начале XX века — за три года до мировой войны и за шесть до падения монархии — М. О. Гершензон заметил о николаевской эпохе, что «никогда русское общество не переживало такого крутого умственного перелома, как в ту эпоху... Николай и в духовной жизни, как и в материальной, тяжко изувечил русскую жизнь. Он надолго определил ненормальность [её развития]». И опять осталось — до сих пор остается — темным это странное замечание.

Прошло много лет и в конце 1960-х известный американский историк Н. В. Рязановский, на которого Брюс Линкольн, кстати, ссылался как на своего ментора, размышлял о чем-то, что должно было показаться совершенно загадочным любому «восстановителю баланса».

«Александр II проводил реформы, — писал Рязановский, —Александр III апеллировал к национальным чувствам... при Николае II страна обрела даже шаткий конституционный механизм. Но все эти начинания остались каким-то образом неуверенными, неполными. И в конце концов в пожаре 19172060 обрушился все тот же архаический старый режим (antiquated ancien regime), установленный Николаем I.

В известном смысле этот жесткий самодержец преуспел больше, чем мог вообразить».

К сожалению, словно устрашившись собственной интуиции, историк поставил на этом точку. Мы так и не услышим от Рязановского ответа на решающий вопрос, каким же все-таки образом — несмотря на драматические изменения, пережитые Россией после Николая, несмотря на Великую реформу Александра II и контрреформу Александра III, несмотря даже на конституцию и Государственную думу — режим, окончательно, казалось бы, похороненный в феврале 1917 года, остался всё тем же архаическим старым режимом Николая I. Но не об этой ли «пропасти» пророчествовал еще за полвека до того Погодин? И не была ли она результатом той самой «ненормальности», которую сообщило, согласно Гершензону, николаевское царствование русской жизни?

Два критерия

Как бы то ни было, именно эти, пусть так никогда и не объясненные их авторами прозрения моих предшественников, и дали мне основание сделать в вводной главе самую, пожалуй, обязывающую заявку на прорыв в историографии послепетровского периода русской истории. Как помнит читатель, утверждал я там, что царствование Николая словно разрубило этот период на две не только разные, но и враждебные друг другу фазы — европейскую (условно говоря, екатерининскую) и николаевскую. Что если екатерининская фаза неизбежно вела к окончательной европеизации русской элиты, то николаевская, напротив, к моральному и политическому отторжению от Европы. И потому обрушилась в октябре 1917-го вовсе не екатерининская Россия, но, как и говорил Рязановский, николаевская.

Понимая, до какой степени спорно это моё утверждение и как мало надежды, что согласятся с ним отечественные специалисты по послепетровскому периоду, я и послал эту вводную главу некоторым из них, наиболее открытым, как мне казалось, для принципиально новых историографических интерпретаций. Ответы были даже более обескураживающими, чем я ожидал. Чтобы не быть голословным, процитирую один из них (не называя, конечно, автора). Вот его суть.

«Думаю, что правительство Александра намного сильнее подействовало на умы и души современников, намного сильнее определило их настроения и мировосприятие, чем правительство Николая. Есть немало свидетельств того, что контроль властей ограничивался формой социальной жизни, а не её содержанием. Я думаю, что сам император сознавал, что официальная идеология не проникает в души подданных, не становится религией империи, потому и был недоволен деятельностью Уварова». Как легко поймет после этой отповеди читатель, недостатка в ученых оппонентах у меня не будет. Академическое сообщество — и в России, и на Западе — наверняка восстанет против моего тезиса, как против ереси. И одних ссылок на Погодина, на Гершензона или Рязановского для его доказательства недостаточно.

Хотя бы потому, что доказательство это должно отвечать, по крайней мере, двум жестким критериям. Прежде всего следует показать, что ничего подобного тому «настоящему перевороту в национальной мысли», какой произошел, по выражению Чаадаева, при Николае, не было — и не могло быть — в екатерининской фазе петровского периода и уж тем более при Александре I. Но этого мало. Второй критерий много сложнее. Ибо показать должен я также, что результаты этой революции никуда не исчезли и во всех последующих царствованиях после Николая. Что так и оставалась русская жизнь до самого конца династии, говоря словами Гершензона, «ненормальной». Оставалась — несмотря на все реформы, контрреформы и революции.

Например, резкий перелом в отношении к Европе, случившийся с воцарением Официальной Народности (и в особенности в начале 1850-х), отвечает лишь первому критерию. Потому что постниколаевские режимы, включая даже контрреформистский, откровенно националистический режим Александра III, последовательно шли на сближение с Западом, вплоть до немыслимого при Николае военного союза с франко-английской Антантой. И внук его действительно снял шляпу при исполнении в кронштадтском порту Марсельезы, чего Николай наверняка бы ему не простил. Но если не отторжение от Европы, то что?

Мечта о «першем государствовании»

Вообще-то ничего особенно нового в мечте Николая о «первом месте в ряду царств вселенной» не было. В первой книге трилогии очень подробно документирована аналогичная мечта Ивана Грозного во время Ливонской войны. Только тогда это называлось «першим государствованием» (на сегодняшнем политическом жаргоне, как мы знаем, зовется это «сверхдержавностью»). Проблема лишь в том, что Николай был первым в новой истории русским государем, возродившим эту угасшую было после Грозного мечту. Уж слишком много бед принесло стране в XVI веке её крушение. На два с половиной столетия хватило России воспоминаний о катастрофическом результате этой первой в её истории попытки добиться «першего государствования» — и вызванного ею столкновения с европейской коалицией.

Сюжета о возрождении при Николае этой злосчастной мечты мы попутно касались в вводной главе, но я, конечно, напомню читателю, о чем там шла речь. Сначала, однако, скажу, что в екатерининской фазе мечта «о першем государствовании» действительно отсутствовала и, стало быть, первому критерию вполне отвечает. Петр, если верить графу Никите Панину, «выводя народ свой из [московитского] невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса». Екатерина вывела Россию в ранг государств «первого класса», но роль одной из великих европейских держав её нисколько не тяготила. Александр Павлович, несмотря на свое амплуа победителя Наполеона, никогда, если верить А. Е. Преснякову, мечтой этой одержим не был. Напротив, при нем «эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в европейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы». Короче, если и существовала до Николая мечта о российской сверхдержавности, то лишь в нескольких воспаленных умах и уж наверняка не вдохновляла она большинство российского политического класса.

С другой стороны, после Николая мечта эта жива, как нам еще предстоит увидеть, во многих умах и сегодня (несмотря даже на то, что умы эти не имеют ни малейшего представления, кому они ею обязаны). И уж во всяком случае в 1914 году мечта эта в российской элите, как подробно показано в заключительной книге трилогии, присутствовала точно. Мечта о «Великой России» пронизывала тогда мышление всей поголовно российской элиты — от крайних консерваторов-монархистов до самых радикальных либералов. Из-за этой-то мечты и ввязалась тогда Россия в совершенно ненужную ей и самоубийственную мировую войну, к которой абсолютно не была готова. Более того, следовала она тогда именно последнему внешнеполитическому сценарию Николая, тому, который включал в себя, как мы помним, всё то же преобладание на славянских Балканах — до Адриатического моря — и, само собою, завоевание Константинополя.

Короче, несмотря на возражение моего корреспондента, что «правительство Александра сильнее подействовало на умы и души современников, чем правительство Николая», я не знаю никакого другого феномена в русской истории послепетровского периода, который отвечал бы обоим критериям. Даже александровская мечта о конституционной монархии не пережила не только николаевскую диктатуру, но и царствование самого Александра I (этот политический вакуум, собственно, и пытались заполнить декабристы), после чего практически исчезла с горизонта до самого начала XX века. А потом и вовсе скончалась своей смертью.

Но пора, наконец, объяснить, что именно имею я в виду под этим самым важным идейным наследством Николая, которое, несмотря на свою важность, полтора столетия оставалось почему-то в тени во всех без исключения исследованиях той эпохи, какие мне известны. Я имею в виду…

Наполеоновский комплекс России

Речь идет, собственно, не о какой-то специально российской, но о европейской болезни (и это еще раз доказывает, что Екатерина была права и даже в болезнях своих оставалась Россия, вопреки Официальной Народности, державой европейской). И вообще называю я её так лишь потому, что самым ярким примером — и жертвой — этого комплекса в новое время была именно наполеоновская (и постнаполеоновская) Франция.

Удивительно, право, как Наполеон, гениальный во многих отношениях человек, не понимал абсолютную тщету своего доминирования в Европе и кровавой её перекройки. Да, он стал хозяином континента, вождем европейской сверхдержавы. Но ведь ясно же было, что вся его постройка до крайности шаткая, что ни при каких условиях не переживет она своего создателя и даже в самом лучшем для него случае развалится после его смерти, как карточный домик. И к чему тогда окажутся все его войны и триумфы? Тем более, что заплатить за них пришлось страшно: целое поколение французской молодежи полегло на европейских и русских полях. Во имя чего? Что осталось от всей этой помпы, кроме безымянных могил неоплаканных солдат в чужих, далеких краях?

Еще удивительней, однако, что очевидная бессмысленность сверхдержавных подвигов Наполеона ровно ничему не научила его последователей, неукоснительно встававших один за другим в череду воителей за «первое место в ряду царств вселенной». Ни Николая I, ни Бисмарка, ни Вильгельма II, ни Гитлера, ни Сталина, ни даже Буша. И если Бисмарк оставил после себя единую Германию, то ведь ту самую, которой после него суждено было стать нацистским Рейхом.

Это обстоятельство подсказывает нам, что наполеоновский комплекс, о котором мы говорим, вовсе не сводится к одной лишь жестокой тщете временной сверхдержавности среди «царств вселенной» (постоянной, как свидетельствует история, она никогда не была и быть по природе вещей не может. Это знал еще Корнелий Тацит, предсказавший крушение Римской сверхдержавы от рук германских варваров за столетия до того, как оно произошло). Хуже то, что болезнь эта имеет коварное свойство давать рецидивы. За первой фазой наполеоновского комплекса неизменно следовала вторая, едва ли не более жестокая. Ибо что-то Наполеон (и Николай, и Вильгельм, и Сталин) после себя все-таки оставляли. И то была пронзительная национальная тоска по утраченной сверхдержавности.

Если первая фаза наполеоновского комплекса опиралась — и опирается — просто на право сильного (так соблазнительно, оказывается, чувствовать, что нет нам на земле равных или, как услышим мы еще от М. П. Погодина, что «Россия может все, чего же более?»), то ключевым словом второй всегда был реванш. Иначе говоря, со страной, на долю которой выпало историческое несчастье побывать на сверхдержавном Олимпе (и неизбежно после этого оказаться разжалованной в рядовые), происходит, по сути, то же, повторю метафору, употребленную в третьей книге трилогии, что с человеком, потерявшим на войне руку. Руки нет, а она все болит. Человек, конечно, сознает, что боль эта лишь фантомная. Но разве становится она от этого менее мучительной? Потому и называю я вторую, реваншистскую фазу наполеоновского комплекса «фантомной».

Каждый школьник знает, чем кончилось для наполеоновской Франции катастрофическое падение со сверхдержавного Олимпа — страна пережила неслыханное национальное унижение, была оккупирована чужестранцами и в довершение всего к власти в ней вернулись ненавистные Бурбоны, свергнутые четверть века назад революцией. И все-таки не пошел ей на пользу страшный урок. Жажда реванша оказалась сильнее. Не прошло и двух поколений, как Париж опять отдался Наполеону. Конечно, другому на этот раз, «маленькому», как назвал его Виктор Гюго, Наполеону III, но все-таки Наполеону. В надежде, что сорок лет спустя магия имени каким-то образом вернет стране утраченное сверхдержавное величие.

В Германии эта демонстрация мощи фантомного наполеоновского комплекса заняла намного меньше времени. Здесь жажда реванша оказалась еще острее, и уже 15 лет спустя после падения в революционном Берлине Вильгельма II сменил его Гитлер. В России, однако, дело затянулось. Четыре поколения прошло прежде, чем Сталин заменил Николая I. Но затянулось это в России лишь потому, что ни один из самодержцев, следовавших за Николаем Романовым, не оказался способен сыграть роль Наполеона III. Понадобилась тотальная смена элиты, свежая кровь, проснувшееся «мужицкое царство», чтобы нашелся такой претендент. Но вовсе это не значит, что русская публика не маялась в тоске по реваншу между 1855-м и 1945 годами совершенно так же, как маялась в свои «фантомные» времена публика французская или немецкая.

Разве не обещал русскому народу А. С. Хомяков, что «Станешь в славе ты чудесной/ превыше всех земных сынов»? Разве не был уверен Ф. М. Достоевский, что обновление человечества совершится «одною только русской мыслью [и] русским Богом»? И не о том же ли тосковали в эмиграции даже осколки рухнувшей империи Романовых? Тосковали сменовеховцы, видевшие пример для советской России в фашистской диктатуре Бенито Муссолини, который, как мы помним, поклялся возродить великую империю Рима. Тосковали евразийцы, проектировавшие «континентальную и мессианскую» империю на просторах Евразии. Да зачем далеко ходить, если и по сей день тоскуют по евразийской сверхдержавности генералы, как Л. Г. Ивашов (председатель, между прочим, Державного союза) и вдохновляющие их идеологи, как А. Г. Дугин, по-прежнему видя в ней будущее России? Вот послушайте Дугина: «Этот Проект нисколько не утратил своей силы и привлекательности. Его реализация зависит от нового поколения. К нему и обращен евразийский призыв, ему вручен евразийский завет».

Как увидим мы еще и на многих других примерах, не покинула Россию жажда сверхдержавного реванша и в наши дни. Что уж и говорить тогда о трех поколениях, отделявших николаевскую эпоху от крушения «архаического старого режима», для которых реванш стал национальной идеей?

Точка отсчета

Разумеется, такие дерзкие утверждения не доказываются несколькими пышными цитатами из Хомякова, Достоевского или неоевразийцев. Чтобы на самом деле показать, как взлет и падение российской сверхдержавности при Николае «определили настроения и мировосприятие» современников (я намеренно употребляю здесь выражение своего корреспондента), нужно что-то куда более весомое и убедительное. Вот я и попробую, как обещал в предыдущей главе, подробно проследить развитие взглядов М. П. Погодина и Ф. И. Тютчева, не худших, согласитесь, современников Николая (а заодно и создателей мифа, поссорившего его с имперской элитой). А чтобы дать читателю возможность судить о том, как разительно отличались их настроения и мировосприятие от настроения людей александровской эпохи, я познакомлю его с последним, как говорят, письмом одного из самых ярких и представительных людей той эпохи, которого Герцен, как мы помним, назвал «человеком петровского времени, западной цивилизации, верившим при Александре в европейскую будущность России». Пусть настроение и мировосприятие Петра Яковлевича Чаадаева послужит нам точкой отсчета. Письмо это, своего рода манифест александровской эпохи, известно главным образом экспертам, но безусловно заслуживает того, чтобы современный читатель знал его настолько полно, насколько это возможно. Вот оно.

«Нет, тысячу роз нет — не так мы в молодости любили ношу родину. Мы хотели ея благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и подчас осмеливались даже желать ей, если возможно, несколько больше свободы; мы знали, что она велика и могущественна... но мы не считали её ни самой могущественной, ни сомой счастливой страной в мире».

Здесь нет, как видим, и следа сверхдержавной гордыни. Напротив, «ном и но мысль не приходило, чтобы Россия... составляло какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником древней восточной империи... чтобы на ней лежало кокая-то нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого».

Это о мифе, о котором слышали мы от А. Ф. Тютчевой. А вот об Официальной Народности.

«В особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего векового оцепенения. Мы относились к Европе вежливо, даже почтительно, так как мы знали, что она выучила нас многому и между прочим — нашей собственной истории».

(У читателя будет возможность оценить трезвость этого пассажа, когда он познакомится с текстами авторов николаевской эпохи). Но продолжим.

«Вы повели всё это по-иному — и пусть; но дайте мне любить свое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого».

Тут Петр Яковлевич ошибался сильно. Патриотизм «по образцу Николая» оказался вовсе не преходящим настроением. Просто потому, что, как мы уже знаем, однажды заболевшую наполеоновским комплексом страну не выпускает он из своих лап десятилетиями, порою столетиями. Познакомившись с текстами его антагонистов, читатель поймет, надеюсь, почему и внукам современников Чаадаева не суждено было увидеть возвращение к патриотизму «по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра». Напротив, во времена Чаадаева Россия уходила от этого патриотизма стремительно. И, казалось, безвозвратно. По крайней мере, и сорок лет спустя после его письма, при Александре III, голос Владимира Сергеевича Соловьева, протестовавшего «против повального национализма, обуявшего наше общество и литературу», звучал в России так же одиноко, как и чаадаевский в 1850-е.

Но в одном отношении, по крайней мере, Чаадаев себя не обманывал: в последние годы его жизни остался он в безнадежном меньшинстве. Доказательством было то, что в войне середины 1850-х «русское правительство чувствовало себя ... в полнейшем согласии с общим желанием страны; этим в большой мере объясняется роковая опрометчивость его политики в настоящем кризисе».

Другими словами, Чаадаев понимал: не одно лишь правительство виновато в том, что дело дошло до войны с Европой. Большинство тогдашнего политического класса России хотело померяться силами с Европой, видело в этой войне крестовый поход, желанную, благословенную минуту, призванную увенчать четвертьвековое царствование. До такой степени неузнаваемо изменились по сравнению с александровскими временами сами ценности общества, его мировосприятие. Но почему? Как это случилось? Вот объяснение Чаадаева.

«Кто не знает, что мнимо-национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании? Теперь уже дело шло не о благоденствии страны, как раньше, не о цивилизации, не о прогрессе... довольно было быть русским: одно это звание вмещало в себя все возможные блага, не исключая и спасения души. В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру».

И правительство капитулировало перед мифотворцами.

«Они хотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй... придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности. [Они] не задумались приветствовать войну, в которую мы вовлечены, видя в ней осуществление своих ретроспективных утопий, начало нашего возвращения к хранительному строю, отвергнутому нашими предками в лице Петра Великого».

Что касается правительства, то оно «было слишком невежественно и легкомысленно, чтоб оценить или даже только понять эти ученые галлюцинации». Но «тем не менее, было убеждено, что как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои смутные надежды за истинную национальную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всегда готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, какой обыкновенно употребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрасный день авангард Европы очутился в Крыму»?

Так думали в середине XIX века люди, желавшие «любить свое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра» и осознавшие вдруг, что их страна против них. Правительство винили они, как видим, лишь в «невежестве и легкомыслии», в том, что последовало оно призыву «мнимо-национальной реакции». Главная вина, с точки зрения Чаадаева, лежала именно на обществе, на его «новых учителях», которым с искренним воодушевлением поверила николаевская элита. Нет спора, Чаадаев недооценил страшную силу того, что сейчас называется административным ресурсом государства. Недооценил и того, что, сделав своим знаменем Официальную Народность, само правительство стало инициатором этой реакции. Но при всем том он нечаянно ответил и моему корреспонденту, утверждавшему, как мы помним, будто «официальная идеология не проникла в души подданных».

По свидетельству Чаадаева, проникла. До такой степени проникла, что именно подданные и подсказали императору «бросить перчатку нечестивому и дряхлому Западу». И бросил он её, причем, «в полнейшем согласии с желанием страны». Вот сейчас и получим мы документальную возможность познакомиться с тем, чему учили общество новые властители его дум (а заодно и проверить свидетельство Чаадаева).

Погодин о Европе, год 1838

Хотя Чаадаев как будто бы достаточно прозрачно намекнул нам, что представлял собою мир николаевской элиты (или, как сказали бы мы сегодня, мир развитого национализма), но сейчас, прежде чем вступить в него, я должен все-таки предупредить читателя, что ожидает его немало сюрпризов. Прежде всего мир этот настолько отличается от чаадаевского, словно бы эти люди не современники Петра Яковлевича и тем более не соотечественники, но явились из другой страны, из другого времени. И вопреки тому, что думал Чаадаев об их ретроспективных утопиях, явились они не из прошлого, а из будущего России. Но к делу.

Начнем с Погодина. В отличие от своего соредактора Шевырева или, допустим, от Гоголя, был он человеком очень практичным, абстрактных обличений европейской цивилизации не любил, предпочитал прагматические суждения, где возможно, цифры. Не найдете вы у него ничего подобного тому, например, что набросал Гоголь в черновике так и не отправленного ответа Белинскому: «Вы говорите, — писал Гоголь, — что спасенье России в европейской цивилизации. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации... Тут все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что всякая мыслящая голова [в Европе] и спрашивает невольно, где наша цивилизация? А стала европейская цивилизация лишь призрак... и ежели пытались её хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, и он рассыпался».

Без сомнения Погодин такое письмо не одобрил бы. И не только потому, что оно лишь спровоцировало бы еще один убийственный ответ Белинского. Просто он терпеть не мог инфантильности. Уж если обличать Европу, то делать это надо основательно, с толком, разбираясь с каждой страной отдельно, как делал он сам. Например, «Испания и Португалия десять лет сряду перед нашими глазами раздираются междоусобиями и не видать конца борьбе партий... Эти государство понижаются уже 300 лет — есть ли вероятность, чтоб они восстали, вопреки непреложному закону истории, который всякому государству указывает его зенит и надир?»

Со странами Иберийского полуострова, стало быть, все понятно. Они безнадежны.

«Австрийская империя не может сделать ни одного шага вперед и только удивительным усилиям своей политики обязана тем, что держится на своем месте, в своих противоестественных границах. Всякую минуту она должна трепетать о своем существовании, не только что думать о каком-нибудь положительном действии... Турция давно уже не имеет никакого значения... Большая часть её обитателей ничего не желает столько, вместе с греками, как называться подданными Белого царя». Впрочем, мнение Погодина об этих «живых трупах» мы уже и без того знали.

Но и другие европейские страны, оказывается, не так уж и далеко от них ушли.

«Германия — политическая роль её, кажется, кончена... Пруссия состоит из двух половин, и Рейнская половина есть почти отдельное государство... Население незначительное, способное только для войны оборонительной... Точно тоже должно сказать о Швеции, Дании и Голландии».

Одним словом, не страны, шпана.

«Остаются два государства в Европе, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия... Я не знаю, будет ли исторической дерзостью, парадоксом сказать, что сии государства сильнее своим прошедшим, чем настоящим, сильнее в словах, чем на деле, что личное право возросло у них на счет общего могущества, и механизм государственный осложнен, затруднен до крайности, так что всякое решение, переходя множество степеней и лиц и корпораций, лишается, естественно, своей силы и свежести и теряет благоприятное время... Неужели они могут служить признаками могущества? Читая состязания в палате депутатов, видишь, что все отличные умы, все государственные мужи, как будто подкупленные, только что мешают друг другу».

Погодин совершенно искренне не понимал, что все эти «сложности» представительного правления придуманы именно для того, чтобы ослабить чудовищную мощь государственного Левиафана, чтобы не дать ему поработить граждан. Не понимал именно потому, что критерий, которым он руководился, был прямо противоположный — не свобода, а военная сила государства. Тринадцать лет спустя после воцарения Николая священное для Чаадаева и Пушкина и всего александровского поколения слово «свобода» исчезло из погодинского лексикона. Отныне обещала свобода одни «сложности», обещала лишь политиков, которые «как будто подкупленные», будут мешать друг другу делать единственно важное государственное дело — укреплять военную мощь страны. Должно было пройти еще семнадцать лет — и опыт крымских поражений должен был многому научить Погодина — прежде чем откроется ему, что и сама эта мощь коренится в свободе. Вот тогда и воскликнет он в ужасе:

«Не одна сила идет против нас, а дух, ум, воля, и какой дух, какой ум, какая воля!» И полностью согласится с ним А. С. Хомяков: «Нас бьет не сила, она у нас есть, и не храбрость, нам её не искать, нас бьет и решительно бьет мысль и ум» Только, к сожалению, поймут они эту простую истину слишком поздно, когда николаевская Россия уже будет поставлена на колени.

Но в 1838-м упивались они как раз тем, что и дух, и ум, и воля покинули, по их мнению, европейских соперников России. И покинули, как были они уверены, навсегда: «Одним словом, я не знаю, какие великие предприятия могут возникнуть даже в этих двух первых государствах Европы, и не должны ли они признаться, что Наполеон и Ватерлоо были высшими точками их могущества, пес plus ultra!»

Вот теперь и настало, сточки зрения Погодина, время для «гоголевских» обобщений, для приговора европейской цивилизации:

«Кто взглянет беспристрастно на европейские государства, тот согласится, что они отжили свой век или, по крайней мере, истратили свои лучшие силы, т.е. что они не произведут уже ничего выше представленного ими в чем бы то ни было... Разврат во Франции, леность в Италии, жестокость в Испании, эгоизм в Англии — неужели совместны с понятием о счастье гражданском, об идеале общества, о граде Божием? Златой телец — деньги, которому поклоняется вся Европа без исключения, неужели есть высший градус нового христианского просвещения?.. Где же добро святое?»

Гимн самодержавию, год тот же

Сейчас мы увидим, где оно, это добро. А заодно и счастье гражданское.

«Совсем не то в России. Все её силы, физические и нравственные, составляют одну громадную махину, управляемую рукой одного человека, рукою русского царя, который во всякое мгновенье единым движением может давать ей ход, сообщать какое угодно ему направление и производить какую угодно скорость... Заметим, наконец, что вся эта махина одушевлена единым чувством, это чувство есть покорность, беспредельная доверенность и преданность царю, который для неё есть земной бог».

Так вот, значит, как выглядит «высший градус христианского просвещения». Подразумевается, что лучше, безопаснее для человека «беспредельно» покоряться земному богу. Согласитесь, что погодинский гимн самодержавию звучит, пожалуй, красноречивее, чем у самого Карамзина. Да и то сказать, Николай Михайлович был все-таки еще человеком екатерининского времени, понимал, что в роли земного бога может порою оказаться и Павел, не говоря уже о Грозном. И «беспредельная доверенность» такому земному богу чревата очень большими неприятностями. А потом совершенно был чужд Карамзину наполеоновский комплекс, пафос всемогущества и имперского национализма, буквально гремящий у Погодина. Ведь что вытекает из его сравнения бессилия Европы и могущества России? Вот смотрите.

«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только мы захотим решить её?.. Что есть невозможного для русского Государя? Одно слово — целая империя не существует; одно слово — стерта с лица земли другая; слово — и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического. Даже прошедшее может он, кажется, изворотить по своему произволу: мы не участвовали в крестовых походах, но не можем ли освободить Иерусалим одной статьей в договоре ? Пусть выдумают русскому Государю какую угодно задачу, хотя подобную тем, кои предлагаются в волшебных сказках. Мне кажется, нельзя изобрести никакой, которая была бы для него трудна... если бы только на решение её состоялась его высочайшая воля»! Согласитесь, что даже в сталинские времена советских пропагандистов, трудившихся не за страх, а за совесть над культом вождя, так не заносило.

С другой стороны, и вопроса не следует задавать, найдете ли вы что-нибудь подобное у людей александровской эпохи. У Никиты ли Муравьева, озабоченного конституцией, у Александра ли Тургенева, озабоченного крестьянским рабством, даже у Карамзина, озабоченного, между прочим, судьбою самодержавия. Я уже не говорю о Чаадаеве, его просто пугала эта «наполеоновская» спесь. Да и в наши дни читать страшновато. Вот послушайте:

«Русский Государь теперь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи. Да, будущая судьба мира зависит от России. Какая блистательная слава!.. Россия стоит безмолвная, спокойная, а её трепещут, строят ей ковы, суетятся около неё. Она может всё — чего же более?»

«Философия трех ненавистей»

Несмотря, однако, на все его воинственные декларации, что «судьба мира в наших руках» и «нет ничего невозможного для русского Государя», включая «даже прошедшее изворотить по своему произволу», совершенно очевидно, что никакой определенный внешнеполитический сценарий в уме Погодина в конце 1830-х еще не сложился. И хотя будущие очертания «православно-славянского» проекта уже угадываются в замечаниях по поводу того, что «одно слово — целая империя не существует, одно слово — стерта с лица земли другая», и тогдашний читатель прекрасно понимал, какие именно империи предназначены были на заклание, четкой стратегической программы во всем этом еще нет. Разве что ремарка насчет «освобождения Иерусалима» напоминаете грядущем повороте русской политики.

Но зато вполне определенный внешнеполитический сценарий сложился примерно в это же время — и совершенно независимо от Погодина — в уме другого идеолога имперской экспансии России. И одно уже то обстоятельство, что в умах двух совершенно непохожих и даже незнакомых между собою в ту пору людей одновременно начинает маячить мысль о некоем принципиально новом направлении российской внешней политики, говорит нам о многом. Во всяком случае о нараставшем в обществе беспокойстве, что Россия не использует своё «наполеоновское» могущество для того, чтобы реально перекроить геополитическую картину мира. Согласие Николая, в особенности после гамбита начала 1840-х, маршировать в общем европейском строю тревожило многих. Тревожило, правда, по-разному. Если Погодин просто недоумевал, почему Россия всё медлит сказать свое магическое, стирающее с лица земли чужие империи «слово», то Тютчев, знавший ситуацию в Европе из первых рук, переживал ситуацию совсем иначе.

Его беспокоило, что под гладкой поверхностью дружеских отношений с континентальными правительствами бушевало яростное море ненависти к России. Что «то государство, которое великое поколение 1813 года приветствовало с благодарным восторгом... удалось преобразовать в чудовище для большинства людей нашего времени... в какого-то людоеда XIX века». Пафос николаевского переворота совпал для Тютчева с идеями, среди которых он вырос в Мюнхене, тогдашнем центре европейской реакции, и объяснить этот грозный перелом в европейском общественном мнении казалось ему совершенно необходимым. (Читатель, я думаю, знает, что он начал свою дипломатическую карьеру в Баварии двадцатилетним юношей и прожил там два десятилетия.)

Разумеется, винил он в этом переломе, как было тогда модно и в Петербурге и в Мюнхене, «силы разрушения» или «стремление к разрушению», как он попеременно называл революцию. Силы эти уходили корнями, по его мнению, в средневековую историю западной цивилизации, живым воплощением их была для него Франция. Естественно, что последний советский биограф Тютчева, уже известный нам В. В. Кожинов, очень переживал как бы цензура не увидела в его герое «непримиримого противника революции как таковой». И поэтому он терпеливо объяснял, что Тютчев, собственно, восставал лишь «против сугубо буржуазного содержания революций 1789 и 1848 годов». Правда, вынужден был добавить Кожинов, «поэт почти не употребляет самого этого слова „буржуазный",» но конечно же, имел в виду именно «квинтэссенцию буржуазности ».

В доказательство приводит он несколько цитат из Тютчева, свидетельствующих о глубоком презрении поэта к самим основам современного мировоззрения, но, к несчастью для биографа, никак не подтверждающих его «антибуржуазность». Для нас эти цитаты важны, однако. Как потому, что объясняют самую глубокую суть политической философии Федора Ивановича, так и потому, что подчеркивают, насколько отличалась она от философии Погодина.

«Революция, — писал Тютчев, — если рассматривать её с точки зрения самого её существенного, самого первичного принципа, есть чистейший продукт того, что принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль во всей своей цельности... Мысль эта такова: человек в конечном счете зависит только от себя самого... Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающаяся на высокое законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле этого слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы; но, говоря серьезно, разве у западного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?»

Совершенно прозрачно здесь, что под «властью, ссылающейся на высокое законное право по отношению к человеку», которую сокрушает «человеческое я , эта определяющая частица современной демократии», имеет Тютчев в виду абсолютную монархию. И потому с демократией .его тяжба, а вовсе не с буржуазией. А чтобы уж вовсе не осталось сомнений, что никаких специально буржуазных революций в природе не существует, он подчеркивает: «революция едина и тождественна в своем принципе». Другое дело, что «из этого именно принципа... и вышла нынешняя западная цивилизация» («буржуазная цивилизация», опять поправляет своего героя Кожинов).

Но бог с ним, с биографом. На самом деле хочет доказать Тютчев, почему средоточием зла в современном мире — и воплощением ненавистной ему западной цивилизации — была Франция. Причем, именно потому, что служила «обнаженным мечом католицизма», как назовет её впоследствии Достоевский. Не спрашивайте, что связывает «силы разрушения» с католицизмом. Просто Федор Иванович ненавидел «отступнический Рим» так же страстно, как Федор Михайлович. И тому и другому обязательно нужно было связать «стремление к разрушению» с Ватиканом (и с Францией). Эта тройная ненависть и составляла, можно сказать, основу их политической философии. Как связывал эти три своих ненависти Достоевский, увидим мы в третьей книге трилогии (см. раздел «Пророчество Достоевского»), как делал это Тютчев, увидим сейчас.

Конечно, он европейски образованный человек и знает, что зловредный «принцип» революции, автономию личности от церковной и секулярной иерархии, куда удобнее связать с Реформацией и протестантизмом. Он и сам признает, что «стремление к разрушению окрепло и расцвело благодаря Реформации... восприняв от неё окончательную форму, так сказать, законное посвящение». Но при чем здесь тогда католицизм? А при том, что Реформацию, а стало быть, и революцию породило все то же папство-. «Рим, конечно, поступил не так, как протестантство, он не упразднил христианского средоточия, которое есть церковь, в пользу человеческого я, но зато он проглотил его в римском я».

И чем, спрашивается, могло такое злодеяние закончиться? Согласно Тютчеву, оно сбило с толку бунтующих против жадного Рима христиан и помешало им обратить свои взоры к «высшей власти», к Константинополю, то есть к православию. В результате «вожди реформы, вместо того чтобы нести свои обиды пред судилище высшей и законной власти, предпочли апеллировать к суду личной совести». Конечно, ни один серьезный теолог не согласится с таким странным толкованием Реформации. В конце концов не для того ведь бунтовали эти люди против римской иерархии, чтобы идти в подчинение к константинопольской. Но мы-то уже знаем, что теология Тютчева политическая и с богословием ничего общего не имеет.

Тем более, что и сам он церковным человеком никогда не был, да, собственно, не был и верующим. Признать это вынужден даже Кожинов: «он жил на грани веры и безверия, во всяком случае — за пределами церкви». Это, впрочем, не мешало Тютчеву «держаться того мнения, что в России именно церковь и правительство должны взять в свое ведение человеческие души». Не помешало и Кожинову с сочувствием комментировать убеждение Тютчева, что «только православие является истинным христианством», а «в католицизме и протестантстве он видел искажение, извращение». (Точно так же, заметим в скобках, как четверть века спустя убежден будет Н. Я. Данилевский, что протестантство есть «отрицание религии вообще», а католицизм — «продукт лжи, гордости и невежества».) Московитское религиозное сектантство оказалось, как видим, родовой чертой «патриотизма по образцу Николая».

Как бы то ни было, обнаруженная Тютчевым роковая ошибка «вождей реформы» каким-то образом опять вывела его на Францию: «Первая французская революция тем именно и памятна во всемирной истории, что ей, так сказать, принадлежит почин в деле достижения противохристианской идеи правительственной власти [народа]. Эта идея выражает собою истинную сущность, так сказать, душу революции». Вот почему, оказывается, всегда была «противохристианская» Франция оплотом католического Ватикана. Если читателю покажется, что между двумя этими утверждениями есть непримиримое противоречие (трудно все-таки нормальному человеку представить себе римского Папу противником христианства), Тютчев исчерпывающе снимает его в своих политических стихах. Вспомним хотя бы, что:

Ватиканский далай-лама

Не призван быть наместником Христа.

Или еще более жестокое:

Свершится казнь в отступническом Риме

Над лженаместником Христа.

Такая вот странная политическая философия. Я не думаю, что прав был Б. Н. Чичерин, утверждавший будто «Тютчев, которого выдают у нас за самостоятельного мыслителя... повторял только на щегольском французском языке ту критику всего европейского движения нового времени, которая раздавалась около него в столице Баварии». Лишь одну из трех ненавистей, составлявших основу политической философии Тютчева — к революции, к Франции и к Ватикану, — мог он усвоить в Мюнхене (Бавария и сегодня самая католическая из провинций федеральной Германии и к Франции была расположена больше остальных). Обе другие ненависти были вполне оригинальны. И уже то обстоятельство, что три десятилетия спустя знамя этой «философии трех ненавистей» с таким энтузиазмом подхватили и Ф. М. Достоевский и К. Н. Леонтьев, свидетельствует, что так же, как религиозное сектантство, была она глубоко заложена в постниколаевской культуре. А какой из этого коктейля ненавистей, если можно так выразиться, вытекал сценарий внешней политики России, мы сейчас увидим.

Интрига

В сущности озабочен был Тютчев тем же, что волновало и Погодина: как конкретно реализовать сверхдержавное могущество России. В этом ведь и состояло главное отличие николаевского поколения от александровского, которому, если судить по нашей точке отсчета, по письму Чаадаева, представлялась эта забота странным московитским анахронизмом, ретроспективной утопией. Только погодинский «православно-славянский» проект, рождение которого мы наблюдали, направлен был против Турции и Австрии, тогда как тютчевский — против «обнаженного меча католицизма». Закупорить Францию, а следовательно и революцию, на крайнем западе Европы, изолировать её политически и идейно, поднять против неё общественное мнение Германии и, наконец, лишить её возможности помогать «ватиканскому далай-ламе» — таковы были главные черты тютчевского «проекта» (как сам он называл свой сценарий).

А там дошло бы, может быть, идо падения, если не до казни «лженаместника Христа» и даже до заветной мечты Тютчева «о православном Папе в Риме, подданном [русского] императора».

Лишь двух элементов не хватало в этом проекте. Во-первых, нужно было, чтобы не помешала ему Англия (чего, как мы видели, и добивался от неё на протяжении 1840-х Николай). А во-вторых, чтобы немцы осознали, что «чудовище» и «людоед XIX века» вовсе не Россия, а Франция. Эту часть проекта — мощную пропагандистскую кампанию в Германии — Тютчев рассчитывал взять на себя. В конце концов знание Европы и умение разговаривать с выдающимися её представителями были главным его достоянием. И в этом действительно не было ему в тогдашней России равных.

Препятствий к осуществлению проекта, однако, было не счесть. Начать с того, что дипломатическая карьера Тютчева решительно не удалась. До такой степени не удалась, что в 1841 году он был вообще уволен из Министерства иностранных дел и лишен звания камергера. По сути, оказался он после этого лишь одним из неслужащих (сегодня сказали бы безработных) русских дворян, живших за границей и вдобавок еще, в отличие от большинства, безденежным. Главный мотив его писем к родным — нужда. И связей при петербургском дворе, во всяком случае среди тех, кто принимал в тогдашней России решения, у него не было. Можно сказать, что если бы книга Кюстина, опубликованная в 1843 году, не возмутила до глубины души Николая, шансов у проекта Тютчева не было никаких.

Следует, модна ко, отдать ему должное: своим единственным шансом воспользовался он мастерски. Помог случай. Одна из его знакомых по Германии дам Амалия Крюднер, сводная сестра жены Николая, была тогда львицей петербургского двора и по слухам одной из фавориток императора. Тютчев попросил её представить его всемогущему Бенкендорфу. Как писал он жене, «Бенкендорф... один из самых влиятельных, самых высокостоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограниченной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя».

Одновременно Тютчев пишет пространное письмо-эссе «Россия и Германия», которое посылает Густаву Колбу, редактору Аугсбургской Allgemeine Zeitung. Письмо было полно тонкой лести («в моих глазах [ваше издание] нечто более обыкновенной газеты: это первая германская политическая трибуна»), но и жестких аргументов, основанных на знакомой уже нам политической философии, из которых следовало, что Франция исконный — и непримиримый — враг Германии, тогда как Россия её единственная защитница. Об этом письме мы еще поговорим отдельно. Сейчас скажу лишь, что предназначено оно было не столько даже редактору «первой германской политической трибуны», сколько начальнику III отделения собственной е.и.в. канцелярии. Тютчев надеялся убедить Бенкендорфа, что умная, тактичная и глубоко философская («германская») пропаганда способна не только обратить общественное мнение Европы против Франции, но и дать достойный отпор атаке Кюстина.

Нужно ведь еще иметь в виду, что только самые бесчестные перья тогдашней России, вроде соредактора Булгарина по «Северной пчеле» Николая Греча, осмеливались публично выступить против Кюстина. И то, что писали они, было, честно говоря, стыдно читать. Вот образец — из опубликованной на казенные деньги по-французски брошюры: «Лицо императора бронзовое от загара — и на основе этого маркиз сообщает нам, что он проводит большую часть времени на открытом воздухе... Ничего подобного: большая часть его времени посвящена государственным делам и проходит в кабинете. Военные же маневры служат ему лишь отдыхом, и этого отдыха до такой степени недостаточно, что доктора недавно прописали ему еще и прогулки на свежем воздухе».

Не зря же Тютчев начинает свое письмо Колбу/Бенкендорфу с извинения за «так называемых защитников России» от Кюстина. «Они представляются мне людьми, которые в избытке усердия в состоянии поспешно поднять свой зонтик, чтобы предохранить от дневного света вершину Монблана». Порядочные люди предпочитали тогда молчать. П. А. Вяземский отказался опубликовать свой ответ Кюстину, заметив, как мы помним, что «честному и благомыслящему русскому нельзя [больше] говорить в Европе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправдывать и вступаться».

Тютчева это, однако, не смутило.

Мы не знаем, какое впечатление произвело его письмо на Колба. Но успех у главного адресата был обеспечен. Отчасти потому, что, по словам Кожинова, который ссылается на записки Александры Смирновой-Россет, «Амалия Максимилиановна [Крюднер] обладала огромным влиянием в высших русских сферах». Вот что писала Россет: «Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеству Бутурлиной и Крюднер... После Бенкендорф заступил место государя. Государь мне сказал „я уступил свое место другому”». Как понимает читатель, более весомой для Бенкендорфа рекомендации и придумать было нельзя. Да и помимо того, Тютчев был обаятельнейшим собеседником. «Настоящею службою его была беседа», говорил о нем Погодин, с которым они в старости подружились.

Так или иначе, встреча с Бенкендорфом состоялась — и, как легко можно было предположить, прошла успешно. Второй человек в империи не только внимательно выслушал Тютчева и не только прочитал его письмо. Он пригласил его погостить в свое поместье. «Но у Тютчева были свои планы, — как несколько бестактно замечает Кожинов, — и он блестяще использовал Бенкендорфа для их осуществления». Если биограф имел в виду, что спустя несколько месяцев Тютчев «по высочайшему повелению» был снова зачислен в штат Министерства иностранных дел и звание камергера было ему возвращено, то успех, конечно, налицо. У Федора Ивановича, однако, было на уме нечто более значительное, и кончилось оно вовсе не успешно. Но давайте по порядку.

Погостив у Бенкендорфа, Тютчев написал родителям: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно известного вам проекта и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у государя. Потому что на другой же день нашего разговора он воспользовался последним своим свиданием с государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благосклонно и есть повод надеяться, что им будет дан ход».

И снова в письме к жене: «Теперь, благодаря данному мне безмолвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьезное» Похоже, что на протяжении пятидневных бесед в поместье Бенкендорфа Тютчев вполне убедил всесильного жандарма, что «блестящий фейерверк оскорблений России в германской печати», её «вопль ненависти» действительно опасен. Во всяком случае, встретившись с императором на следующий день после возвращения в Петербург, Бенкендорф признался ему в мыслях столь крамольных, что простой смертный несомненно сгнил бы за них в крепости.

«Господин Кюстин, — сказал он, — только сформулировал те представления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами». «Словом, Тютчев, — замечает биограф, — и в самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет как-то изменить внешнюю политику России». В устах Кожинова это важное признание, ибо подразумевает, что внешняя политика Николая была неверна и её следовало менять. Правда, в каком именно направлении следовало её менять, Кожинов читателю не сообщил. Надо полагать потому, что понятия не имел. На самом деле важно было одно: в судьбу Тютчева — и внешней политики России — опять вмешался случай.

Еще в сентябре 1843 года, уезжая в последний раз в Мюнхен, Федор Иванович писал родителям: «Я просил его [Бенкендорфа] предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений». Через три дня после его возвращения в Петербург 20 сентября 1844 года Бенкендорф умер. Интрига рухнула. «Проект» Тютчева, во всяком случае в той его части, в которой он лично готов был себя испытать, сорвался. А провал дипломатических усилий убедить англичан в необходимости изолировать Францию окончательно убедил императора в бесперспективности всей его антиреволюционной стратегии. Победа складывавшейся в 1840-е «православно-славянской» стратегии Погодина была, по сути, предрешена. Другое дело, что, как мы сейчас увидим, шансы «проекта» Тютчева на успех в борьбе с конкурирующим сценарием были с самого начала ничтожны.

«Россия и Германия»

Письмо-эссе Тютчева очень длинное (12 книжных страниц убористого шрифта), хотя суть его можно выразить в трех — четырех абзацах. С незапамятных времен, писал он, враждовали между собою западная и центральная Европа (т.е. Франция и Германия). Враждовали с переменным успехом. Но «при Людовике XIV... Франция восторжествовала, её влияние вполне поработило Германию». И дальше все пошло для немцев наперекосяк. «Настала революция, которая, истребив во французской национальности до корня последние следы её германских начал и возвратив Франции её исключительно романский характер, начала против Германии, против самого принципа её существования последнюю борьбу, борьбу на жизнь и смерть».

Отныне немцы с французами уже, оказывается, и к разным расам принадлежат. Но «именно стой минуты, когда венчанный воин этой революции на обломках империи, основанной Карлом Великим, разыгрывал пародию на империю великого Карла, вынуждая для большего унижения народы Германии принимать участие в этой пародии, — с этой именно минуты переворот совершился и всё изменилось».

В том именно смысле изменилось, что победителями чудесным образом оказались именно немцы. «Таков конечный исход великого поединка, длившегося в продолжении двух веков между вами и Францией), вы вполне восторжествовали, за вами осталось последнее слово». Каким же образом совершился такой «знаменательный переворот»? Оказывается, «он был подготовлен появлением третьей силы на поле битвы... Но эта сила была целый особый мир... Европа Карла Великого очутилась лицом клицу с Европою Петра Великого».

Обрисовав такими яркими красками непримиримого врага Германии, Тютчев приступает к описанию её спасительницы (и защитницы) России. Не верьте, говорит он, клевете, которую распространяют о ней ваши — и наши — враги, французы. Разве уже с минуты, когда Россия вмешалась в вашу тяжбу с общим врагом, «не стало очевидным, что все её мнимые завоевания, мнимые насилия были делом самым органическим, самым законным, какое когда-либо совершалось в истории»? Что «Польша должна была погибнуть»? И что столь же законной будет гибель Турции? Ибо «с этой же точки зрения всего лучше будет оценить истинное значение того, что называют восточным вопросом».

Должны же вы, немцы, понять, что ваша спасительница, «эта действительная империя Востока, для которой первая империя византийских кесарей, древних православных императоров, служила лишь слабым неполным очертанием», сложилась пока только на три четверти. Что она нуждается в «последнем, самом существенном дополнении». И вопрос лишь в том, получит ли она Константинополь «путем естественного хода событий или будет вынуждена достигнуть его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям».

Если читателю покажется, что последовательность изложения здесь нарушена и от «знаменательного поворота» в отношениях между Францией и Германией мы вдруг отвлеклись «дополнением», в котором нуждается империя Востока, то вина в этом не моя.

Я лишь следую канве автора. Очень скоро, однако, логика будет восстановлена: «Вот, милостивый государь, какова была та третья сила, появление которой на сцене действия внезапно разрешило вековую распрю европейского Запада. Одно лишь появление России среди вас восстановило единство, и единство доставило вам победу». В конце концов все эти «дополнения», будь то Польша или Константинополь, и нужны-то ведь России исключительно для того, чтобы лучше, надежнее защищать вашу, немецкую, победу.

Теперь оставалось лишь разъяснить непонятливым немцам на понятном им философском языке, что империя Востока решила дело в их пользу вовсе не из филантропических соображений, но в силу исторической необходимости.

«А знаете ли вы, что именно имела Россия в виду, когда она вмешалась в эту борьбу... и решила эту распрю в пользу Германии и германского начала? Она хотела раз и навсегда утвердить торжество права исторической законности над революционным движением. И почему она этого хотела? Потому что право, историческая законность, это её собственное призвание, назначение её будущности, то право, которого она требует для себя и для своих»?

Про революцию, про её происхождение, про её связь с католицизмом и непримиримую вражду к «исторической законности» мы всё уже знаем из обзора политической философии Тютчева. Чего мы (и немцы) еще не знаем, это что душою революции служит, оказывается, лишь «стремление овладеть снова тем преобладанием на Западе, которым так долго пользовалась Франция и которое она, к великой досаде своей, сознавала перешедшим в продолжение 30-ти лет в ваши руки». Короче, сама революция оказывается некоторым образом всего лишь идеологическим прикрытием французской агрессии против восторжествовавшей Германии.

И нет вам никакой от неё защиты, кроме твердой позиции России. Улови агрессор хоть малейшую трещину в этой позиции, хоть «одно мгновение сомнения, колебания, не думаете ли вы, что и сам Наполеон мира не мог бы постоянно сдерживать эту содрогающуюся под его рукою Францию и что он не дал бы ей воли?» А что бы еще было, если бы он мог рассчитывать на сочувствие со стороны России? Но нет, Россия всегда будет верна своему призванию и «при первом враждебном проявлении со стороны Франции 80 тысяч русского войска должны... выступить на помощь вашей самостоятельности» и еще «200 тысяч человек должны следовать за ними».

Не будь в письме «мюнхенской» философии и столь же откровенной апологии сверхдержавных амбиций России, оно, может, и впрямь звучало бы логично и даже соблазнительно. Идея-то действительно красивая: Франция всегда угрожала — и сейчас угрожает — вашей национальной независимости. Мы, какие бы ни были (Тютчев готов даже признать «несовершенство нашего общественного строя... положение низших слоев нашей народности и проч.»), стоим на страже этой независимости. Более того, мы её единственный гарант и всякую минуту готовы послать на её защиту сотни тысяч войска. Выбор, казалось бы, кристально ясен: либо «Германия, верная союзница России, сохранит свое преобладание в центре Европы, либо это преобладание перейдет на сторону Франции».

К сожалению, философия и амбиции занимали в письме выдающееся место. И то, что Федор Иванович лукавил, чувствовалось тоже. Очевидно, в частности, было, что на уме у него вовсе не одна лишь забота о защите Германии от французской агрессии. В письме это вполне отчетливо проглядывало, но исчерпывающе объяснила нам много позже подоплеку тютчевских хлопот простодушная Анна Федоровна. Вот что записала она в дневнике 4 октября 1853 года:

«Неужели, как постоянно и в прозе и в стихах повторяет мой отец, неужели правда, что Россия призвана воплотить великую идею всемирной христианской империи, о которой мечтали Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон?»

Право, нужно было совсем уже счесть немцев дураками, чтобы ожидать от них сочувствия такой «великой идее». Судьба Польши, которой предназначено было погибнуть лишь затем, чтобы послужить «дополнением империи Востока», решительно им не улыбалась. И с какой, собственно, стати должны были они поверить Тютчеву, что Константинополь станет именно последним «дополнением» этой грозной империи? Чем, кроме своего честного слова, мог он им гарантировать, что следующим её «дополнением» не станет, допустим, Австрия? Или даже Германия?

Тем более, что и сам Тютчев неустанно свою «великую идею» пропагандировал. Лишь два факта, писал он, «могут заключить на Западе революционное междуцарствие трех последних столетий и открыть в Европе новую эру... Эти два факта суть:

1) окончательное образование великой православной империи, законной империи Востока, одним словом, России будущего, осуществленное поглощением Австрии и возвращением Константинополя;

2) воссоединение двух церквей, восточной и западной. Эти два факта, по правде сказать, составляют один: православный император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима; православный Папа в Риме, подданный императора».

Пусть читатель теперь судит сам, как должны были выглядеть предложения Тютчева в глазах Густава Колба. По сути, немцы призывались открыть России путь к «всемирной империи». Другими словами, чтобы защитить от революции Европу, требовалось её подчинить. С другой стороны, совсем неудивительно, что такой проект должен был понравиться Бенкендорфу. Одно уже то, что Тютчев обещал ему (посредством подкупа влиятельных немецких публицистов) развернуть против Франции германское общественное мнение, преодолев то «пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение, которое оно в продолжении стольких лет выражает против России», стоило всех денег.

Только вот шансов на успех у него не было. Сверхдержавные амбиции, словно гиря, тянули ко дну соблазнительную вроде бы идею о России как гаранте германской самостоятельности. И что могли с этим поделать местные публицисты, даже если бы Тютчеву удалось их подкупить? Нет, ошибался, пожалуй, Кожинов, надеясь, что не умри в 1844 году Бенкендорф, он сумел бы с помощью Тютчева как-то изменить внешнюю политику России. Судя по письму, которое мы так подробно разобрали, ни малейшего шанса на это не было. Прав скорее был Погодин, рекомендуя России не вмешиваться во внутренние дела Европы: «Пусть живут себе европейские народы, как знают... и распоряжаются в своих землях, как угодно».

В конечном счете жизнеспособным в «проекте» Тютчева оказалось лишь то, что совпало в нём с погодинским, в частности мечта о Константинополе как о необходимом «дополнении» России. В целом же проекту «всемирной христианской империи» не суждено было стать национальной идеей постниколаевской России. Тютчев проиграл. Его проект на глазах вытесняла идея передела Европы. Или, в переводе на канцелярит сегодняшних проповедников православной империи, идея «духовной и геополитической консолидации крупнейшего центра мировой политики и альтернативного Западу исторического опыта на Евразийском континенте с неуязвимыми границами и выходами к Балтийскому, Средиземному морям и Тихому океану». В этом случае, как мы помним, «латинская Европа на карте смотрелась бы довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантический океан»?

«Так скажите, хороша ли ваша политика?»

Погодина неспособность Николая обратить «наполеоновское» превосходство России в полномасштабный передел Европы раздражала, по сути, с самого начала. Еще в 1838 году он писал, что «бывают счастливые минуты для государств, когда все обстоятельства стекаются в их пользу и когда им стоит только пожелать, чтобы распространить свою власть, как угодно... Не такая ли минута представляется теперь императору Николаю, которому обе империи, Турецкая и Австрийская, как будто наперерыв просятся в руку?»?

И даже отлично понимая, что «Россия решительно не имеет доброжелателей между европейскими государствами»? и «правительства почти все против нас: одни из зависти, другие из страха», Погодин и в 1842-м и в 1853-м не переставал удивляться тому, «какие благоприятные обстоятельства открываются для России». Наполеоновский комплекс положительно не давал ему спать. И не трудно проследить по его письмам, как зарождался у него сценарий передела Европы. Честно говоря, от тютчевского проекта осталось в нем не очень много.

Прежде всего «православный Папа в Риме» волновал Погодина меньше всего, происхождение европейской революции не интересовало совершенно и Франция ничуть не страшила. Скорее, наоборот. Как писал он царю, передавая общее мнение зарубежных панславистов, «Франция ваша союзница, союзница естественная... Она представляет романские народы, а вы господствуйте на Востоке Европы. Немцы, как стена, будут без всякой политической значительности... а англичане поклонятся».

Отсюда и второе заключение Погодина. Ошибочной представлялась ему вся дорогая сердцу Тютчева ориентация на «похищение Европы» во имя её защиты от революции. Не только не искал он новых союзников в Германии, он и старых-то ни в грош не ставил. «Сорок лет, — писал Погодин, — миллион русского войска готов был лететь всюду, в Италию и на Рейн, в Германию и на Дунай... чтоб как можно скорее и действительнее доставить свою помощь и успокоить любезных союзников». И что же, спрашивается, союзники, «обязанные, так сказать, самим своим существованием России... избавленные по нескольку раз от конечной гибели?» Отблагодарили они за это Россию? Помогли ей в её трудную минуту?

Да вот хоть самый свежий пример. «Возникнул у России спор с Турцией по поводу несчастного состояния христиан на Востоке... Австрии и Пруссии стоило присоединить одно твердое слово в согласии с Россией... и все требования были бы исполнены, морские державы притихли бы, мир не нарушился и Европа оставалась спокойною... И этого слова ни Австрия, ни Пруссия сказать не хотели за Россию... Никакими софизмами, никакими нотами никогда не смогут они оправдаться в этом простом, ясном и необоримом обвинении, которое легло на их голову во веки веков... С врагами, с злодеями, с Магометом лишь бы не с нами!» Разумна ли такая политика?

Еще больше, однако, раздражает Погодина неспособность Николая учиться на собственных ошибках. Он даже подозревает, что «если б Австрия и Пруссия поступили бы чуть поблагороднее, почеловечнее, даже поумнее, великодушный русский Государь остался бы опять на их службе и опять наши войска должны были быть всегда наготове, чтобы лететь на Рейн и Дунай, в Германию и Италию в помощь любезных союзников».

Забавно тут разве что решительное расхождение Михаила Петровича с одним из наших «восстановителей баланса» Александром Архангельским, который, если помнит читатель, предложил нам легенду о Николае как об «искренне национальном» лидере России. В противоположность ему Погодин, как видим, откровенно обвиняет императора в том, что тот «на службе» у иностранных правительств. И ничуть не надеясь на Николая, уповает он исключительно на «русского Бога» да на глупость союзников. Оно и к лучшему, продолжает он, что «Русский Бог затмил их очи! Ты оказал нам уже милость свою выше всякой меры: Ты избавил нас от наших друзей, а с врагами разделаться пособит нам и старый наш помощник, Николай Чудотворец».

Тем более, что ровно ведь ни к чему не привела вся эта служба союзникам, вся наша глупая готовность «лететь на Рейн и на Дунай». Ну, посмотрите, «поддержали мы, согласно с нашею целью, законный порядок в Европе? Нет!.. Пересмотри все европейские государства и мы увидим, что они делали кому что угодно, несмотря на наши угрозы, неодобрения и другие меры». Тут критика «искренне национального» императора звучит уже откровенно. И беспощадно. Не так уж, видно, и умен земной бог, если не видит очевидного. Обвинения следуют одно за другим. «Итак, вот результаты нашей политики! Правительства нас предали, народы возненавидели, а порядок, нами поддерживаемый, нарушался, нарушается и будет нарушаться». Или того хлеще:

«Союзников у нас нет, враги кругом и предатели за всеми углами, ну, так скажите, хороша ли ваша политика?»

Православие, Самодержавие и Славянство

Мы знаем совершенно достоверно, что, по крайней мере, одна из этих неслыханно дерзких «самиздатских» записок Погодина (от 7 декабря 1853 года), которую я сейчас главным образом и цитировал, действительно попала в руки государя. Мало того, Погодин вовсе не преувеличивал, говоря, что она произвела на императора удивительно благоприятное впечатление. Как писал автору из Петербурга С. П. Шевырев, «твоя статья была в руках у царя, и прочитана им, и возбудила полное удовольствие его. [Она] ходит теперь по Петербургу». Ясно, что к тому времени Николай уже вполне, так!:казать, созрел для «великого перелома» в своей политике. Осознал, то есть, что все старые его внешнеполитические сценарии оказались негодными, бесплодными. Чего он еще не знал — каким новым сценарием их заменить. Именно это и требовалось теперь от Погодина.

Как действительно следовало реализовать «наполеоновское» могущество России? Еще в первом письме 1838 года Погодин намекал, как мы помним, на естественную, по его мнению, альтернативу, говоря о «30 миллионах наших братьев, родных и двоюродных, славян», и сообщая между делом, что «вообще будущее принадлежит славянам». Полтора десятилетия спустя, когда новый внешнеполитический сценарий уже вполне у него сложился, он твердо уверен, что «союзники наши в Европе, и единственные, и надежные, и могущественные — славяне... их ю миллионов в Турции и 20 миллионов в Австрии. Это количество еще значителен ее по своему качеству в сравнении с изнеженными сынами Западной Европы. Черногорцы ведь встанут в ряды поголовно. Сербы так же, босняки от них не отстанут; одни турецкие славяне могут выставить 200 или 300 тысяч войска, и какого войска!»

Да и в одном ли войске дело? Есть ведь еще у союза со славянами другая, моральная, сторона дела, и она, быть может, еще важней. Подумайте, «сколько прибудет от этого сил и у русского Самсона! Или дух его не в счет уже пошел?.. Приезжай-ка Государь в Москву, на весну, отслужи молебен Иверской Божьей Матери, сходи помолиться к гробу Чудотворца Сергия, да кликни клич: Православные! За гроб Христов, за Святые места, на помощь к нашим братьям!.. Вся земля встанет, откуда что возьмется, и посмотрим, будет ли нам страшен тогда старый Запад — с его логикой, дипломатией и изменою!»

Прерву на минуту этот полугоравековой давности спор, чтобы поделиться с читателем одним вполне современным впечатлением. Просматривая в июле 2003 года на сайте газеты «Завтра» отклики на статью В. Бондаренко о «русском реванше», я наткнулся на такой перл: «Сразу вливается энергия от одного словосочетания ЕДИНЫЙ ПОРЫВ К РУССКОМУ РЕВАНШУ [заглавные буквы в оригинале]. И самое главное — это не мечта. Это витает в воздухе... Случайно встретил в аэропорту культурного болгарина, живущего около 12 лет в Германии и в Швейцарии. Буквально через 10-15 минут беседы болгарин сказал с какой-то сдержанной силой: „Да, мы сейчас бедные и униженные, над нашим порывом к христианской правде насмехаются, но я убежден, что Запад — это уже мертвое общество. Еще будет наш СЛАВЯНСКИЙ ПРАЗДНИК, НАШ ПРАВОСЛАВНЫЙ РЕВАНШ. Все у нас впереди! У них все позади"».

Вся и разница, как видите, между сегодняшним «культурным болгарином» и стариком Погодиным, что тот писал еще в первичной наступательной фазе наполеоновского комплекса, когда иллюзии были свежи и реальностью не поверены, а этот произносит точно те же самые заклинания в фазе фантомной — отсюда и вопль о православном реванше. В остальном совпадение полное, один к одному. И это после шести поколений, после стольких жестоко развеянных иллюзий... Дадим, однако, опять слово Погодину: «Сербы ждут без сомнения, как ворон крови, знака к восстанию, вот вам и союзница, да какая!»

Но это уже война с Австрией, скажете вы. Ну и что? «Разве мы с нею в союзе, дружбе, мире?.. Австрия есть бельмо на нашем глазу, типун на нашем языке... пока Австрия еще не против нас, до тех пор Бог еще не с нами... Она послушалась тайной своей ненависти и Бог её накажет: дни её сочтены... Она погибнет вместе с Турцией или вслед за нею».

Погодин, как видим, просто рассек пополам то, что представлялось Тютчеву «одним фактом». Его не заботило воссоединение церквей, зато «окончательное образование великой православной империи» разработал он куда подробнее.

«Россия должна сделаться главою Славянского союза... по естеству выйдет, так как русский язык должен со временем сделаться общим литературным языком для всех славянских племен не по принуждению русского правительства, а по законам филологии... К этому союзу по географическому положению, находясь между славянскими землями, должны пристать необходимо: Греция, Венгрия, Молдавия, Валахия, Трансильвания... в общих делах относясь к константинопольскому сейму и русскому императору как к главе мира, т.е. отцу многочисленнейшего славянского племен и».

При этом, естественно, «русские великие князья на престолах Богемии, Моравии, Венгрии, Кроации, Славонии, Далмации, Сербии, Болгарии, Греции, Молдавии, Валахии — а Петербург в Константинополе».

Вот вам и новый сценарий. И новая генеральная цель внешней политики, достойная сверхдержавной России, тот Novus ordo, новый порядок в Европе, тот «альтернативный Западу центр мировой политики», который Погодин считал единственно справедливым. Даже после того, как началась война в 1853-м, и началась нехорошо, неудачно, не видел он для неё никакого иного исхода. «Вот неизбежный конец начавшейся войны, рано или поздно, кто бы что ни говорил, кто бы что ни делал. Против рожна прати невозможно. Сила вещей сильнее силы людей. Как ни мудрят, ни умничают люди, а история требует своего... и горе дерзким, которые с умыслом или без умысла вздумают сопротивляться определениям Божественного промысла».

Тут важно понять, до какой степени звучало все это приговором — и не только всей прежней николаевской внешней политике с её гарантиями целостности Турции или изоляцией Франции. Приговором звучало это и старой уваровской идеологической формуле, на основании которой два десятилетия управлялась империя. Формула эта исходила, как мы помним, из того, что «мы сами по себе, а славяне сами по себе». Говоря на ученом жаргоне, она отказывалась идентифицировать Россию со славянством. И, с точки зрения Уварова, вполне резонно: зарубежным славянам, подданным своих законных государей, нечего было делать в его формуле. Но с рождением «православно-славянского» сценария Погодина и вожделенного перемещения «Петербурга в Константинополь» стало вдруг очевидно, что Официальная Народность точно также нуждается в «дополнении», говоря языком Тютчева, как и сама империя Востока.

Пожалуй, наиболее точное обоснование ревизии уваровской триады сформулировала в своем дневнике всёта же Анна Федоровна. 26 июня 1854 года она записала: «О, если бы разразившийся кризис мог заставить Россию понять, что её историческая роль совершенно иная, чем роль народов Запада, что жизненный двигатель у неё совершенно отличный...» Пока что, как видим, всё словно бы в рамках традиционной формулы. Но посмотрите, как радикально меняется она дальше. А.Ф. продолжает: «...и условия её развития зависят [вовсе не от особенностей русской народности, как формулировал Уваров], но от будущего славянских народов, освобожденных от турецкого ига и всякого вообще иноземного ига [намек на „поглощение” Австрии], потому что эти народы — наши братья по крови и по вере и наши естественные союзники».

Одним словом, на смену привычному заклинанию Православие, Самодержавие и Народность победоносно шло совсем другое: Православие, Самодержавие и Славянство.

Крушение диалога

Именно эта уваровско-погодинская смесь и легла в основу последнего внешнеполитического сценария николаевского царствования (который обозначили мы в предыдущей главе как стратегию «великого перелома»). Это ей суждено было стать главным идейным наследством, оставленным Николаем будущей России. И, между прочим, ответом на вопрос, поставленный три десятилетия назад Н. В. Рязановским, почему при всех драматических изменениях русской жизни после Николая обрушился в пожаре 1917 года тем не менее все тот же созданный им «архаический старый режим»?

Мало того, разве не объясняет это незначительное на первый взгляд и странным образом не замеченное биографами Николая изменение в управлявшей умами формуле и реваншистскую реакцию сегодняшнего «культурного болгарина»? Если так, то мы, похоже, присутствовали при сотворении мифа поистине удивительной долговечности, которому суждено было пережить падение не только Российской, но и Советской империи. Тогда, в 1850-е, однако, означал этот миф лишь то, что предсказывал Чаадаев: Россия обособилась от Европы политически, она вызывала её на бой.

Немедленные последствия этого вызова оказались катастрофическими. Не только потому, что за ревизией уваровской формулы с неизбежностью последовали несчастная война и капитуляция России. И даже не только потому, что эта ревизованная формула вошла в состав нового консенсуса её политического класса (а затем и национального сознания страны). Еще хуже было другое: она сделала невозможным честный диалог — как между Россией и Европой, так и между погодинским и чаадаевским поколениями в самой России. Утрачен был общий язык, без которого не могло быть серьезного спора, обе стороны перестали друг друга понимать.

Вот смотрите. Новая формула не только легитимизировала, но и предписывала захват Константинополя и проливов так же, как и «поглощение Австрии», и образование на месте Турции «законной империи Востока» (пусть под именем Славянского союза, но «с русским императором как главой мира» и с русскими великими князьями на престолах всех славянских государств). Европа приняла эту формулу всерьез. И страх перед нею объединил там всех — от консерваторов до революционеров.

Погодин сам цитировал Адольфа Тьера, знаменитого историка и будущего президента Франции. В его изложении Тьер утверждал: «Европа, простись со своей свободой, если когда-нибудь Россия получит в свою власть эти два пролива». Маркса и Энгельса Погодин, конечно, не цитировал, но встревожены они были ничуть не меньше ненавистного им Тьера. «Если Россия овладеет Турцией, — писали они, — её силы увеличатся почти вдвое, и она окажется сильнее всей остальной Европы вместе взятой. Такой исход дела явился бы неописуемым несчастьем для революции».

В то же время в России (не на уровне, конечно, профессиональных идеологов, как Погодин или Тютчев, которые прекрасно отдавали себе отчет, что речь идет о переделе Европы), но на уровне общества, даже самого высокопоставленного, требования Николая звучали не только совершенно невинно, но и без малейшего сомнения справедливо. А. Ф. Тютчева, например, барышня ума экзальтированного, но и в высшей степени едкого и острого, нисколько не сомневалась, что единственной заботой Николая в годы Крымской войны было «вырвать христианские народности из-под власти гнусного ислама».

Именно и только из-за этого была она совершенно уверена, «цивилизованная и гуманная Европа бросается, как бешеная, на Россию». Получался неразрешимый парадокс: Россия была убеждена, что идет освобождать славян, а Европа — что Россия покушается на её свободу.

И ведь Анна Федоровна вовсе не была единственной в своем негодовании против предательской Европы, которая не давала России возможность вырвать бедных христиан из когтей «гнусного ислама» и, «становясь на сторону религии Магомета, тем самым изменяла своему жизненному принципу». Весь николаевский бомонд чувствовал точно так же. Именно поэтому, замечает она, «молодежь с восторгом идет на бой. Великие князья Михаил и Николай в совершенном восторге». Больше того, так чувствовали и наследник престола Александр Николаевич и сам император. Они тоже радовались войне «в осуществление предсказания, которое предвещает на 54-й год освобождение Константинополя и восстановление храма св. Софии».

Причем, радовались они войне не только с Турцией, но именно с Европой. Один эпизод 15 ноября 1853 года не оставляет в этом сомнений. «Во время чая наследнику-цесаревичу подали телеграмму от государя. Он прочел её, и лицо его прояснилось. „Английский и французский флоты вошли в Черное море, — сказал он, — тем лучше, это делает войну неизбежной"». Тютчева комментирует: «Эти слова в его устах знаменательны. Великий князь слишком привык к сдержанности, чтобы позволить себе высказать подобное мнение, если бы его не разделял государь». А 23 октября 1854 года Александр и его жена, цесаревна Мария Александровна, уже выражали «такие мысли, каких бы сами они не допустили или, во всяком случае, не высказали полгода тому назад. Они говорили, что Россия никогда не будет у себя хозяйкой, пока не получит Дарданелл, что естественными союзниками России являются славянские народы, которых во что бы то ни стало нужно вырвать из-под ига Турции».

Как видим, сценарий Погодина действительно завоевал себе сторонников на самом верху имперской иерархии. В конце концов несколько месяцев спустя после этого разговора Александру Николаевичу предстояло стать императором России. Но волнует нас сейчас не столько влияние Погодина (все упомянутые персонажи говорят уже, как мы слышали, на его языке), сколько полная невозможность диалога между сторонами, одной из которых требования России представляются естественными и справедливыми, а другой — смертельной угрозой. Чем еще, спрашивается, если не европейской войной, могла закончиться такая ситуация, созданная, как мы видели, даже не столько Николаем, сколько взращенными под крылом Официальной Народности политическими идеологами в конце его правления?

Более того, и во все последующие царствования Романовых отношения с Европой, пусть вполне мирные, даже союзные, должны были — при невозможности честного диалога — оставаться не миром, а перемирием. Так, собственно, и ответила Тютчевой на её отчаянные жалобы в 1856 году новая императрица: «мир необходим; впрочем, это будет только перемирие». Так и суждено было этим отношениям длиться, покуда неразрешимый парадокс не оказался разрублен мировой войной и гибелью имперской элиты.

И ведь с точно такой же необратимостью обрубила погодинско-уваровская формула диалог между поколениями в самой России. Это очевидно, едва сравним мы чаадаевский текст с тютчевскими или с погодинскими. Ну, возьмите хоть грандиозную фантазию о «великой империи Востока», слабым и неполным очертанием которой была якобы империя византийских кесарей. Нам и на мысль не приходило, отвечал на это Чаадаев, чтобы петровская, европейская Россия «могла быть законной наследницей древней восточной империи». Ему это представлялось противоречием в терминах. В конце концов Византийская империя управлялась, с его точки зрения (как, впрочем, и с точки зрения сегодняшней науки), совершенно так же, как и современные ей азиатские империи.

С порога отметал Чаадаев и мысль, что на России «лежит нарочитая обязанность вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление человечества». Словно бы «поглощение» Россией славянской Польши сколько-нибудь продвинуло человечество по пути обновления. Словно бы не стала «поглощенная» Польша лишь неугасающим очагом жестоких конфликтов — как между Россией и Европой, так и внутри самой России. Да и кто сказал, что католические Чехия, Венгрия, Словакия или Хорватия пожелали бы стать частью задуманного Погодиным Союза? Разве не больше оснований было предположить, что их «поглощение» привело бы лишь к еще большему уподоблению России Оттоманской империи и «Польш» стало бы в ней после этого, по крайней мере, пять? И разве, наконец, не поучителен был опыт православной Греции, которая, едва получив независимость, потянулась вовсе не к единоверной России, но к «еретической» Европе? И так ли уж трудно было предвидеть, что, обретя независимость, последуют за нею и православные Сербия с Болгарией?

Ирония в том, что Чаадаев, человек александровского времени, был прав, отметая аргументы «новых учителей». Как выяснилось впоследствии, освобожденные славянские народы и впрямь оказались еще более неблагодарными клиентами самодержавной России, нежели греки. Короче, ничего хорошего для России, не говоря уже о человечестве, «наполеоновская» мечта Погодина не обещала. Но он-то был уверен, что обещала — и николаевская элита поверила ему, а не Чаадаеву. И ей образование Славянского Союза под эгидой России казалось теперь единственным средством «обновить обветшалую Западную Европу, которая изобрела ланкастерские батареи, пексановы пушки и пули Минье, но утратила веру, погасила поэзию, лишилась человеческого чувства и, отрекшись от Бога, слепила златого тельца себе для поклонения».

Короче говоря, если верить Погодину, Европа вернулась к язычеству, готова снова впасть в варварство. Говоря словами сегодняшнего культурного болгарина, «у них все позади». А славяне во главе с Россией, напротив, «призваны, — я лишь цитирую Чаадаева, — спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего векового оцепенения». Согласитесь, что Чаадаеву так же не было тогда смысла спорить с Погодиным, как нам сегодня с «культурным болгарином».

Мы просто живем в разных временных измерениях. Я не говорю уже, что вся идея славянского «обновления Европы» решительно противоречила заявлению самого Погодина о том, что «пусть живут себе европейские народы, как знают...»

«Святое дело» или «законная добыча»?

Компромисс с Европой, между тем, был тогда еще вполне возможен. В конце концов всё, чего добивалась она от России, это признать очевидное. Просто нельзя было в середине XIX века строить политику великой державы, исходя из архаической идеи религиозно-расового родства со славянским и православным населением соседнего государства. Тем более выглядело это странно, что в начале 1840-х, как видели мы в предыдущей главе, Николай с этим согласился. Почему же отказался он от компромисса десятилетие спустя? Ведь ровно ничего унизительного для России не заключалось даже в тех знаменитых «четырех пунктах», в условиях, на которых союзники соглашались прекратить войну еще в ноябре 1854 года. Судите сами. От России требовалось: разрешить свободный проход всех судов через проливы и свободный выход из устья Дуная, отказаться от владычества над дунайскими княжествами и согласиться на общеевропейский протекторат над турецкими христианами. И это все.

Как видим, никто в Европе не намеревался ни закупоривать России выход из Черного моря, ни выдавать бедных христиан на расправу «гнусному исламу». И тем не менее Николай отверг эти «четыре пункта» с порога. Больше того, петербургская элита возмущалась, по словам А. Ф. Тютчевой, даже тем, что они вообще обсуждаются, «компрометируя то, что у нас еще осталось: нашу честь и наше достоинство». Так что же произошло в российском политическом истеблишменте за десятилетие, отделявшее Лондонские соглашения начала 1840-х от конфликта по поводу турецких христиан в начале 1850-х?

По мнению Погодина, произошло вот что: «Император Николай не может долее терпеть владычество турок, не может физически, не только нравственно, точно как Владимир Святой не мог терпеть печенегов, Мономах половцев, Иван III монголов». В действительности, дело было, конечно, не во внезапно овладевшем Николаем отвращении к туркам, но в том, что в Петербурге сложился новый политический консенсус, непременной составной частью которого был теперь Славянский Союз и «Петербург в Константинополе». И консенсус этот открывал возможность одним рывком наверстать десятилетия, потерянные в бесплодных попытках подавить европейскую революцию. Короче говоря, дело было в том, что наполеоновский комплекс России обрел, наконец, адекватную идеологическую форму.

В изложении откровенного Погодина выглядела она так: «Оставьте нас в покое решить наш исторический спор с Востоком и с Магометом. Суд у нас с ними — Божий, а не человеческий». Такой средневековый аргумент мог, согласитесь, вызвать лишь недоумение европейских политиков. Тем более, что Погодин тут же бестактно добавлял: «Наше счастие, а отнюдь не вина, если с исполнением священного долга соединяются и вещественные выгоды и если, по мере побед над Востоком и Магометом, увеличивается наше политическое могущество».

Вот почему, оказывается, несовместно было отныне с честью и достоинством России соглашаться на общеевропейский протекторат над турецкими христианами. Погодин объяснил это без обиняков: «Вы хотите, чтобы мы, пред увенчанием наших трудов и подвигов, выпустили из рук нашу законную добычу и в страхе от ваших дерзких угроз смиренно предоставили решить святое дело вашим барышникам и кулакам, сообразно с их грошовыми выгодами и копеечными видами, которых издревле Господь изгонял из храма? Ослепленные! За кого вы нас принимаете?»

«Святое дело» (оно же «законная добыча», т.е. инкорпорация «родных и двоюродных братьев» в Славянский Союз под покровительством России), должно было совершаться чистыми, православными руками, совершаться Святой Русью. У нас, впрочем, есть некоторые основания сомневаться в том, что освобождение славян и впрямь было для Погодина столь уж святым делом. Он, собственно, и сам сообщает нам об этом с откровенностью, ничего подобного которой мы никогда больше не услышим от его последователей, тем более сегодняшних. «Скажу даже вот что: если мы теперь не сделаем этого, то сделают это наши враги... да, если мы не воспользуемся теперь благоприятными обстоятельствами, если пожертвуем славянскими интересами... тогда мы будем иметь против себя не одну Польшу, а десять».

Другими словами, вовсе не свободой «братьев» озабочен был Погодин, но лишь тем, чтобы их освобождение открыло нам путь к Славянскому Союзу и «универсальной империи». И страшно боялся, как бы не обратились освобожденные другими «братья» против Большого Брата. Всяческие ужасы пророчил он в этом случае России. «Имея против себя славян — и это будут уже самые смертельные враги России, — укрепляйте Киев и чините Годуновскую стену в Смоленске. Россия снизойдет на степень держав второго класса... Поруганная и осрамленная, не только в глазах современников, но и потомства, не умев исполнить своего исторического предназначения».

Как увидит в следующей главе читатель, полтора десятилетия спустя Н. Я. Данилевский практически буквально повторит этот аргумент в своей «России и Европе». Нет, я ни на минуту не подозреваю Данилевского в плагиате. Напротив, совершенно очевидно, что оба мыслителя пришли к одинаковому заключению совершенно независимо друг от друга. Но именно это совпадение лишь подтверждает нашу гипотезу о том, какую головокружительную метаморфозу произвел в национальном сознании России усвоенный вместе с новой идеологической формулой наполеоновский комплекс. Отныне её правящая элита устами двух своих выдающихся политических мыслителей отказывалась считать свою страну одной из великих держав Европы, как считала при Екатерине или при Александре I. Отныне жила она «наполеоновской» идеей передела Европы.

Разумеется, в массовом сознании выглядело это всё, как мы уже говорили, совсем иначе. Для людей, как А. Ф. Тютчева, «историческое предназначение России» и «определение Божественного промысла» исчерпывались бескорыстным подвигом освобождения единоверцев. Только для тех, кто внушил ей такую возвышенную идею, было это освобождение, как мы видели, всего лишь пропагандистским, пиаровским, как сказали бы сегодня циники, прикрытием передела Европы.

Теперь, я думаю, понятно читателю, почему так неразрывно переплелись в письмах Погодина «священный долг» с «вещественными выгодами» и «святое дело» с «законной добычей».

Позорный мир

Естественно, А. Ф. Тютчева преклонялась перед Погодиным. «Вот человек, у которого есть определенный политический идеал и вера в этот идеал». Понятия не имею, почему отказывала она в этом собственному отцу. Может быть, потому, что Федор Иванович казался ей, по её словам, слишком «не твердым в области религиозных убеждений и нравственных принципов». А может быть потому, что его вязкая «мюнхенская» философия, весь этот «политический мистицизм», по выражению С. В. Бахрушина, не затронул эмоциональные струны в её православном сердце. Как бы то ни было, она, вместе с большинством российского политического класса, отдала решительное предпочтение простой, как дважды два, «славянской идее» Погодина, которая, с одной стороны, не требовала особых умственных усилий, а с другой, представлялась ей святым делом.

Кончилось тем, как мы знаем, что и сам Тютчев перешел в конечном счете на позиции соперника. А дочь его стала активнейшей пропагандисткой этих идей при дворе и в обществе («я всегда испытываю потребность высказывать свое мнение очень резко и веду пропаганду с оружием в руках»). И нет поэтому лучшего способа проследить, сколь глубоко проникла погодинская имперско-славянская идея в национальное сознание российской элиты, нежели познакомившись с тем, как переживала Анна Федоровна бесславное окончание Крымской войны и предстоявший мирный договор.

До такой степени полно усвоила она эту идею, что даже очевидные противоречия её не смущали. Вот пример. Рассказывая о том, как её отец «постоянно и в прозе и в стихах повторяет, что Россия призвана воплотить великую идею всемирной христианской империи», ту самую, между прочим, о которой мечтал Наполеон, А.Ф. при всем своем благочестии ни на минуту не задалась вопросом, хорошо ли, правильно ли, праведно ли, наконец, для православной России следовать за мечтой богопротивного Наполеона. Мучает её совсем другой вопрос: «Неужели России, такой могущественной в своём христианском смирении, суждено осуществить такую великую задачу?» Иначе говоря, совершенно так же, как Погодин, не заметила она противоречия между «святым делом» и «законной добычей», между православным призванием России и наполеоновской мечтой.

Есть, однако, вещи и более серьезные. 26 августа 1856 года записывает она такую удивительную для фрейлины императорского двора мысль: «Я не могла неоднократно не задавать себе вопроса, какое будущее ожидает народ, высшие классы которого проникнуты глубоким растлением... низшие же классы погрязают в рабстве, в угнетении и систематически поддерживаемом невежестве». И тем не менее опять-таки не приходило ей в голову усомниться в предназначении такого народа возглавить гигантскую империю, способную, как скажет полтора столетия спустя другая экзальтированная барышня, превратить неправославную Европу в «довесок Евразии, соскальзывающий в Атлантический океан». Так же, впрочем, как не приходило это в голову Погодину, которому, как известно, принадлежит еще более уничтожающая характеристика своего народа: «Русский народ прекрасен. Но прекрасен он пока в возможности. В действительности же он низок, ужасен и скотен».

Вернемся, однако, к переживаниям Анны Федоровны по поводу предстоявшего мирного договора. 24 декабря 1855 года она записывала: «Здесь все стоят за мир, потому что мы трусы». 1 января 1856: «Император, который должен был принять сегодня [австрийского посланника] Эстергази, отказался видеть его. Бог в своем милосердии еще раз оградил нас от унизительного мира». 6 января: «Вчера в городе говорили, что Эстергази покидает Петербург... а сегодня только и речи, что о мире. Это объясняет мне состояние раздражения, в котором был император в эти дни; может быть, его мучила совесть за то, что он уступил и подписался под позором России... Бог знает, как я люблю императрицу. Но если будет задета честь России, я уже не смогу любить ни её, ни государя».

Самое тут интересное, что Тютчева не только ничего не знала о действительном положении дел в стране и на фронтах, но и не хотела знать. Не знала даже самого унизительного, того, что новые условия мира были несопоставимо жестче старых «четырех пунктов», и отныне России вообще запрещалось держать на Черном море военный флот. Бесчестье для неё лишь в одном: эти условия включали «отказ от покровительства восточным христианам», т.е. от того самого «Божьего суда с Востоком и с Магометом», идею которого внушил ей Погодин. Именно в этом был для неё позор России. И не для неё одной. Вот запись от 8 января: «Мужчины плакали от стыда, а я, которая так верила в императрицу!.. Она мне сказала, что им тоже это очень многого стоило, но что Россия в настоящее время не в состоянии продолжать войну. Я ей возразила то, что повторяют все, что министр финансов и военный министр — невежды, что нужно попробовать других людей прежде, чем отчаяться в чести России... Я была до такой степени вне себя, что мне ничего не стоило повторить императрице все самые суровые суждения, которым их подвергают... Если бы я не любила её так сильно, я бы не страдала так. Они не понимают того, что делают... когда подвергают честь России четвертованию».

10 января: «Я так страдаю, так страдаю... Россия опозорена и кем же? Теми, кого я любила всеми силами своего существа... Я ей сказала, что все в отчаянии, говорят, что императору, вероятно, дали наркотические средства, чтобы заставить его подписать такие позорные для России условия». Беззаветная вера Тютчевой в славянскую идею на наших глазах сделала невозможным осмысленный диалог даже с самыми дорогими ей людьми. Она просто отказывалась понять, что война проиграна безнадежно, что положение страны катастрофическое и продолжение войны поставило бы под угрозу само существование империи.

Императрица ей говорит, что «в Совете, который состоял не только из министров, но также из военных Южной армии и моряков флота, все были того мнения, что продолжение войны невозможно. [За него] не поднялось ни одного голоса». А Тютчева отвечает: «Если б они верили в призвание России, они обратились бы с призывом к русскому народу, они бы верили в его достоинство, в непогрешимость нашей церкви... они подняли бы славянские народности и восторжествовали бы или погибли». Не было, как видим, общей почвы для спора.

Все на том же распутье...

Я не стал бы, право, снова перебивать себя, когда бы не одно удивительное совпадение. Как увидит сейчас читатель, оно и впрямь из ряда вон. Дело в том, что в начале XXI века целые полосы «патриотических» изданий в России оказались вдруг заполнены гневными монологами по поводу мира с Западом, как две капли воды похожими на причитания, которые мы только что слышали от А. Ф. Тютчевой. Словно бы и не прошло с тех пор полтора столетия и все еще стоит во главе России царь, а не президент РФ. Словно бы по-прежнему правят в ней бал жгучие проблемы времен Тютчевой, принципиально отделявшие тогда страну от Европы: крепостное право, самодержавие и «высшие классы, проникнутые, — по её же словам, — глубоким растлением».

Но ведь на самом деле со времени её горьких жалоб жизненные реалии изменились поистине драматически. Так откуда же это пронзительное сходство? Вопрос, согласитесь, замечательно интересный. Присмотримся сначала к ситуации 2001 года. Главным его событием был неслыханный в истории террористический акт. Самолеты, угнанные исламскими экстремистами, врезались в башни-близнецы Нью-Йорка, похоронив под горящими обломками тысячи ни в чем неповинных людей. Кому, спрашивается, должна была в такой трагический момент протянуть руку Россия — жертвам или убийцам?

Для «патриотических» аналитиков тут и вопроса не было. Разумеется, убийцам. Во всяком случае, так рассуждал д-р философских наук А. С. Панарин:

«Америка не должна получить русской помощи, никакой помощи от славян, как бы ни настаивали на этом либеральные компрадоры».

И сурово, совсем как Тютчева, предостерегал:

«Те, кто будет сейчас игнорировать национальную точку зрения русских, те рискуют своим политическим будущим».

На беду Панарина, одним из таких «либеральных компрадоров», отважившихся рискнуть своим политическим будущим, оказался президент России. «Американцы, мы с вами!» — воскликнул в минуту скорби и выбора Владимир Путин. Могли ли «патриоты» не рассматривать этот шаг как акт предательства, как «четвертование России»? Еще за месяц до этого считали они Путина лидером Русского реванша, «новым Иосифом Сталиным, затаившимся до времени в еврейском подполье», по выражению А. А. Проханова. И вот он в тяжкий для Запада час протягивает ему руку. Что случилось? Опять опоили «императора наркотическим зельем», как предположила по поводу Александра Николаевича Тютчева? Проханов, однако, уверен в еще худшем:

«Цыплячье горлышко Путина все крепче сжимает стальная перчатка Буша. И писк все тоньше, глазки все жалобнее, лапки почти не дергаются, желтые крылышки едва трепещут».

А исламские экстремисты, лишь за неделю до ответного удара американцев угрожавшие из Афганистана южным границам России, во мгновение ока обратились в таких же романтических, как зарубежные славяне для Тютчевой, любезных сердцу союзников.

«Общество не желает войны с талибами, — убеждал своих читателей тот же Проханов, — оно скорее симпатизирует им. Афганцы все больше приобретают оттенок мучеников, стоиков, готовых выдержать страшный удар США. А лидер талибов мулла Омар превращается во второго Милошевича».

В еще один, иначе говоря, символ сопротивления вечному врагу.

И тут возникает главная интрига сегодняшнего перекрестка, на котором приходится делать свой очередной выбор истории-страннице. В конце концов это ей предстоит решить — мир или перемирие предложил Западу Путин и сентября 2001 года. На первый взгляд ясно, что выбор Проханова с единомышленниками противоположен выбору Путина. Тем более, что есть на этот счет вполне недвусмысленное заявление самого президента. Нет, мулла Омар ни при каких обстоятельствах не станет его героем. Не станет и Милошевич. Напротив. В интервью варшавской «Газете выборчей» 15 января 2002 он столь же твердо, как в свое время Екатерина, стоял на том, что Россия — держава европейская, и ревностно отстаивал её внутреннее, интимное родство с Европой.

«Сущность любой страны и существо народа определяется культурой, — сказал Путин. — С географической точки зрения Россия, конечно, евроазиатская страна. Но несмотря на разный уровень благосостояния в её восточной части или, скажем, в Москве, уверяю вас, это люди одной культуры. В этом смысле Россия без всяких сомнений европейская страна потому, что это страна европейской культуры. Сомнений быть не может никаких. Это вечный вопрос во внутриполитической жизни страны. Я бы, если сказать поточнее, определил это таким образом. Конечно, Россия страна очень своеобразная, со своей собственной историей, со своими особенностями. Но почти каждая страна имеет такие особенности. Россия в этом смысле ничем не отличается от любой другой европейской страны. Но это страна европейской культуры, а значит это страна европейская».

Даже красноречивая Екатерина не выразила свою приверженность Европе яснее. Более того, если она еще ссылалась, как мы помним, в подтверждение европейского родства России на географию, то Путин совершенно свободен от примитивного геополитического объяснения истории, ставшего через столетие после Екатерины одним из трех фундаментальных аргументов в «патриотическом» арсенале. С такой же легкостью отверг русский президент и второй «патриотический» аргумент — об особенностях российской истории, «альтернативном Западу историческом опыте», по выражению Н. А. Нарочницкой, якобы делающим Европу непримиримым врагом России. Точная фраза Путина, что «почти каждая европейская страна имеет такие особенности», звучит беспощадным приговором и аргументу Нарочницкой.

Это правда, что Путин не упомянул последний из «патриотических» аргументов, религиозный, особенно близкий сердцу Тютчевой и современных православных фундаменталистов. Но, как совершенно очевидно из всего контекста интервью, не упомянул он его лишь потому, что не считает религиозные различия основанием для «особого пути России».

Короче говоря, камня на камне не оставил Путин от всей идеологической инфраструктуры «патриотов». В сочетании с его политической позицией после 11 сентября сомнения были бы, казалось, неуместны: президент сделал для России тот же выбор, что Екатерина и Александр I. И страна, заплатившая столь страшную цену за отказ от их европейского выбора, на этот раз последует за ним, а не за Прохановым или Нарочницкой.

И тем не менее, по свидетельству Роя Медведева, элита страны, на глазах становящаяся, как при Александре I, почти поголовно «патриотической», по-прежнему колеблется. И сильно. «Путина определяли и как „западника, равнодушного к идее особого русского пути (А. Ципко), и как „антизападника, который ускорит новый исторический поворот России" (А. Нагорный)...» «Так кто же такой Путин, — восклицал П. Акопов в Известиях, — западник или славянофил, сторонник втискивания России в „мировую цивилизацию" или приверженец „русского пути?" Ответа на этот вопрос нет даже у самого Путина».

Боюсь, что Медведев, исполняющий сегодня роль официального историографа режима, прав. Прозападные жесты Путина действительно не означают, что и страна сделала европейский выбор. Достаточно вспомнить аналогичную драму Александра I, чтобы понять почему. Император ведь тоже ни минуты не сомневался, что Россия страна европейская. Но чего стоила его августейшая риторика по сравнению со стеной, отделявшей её тогда от Европы? Стеной, воздвигнутой рабовладением, самовластьем и «высшими классами, проникнутыми, — по выражению А. Ф. Тютчевой, — глубоким растлением»? Нет, не хотело большинство тогдашней элиты в Европу, если платить за это пришлось бы отказом от своей рабовладельческой привилегии. И тем более от самодержавия, которое ему эту привилегию гарантировало.

А как еще, спрашивается, можно было оправдать свое право на рабовладение, если не ссылкой на «особый путь России»? Вот почему и кончилось дело вовсе не интеграцией в Европу, а напротив, антипетровским переворотом Николая и жестокой расправой над декабристами, которые попытались эту стену разрушить.

Сегодняшний эквивалент былого рабовладения и, стало быть, стены, отделяющей страну от Европы, — это, как мы видели, фантомный наполеоновский комплекс и неумирающая мечта об Империи, к которой значительная часть российской элиты привязана, похоже, ничуть не меньше, чем к самодержавию во времена Александра. Естественно, что «особый путь» опять фигурирует на сцене как их идеологическое оправдание. И интеграция в Европу опять иронически изображается как «втискивание России в „мировую цивилизацию"». Разумеется, в кавычках. Точнее других, пожалуй, сформулировал эту неоимперскую идею А. Г. Дугин. Почти буквально повторяя Тютчева и Погодина (хотя почему-то без ссылки), он тоже считает, что:

«Россия в рамках РФ является не только территориально недостаточным геополитическим образованием, но и принципиально ложным решением вопроса».

Правильное же его решение должно исходить, по мнению Дугина, «из сугубо имперского понимания исторической миссии России, которая либо должна стать самостоятельным автаркийным континентом, либо отклониться от своего исторического предназначения».

Конечно, эта имперская фракция российской элиты всей душой за экономическую модернизацию страны. Но лишь потому, что такая модернизация — необходимое условие возрождения сверхдержавного статуса России, того, что Дугин называет «собиранием Империи». И так же, как при Александре, встанет оно стеной против мечты Чаадаева.

Так способен ли президент Путин сломать эту стену, добившись того, чего не добился Александр? Понимает ли он свою проблему так же, как понимал её император? Есть ли, наконец, у него шансы предотвратить реваншистский переворот, подобный николаевскому? Если это имел в виду Медведев, то он, повторяю, прав, ответа на этот вопрос нет и у самого Путина.

Именно по этой причине преждевременным, боюсь, представляется оптимистический прогноз Нью-Йорк Таймс. Вот что предсказывала она по свежим следам событий: «Не будет преувеличением сказать, что события н сентября, быть может, дадут России то, чего не сумели ей дать царь Петр Великий, императрица Екатерина и президент Ельцин — прочное место в структурах Запада впервые за тысячелетие.» Преждевременным выглядит этот прогноз просто потому, что покуда не излечится Россия от своего имперского, сверхдержавного комплекса, мир с Европой так и останется перемирием, как обещала своей безутешной фрейлине молодая императрица, жена царя-освободителя. Этим, надо полагать, и объясняется удивительное совпадение сегодняшних «патриотических» изданий с истерическими монологами Анны Федоровны.

«Человек неумный и опьяненный лестью»

Возвращаясь, однако, к нашему сюжету, скажу, что, если бы А. Ф. Тютчева хоть сколько-нибудь понимала ситуацию, в которой оказалась после николаевской авантюры Россия, она несомненно пришла бы в ужас. На её счастье, понимала она в этих делах примерно столько же, сколько сегодня, скажем, понимает Н. А. Нарочницкая.

Между тем империя трещала по швам. Её народы, включая славянские, в преданность которых общему делу так глубоко верила Тютчева, готовы были подняться против России. Как сказал на военном совете з января П. Д. Киселев, «на Волыни и в Подолии недовольные обнаруживают большую деятельность». Но речь шла не только об украинцах. «Финляндия при всем своем благожелательстве жаждет вернуться под власть Швеции. Наконец, Польша настолько нас ненавидит, что она поднимется вся, как только военные операции союзников дадут ей к этому возможность». Не присутствовавший на совете главнокомандующий Крымской армией князь Горчаков прислал свое мнение с фельдъегерем. «Если бы мы продолжали борьбу, — нечаянно повторил он Киселева, — мы лишились бы Финляндии, остзейских губерний, Царства Польского, западных губерний, Кавказа, Грузии и ограничились бы тем, что некогда называлось великим княжеством московским».

Конечно, Тютчева на это отвечала: «Пусть скажет государь словами Александра Благословенного: пойдем в Сибирь, а не уступим врагу! — и мы все с радостью последуем за ним». Все ли? Её будущий муж и лидер славянофилов И. С. Аксаков писал своему отцу 25 января из Бендер, из действующей армии: «Если вам будут говорить о негодовании армии по случаю позорного мира — не верьте. За исключением очень и очень малого числа, все остальные радехоньки».

Одним словом, складывался новый консенсус российского политического класса совсем непросто. Важно, однако, что именно в горниле «позорного мира» 1856 года он, похоже, сложился окончательно. И православно-славянская идея Погодина, как свидетельствует Тютчева, вошла в состав национального сознания. Вошла всерьез и надолго. Многие десятилетия придется России расхлебывать заваренную тогда Николаем кашу...

А фрейлина, что ж? Она, конечно, помирилась со своими августейшими покровителями. Простила она их еще, оказывается, и потому, что «несчастный император Александр пожинает горькие плоды царствования своего отца, который во внешней политике и во внутреннем управлении принес всё в жертву внешней форме, как человек неумный и опьяненный лестью».

Московский оракул

И очень, наверное, удивилась бы Анна Федоровна, узнай она, что сам её вдохновитель Погодин вовсе не переживал, подобно ей, по поводу позорного мира. Он ожидал много худшего. В письме к её отцу от 21 января 1856 года Погодин объяснял: «Мир упал к нам, как снег на голову... У меня, как будто у оракула, спрашивают мнения... Сообщаю вам, а в публику пускать не надо... Никак не помышлял я, чтоб враги дали нам мир на таких выгодных для нас, сравнительно с обстоятельствами, условиях. Борьба, казалось мне, завязалась не на живот, а насмерть».

Прежде всего бросается здесь в глаза странная смесь цинизма и торжества. Цинично замечание мэтра, что «публике», т.е. простым смертным, как А. Ф. Тютчева, безоглядно ему поверившим, знать его истинное мнение о позорном мире ни к чему. С другой стороны, однако, не намерен был он и скрывать свое торжество: у него, а не убывшего соперника, спрашивают теперь мнение, «как будто у оракула». Для него, надо полагать, было важно, чтобы Тютчев услышал это из первых, как говорится, рук.

Еще бестактнее, что Погодин не чувствовал ни малейшей ответственности за свой «наполеоновский» сценарий, который вполне мог привести, по его собственному признанию, к «борьбе не на живот, а насмерть» с Европой, к борьбе, которая ставила под вопрос само существование империи. Не могжь он в конце концов не понимать, что лишь смерть Николая и позорный мир предотвратили самое худшее, то, чего отнюдь не скрывали на военном совете Киселев и Горчаков. Ведь именно поэтому условия мира, которые принесли столько горьких переживаний его последователям, кажутся ему даже «выгодными для нас».

По сравнению с таким цинизмом желание еще раз повернуть нож в ране бывшего соперника кажется всего лишь невинным ребячеством. Конечно же, Тютчеву наверняка было до крайности неприятно, что Погодин связывал будущее своей Славянской идеи именно с ненавистной Федору Ивановичу Францией, выступавшей гарантом безопасности еще более ненавистного ему Ватикана. Погодин, однако, деликатностью не страдал. «Ключ к положению дел, — писал он, — находится в руках Бонапарта... Видно, таков был его первоначальный план... заключить союз с Россией». И чтобы совсем уж не осталось сомнений в том, что он, Погодин, думает о таком союзе, добавлял в письме от 8 мая 1856-го: «Турцию должны разделить Франция и Россия, потому что они сильнее прочих государств и могут удержать свою добычу».

Конечно же, «оракул» опять ошибался. И грубо. После Парижского мира 1856 года Европа была уже совсем не та, что до него. Роли переменились. На «первое место среди царств вселенной» опять претендовала Франция. Наполеон III Бонапарт, вообразивший себя вождем новой континентальной сверхдержавы, был теперь так же высокомерен, как за три года до этого Николай. И сам даже Погодин не решался возразить против его первенства: «Первое лицо в Европе [теперь] — это Бонапарт. Он умен, смел и счастлив, в этом надо согласиться». А только что с позором свергнутая со сверхдержавного Олимпа Россия, напротив, вступала теперь в фантомную фазу своего наполеоновского комплекса и главной её заботой отныне станет, как и положено в этой фазе, реванш.

Во всяком случае раздел Турции, не говоря уже о Славянском Союзе, больше ей не светил. Добиться бы хоть отмены условий позорного мира. В особенности того из них, что запрещало ей держать на Черном море военный флот. На этом реванше Россия отныне и сосредоточится. До такой степени, что проворонит угрозу со стороны Германии, которую как раз тогда и воссоединял «железом и кровью» Бисмарк. И даже по неизреченной глупости Горчакова поможет коварному канцлеру. Не зря же, как говорит биограф Тютчева К. Пигарев, Федор Иванович «отдавал себе отчет „в невероятной пустоте Горчакова так же, как и в его „непомерном тщеславии”». То-то М. Н. Катков назвал горчаковский МИД «иностранным министерством русских дел» и даже сплетничал, будто Горчаков «давал Бисмарку читать им самим еще не просмотренные донесения русского посла в Берлине». Так или иначе, однако, очередной проект московского «оракула» оказался опять построен на песке.

«Четыре пункта»

Заключая разговор о первичной наступательной фазе наполеоновского комплекса в России, интереснее, однако, поговорить не столько об ошибках Погодина или Тютчева, классиков, если можно так выразиться, последнего консенсуса николаевской эпохи, сколько о том, что уцелело от этого консенсуса во всех бурных реформах и революциях, потрясавших постниколаевскую Россию на протяжении полутора столетий. О том, короче, что дожило до наших дней. По иронии судьбы в этом уцелевшем ядре старого консенсуса насчитал я тоже, как и в первоначальных европейских условиях мира, отвергнутых Николаем, четыре пункта.

Прежде всего никому из классиков николаевского консенсуса не приходило в голову усомниться в том, что Россия задумана Богом как империя. Полтора столетия спустя множество серьезных и ученых людей в России по-прежнему в этом не сомневаются. Доктор философских наук В. В. Ильин даже убежден, что «без империи нет России, натурально они принадлежат друг другу». А. Б. Чубайс согласен. Пусть хоть «либеральной империей» должна стать, по его мнению, Россия, но империей непременно. Более того, А. Г. Дугин сурово предупреждает, что за любым «промедлением в собирании Империи (не говоря уже об отказе от геополитической экспансии России) неминуемо последует большая евразийская кровь».

Во-вторых, не сомневались классики, что для полноценного функционирования России ей почему-то непременно требуется некое «дополнение». Шла ли речь о Польше, которая «должна была погибнуть», и о «православном Папе в Риме», как думал Тютчев, или о Балканах и Восточной Европе, как полагал Погодин, или о Всеславянском союзе — с Россией в качестве «гегемона», — как уверен был Данилевский, но без «дополнения» ей никак нельзя. Циник усмотрел бы в этом что-то вроде комплекса неполноценности, но вот православный фундаменталист Егор Холмогоров убежден, что, напротив, Россия имела законное право на любое «дополнение», поскольку «была лидером Европы, её центром, решающим фактором в мировой политике».

Погодин так в свое время суммировал это превосходство России над Европой: «В противоположность русской силе, целости, единодушию у них распря, дробность, слабость, коими еще более, как тенью свет, возвышаются наши средства». Отсюда следует, по мнению того же Холмогорова, что, если Россия по-прежнему хочет оставаться «решающим фактором в мировой политике», противостоящим европейской «дробности», требуется обязательно восстановить её былую «силу, целость, единодушие». Заметьте, что «свобода» точно так же исчезла из этого перечня, как исчезла она у раннего Погодина. Для полного сходства, впрочем, не хватает в перечне Холмогорова лишь «беспредельной доверенности и преданности царю».

В-третьих, согласны были классики старого консенсуса в том, что, поскольку Россия — единственная из великих держав представляет в мире вселенское христианство (в отличие от «отступнических» католицизма и протестантства), превосходством своим обязана она не одной лишь силе и преданности царю, но и истинности своей веры. Поэтому, считали они, Россия не может не быть православной империей. Тем более, что, говоря словами Тютчева, «свобода совести есть бред».

Справедливости ради скажем, что, хотя доктор исторических наук Н. А. Нарочницкая полностью разделяет это фундаментальное убеждение классиков и, более того, видит в нём непременное условие возрождения России, в некоторых частностях она, подобно Холмогорову, все же с ними расходится. Например, в том, что «в истинном, освященном христианством национализме, — говорит она, — суть православного поиска в преодолении собственных грехов». Странное, впрочем, согласитесь, замечание. Почему, спрашивается, преодоление грехов — исключительная прерогатива именно «православного поиска»? И какое отношение имеет к этому национализм? И как вообще может национализм быть «освящен» вселенским по определению христианством? Совершенная ведь бессмыслица.

Тем более, что крупнейший специалист в этих сюжетах князь Е. Н. Трубецкой ни на минуту не сомневался, что после разящего анализа Владимира Сергеевича Соловьева никакой «истинный, освященный христианством национализм» в принципе невозможен — по крайней мере, для сколько-нибудь образованного христианина. И что именно поэтому его современники (Трубецкой писал это в 1912 году) больше не могут, в отличие от классиков, «отождествлять православное со вселенским... это значило бы вычеркнуть из своего образования Соловьева». Ясное дело, Нарочницкая вычеркнула. Ведь пишет она много десятилетий спустя после Трубецкого. Причем грозных, катастрофических десятилетий, которые произвели, по словам современного политолога В. В. Лапкина, «непоправимые разрушения в культуре, духовности, ментальности, системе ценностей россиян»? Как после этого ожидать от советской барышни теологической образованности?

По-настоящему важно здесь, однако, другое. А именно, что смесь религиозного сектантства с «геополитической экспансией», вдохновлявшая классиков консервативного национализма в николаевские времена, не только пережила и 1917-й и 1991-й, но, если верить Нарочницкой, именно сейчас, в XXI веке, обещает принести, наконец, «положительные плоды». «Можно судить по тому, — говорит она, — что мои идеи, которые для сочувствующей, но встроенной в систему публики, казались эпатажем, теперь идут нарасхват везде и во всех ведомствах, вплоть до самых высоких». Причем, расхватывают их все: «бизнесмены, профессора и высокопоставленные сотрудники».

«Такое оздоровление общественного и национального сознания», — как называет Нарочницкая новую популярность московитского фундаментализма среди высокопоставленных сотрудников, — «неизбежно родит положительные плоды». В чем именно будут эти «плоды» заключаться, автор нам не сообщает. Но судя по декларациям её более откровенных единомышленников, речь все о том же «собирании Империи» (с большой, конечно, буквы). Недаром же, заключает она, «наши воинственные западники в панике» от успеха её идей?

И если обратимся мы теперь к последнему, четвертому пункту, в котором согласны были классики последнего николаевского консенсуса, то и там ведь найдем то же самое. И в хорошо знакомой нам упаковке: воссоединение славянства под присмотром (и гегемонией) России. Впрочем, в отличие от своих сегодняшних эпигонов, классики, как правило, не позволяли себе отзываться о «поглощенных» империей народах уничижительно. Говорили они о «братстве», а не о «патронируемых территориях», как тот же, допустим, В. В. Ильин. «Славяне были затерты историей, — объяснял Погодин, — но наступает, видно, время, когда, по слову Писания, последние должны сделаться первыми». Политическое разъединение славянства, то прискорбное обстоятельство, что, как писал Тютчев,

Иноверец, иноземец

Нас раздвинул, разломил,

Тех обезъязычил немец,

Этих турок осрамил.

рассматривалось как историческое несчастье, а интеграция славянского мира в русской империи как «святое дело» (как «законная добыча», конечно, тоже, но об этом противоречии мы уже говорили).

Так или иначе, и в четвертом пункте — а это уже перестает, согласитесь, казаться простым совпадением — сегодняшние «новые учителя» опять почти буквально повторяют своих предшественников. Несмотря даже на то, что ни одно из сегодняшних славянских государств не «обезъязычил немец» и не «осрамил» турок. Вот пример. Еще одному доктору философских наук А. С. Ципко не дает, оказывается, спать дезинтеграция «славянского ядра России». Удивительно ли, что еще в 2002 году призвал он к созданию в России «партии имперской реставрации»? Уже из-за одного такого призыва нетрудно было предсказать его реакцию два года спустя, когда украинская молодежь попытается оспорить результаты подтасованных властью выборов на Украине, отвергая диктат «партии имперской реставрации».

Со страстью, достойной классиков консервативного национализма, должен будет Ципко — вместе с депутатами российской думы — утверждать, что выборы были не подтасованными, а честными и справедливыми (несмотря даже на то, что Верховный суд Украины объявил их результаты фальсифицированными).

И вместе с вождями своей «партии» должен будет он заклеймить грандиозные демонстрации в Киеве как «шабаш ведьм» (хотя даже самый известный тамошний олигарх и зять президента Виктор Пинчук, которого едва ли можно заподозрить в симпатиях к антирусскому «шабашу», признал, побывав на этих демонстрациях, что «здесь всё так полно тепла и красоты, будь я студентом, я и сам был бы сейчас на площади вместе с этими людьми».

И, наконец, не мог бы Ципко не повторить отчаянный припев своей «партии», что весь этот светлый порыв к свободе, всё это «тепло и красота» организованы на деньги американского империализма.

Естественно, именно это его «партия» и утверждала зимою 2004 года точно так же, как за два года до того обвиняла «воинственных западников» в том, что им просто «некомфортно жить в империи» (кому, спрашивается, кроме его «партии», это в XXI веке комфортно?).

И все-таки, по сравнению со свирепыми угрозами классиков, выглядит негодование Ципко и его «партии» как-то вяло, бессильно, провинциально. Вспомним хоть как грозно напоминал когда-то Европе Тютчев, что если Россия не получит «своего законного дополнения путем естественного хода событий», то «будет вынуждена достигнуть его силою оружия, подвергая мир величайшим бедствиям».

Причуды наполеоновского комплекса

Но главный вопрос все-таки в другом: как объяснить то странное обстоятельство, что и полтора столетия спустя после письма Чаадаева, которое мы так подробно здесь рассмотрели, сегодняшние его идейные наследники, «воинствующие западники», все в том же безнадежном меньшинстве в России, в каком были они в 1850-е? И то еще более странное обстоятельство, что столько уважающих себя людей с учеными степенями опять самозабвенно проповедуют идеи, дважды за полтора столетия принесшие стране национальные катастрофы? В чем именно хотят они сегодня убедить «высокопоставленных сотрудников», возрождая эти идеи? В том, что пришло время реванша, будь то православного, как у Нарочницкой и у Боханова, или славянского, как у Ципко и у «культурного болгарина», или евразийского, как у Дугина и у генерал-полковника Ивашова, или, наконец, просто «русского», как у Бондаренко и у читателей газеты «Завтра»? Опять «седлайте коней, господа офицеры»?

Но разве позорный мир 1856 года (и еще более позорный мир 1918-го в Брест-Литовске, развязавший в стране гражданскую войну), так же, как и позорно рухнувшая сталинская попытка создать в России «альтернативный центр мировой политики», все еще недостаточное свидетельство, чем все эти попытки кончаются? Конечно, «высокопоставленные сотрудники», которых пытаются просветить сегодняшние наследники Погодина, не имеют об этой исторической ловушке ни малейшего представления. Но ведь нынешние претенденты на роль «новых учителей» должны его иметь, обязывают ведь их к чему-то ученые степени. Так зачем же накликивают они на свою страну новое несчастье?

Едва ли сможем мы ответить на эти новые, без преувеличения роковые вопросы, не вернувшись на минуту к основным чертам наполеоновского комплекса, как сложился он в новое время, и не вспомнив, что до сих пор переносила Россия эту сверхдержавную болезнь очень похоже на то, как переносили её европейские соседи. При Николае I пережила она её первичную наступательную фазу, по сути, так же, как Франция при Наполеоне I и Германия при Вильгельме II. С той, впрочем, разницей, что, в отличие от них, при «неумном и опьяненном лестью» императоре не сразу, как мы видели, нашла адекватную ей форму внешней политики (т.е. передел Европы). Но уж в том, как трагически фаза эта для всех них закончилась, ровно никакого отличия не было. И так же, как европейские соседи, вступила после этого Россия в фантомную фазу «наполеоновской» болезни. И также, несмотря на катастрофические результаты первого опыта, не устояла перед соблазном нового передела Европы.

Вторичную наступательную фазу комплекса, которую Франция пережила при Наполеоне III и Германия при Гитлере, Российская империя переживала при Сталине. Стой опять-таки разницей, что поскольку вторую мировую она выиграла, осложнения этой болезни преследовали её еще полвека. Впрочем, грандиозного крушения избежать ей, как и соседям, все равно не удалось. Так же, как в свое время Франция и Германия, была она снова свергнута со сверхдержавного Олимпа. И чем дольше тянулись в ней эти цепкие осложнения, тем ужаснее оказалось падение, обернувшись демографической и социальной катастрофой.

Самое интересное, однако, начинается дальше. Потому что после этого пути России и Европы разошлись. И Франция и Германия оказались способны учиться на своих мучительных ошибках. И после еще одной мировой войны они, вопреки предсказанию Тютчева, помирились, положив начало новой Европе. (Если министр обороны новейшей сверхдержавы и назвал их «старой Европой», то лишь по причине обычного, можно сказать, николаевского, сверхдержавного невежества). Как бы то ни было, ни та ни другая не перестали от этого быть великими европейскими державами. Только от наполеоновского комплекса излечились. Выздоровели. Германия полностью, Франция с некоторыми остаточными психологическими осложнениями, но выздоровели.

А что же Россия? Горбачевские установки конца 1980-х на «новое мышление» и «общеевропейский дом» открывали ей, казалось, все возможности для выздоровления. Достаточно, однако, даже мимолетного взгляда на истолкование этих установок во вполне благопристойной сегодняшней литературе, чтобы увидеть, что этого не произошло. Вот как, например, толкует их тот же В. В. Ильин: «Проигрыш холодной войны, бездарная, безответственная, некомпенсированная сдача преступным руководством СССР, а затем России оплаченной кровью миллионов патронируемой территории». Не получилось, иначе говоря. И судя по многочисленности кандидатов в «новые учителя», а также по тому, что их проповедь религиозного сектантства и имперского реванша опять «идет нарасхват во всех ведомствах, вплоть до самых высоких», в ближайшем, по крайней мере, будущем не получится. Не состоялось выздоровление.

Означает ли это, что — несмотря на всю яркую «европейскую» риторику, которую слышали мы от Путина, — Россия вступила в XXI веке в неслыханную в Европе фазу вторичного фантомного комплекса? Может быть, анализ того, как сложилась в ней его первичная фантомная фаза, поможет нам ответить на этот вопрос. Но это уже другая история. О ней в следующей главе.

Загрузка...