Я не знаю, почему Александр Блок назвал девятнадцатый век «железным». Может быть потому, что гимназические преподаватели истории неизменно ставили ему неуд, когда он пытался объяснить какой-нибудь поступок исторического деятеля сердечным порывом или идейным убеждением. Так или иначе, в конце «железного века» уже как-то само собою разумелось, что исторические события объясняются не эфемерными идеями, но жесткими материальными интересами — будь то классов или государств. Одним из тех, кто нес ответственность за эту безусловную победу «материалистического объяснения истории» был Г. В. Плеханов. Он жестоко высмеял бесконечно наивный, как ему казалось, взгляд философов Просвещения, что c'est opinion qui gouveme Ie mond, то бишь что миром управляют мнения.
Постулат, что сами «мнения людей определяются их интересами», казался Плеханову неопровержимым. То простое соображение, что эти интересы могут быть действительными или мнимыми и что различие между ними определяется именно идеями («мнениями»), никогда не приходило ему в голову. В 1930-е другой марксист Антонио Грамши попытался исправить эту ставшую со времен Плеханова ортодоксальной ошибку, предложив учение об «идеях-гегемонах», управляющих судьбами обществ? Но мнение Грамши осталось достоянием лишь немногих марксистских сектантов.
Материалистическое объяснение истории продолжало свое победоносное шествие по миру.
Противоположное мнение встречается в наши дни преимущественно как случайные обмолвки. Вот говорят люди о чем-то, не имеющем ни малейшего отношения к старому спору, и вдруг неожиданно для самих себя и обмолвятся о своих предпочтениях. Замечательно при этом, что одни и те же предпочтения высказывают люди совершенно различных убеждений. Вот лишь несколько примеров.
Александр Адамский, либерал из либералов, комментируя в газете «Время МН» проблемы современного образования, заметил вдруг между делом, что «именно идеалы равенства и братства, стремление дать народу России, прежде всего рабочему классу и трудовому крестьянству, равные права и разделить все богатства, нажитые буржуазией и дворянством, между всеми поровну — именно эта идеология позволила большевикам развязать невиданный в истории террор».
Отвечала ли идея «разделить все богатства поровну» интересам рабочего класса и трудового крестьянства? На первый взгляд, бесспорно. При ближайшем рассмотрении, однако, оказалось, что отвечала она лишь мнимым их интересам. Ибо в результате кончилось дело не только «невиданным террором», но и тем, что террористическое правительство стало «морить голодом тех же рабочих и крестьян, ради которых делалась революция». Мало того, оно «уничтожило большую часть интеллигенции», единственной социальной группы, способной растолковать рабочим и крестьянам различие между их действительными и мнимыми интересами. Вот вам пример обмолвки, сделавшей материалистическое объяснение истории вполне иллюзорным.
Между прочим, одно из самых важных изменений, потрясших Россию за 74 советских и 16 постсоветских лет, состоит, похоже, именно в том, что соблазнительная идея «разделить все богатства поровну» понемногу утрачивает свое очарование. Больше того, масштабы этого изменения можно, оказывается, довольно точно измерить. Во всяком случае, согласно опросу фонда «Общественное мнение» в сентябре 2003 года сторонников нового передела собственности оказалось в России лишь 12%, тогда как 49% опрошенных сочли, что такой передел принес бы стране больше вреда, чем пользы/ Конечно, это всего лишь один опрос. Но если он верен, то история всё-таки учит — вопреки распространенному клише. На опыте предшествующих поколений рабочие и крестьяне сегодняшней России, похоже, действительно усвоили простую идею, что удовлетворение мнимых интересов неминуемо ведет к результату, противоположному тому, какого от него ожидали.
А вот пример из другого лагеря, из книги уже известной нам православной фундаменталистки Н. А. Нарочницкой. На сотнях страниц объясняет она читателям, почему интересы богопротивного англосаксонского мира требуют уничтожения православной России как оплота мирового традиционализма. Тут, правда, получается у нее некоторая неувязка. Другие фундаменталисты так же страстно уверяют своих читателей, что оплотом мирового традиционализма в XXI веке является полуторамиллиардный ислам, а Россию с её, можно сказать, почти незаметным на религиозной карте мира православием без колебаний относят ктому же враждебному им христианству. И поэтому именно ислам, они уверены, и пытаются разрушить коварные англосаксы.
Спор, согласитесь, вполне средневековый. Одно несомненно. В XX веке уничтожения России требовали интересы нацистской Германии, как сформулировал их в «Майн кампф» Гитлер. Помните, «очистить» для арийских фермеров жизненное пространство, занятое низшей расой? Тут уж позиция Нарочницкой была бы, казалось, неуязвимой. Но именно об этом она почему-то не упоминает. Почему? Оказывается, «недальновидность нацистской Германии можно объяснить лишь дурманом национал-социалистической идеологии». Иначе говоря, во имя ложной идеи Гитлер пошел против действительных интересов своей страны (которые, естественно, по мнению Нарочницкой, состояли в совместном с Россией разгроме англосаксонских «поджигателей войны»).
Неважно, что предпочла бы она союз двух тоталитарных монстров против свободы. В конце концов сталинский СССР, с её точки зрения, был не так уж и плох, поскольку оказался «неожиданным гибридом, который произвела Россия из семени западного марксизма, который, как и большевизм, на русской почве мутировал, возродив парадоксальный традиционализм». Неважно и то, что Нарочницкая вовсе не считает освобождение от нацизма действительным интересом немецкого народа. Важно другое. Объясняет она политику Гитлера не интересами Германии, но «дурманом идеологии». Иначе говоря, и у неё, как у Адамского, именно идеи неожиданно выступают в качестве арбитра между действительными и мнимыми интересами.
Последний пример ближе к нашей теме. Известно, что Россия была родоначальницей массового политического терроризма и что, допустим, между 1878-м и 1881 годами в стране шла своего рода мини-гражданская война. Тайный комитет «Народной воли» приговаривал к смертной казни особо жестоких чиновников и жандармов — и приводил свои приговоры в исполнение. В августе 1878 года был убит («казнен») шеф жандармов Мезенцев и приговорен к смерти сам царь. В1880 году террористы трижды пытались взорвать императорский поезд, 5 февраля взлетела на воздух царская столовая в Зимнем дворце.
Чего только ни предпринимало правительство, чтобы прекратить террор! Учредили генерал-губернаторства с диктаторскими полномочиями, отдали начальные школы в ведение церкви, ограничили приём в университеты — не помогало. Как объясняли эту непобедимость политического террора сторонники самодержавия, мы знаем из «Бесов» Ф. М. Достоевского и воспоминаний князя В. П. Мещерского. Конечно же тем, что террористы находили поддержку «в глубоко деморализованной и развращенной до мозга костей интеллигентной среде русского общества». Ибо «среда высшей интеллигенции была так настроена, что за правительство и Государя никто не смел высказываться», поскольку была она «отравлена революционным либерализмом». Одним словом, либералы породили «бесов», и те устроили в России кровавую вакханалию.
Между тем русские «бесы», в отличие от современных ближневосточных террористов, вовсе не убивали детей и женщин, не требовали остановить модернизацию страны и повернуть её вспять к XII веку. Я бесконечно далек от защиты методов их политической борьбы. Но нельзя все-таки не сказать, что. в противоположность исламским экстремистам, добивались «бесы» именно модернизации России. И готовы были отказаться от террора, если верхние её классы отрекутся от архаической идеи неограниченной власти, т.е. от самодержавной диктатуры. В их представлении такая диктатура была обыкновенным деспотизмом, угрожающим интересам страны. В частности, во имя борьбы с деспотизмом протестовали они против террора в Америке.
Когда четыре месяца спустя после убийства Александра II американский террорист смертельно ранил президента Гарфилда, исполком «Народной воли» опубликовал следующее заявление: «В стране, где свобода личности дает возможность честной идейной борьбы... политическое убийство есть проявление того же духа деспотизма, уничтожение которого мы ставим своей задачей. Насилие имеет оправдание только тогда, когда направляется против насилия».
Очевидно, что существовало лишь два способа прекратить в России политический террор. Один предлагали «бесы» — устранить насилие самодержавия (или хоть публично пообещать его устранить), создав тем самым в стране «возможность честной идейной борьбы», другой точно сформулировал князь Мещерский: «законным террором ответить на террор крамолы». Какой, спрашивается, из двух этих способов отвечал действительным интересам России? Перед нами, согласитесь, замечательный исторический эксперимент. И история-странница рассудила. Власть — естественно, в интересах России, как она их понимала, — выбрала способ Мещерского, загнав тем самым террор в подполье, откуда он, разумеется, вырвался в гигантском взрыве 1917-го, сметая вместе с самодержавием и саму возможность «честной идейной борьбы». Подтвердилась, короче говоря, наша формула, что удовлетворение мнимых интересов неминуемо ведет к противоположному результату.
Страна заплатила за неверный выбор царской элиты еще тремя поколениями, жившими и умершими в режиме «законного Террора». Чтобы получить самое точное представление о том, как на самом деле жилось культурной элите России во времена чудовищного «мутанта», который так импонирует Н. А. Нарочницкой, достаточно хоть бегло полистать бесхитростный и вполне аполитичный «Дневник» Корнея Ивановича Чуковского. Он не об ужасах ГУЛАГа, он об участи творческого человека в Советской России. Вот пример. «Как критик я принужден молчать, ибо... судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами — их замалчивание, травля, улюлюкание, запрещение их цензурой — заставили меня сойти и с этой арены... мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до ночи по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть... Сволочи, казенные людишки, которые задницей сели на литературу и душат её, душат нас».
Чуковский, понятно, не подозревал, что обязан был своим отчаянием, в частности, и неверному выбору, который сделала в 1881 году царская элита. Но нам-то как раз самое время спросить, почему все-таки сочла эта элита, что в интересах России была тогда не «честная идейная борьба», а именно диктатура. Сегодняшние православные фундаменталисты, как Боханов или Нарочницкая, объясняют это исчерпывающе. Оказывается, опять-таки из-за идеи, которая по-прежнему любезна их истосковавшимся по самодержавию сердцам. Боханов разъясняет нам, что «русские монархи несли ответственность не перед смертными (как происходило в некоторых западноевропейских странах), а перед Богом... Так было всегда. Последовательные монархисты не сомневались, что так должно быть и впредь». Что, спрашивается, по сравнению с ответственностью перед Богом «честная идейная борьба»? Зачем она, эта борьба, если закон для самодержца все равно не писан, если он сам себе — и своей стране — закон? Именно на этом ведь и настаивает Нарочницкая: «Чин помазания на царство делал царя самодержцем, верховным правителем, ограниченным в своих поступках ответственностью перед Богом не менее строго, чем законом».
Но если фундаменталисты в России, и притом еще остепененные, и сегодня убеждены в этом ничуть не меньше, чем их исламские коллеги, в необходимости всемирного Халифата, то что же говорить о 1881 годе? Разве не понятно, что реальный исторический выбор, стоявший тогда перед страной, вовсе и не рассматривался российской элитой как выбор? Не рассматривался потому, что, как растолковывает нам, непонятливым, Нарочницкая, «сознание последних Романовых, поистине последних христианских государей мира, не соответствовало сознанию секулярной либеральной интеллигенции» с её честной идейной борьбой.
Не имеет смысла вступать сейчас в спор по поводу того, какая из этих идей соответствовала действительным интересам страны, поскольку результат исторического эксперимента давно уже налицо. Отвергнув идею «честной борьбы» и ответственности перед законом, последние Романовы обрекли Россию на десятилетия террористической диктатуры. Даже у фундаменталистов, которых мы сейчас цитировали, язык не повернется сказать, что диктатура эта отвечала действительным интересам страны.
Конечно, они лукавят. Вовсе не «всегда», как видели мы в первой книге трилогии, царило в России самодержавие, а только с 1560 года. И для его введения понадобились революция и кровавый террор, не уступавший по жестокости большевистскому. И вовсе не «некоторые западноевропейские страны» предпочли к 1881 году ответственность монархов перед законом, но все без исключения христианские государства Европы. В этом смысле точнее было бы назвать Романовых не столько «последними христианскими государями мира», сколько первыми в новое время фундаменталистскими.
Как бы то ни было, во всех случаях, о которых мы говорили, материалистическое объяснение истории — приоритет интересов над идеями — дало на наших глазах серьезный сбой. Это, конечно, не означает, что читатель тотчас и откажется от привычных стереотипов и поверит моему тезису о решающей роли идеи самодержавия в выборе царской элиты в 1881 году или Славянской идеи в падении российской монархии в 1917-м. Но, по крайней мере, примеры, которые я здесь привел, могут заставить его присмотреться к своим предпочтениям повнимательней.
Идеи по природе вещей дело штучное. В массовое производство их не запустишь. И вообще с массами связь у них лишь очень косвенная. Одним, как Славянской идее Погодина, везет, они побеждают своих соперников, пронизывают сознание элит и завоевывают сердца правителей. Другие, как случилось с идеей Тютчева манипулировать европейским общественным мнением, умирают, так сказать, в прихожих властителей. Третьи, как ленинская идея о переделе собственности, становятся расхожей монетой и достоянием масс. Как бы то ни было, различие между действительными и мнимыми интересами доходит до масс лишь в интерпретации элит. В демократических странах происходит это с помощью честной, как правило, идейной борьбы между политическими партиями, в авторитарных — «спускается» к массам с державного Олимпа.
Ну, возьмем хоть брежневскую доктрину, согласно которой страны Восточной Европы, освобожденные Советской армией от нацистской оккупации, законно принадлежали России, поскольку за их освобождение пролита была русская кровь. Нет сомнения, что родилась она в голове какого-нибудь аппаратного Погодина XX века и потом «спущена в массы». Так или иначе, массы приняли её с не меньшим энтузиазмом, нежели ленинскую о переделе собственности. Почему? Именно нотой причине, что она наложилась на готовую, так сказать, матрицу погодинской Славянской идеи, теоретически обоснованную, как мы скоро увидим, Николаем Яковлевичем Данилевским в книге «Россия и Европа».
Там ведь все было точно таким же. Освободить славян от «гнусного ислама», по известному выражению А. Ф. Тютчевой, почиталось священной обязанностью России. Но о том, чтобы отпустить их после этого на волю, и речи не было. Еще Погодин, как мы помним, планировал посадить на королевство в освобожденных странах русских великих князей — проконсулов. А Данилевский даже объявил это «законом истории». Единые по вере и крови, как и по языку, славяне (вместе с затесавшимися среди них венграми, румынами и греками) составляли, по Данилевскому, один «культурно-исторический тип», противостоящий типу европейскому, романо-германскому. Освобожденным славянам предназначено было стать авангардом России в предстоящей войне с Европой. И любая их попытка добиться независимости от России изображалась как черная неблагодарность, как измена общему делу, как попытка перебежать на сторону врага. Изображалась, причем, совершенно одинаково — и в XIX веке и в XX.
Было это новое закрепощение освобожденных народов в действительных интересах России? В 1989 году, когда началось крушение империи, обнаружилось, что ничего, кроме ненависти закрепощенных народов, принести оно стране не могло. А в массах тем не менее было оно популярно необычайно. Кто не слышал в те времена сакраментальную фразу «Мы их от Гитлера спасли, а они, сволочи...»? Так о чем же в конечном счете говорит нам эта странная на первый взгляд связь между советской доктриной и давно, казалось, умершей идеей царских времен?
Ну, прежде всего, массы не имеют возможности компетентно судить о том, что составляет действительный интерес страны. Во-вторых, говорит это нам о феноменальной долговечности идей. В-третьих, наконец, об их способности работать в автономном режиме, т.е. совершенно независимо от реальных интересов. Маркс, в отличие от Плеханова, был слишком тонким мыслителем, чтобы этого не понимать. Потому, надо думать, он и предложил компромиссную формулу, предназначенную примирить материалистическое объяснение истории, т.е. приоритет интересов над идеями, с этой автономной — и порою решающей — ролью идей в истории. Все, кому случилось вырасти в СССР, эту формулу помнят: «Идея, овладевшая массами, становится материальной силой».
Естественно, что Н. А. Нарочницкая тоже исходит из формулы Маркса, хотя и ненавидит его люто, до потери здравого смысла. Судите сами. «В жизни Маркса все фальшиво: 30 лет подстрекательства из читальни Британского музея, удобная жизнь за счет Энгельса, расчетливая женитьба на аристократке, богатые похороны с надгробными речами; типичный мещанин, завистливо воюющий против „буржуазии"».
Такая склочная характеристика одного из крупнейших все-таки европейских мыслителей говорит, конечно, больше о Нарочницкой, чем о Марксе: уж слишком она напоминает о крыловских слоне и моське. Но я-то стараюсь убедить читателя совсем в другом. В том, что решающую роль в конкуренции идей в авторитарных государствах играют лидеры и элиты, а вовсе не массы. К массам «спускаются» лишь те идеи, что победили своих соперниц в сознании злит. Грамши, как помнит читатель, называл их «гегемонами», другие авторы «национальными мифами», в России прижилось название «Национальная идея».
И поэтому утверждаю я здесь лишь, что, добившись однажды статуса «гегемона», такая национальная идея продолжает работать в истории страны, как видели мы хоть на примере доктрины Брежнева, на протяжении десятилетий, порою столетий. И не только, конечно, в России. Наполеоновский комплекс — один пример такой автономной работы «идеи-гегемона», исламский (и православный) фундаментализм — другой. В интересующий же нас период — в постниколаевской России — функционировала в этом качестве идея славянского «дополнения» империи как обязательного условия её мирового величия (или попросту Славянская идея). Так случилось, что именно зта идея оказалась как оптимальной формой её наполеоновского комплекса в 1850-е, так и главным последствием николаевского царствования, его идейным, если угодно, завещанием России.
Это станет совершенно очевидно, если мы начнем с конца. Накануне мировой войны, которой суждено было похоронить российскую монархию, Славянская идея умирала, казалось, своей смертью. Нет слов, Чаадаев ошибся, полагая в 1854 году, что недалеко то время, когда в России снова научатся «любить отечество по примеру Петра Великого, Екатерины и Александра». Но ошибся и Погодин. Два поколения спустя мало кто в России верил, что «союзники наши в Европе, и единственные, и надежные, и могущественные, — славяне». Освобожденные из турецкого плена славянские народы «не проявили, — говоря словами Бисмарка, — никакой склонности принять царя в качестве преемника султана».
Первой отвернулась от России Сербия, заключив в 1881 году 15-летнее военное соглашение с Австро-Венгрией, которая, как мы помним, была для Погодина «бельмом на нашем глазу» За Сербией потянулась Болгария, избрав на престол вовсе не русского великого князя, как мечтал Погодин, а германского принца (более того, болгарская делегация объехала в середине 1880-х все европейские столицы в поисках поддержки своей независимости именно от России). «Измена Болгарии» стала в те годы почти идиомой в словаре русских националистов. Короче говоря, как подводил итоги этого первого этапа реализации «Славянской идеи» замечательный современный исследователь российско-балканских отношений С. А. Романенко, «на период 1880-1890-х приходится падение до низшей точки отношений России с двумя славянскими православными государствами, которые только что благодаря ей обрели свободу... В результате Россия практически лишилась плодов своих побед, а Австро-Венгрия, ставшая её главным соперником в Юго-Восточной Европе, стала покровительницей и Сербии и Болгарии». Вот вам и «союзники единственные, надежные...»
Казалось бы, более убедительный провал Славянской идеи немыслимо себе и представить. Странным образом, однако, она продолжала жить — вопреки реальности. Отношения с Сербией изменились лишь в начале XX века, когда в результате государственного переворота в Белграде 28-29 мая 1903 года были убиты король Александр Обренович и королева Драга. С Болгарией отношения так и не поправились, и она вступила в мировую войну на стороне Австро-Венгрии.
Новый сербский король Петр Карагеоргиевич пришел к власти, однако, с собственной национальной идеей. И состояла она вовсе не в создании Славянского союза под эгидой России, как планировал Погодин, но в воссоединении всех земель, на которых проживали сербы. Одним словом, короля Петра, как впоследствие Слободана Милошевича, заботили отнюдь не «Петербург в Константинополе» и не православный реванш, но интересы «великой Сербии», как понимала их новая белградская элита. Россия, однако, меньше всего была заинтересована в имперских притязаниях вновь обретенной союзницы. Напротив, как формулировал в 1890-х принцип российской политики будущий министр иностранных дел В. Н. Ламздорф: «для нас всегда выгодно, чтобы на Балканском полуострове были лишь небольшие государство, достаточно слабые, чтобы нуждаться в нашем покровительстве, в то время как всякое государство более значительное и независимое стало бы нашим врагом».
Это постоянное опасение, как бы братья-славяне не стали нашими злейшими врагами, знакомо читателю еще по письмам Погодина. Единственный раз изменила Россия принципу Ламздорфа, конечно, при Горчакове после русско-турецкой войны 1877 года, когда — в нарушение секретного договора с Австро-Венгрией — попыталась создать «великую Болгарию», простиравшуюся на половину Балкан. Тогда на Берлинском конгрессе предостерегла Горчакова от очередной грубой ошибки Европа.
Мы увидим в заключительной книге трилогии, какую истерику закатила по этому поводу московская пресса. И по сей день Берлинский конгресс фигурирует в летописях русского национализма как пункт № 1 обвинительного заключения против «предательской» Европы. Между тем, имея в виду отношения России с Болгарией в последующие десятилетия, Европа оказала ей тогда огромную услугу. Принцип Ламздорфа исчерпывающе объяснил нам, до какой степени противоречило интересам России образование на Балканах такого «значительного и независимого» врага. Ссылаюсь я здесь на этот эпизод лишь как на ярчайший пример могущества «идеи-гегемона». Мало того, что действовал он в этом случае совершенно независимо от интересов страны, он еще полностью им противоречил. И все-таки победил.
Конечно, реальность — и поведение Сербии — работали против него. Разгромив в ходе первой балканской войны 1912 года в союзе с Болгарией Турцию, белградская элита задумала — на этот раз вместе с Грецией —разделить Албанию. Последнему министру иностранных дел императорской России Сергею Сазонову «пришлось, — по его словам, — просить сербское правительство не затруднять нам взятую на себя роль защитника сербских интересов». Как жаловался он в своих воспоминаниях, ему «выпала неблагодарная задача предостеречь сербское правительство от излишних увлечений этим соблазнительным планом».
Тогда мольбы Сазонова помогли, тем более, что к ним присоединила свой твердый голос Англия. Но уже в следующем году, когда Сербия организовала коалицию, включавшую даже её вчерашних заклятых врагов турок, чтобы напасть на Болгарию, не помогло даже личное обращение императора. Напрасно взывал он к её «ответственности перед славянством». Как вспоминал впоследствии П. Н. Милюков, «ответ Сербии был таков, что его даже не решились напечатать».
Это был скандал. Тогдашний российский военный атташе в Афинах П. П. Гудим-Левкович писал: «Разгром Болгарии коалицией Турции, Румынии, Греции и Сербии, т.е. славянской державы коалицией неславянских элементов с помощью ослепленной мелкими интересами и близорукостью Сербии, конечно, рассматривается как полное крушение политики России, о чем говорят даже мне, русскому, с легкой усмешкой и злорадством».
То были, однако, лишь цветочки. Опьяненная имперской идеей сербская молодежь, мешая все карты русской и европейской дипломатии, мечтала о войне с Австро-Венгрией. Объехав в 1908 году Балканы, П. Н. Милюков вспоминал, что «ожидание войны с Австрией переходило здесь в нетерпеливую готовность сразиться, и успех казался легким и несомненным. [Это] настроение казалось настолько всеобщим и бесспорным, что входить в пререкания на эти темы было совершенно бесполезно». Могут ли после этого оставаться сомнения, что потрясший Европу шесть лет спустя выстрел сербского студента Гаврилы Принципа, смертельно ранивший австрийского эрцгерцога Фердинанда, едва ли выглядел ординарным терактом? Уж очень походил он на сознательную провокацию войны.
Так или иначе, к 1914 году во многих умах в России замаячила еретическая мысль, что Славянская идея на самом деле мертва. Что вместо вызова Европе, как было задумано еще её родоначальником Погодиным, стала она для России ненужным бременем, обузой, одним сплошным — и опасным — источником международных осложнений. Да и знаменитый предлог для вмешательства на Балканах — освобождение православных от «гнусного ислама», — испарился. Как писал российский атташе в Черногории полковник Егорьев, «могущество балканских народов теперь таково, что они могут обойтись без России».
«Теперь этот процесс дошел до конца, — вторил ему Милюков. — Балканские народы освободились сами, без помощи России и даже вопреки её политике... С этих пор с России снята обуза постоянных забот об интересах славянства в целом. Каждое славянское государство идет теперь своим путем и охраняет свои интересы, как считает нужным. Россия также должна руководствоваться собственными интересами. Воевать из-за славян Россия не должна».
С точки зрения действительных интересов России, и Милюков и Егорьев были без сомнения правы. В преддверии назревавшей мировой бойни единственный её интерес состоял в том, чтобы остаться от неё в стороне. И в первую очередь означало это остерегаться бурлящего балканского вулкана, каждую минуту чреватого извержением. Короче, будь Г. В. Плеханов прав и поведением стран действительно руководили их интересы, то первое, что должна была сделать в 1913 году Россия — немедленно разрубить все узлы, связывавшие её с Сербией, раз и навсегда выйти из балканской игры и громогласно объявить об этом своем решении всему свету.
К сожалению, здравомыслящие Милюков или Егорьев, пленники господствовавшего материалистического объяснения истории, совершенно не поняли, что на самом деле происходило с царской элитой. Не поняли, в частности, что в умах этой элиты Славянская идея, успевшая каким-то образом сложиться к тому времени в «исторический завет» России, была несопоставимо сильнее её интересов. Как вспоминал впоследствии С. Д. Сазонов, «сочувствие нашего общественного мнения сербским домогательствам стало проявляться с силою, которая внушала мне некоторое опасение относительно возможности удержать в руках правительства руководящее влияние на ход политических событий»?
Хуже, однако, что и в самом правительстве «сочувствие сербским домогательствам» было еще сильнее, нежели в общественном мнении. Военный министр В. А. Сухомлинов заявлял, например: «Государь и я верим в армию и знаем, что из войны произойдет только хорошее для нас»? Сухомлинов, впрочем, имел репутацию человека хвастливого и неумного и, хотя ссылка на царя звучала достаточно зловеще, его фанфаронство едва ли перевесило бы мнение Сазонова и тем более председателя Совета министров Коковцева. Очень скоро, однако, стало ясно, по словам Милюкова, что «в правых рядах уже обнаружились крайние националистические настроения [и] часть министров — Рухлов, Кривошеин, Щегловитов, потом Н. Маклаков — их разделяли, и в Совете министров раздавались речи о необходимости „больше верить в русский народ, которого не знает Коковцев»?
Те же самые, добавлю от себя, речи, что когда-то подвигнули Россию на войну 1877-го. Стой лишь разницей, что на этот раз никакого Берлинского конгресса, способного исправить ошибку, не предвиделось. А предвиделась, наоборот, мировая бойня, в которую и толкала страну сложившаяся в правительстве «партия войны». Еще хуже, однако, было то, что и сам император, интеллектуальная репутация которого не очень отличалась от репутации Сухомлинова, оказался в конце концов на стороне именно этой партии. В частности, утверждал он в неизреченной своей наивности, что «в случае войны между Сербией и Австро-Венгрией есть все основания полагаться на императора Вильгельма» (хотя именно с благословения его «дорогого кузена» Австро-Венгрия на Сербию и давила.)
Легко представить себе шок, который должен был испытать, узнав об этом мнении царя, такой присяжный, хоть и «национально-ориентированный» либерал, как Милюков. Ведь свидетельствовало оно, что самодержец, т.е. единственный человек в империи, от которого в тот решающий момент зависела судьба России, попросту ничего в этом международном споре не понимал. Только шоком, я думаю, и можно объяснить столь непростительно грубый в отношении своего государя отзыв Милюкова:
«Легкомыслие, неосведомленность и самомнение темного национализма».
Неудивителен и итог, который подводил он роковому на этот раз триумфу Национальной идеи над интересами страны: «Тринадцатый год кончился для России рядом неудач в балканской политике. Казалось, Россия уходила — и уходила сознательно, сознавая свое бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием или своей моральной силой. Но прошла только половина четырнадцатого года и с тех же Балкан раздался сигнал, побудивший правителей России вспомнить про её старую, уже отыгранную роль — и вернуться к ней, несмотря на очевидный риск».
Ситуация была действительно трагическая. Миф о России, «единой по крови и вере со славянством», торжествовал в тот самый момент, когда она была готова раз и навсегда «отказаться от славянских авантюр». Так настигло в конечном счете страну историческое возмездие за сверхдержавные претензии Николая I, за усвоенное им в последние годы царствования погодинское кредо Православия, Самодержавия и Славянства. Так шагнула Россия в предсказанную ей за шестьдесят лет до этого тем же Погодиным пропасть.
Наблюдаешь эту абсурдную картину, и в голову приходят самые неожиданные, если хотите, отчаянные мысли. Например, о том, какая жалость, что рядом с «ответственным перед Богом» самодержцем не оказалось в момент кризиса никого, кто отвечал бы и перед смертными. Хотя бы Константина Петровича Победоносцева, единственного, кто способен был удержать царя от рокового шага. Да, того самого, чьи «совиные крыла» простерлись над Россией в конце XIX столетия. Того, о ком К. Н. Леонтьев, как мы помним, писал, что «он не только не творец, он даже не реакционер в тесном смысле этого слова; мороз, я говорю, сторож, безвоздушная гробница; старая невинная девушка и больше ничего». Я всё об этой идейной бесплодности Победоносцева знаю, сам о ней писал. И все-таки жаль.
Его сверхосторожность, казавшаяся современникам нелепой, его опасения любого решительного шага, влево ли, вправо, ох как могли бы пригодиться в ту страшную минуту! Победоносцев относился к самодержавной России, как к капризному ребенку, заигравшемуся hj краю пропасти. Удержать её от падения было его жизненной задачей. Нельзя ему в этом отказать, прочитав, к примеру, его письмо Александру III от 4 марта 1882 года, похоронившее славянофильскую мечту о Земском соборе: «Нам предлагается из современной России скликать пестрое разношерстное собрание. Тут и Кавказ, и Сибирь, и Средняя Азия, и балтийские немцы, и Польша, и Финляндия! И этому-то смешению языков предполагается предложить вопрос о том, что делать в настоящую минуту. В моих мыслях — это верх государственной бессмыслицы. Да избавит нас Господь от такого бедствия».
Понятно, почему и у «византийца» Леонтьева, гордившегося тем, что он и был единственным в России «реакционером в тесном смысле слова», и у проповедников Земского собора славянофилов, и у секулярного националиста Блока, и тем более у современных ему либералов было больше, чем достаточно, оснований поносить Победоносцева. Менее ясно, почему никто из них даже не попытался понять его действительную роль в контексте постниколаевской России, когда былая неколебимая уверенность в нерушимости самодержавного строя вдруг исчезла и режим впервые за столетия зашатался над пропастью. Совершенно ведь не удивительно, что именно в такой исторический момент и должно было явиться на свет течение мысли, самым влиятельным представителем которого оказался Победоносцев. Я говорю об «охранительстве», полагавшем своей главной моральной и политической ценностью сохранение режима.
Все без исключения доктрины современных ему консервативных мыслителей, от проекта Леонтьева до проекта Данилевского, одинаково пытавшихся возродить могущество России посредством всякого рода её «дополнений», будь то за счет славянства или Константинополя, не могли не казаться Победоносцеву одним зловредным Русским проектом, готовым рискнуть ради своих агрессивных химер самим существованием империи. Потому и исчерпывалась философия «охранителей» популярной пословицей: не до жиру, быть бы живу. Социальным эквивалентом «охранительства» была, как легко догадаться, защитница статус кво, косная имперская бюрократия. Любые изменения ненавидела она страстно. Неподвижность была её идеалом, что, естественно, совпадало с философией Победоносцева.
И все же бывают в истории страны ситуации, когда действительно не до жиру. И только такая «безвоздушная гробница», только такой «сторож», по выражению Леонтьева, мог спасти её от грозящих ей бедствий. Как раз такая ситуация и сложилась в роковые июльские дни 1914-го. Но словно рок тяготел тогда над Россией: «сторожа» на месте не оказалось.
Другой «охранитель», бывший министр внутренних дел П. Н. Дурново, с удивительной точностью описавший в докладной записке царю в феврале 14-го последствия вступления России в войну, заменить Победоносцева не мог: он не располагал и десятой долей его влияния. О либералах, как Витте или Милюков, и говорить нечего. К ним царь вообще относился как к врагам России. И даже будь в ту пору жив Столыпин, и у него ни малейшего шанса не было бы остановить маршировавшего к бездне самодержца.
Так или иначе, на наших глазах дорогое сердцу Победоносцева самодержавие обрекло династию и страну на «верх государственной бессмыслицы» — на самоубийство. Но возможно ли, вправе спросить читатель, что это государственное самоубийство так уж и было запрограммировано в погодинской идее о Славянском союзе как о единственном залоге сверхдержавного могущества России? Нет, конечно, если бы идейное наследство Николая заглохло вместе с подстрекательскими проповедями Погодина (от которых тот и сам впоследствии отрекся). Нет, когда бы не терзала российскую элиту после Крымской войны жестокая идея реванша, болезнь, которую назвали мы в предыдущей главе фантомным наполеоновским комплексом. Но поскольку комплекс этот и впрямь не давал ей спать, неминуемо должен был он породить других идеологов, более подкованных и авторитетных, чем Погодин, которые, в отличие от него, сумели бы превратить мечту о реванше в «исторический завет» постниколаевской России.
Я говор» неминуемо потому, что другого пути к реваншу, кроме славянского «добавления» к России, говоря языком Тютчева, действительно не было. Крымская катастрофа сделала очевидным простой факт: Россия не сможет вернуть себе сверхдержавный статус собственными силами, не мобилизовав для борьбы с Западом славянское население Европы. И зов фантомного наполеоновского комплекса оказался столь неотразим, что и впрямь привлек к разработке стратегии реванша целую плеяду замечательно талантливых идеологов. Вот эти люди и возродили угасшее было погодинское кредо. И не только возродили, но и возвели его в ранг неопровержимой, если верить сегодняшним их наследникам, научной истины.
Да, преемники Погодина отреклись от родоначальника Славянской идеи, хотя и заимствовали у него, как мы увидим, практически все основные компоненты своего мифа. Так же, как он одержал в николаевские времена идейную победу над Тютчевым, овладев умами своего поколения, безжалостно отбросили они его позднейший скептицизм, завоевывая умы постниколаевских поколений.
Эти преемники — Н. А. Данилевский, И. С. Аксаков, Н. Н. Страхов, Ф. М. Достоевский, К. Н. Бестужев-Рюмин — заботливо взрастили посеянные Погодиным семена, превратив их в мощный, полнокровный миф, способный стать «историческим заветом» для России другого, маленького, так сказать, Николая. Вот в этой интенсивной, темпераментной и в то же время наукообразной работе преемников Погодина и предстоит нам здесь разбираться.
Но сначала, конечно, о необъясненном пока что превращении самого родоначальника будущей Национальной идеи из беззаветного апологета николаевского режима в его беспощадного критика. А уж тем более в певца свободы, что и вовсе звучало в устах Погодина парадоксально.
Обычно объясняют этот его поворот поражениями николаевской армии в Крыму, которые Погодин переживал и впрямь тяжело. Но слишком уж далеко зашел он в своём отрицании режима, чтобы можно было удовлетвориться лишь одним этим объяснением. Что-то еще должно было побудить его к такой радикальной метаморфозе. И это «что-то» вовсе не нужно далеко искать. Николаевский режим полностью, безоговорочно противоречил предложенному Погодиным новому курсу внешней политики России. Больше того, на фоне «законного террора» 1848-1855 годов, курс этот выглядел в полном смысле слова нелепым.
Коли уж о свободе речь, спрашивали европейцы, включая предназначенных к освобождению славян, то почему бы России не начать с себя? Почему бы ей, например, не освободить 25 миллионов крепостных рабов, которые ведь тоже славяне? Почему не освободить славянскую Польшу, лишенную Николаем не только автономии, но и каких бы то ни было национальных прав, дарованных ей после 1815 года императором Александром? Почему не разрешить славянам-украинцам писать на их языке? Ведь «стоило украинофилам, — по словам А. Н. Пыпина, — воспользоваться малороссийским языком не для одних стихов, а для популярных книжек, как тотчас начались крики о сепаратизме».
И одними криками дело ведь не ограничилось. Руководители невинного просветительского Кирилло-Мефодиевского братства, обвиненные в создании тайного общества (хотя ни от кого они и не прятались), были жестоко наказаны: Николай Костомаров арестован, Тарас Шевченко отдан в солдаты. «И действительно, — заметил по этому поводу уже в 1878 году тот же Пыпин, — было немного странно (как и теперь бывает иногда странно) браться за вопрос „освобождения" [других], когда у себя дома царило крепостное право, литература была стеснена до крайности, свободная мысль была невозможна, общество не могло иметь никакой деятельности».
Иначе говоря, новый курс внешней политики, предложенный Погодиным, властно требовал либерализации политики внутренней. И в этом смысле метаморфоза Погодина предвещала целую серию других, еще более серьезных метаморфоз, в том числе главную и самую загадочную из них, в результате которой новый император, бывший при жизни отца одним из самых твердокаменных противников отмены крепостного права, оказался вдруг царем-освободителем. Этот неожиданный поворот Александра II так и остался загадкой для современников и, сколько я знаю, для историков. Впрочем, это не удивительно. Ибо едва ли может он быть объяснен вне связи с новым курсом внешней политики и с погодинскими обличениями старого режима.
«Государь, — писал он еще в 1854 году, — став на высоту недосягаемую, не имеет средств ничего слышать; никакая правда до него достигнуть не смеет, да и не может; все пути выражения мысли закрыты, нет ни гласности, ни общественного мнения, ни апелляции, ни протеста, ни контроля... В каком положении находится он, в таком и все его министры, все начальники, из которых каждый представляет собой в своем ведомстве самодержавного государя и так же не имеет возможности узнать правду о своей части».
Как видим, заговорил теперь Погодин так, словно у него, как некогда у генерал-адъютанта Кутузова, внезапно открылись глаза. Он вдруг проникся «сознанием опасности великой, какой не бывало еще в русской истории ни на Куликовом поле, ни под Полтавой, ни в Бородине». Во имя спасения России говорил он теперь с царем жестко, бескомпромиссно, требуя раз и навсегда «отложить ту систему, которая привела нас на край гибели» Ибо именно из-за неё, из-за этой системы, «угрозы, которые мы, упоенные нашим могуществом, считали хвастовством, начинают сбываться к нашему удивлению, стыду и горести» и «самое могущественное в мире государство висит в эту минуту по вашей милости на волоске».
Как его, однако, сласти? Где искать новых союзников? Какую другую систему, вместо «отложенной», предлагал теперь Погодин, который сам не так уж давно смеялся над европейской свободой, представлявшейся ему тогда одной лишь «распрей, дробностью, слабостью, коими еще более, как тенью свет, возвышаются наши средства»? Читатель может не поверить, так неправдоподобно звучало это в устах Погодина. Но воттекст: «Нам остаётся в Европе приобрести сильного союзника — в свободе».
Конечно, погодинская свобода особая, совместимая каким-то образом с диктатурой самодержавия, но все-таки... «Слова господствуют над нашим временем — и во главе этих могущественных, очаровательных слов звучит вожделенно — свобода!.. Вот слово, которое должно раздаться на высоте самодержавного русского престола! Вот слово, которое соберет под знамя русского царя всю усталую и расстроенную Европу».
Больше того, только придя из России, способно оно, это очаровательное слово, действительно обновить старую Европу. Ибо «на Западе оно износилось, обветшало, опошлено, осквернилось богохульными устами... в Германии стало отвлеченностью, во Франции шуткою, в Англии юродством. У нас, доселе неслышное, и только теперь провозглашенное торжественно неограниченною властью, найдет оно отголосок по всей Европе».
Оставляя в стороне весь этот восторженный и отчаянно противоречивый в устах идеолога диктатуры лепет, мы очень ясно видим, что на самом деле добивался Погодин трех совершенно прагматических целей.
Привести внутреннюю политику самодержавной империи в соответствие со своей Славянской идеей.
Снять самое важное возражение славянского мира против России как главы проектируемого им Союза.
Сделать для нового императора возможным то, что было невозможно для Николая с его скандально обанкротившимся даже в глазах Погодина режимом (тем самым, заметим в скобках, который и по сей день пытаются оправдать наши «восстановители баланса»).
Однако возражения славянского мира против новой стратегии России отнюдь не сводились лишь к отсутствию в ней свободы (тем более предложенной Погодиным фантасмагорической «самодержавной свободы»). Было много других возражений. Как, например, быть с тем, что Россия оставалась тюремщицей Польши? Как быть с православием, которому предстояло стать государственной религией будущего Союза в ситуации, когда половина его предполагаемых членов была католической? Как быть с русским языком, который Погодин представлял себе государственным языком будущего Союза? Захотят ли славянские народы отказаться от собственной литературы? И, наконец, главное: пожелают ли они, освободившись от власти турецкого султана и австрийского императора, стать подданными русского царя? Иначе говоря, сменить одного хозяина на другого?
Собственно, на большую часть этих неразрешимых вопросов исчерпывающе ответил еще при жизни Погодина знаменитый чешский историк и, между прочим, тоже член Российской Академии наук Франтишек Палацкий. «Я отвечаю всем и каждому так. Чехи более тысячи лет бились за свою национальную индивидуальность и сохранили её ценой бесчисленных жертв. Они не захотят пожертвовать ею ради каких-то сомнительных обещаний. То же самое и у всех других славян, особенно у южных... Мы никогда не покинем своего языка; мы никогда не пожертвуем своей литературой. Химера одного общего языка для всех славян всегда останется химерой. Чехи будут своими собственными господами; чехи никогда не будут русскими подданными».
В этой жесткой формулировке содержалось практически все, что произошло со Славянской идеей накануне Первой мировой войны, когда западные славяне оказались на стороне Австро-Венгрии, а южные отвернулись от России (за исключением Сербии, преследовавшей, как мы помним, свои собственные имперские цели). Больше того, нечаянно предсказал Палацкий и события 1968 года, когда погодинская идея неожиданно воскресла в брежневской империи, и «бархатные революции» 1989-го, и даже устремленность славянских государств в Европейский союз в наши дни.
Это сегодняшним российским геополитикам представляется славянская Европа «патронируемой территорией». Для старинных и гордых народов, которые её населяют, она — родина. И их стремление к независимости с самого начала обрекало погодинское кредо, неожиданно оказавшееся под пером его преемников «историческим заветом» постниколаевской России, на статус, который предсказал ему Палацкий, на статус химеры.
В смелости и изобретательности, однако, Погодину не откажешь. Мы видели, как попытался он с помощью «очаровательного слова свобода» снять одно из возражений славянского мира против союза с Россией. Сейчас мы увидим еще одну, столь же отважную попытку снять другое такое возражение — на этот раз в отношении покоренной Польши. «Если должен существовать Славянский союз, то мы должны отказаться от Польши», — решительно заявил Погодин в разгаре Крымской войны. Раздел Польши назвал он «предательским планом, на который Екатерина имела слабость, неосторожность или необходимость согласиться». Чтобы представить себе, насколько смелой и неортодоксальной была тогда эта мысль Погодина, достаточно сравнить её хотя бы с сентенцией Н. Я. Данилевского, ставшей впоследствии в националистических кругах стандартной: «раздел Польши, насколько в нем принимала участие Россия, был делом совершенно законным и справедливым, был исполнением священного долга».
Мысль Погодина была, однако, куда более дальновидна: «А для чего желать нам держать её при себе? Это болезнь на нашем теле. Это одна из причин европейской ненависти к России... Враги России подоброходствовали нам эту несчастную страну». И ведь логично: «не прочнее ли, не полезнее ли нам быть во главе двадцати дружеских государств, нежели питать у груди одно враждебное?» Тем более, что, восстанавливая Польшу в её «языковых границах», мы нанесли бы тем самым сильнейший удар по бывшим союзникам, а ныне недоброжелателям. Если исходить из принципа, что «где говорят по-польски, там и Польша», то ведь и «Познань — это Польша, возьмите её у Пруссии», скажем мы полякам. «Западная часть Галиции — там говорят по-польски, она ваша». И посмотрим, что скажет на это Австрия. Деритесь с ней за единство независимой Польши, восстаньте против пруссаков в Познани — и пусть не нас, а их проклинает Европа как захватчиков. Элегантный, согласитесь, вполне макиавеллиевский план.
И словно предвидя возражения своих «патриотических» преемников, для которых расстаться с оккупированной Польшей было невыносимо, Погодин попытался заранее утихомирить их тем, что сама по себе Польша все равно нежизнеспособна. Не сможет она «существовать особо», ибо «страна она дополнительная, пограничная и отнюдь не самобытная». И потому никуда Польша от нас не денется, ибо только «при основании Славянского союза и при покровительстве России... Польша может существовать особо. Это есть единственная сколько-нибудь возможная форма её будущего бытия».
Но маневр не удался. Оказалось, что преемников на мякине не проведешь. Не называя Погодина, Н. Я. Данилевский отвергнет его план на корню. Отвергнет потому, что польская культура, по его мнению, изначально искалечена, искажена. «Искажение это заключается в так называемой польской интеллигенции и именно в трех сторонах её: католически-ксендзовской, аристократически-шляхетской и демократически-революционной. Подводя общий итог этим трем сторонам польской интеллигенции, мы увидим, что он заключается в коренном извращении, обезображении польско-славянской натуры чуждыми ей европейскими влияниями — подражательным европейничаньем».
Этот, если угодно, первородный грех тяготеет над Польшей и, покуда не избавим мы её от «так называемой интеллигенции», неизбежно станет она мутить воду на наших границах. И если даже мы «допустим... что мечты поляков сбудутся, что им удастся образовать, в тех или других размерах, независимое государство», оно все равно «сделается несомненно центром революционных интриг... преимущественно направленных на западные губернии России. Очевидно, что России нельзя будет этого терпеть, что при первой возможности она должна будет стараться уничтожить вредное для неё гнездо».
И потому только «очищенной положительным русским влиянием от приставших к ней зловредных, искажающих её примесей» окажется Польша «дружественным товарищем и пособником русскому народу в великом общеславянском деле». Иначе говоря, прежде, чем даже подумать о том, чтобы отпустить Польшу на волю, на России лежит обязанность «очистить» её от традиционной культуры и веры. Или, как без обиняков скажет И. С. Аксаков, поляки должны перестать быть «верными прихвостнями Западной Европы и латинства».
Чтобы понять связь между «латинством» и революцией, вспомним утверждение Тютчева в письме к Густаву Колбу, что революция, собственно, из католицизма и происходит. Другое дело, верно ли это. Но, так или иначе, православные фундаменталисты всегда были в этом убеждены. И поскольку предварительным условием освобождения Польши ставили преемники Погодина её «очищение» от тысячелетней культуры и веры, то понятно, что преследовали они опять-таки химеру — еще в большей степени, чем сам родоначальник будущей Национальной идеи.
Я понимаю, что читатель теперь снова вправе спросить меня, как могло это собрание химер, основанное на недоразумениях, на сверхдержавных амбициях и, повторим Милюкова, на «темном национализме», стать Национальной идеей постниколаевской России. Если спросит, я снова отвечу: не стало бы, когда бы не работала над этим целая когорта серьезных, рафинированных и талантливых преемников Погодина, не посчитавшихся даже с его собственным замечанием (в позднейшем приложении к Записке о Польше: «мысль о Славянском союзе отнеслась [ныне] в область мифологии»).
Нет, преемники не сочли его Славянскую идею мифологией, ибо увидели в ней единственное средство вернуть России утраченный сверхдержавный статус. И устами самого выдающегося из них Н. Я. Данилевского провозгласили, что «Россия не иначе может занять достойное себя и славянства место в истории, как став главою особой, самостоятельной системы государств и служа противовесом Европе во всей её общности и целостности».
Я подробно говорил об этом в панорамном обзоре эволюции русского национализма постниколаевской эпохи в заключительной книге трилогии. Читатель найдет там даже очерки идей и прогнозов таких прославленных его представителей, как Федор Достоевский и Константин Леонтьев.
Но поскольку здесь задача перед нами иная — проследить роковую для постниколаевской России метаморфозу Славянской идеи Погодина в её «исторический завет», — то на первый план, естественно, выдвигается фигура главного её архитектора. Не то чтобы я совсем оставил Данилевского без внимания в заключительной книге трилогии. Мы довольно подробно обсудили там его «геополитическое счетоводство», перечисление «квадратных миль пространства» и миллионов населения стран, предназначенных им для славянского «дополнения» России. Напомню лишь одну из его рекомендаций: включить «Королевство Мадьярское, т.е. Венгрию и Трансильванию, за отделением тех частей их, которые должны перейти к России, Чехии, Сербии и Румынии, приблизительно с 7 000 000 жителей и около 3 000 кв. миль пространства».
Короче, о «геополитическом счетоводстве» Данилевского, вполне, как видим, бесцеремонно перекраивавшего славянскую — и неславянскую — Европу, мы говорили подробно, но о его теории «культурно-исторических типов», на которой это счетоводство основано, нет. Еще более важно, что за пределами нашего внимания остался спор о вкладе Данилевского в мифологию русского национализма (спор, не утихающий, как мы сейчас увидим, и по сей день). Между тем имеет он для нашей темы значение первостепенное. Хотя бы потому, что можно с уверенностью утверждать: без «России и Европы» Данилевского, которая стала во времена националистической контрреформы Александра III официальной философией русской истории (и соответственно была рекомендована преподавателям гимназий в качестве настольного пособия), у метаморфозы погодинской «мифологии» в Национальную идею, наверное, и шансов не было. Присмотримся же к спору о Данилевском повнимательнее, он того стоит.
Скажем прежде всего, что еще со времен Александра III Данилевский всегда был культовой фигурой для академического крыла русского национализма. Культовой фигурой остается он и в наши дни. В 1993 году некий Михеев назвал свою книгу о Данилевском «Славянский Нострадамус». В 1995-м мнение Михеева, по сути, подтвердил заведующий кафедрой русской истории в Петербургском университете проф. А. А. Галактионов. Он тоже считает «удивительной особенностью книги Данилевского то обстоятельство, что... она актуальна даже сейчас в ходе очередного витка социального и национального переустройства Европы и России». Впрочем, предшественник Галактионова на этом ключевом научном посту 120 лет назад проф. К. Н. Бестужев-Рюмин пошел дальше Михеева, «приравняв теорию Данилевского к открытию Коперника».
Куда, спрашивается, дальше? Тем не менее уже в 2001 году еще один д-р исторических наук Д. П. Балуев попытался превзойти предшественников, утверждая без тени юмора, что книга Данилевского была «взглядом, брошенным на историю не с „кочки зрения" европейской цивилизации, а с высоты космоса и одновременно с высоты Божественного устроения всего сущего на всё в человеческом мире и вокруг него». И даже Г. А. Зюганов не удержался от соблазна сказать свое веское слово в этом споре, объяснив читателям, что Россия сможет восстановить свое лидерство в мире лишь в качестве знаменосца открытого Данилевским «славянского культурно-исторического типа».
На фоне всех этих восторгов совершенным диссонансом звучит приговор американского историка Роберта МакМастера, посвятившего исследованию работы Данилевского больше десятилетия. По его мнению, «не изучив теорию Данилевского, мы не поймем природу русского тоталитаризма». Причем, главным элементом этой теории МакМастер считал «пропаганду войны». Разумеется, можно было бы сбросить со счетов приговор американца, тем более произнесенный в разгар холодной войны (хотя даже Б. П. Балуев не решился оспорить научную добросовестность МакМастера), когда бы неожиданно не совпал он с суждением о Данилевском Владимира Сергеевича Соловьева, высказанным за много десятилетий до того, как появились на свет понятия тоталитаризма и холодной войны.
Вот как суммировал главную идею «России и Европы» Соловьев: «Славянский мир есть море, в котором должны слиться все потоки истории, — этою мыслью Данилевский заканчивает свою книгу, это есть последнее слово всех его рассуждений. Слияние же исторических потоков в славянском море должно произойти не иначе, как посредством великой войны между Россией и Европой. По поводу этого рокового кровопролития Данилевский прославляет войну вообще как единственный достойный способ решения мировых вопросов и даже сравнивает её с явлением Божиим на горе Синай».
Если добавить к этому, что Данилевский отнюдь не чурался и мечты о мировом господстве своего «славянского моря», гегемоном в котором, по его собственным словам, предстояло стать России, то суждение МакМастера тотчас и перестает казаться столь уж экзотическим. Вот что говорит по поводу такого «мировладычества» сам Данилевский: «пугало, отпугивающее от Всеславянства, есть опасение всемирной монархии — страх перед мировладычеством. [Но] если бы такое мировладычество и было естественным, необходимым следствием Всеславянского союза, то оно во всяком случае было бы не специально русским, а всеславянским... Древних римлян не пугала мысль о всемирном владычестве... Что за странная скромность — отступать перед великою будущностью, чураться её из боязни быть слишком могущественным и сильным...?»
Сходство с ранним, еще небитым, так сказать, Погодиным здесь неотразимо. С тем, который гордо спрашивал в 1838 году: «не в наших ли руках политическая судьба Европы и следственно мира, если только мы захотим решить её?» С тем, иначе говоря, Погодиным, который не пережил еще шока военной конфронтации с Европой и не подозревал, чем кончается такое «наполеоновское» фанфаронство. Но вот не прошло еще с тех пор и трех десятилетий, и мы снова слышим то же самое из уст его ученого преемника.
И тем не менее уверен был Соловьев, что работа Данилевского еще выгодно отличается оттого, что писали конкурировавшие с ним тогдашние националисты. «Данилевский имеет несомненное преимущество в выражении национальной идеи. Для прежних славянофилов эта идея была по преимуществу предметом поэтического, пророческого и ораторского вдохновения... С другой стороны, в последние годы та же идея стала предметом рыночной торговли, оглашающей своими полуживотными криками все грязные площади, улицы и переулки русской жизни. Против поэзии и красноречия спорить нельзя. Бесполезно также препираться с завывающим и хрюкающим воплощением национальной идеи. Но кроме этих двух крайностей, мы имеем, благодаря книге Данилевского, спокойное и трезвое, систематическое и обстоятельное изложение этой идеи в её общих основах». И спорить с ним поэтому, полагал Соловьев, имеет смысл: «Обдуманная и наукообразная система национализма... заслуживает и требует серьезного критического разбора». Вот и попробуем в ней разобраться.
В. С. Соловьев считается в кругах пропагандистов теории Данилевского как царских времен, так и сегодняшних, persona non grata, если уж не прямо, как назвал его однажды К. Н. Леонтьев, сатаной. Я не преувеличиваю. Некий игумен Дамаскин, написавший предисловие к книге Б. П. Балуева, действительно уверен, что «после открытия Данилевского в истории не осталось открытий и тайн», а оппоненты возражали против его открытий исключительно потому, что смотрели на историю «глазами дьявола».
Да, наследники Данилевского готовы скрепя сердце признать, что Соловьев был человеком гениальным. И как не признать, если «настоящим гением» считал его даже нисколько не склонный к гиперболам Леонтьев? Да еще добавлял, что это «гений с какой-то таинственной высшей печатью на челе» И самое главное, признавался, что Соловьев «единственный из наших писателей, который подчиняет до известной степени мой ум». Не Данилевский, заметьте, которого Леонтьев, хоть и считал учителем, но, случалось, высмеивал беспощадно, а именно Соловьев.
Все это не мешает, конечно, наследникам Данилевского обвинять Соловьева во всех смертных грехах. Н. А. Нарочницкая, например, уличает его в том, что он был «яростным и недобросовестным оппонентом „России и Европы"». В чем же состояла его недобросовестность? В том, оказывается, что «Соловьев отвергал теорию культурно-исторических типов прежде всего потому, что она якобы противоречит „универсальной сверхнародной христианской идее единого человечества”».
Но ведь Соловьев лишь констатировал факт, которого ни на минуту не скрывал и сам Данилевский. Главным недостатком славянофильства, допустим, было, по его мнению, то, что оно «считало, будто бы славянам суждено разрешить общечеловеческую задачу. Такой задачи, однако же, вовсе и не существует». Потому именно не существует, что «человечество не представляет собой чего-либо действительно конституированного... а есть только отвлечение от понятия о правах отдельного человека, распространенное на всех ему подобных». Одним словом, абстракция. «Против этого нельзя возражать, — продолжал Данилевский, — что сам культурно-исторический тип есть понятие подчиненное в отношении к человечеству и, следовательно, должен подчинять свои интересы и стремления общим интересам человечества». С точки зрения Данилевского, это вполне логично: реальность («тип») не может подчиняться абстракции («человечеству»). Но если так, то в чем же недобросовестность Соловьева?
Еще комичней попытка Б. П. Балуева обвинить Соловьева «в злобных нападках» на Данилевского за то, что «его теория провозглашает возможность развития всеславянской культуры». Балуев ссылается на Бестужева-Рюмина. Четыре поколения назад, во времена Бестужева-Рюмина, еще, может быть, и простительно было верить в эту химеру, хотя Франтишек Палацкий уже и тогда, как мы помним, так именно и назвал «всеславянскую культуру», а Соловьев лишь повторил его. Но верить в неё во времена Балуева? В 2001 году? Да еще называть соловьевскую критику «злобными нападками»?
Как бы то ни было, во всех случаях непримиримость соловьевской критики объясняется мотивами низменными, либо тем, что книга Данилевского стояла поперек дороги «теории всеединства», как думает Нарочницкая, либо тем, что мешала проповеди «всемирной теократии», как полагает Балуев. И никому из них почему-то не пришло в голову, что объясняться могла эта непримиримость просто патриотическим долгом по отношению к своему отечеству. Между тем достаточно одного примера, чтобы в этом убедиться, причем, примера, который приводит сам Балуев. Ему представляется неотразимым аргумент Данилевского, что «государство, представляющее собой конгломерат неродственных народов», как Турция, состоявшая тогда из славян и тюрков, «не имеет в себе жизненного начала», обречено на неминуемый распад.
Именно по этой причине уверен был Данилевский, что Турция «умерла — и подобно всякому трупу, вредна в гигиеническом отношении, производя своего рода болезни и заразы» Но ведь и Россия времен Данилевского представляла собою точно такой же «конгломерат» из славян и тюрков. Так как же не заметить, что в случае, если Данилевский прав, обречен был на распад и конгломерат российский? Согласитесь, что теория культурно-исторических типов не просто даже опасна для любого сообщества, где случилось проживать вместе «неродственным народам», она, если можно так выразиться, радиоактивна.
Ну, представьте, читатель, свою собственную реакцию, если бы какой-нибудь турецкий Данилевский предложил сегодня вполне серьезно аналогичную теорию, из которой следовало бы, что, поскольку Россия по-прежнему состоит из «неродственных народов», она, «подобно всякому трупу, вредна в гигиеническом отношении». Представить это нетрудно, ведь сегодняшняя Турция — государство в основном моноэтническое, во всяком случае по сравнению с Россией, которая как раз и есть тот самый «конгломерат неродственных народов», обреченный радиоактивной теорией Данилевского на неминуемый распад. Представили? Так разумно ли бросать камни тому, у кого дом стеклянный? И честно ли, добросовестно ли приписывать низменные мотивы Соловьеву, восставшему против теории, столь опасной для самого существования его страны?
Даже большой поклонник Данилевского Питирим Сорокин, русский эмигрант и американский социолог, благодаря усилиям которого «Россия и Европа» была издана в США, признавал, что начинается она «как политический памфлет». И действительно, начальные главы книги Данилевского напоминают скорее фельетон. В нихон пытается объяснить читателю, почему Россия не Европа. Оказывается, между прочим, и потому, что никогда никого не завоевывала и, следовательно, неповинна в том, что зовет он «политическим убийством» или «скажем лучше: национальным, народным убийством, изувечением».
Вот его доказательства — с севера на юг. Да, Россия отняла Финляндию у Швеции. Но разве финны народ, который можно было убить? Ничего подобного: «Финское племя, населяющее Финляндию, подобно всем прочим финским племенам... никогда не жило исторической жизнью». Просто «этнографический материал», присоединение которого к России «мы уподобим влиянию почвенного удобрения на растительный организм» И вообще «все наши многочисленные финские, татарские, самоедские, остяцкие и другие племена предназначены к тому, чтобы сливаться постепенно и нечувствительно с той исторической народностью, среди которой они рассеяны, ассимилироваться ею и служить к увеличению разнообразия её исторических проявлений». У них нет права «на политическую самостоятельность, ибо, не имея её в сознании, они и потребности к ней не чувствуют... Нельзя прекратить жизни того, что не жило». Короче говоря, удобрение оно удобрение и есть.
Ну хорошо, Финляндия по своему «удобрительному» характеру завоеванием считаться не может. Но ведь Польшей-то мы все-таки владеем. «Да, к несчастью, владеем! — восклицает Данилевский. — Но владеем опять-таки не по завоеванию, а по... сентиментальному великодушию». Допустим. Но тогда почему бы не исправить эту «сентиментальную» ошибку и не отказаться от этого «несчастья», как и предлагал в свое время Погодин? Что отвечал на это Данилевский, мы уже знаем: сначала «очистим» Польшу от её развращенной интеллигенции и веры, а там видно будет.
Пойдем дальше. Что по поводу древнего христианского царства Грузии, которое уж наверняка не было «удобрением», как Финляндия, и развращенной латинством интеллигенции, в отличие от Польши, заведомо не имела? Да, Грузия изнемогала в борьбе с Персией и Турцией, просила о помощи. Но ведь о помощи же, а не о «политическом убийстве». И тем не менее уверен Данилевский, что «ни по сущности дела, ни по его форме тут не было завоевания, а было подание помощи». Несмотря даже на то, что после такого «подания помощи» Грузия перестала быть самостоятельным государством, оказавшись провинцией чужой империи.
К тому же «вместе с нею покорены были магометанские ханства: Кубанское, Бакинское, Ширванское, Шекинское, Ганджинское и Талышенское... и Эриванская область. Назовем, пожалуй, это завоеваниями, хотя завоеванные через это только выиграли». Завоевание таким образом признаём, но о «национальном, народном убийстве, изувечении» речи больше нет. Лишь о том, что политическая смерть оказалась выгодна самим «изувеченным». И вдобавок еще сквозь зубы замечено: «Не столь, правда, довольны русским завоеванием кавказские горцы».
Как видим, кавалерийская атака на тяжелую проблему, почему Россия не Европа, удовлетворительных результатов не принесла. «Памфлетный» подход совершенно очевидно сработал тут против автора. Не только не удалось Данилевскому доказать, что никаких «политических убийств» Россия, в отличие от Европы, не совершала, его путаные объяснения привели к конфузу: завоевания пришлось признать. Вот тогда-то, надо полагать, и возникла нужда в тяжелой, так сказать, артиллерии, в солидной наукообразной теории. Тогда-то и была развернута, по определению Н. А. Нарочницкой, «историческая концепция Данилевского — органицизм», на котором основана «Россия и Европа»?
Коротко суть этой концепции проста. Общество отождествлено с организмом, социология с биологией, жизнь народа с человеческой жизнью: те же молодость, зрелость, старость — и смерть. Впрочем, Данилевский объяснит это лучше меня. «История говорит то же самое о народах [что об индивидах]: и народы нарождаются, достигают различных степеней развития, стареют, дряхлеют, умирают — и умирают не от внешних только причин... умирают тем, что называется естественной смертью или старческой немощью». Доказательство? Китай. Ибо именно «Китай представляет такой редкий случай... как те старики, про которых говорят, что они чужой век заживают, что смерть их забыла».
Умирающий от старческой немощи Китай, впрочем, не исключение. В «дряхлеющем состоянии находится теперь и Индия». Что поделаешь, таков «закон культурно-исторического движения» (Данилевский так именно и называет это свое замечательное открытие — законом). Молодость, время, когда народы «проявляют преимущественно свою духовную деятельность», коротка. И самое главное — она никогда «вторично не возвращается».
Не возвращается и всё — как жизнь не возвращается к покойнику. Таков закон. «Оканчивается этот период тем временем, когда иссякнет творческая деятельность в народах». Они либо «дряхлеют в апатии самодовольства (как, например, Китай) или... впадают в апатию отчаяния» Не довольно ли, впрочем, цитат? Спросим лучше, согласятся ли сегодняшние китайцы с тем, что еще в позапрошлом веке, оказывается, безнадежно «распустились в этнографический материал», оказались удобрением для других, «исторических» народов? Спросим у индийцев, вправду ли не дано им было создать ничего нового на своей древней земле? Я не говорю уже о Финляндии, которой и вовсе не положено было «жить исторической жизнью». Право, не могу себе представить более очевидного банкротства «исторической концепции органицизма», нежели судьба примеров, предложенных самим Данилевским.
Задача, которую поставил перед собой Данилевский, выходила, однако, за пределы его примеров (будь то Китай, Индия или Финляндия) и вообще за пределы конвенционального, так сказать, «органицизма». Автору-то нужно было доказать, что не столько русские, сколько славянское племя в целом, единое по языку, крови и вере с Россией, идет на смену «угасающему», чтобы уж прямо не сказать гниющему племени европейскому (одна из глав его книги так и называется «Гниет ли Запад?»). Иначе говоря, отождествить с индивидом требовалось не народы, а группы народов, племена. И хотя ему не всегда, как мы видели, удавалось следовать собственному правилу, он старался называть «культурно-историческими типами» именно племена. Они тоже, оказывается, рождаются, подобно индивиду, зреют, а потом дряхлеют и умирают — чтобы, если повезет, вернуться в мир как почвенное удобрение для новых типов, «снизойти, — по словам Данилевского, — на степень служебного, для чужих целей, этнографического материала».
Вот это, собственно, и попытался он доказать в «России и Европе». Не может сам по себе русский народ, узнаем мы, создать самобытную цивилизацию (хотя еврейскому, эллинскому или римскому народам создать её почему-то удалось). Для этого русским непременно нужно все то же тютчевское «дополнение» (Данилевский много раз повторяет, что без славянского племени Россия лишь «на три четверти» самостоятельный культурно-исторический тип). Вот почему объединить вокруг себя славян есть для неё вопрос жизни и смерти. И вот почему «для всякого славянина: русского, чеха, серба, хорвата, словенца, болгара (желал бы прибавить и поляка), — после Бога и Его святой Церкви — идея Славянства должна быть высшею идеей, выше свободы, выше науки, выше просвещения, выше всякого земного блага».
Ибо если славяне по каким бы то ни было причинам «не в состоянии выработать самобытной цивилизации, то есть стать на ступень развитого культурно-исторического типа — живого и деятельного органа человечества, то им ничего другого не остается, как распуститься, раствориться и обратиться в этнографический материал, в средство для достижения посторонних целей», уподобившись, скажем, финнам или татарам.
К этому Данилевский, будь он последователен, мог бы добавить, что, поскольку европейская цивилизация «угасает», неспособность славян сменить её на посту лидера в качестве «живого и деятельного органа человечества» означала бы катастрофу и для всего этого человечества. Оно просто впало бы в этом случае в беспросветное варварство. Ибо, кроме славянства, заменить европейскую цивилизацию некому. Тем более, что с Европой дело обстоит, по мнению Данилевского, плохо. Ей предстоит судьба Китая, т.е. смерть от старческой немощи и, похоже, уже очень скоро: «мысль, высказанная славянофилами о гниении Запада, кажется мне совершенно верною». Может ведь повториться то, что произошло после падения Римской империи. Даже хуже, потому что тогда, полтора тысячелетия назад, еще подавали признаки жизни Китай и Индия, еще жива была Византия. А сейчас мир просто превратился бы в цивилизационную пустыню. Короче говоря, славянский аргумент Данилевского много бы выиграл, если бы автор мог апеллировать к интересам человечества.
Но он не мог. С его «органической» точки зрения, интересы человечества были, как мы уже знаем, абстракцией. Хотя бы просто потому, что жизнь человечества никак нельзя уподобить жизни индивида. Кто знает, когда вступило оно в пору зрелости и когда одряхлеет? Уже по этой причине никаких интересов человечества существовать не может. Допустим, борьба с исламским фундаментализмом, который угрожает всем «неверным» одинаково, — и в этом смысле может быть понята как интерес всего человечества, — дело пустое. Ибо «что же такое интерес человечества? Кем сознаваем он, кроме одного Бога, которому, следовательно, только и принадлежит ведение его дел». И потому для смертного никаких обязанностей по отношению к человечеству не существует. Зато «существуют особые обязанности не только к государству, но и к той высшей единице, которую мы называем культурно-историческим типом».
Типов этих от начала истории Данилевский насчитал десять. Вот они: «1) египетский, 2) китайский, 3) ассирийско-вавилоно-финикийский, халдейский или древне-семитический, 4) индийский, 5) иранский, 6) еврейский, 7) греческий, 8) римский, 9) ново-семитический или аравийский, 10) германо-романский».
Произвольность этой классификации ошеломляет. «Откуда взялось, — спрашивает, например, В. С. Соловьев, — целых три культурно-исторических типа для одного семитического племени, которое говорило и говорит на языках настолько близких друг к другу, что Ренан признает неточным даже самое выражение „семитические языки", так как существует, собственно, только один семитический язык?» Почему перечислено десять типов, а не больше и не меньше? Почему одни народы выделены в особые типы, а другие слиты в племена? Почему китайский тип у Данилевского наличествует, а японский нет? Почему был иранский тип и не было тюркского?
Тем более все это непонятно с точки зрения того, как сам Данилевский определяет свои типы: «племя или семейство языков, характеризуемое отдельным языком или группой языков довольно близких между собою — для того, чтобы сродство их ощущалось непосредственно». Я, к примеру, по собственному опыту знаю, что близость турецкого, узбекского, киргизского, балкарского языков ощущается вполне непосредственно. Как же в таком случае объяснить отсутствие в классификации Данилевского тюркского культурно-исторического типа? Но самое главное в другом: как объяснить включение в неё «романо-германского типа», если шведский и итальянский языки не имеют между собою не только непосредственной, но и вообще никакой близости? Точно так же, впрочем, как голландский с испанским или норвежский с португальским.
Между тем все эти прорехи в классификации Данилевского не просто очередной недосмотр автора, они опрокидывают всю его конструкцию, основанную, как мы уже знаем, на противопоставлении грядущего славянского культурно-исторического типа угасающему романо-германскому. Но если, согласно его собственному определению, никакого романо-германского типа существовать не может, то чему, собственно, должны идти на смену славяне?
Самое странное во всей этой путанице, однако, вот что. Хотя значительная часть совершенно конкретных возражений против классификации Данилевского известна уже больше столетия, ни один из его наследников даже не попытался за все это время на них ответить, чтобы хоть как-то защитить своего ментора. Точнее единственным ответом были, говоря словами старинного романса, лишь «упреки, подозренья», а то и, как слышали мы от одного игумена, очень обидные обвинения, что возражающие смотрят на дело «глазами дьявола». По сути же — ни полслова. Почему бы это?
Но на прорехах в классификации культурно-исторических типов проблемы Данилевского не кончаются. Прежде всего типы, оказывается, не равны между собою. Одни богато одарены от природы, другие бедны, одни передовые, другие отсталые, а первые пять из них и вовсе ни на что не годны, не оставили потомству ничего, заслуживающего уважения, почти как финны или татары. «Всё было в них еще в смешении; религия, политика, культура, общественно-экономическая организация». В этом смысле египетский, китайский, вавилонский, индийский и иранский типы были лишь «культурами подготовительными».
Презрительно раскассировав таким образом половину своего списка, Данилевский переходит к тем из них, которые хоть чего-нибудь да стоят. «Только религиозная деятельность еврейского народа осталась за ветом его потомству... народ этот по справедливости называют богоизбранным... Подобно тому, как еврейская культура была исключительно религиозна, — тип эллинский был типом культурным и притом преимущественно художественно-культурным... Этому столь богато одаренному в культурном отношении народу недоставало ни экономического, ни политического, ни религиозного смысла».
По этой причине Данилевский называет евреев и эллинов «одноосновными типами», т.е. развивавшими только одну какую-либо основу человеческой культуры. Сюда же относятся и римляне: «Столь же односторонен, как еврейский и греческий культурно-исторические типы, был и тип римский, развивавший и осуществивший с успехом одну лишь политическую сторону человеческой деятельности». Наконец, вслед за всеми этими «одноосновными» типами возникает в истории Европа. Её Данилевский великодушно наделяет двумя «основами». Все-таки промышленность, наука. «По всем этим причинам должны мы установить за германо-романским культурно-историческим типом название двухосновного политико-культурного типа с преимущественно научным и промышленным характером культуры».
В отличие от римлян, однако, политического смысла у европейцев нет и в помине («политический демократизм» для Данилевского лишь «предвестник и орудие разложения».) Религиозного смысла, впрочем, у них, в отличие от евреев, как мы скоро увидим, нету тоже. Зато все это — и высшая политическая организация (т.е. самодержавная диктатура), и единственно истинное христианство («им досталось хранение религиозной истины») в дополнение к передовой промышленности и самобытной науке есть — или непременно будет — у славян. Поэтому «славянский тип будет первым полным четырехосновным культурно-историческим типом».
Такова иерархия типов Данилевского. Прорех в ней, увы, еще больше, чем в его классификации. Ну, прежде всего, куда девался тип № 9 «новосемитический или аравийский» (в просторечии мусульманство)? Какие стороны человеческой деятельности развивал он и сколько у него «основ»? Хронологически он прямо предшествовал европейскому и потому его нельзя просто раскассировать, подобно китайскому или индийскому, но, с другой стороны, и сказать о мусульманстве Данилевскому нечего. Поэтому в иерархии типов оно попросту отсутствует. Не менее поразительно, что отсутствует и буддизм. На эту странную прореху обратил внимание еще Соловьев.
И она тем более существенна, что опровергает один из главных «законов» Данилевского, который гласит: «Начала цивилизации одного культурно-исторического типа не передаются народам другого типа». На это В. С. Соловьев резонно возразил, что Индия, занимающая самую низшую ступень в иерархии типов Данилевского и ничего, стало быть, потомству не оставившая, «передала высшее выражение своей духовной культуры — буддизм — множеству народов другого времени и другого типа, передала не как... почвенное „удобрение", а как верховное определяющее начало их цивилизации... Религия — индийская по своему происхождению, но с универсальным содержанием и не только вышедшая за пределы индийского культурно-исторического типа, но почти совсем исчезнувшая в Индии, зато глубоко и всесторонне усвоенная народами монгольской расы, не имеющими в других отношениях ничего общего с индусами, — религия, которая создала такую своеобразную местную культуру, как тибетская... и исповедуется пятью- или шестьюстами миллионами людей, рассеянных от Цейлона до Сибири и от Непала до Калифорнии, — вот колоссальное фактическое опровержение всей теории Данилевского».
Аналогичная неувязка получилась у Данилевского и с евреями. Следуя своему «закону», он, естественно, настаивает, что «евреи не передали своей культуры ни одному из окружавших или одновременно живших с ними народов». Но ведь любой студент поставил бы его в тупик простейшим вопросом: как быть с Библией? Ни у Данилевского, ни у его наследников ответа на этот вопрос (так же, впрочем, как и на вопросы о мусульманстве или буддизме) нету. Ответил на него опять же Соловьев. «Религиозное свое начало евреи несомненно передали, с одной стороны, через христианство, грекам и римлянам, романо-германцам и славянам, а с другой, через посредство мусульманства, арабам, персам и тюркским племенам. Или и Библию нужно считать лишь почвенным удобрением?»
И вообще, как случилось, что отсталый «одноосновной» народ сумел выработать универсальное вероисповедание, тогда как передовое «четырехосновное» славянское племя лишь заимствовало (причем, вопреки «закону» Данилевского) своё исповедание из чужого, греческого культурно-исторического типа?
Но все эти частные вопросы, на которые мы так, боюсь, никогда и не услышим ответов от наследников Данилевского, бледнеют перед самым важным пороком его теории, перед её племенной языческой гордыней. В конце концов всё, что попытался сделать Данилевский, это прикрыть наспех сооруженной теоретической схемой языческую ненависть к «не нашим». Все они без исключения — протестанты, католики, мусульмане, буддисты — все живут во лжи, одни мы монопольные обладатели абсолютной истины. И потому наша племенная миссия — крестовый поход против носителей лжи. Тем более, что увенчать её суждено кресту на Св. Софии. Могли не почувствовать этой гордыни Соловьев? Вот что писал он по этому поводу.
«Признавая протестантство отрицанием религии вообще, а католичество — „продуктом лжи, гордости и невежества" , Данилевский отождествляет христианство исключительно с греко-российским исповеданием, которое и является таким образом единственным адекватным выражением абсолютной истины. А вместе с тем это исповедание признается специально просветительным началом одного русско-славянского культурно-исторического типа и в этом качестве не допускается передача его другим типам. Но с этим падает все воззрение Данилевского. Ибо тогда вместо десяти... культурных типов человечество должно делиться только на две безусловно несоизмеримые половины-, с одной стороны, православный славянский мир, обладающий исключительным преимуществом абсолютной истины, а с другой, — все прочие племена и народы, осужденные пребывать в разных формах лжи. Перед этой безусловной противоположностью между истиною и ложью исчезают все относительные различия культурных типов, ибо, как напоминает нам сам Данилевский, „отличие истины от лжи бесконечно"».
Читатель не посетует, надеюсь, что так обширно цитируя Соловьева, я втянул его в этот длинный и на первый взгляд схоластический, а на самом деле вполне политический спор. Уж если Константин Леонтьев, независимость мысли которого легендарна, признавался, что Соловьев был единственным в его время писателем, подчинявшим себе порою его ум, то нам и подавно не грех учиться у величайшего из русских политических мыслителей. Завершу поэтому критический разбор теории Данилевского еще одним замечанием Соловьева. «Идея племенных и народных делений, — говорил он, — столь же мало, как и юлианский календарь, принадлежит русской изобретательности. Со времен вавилонского столпотворения мысль и жизнь всех народов имели в основе своей эту идею национальной исключительности. Но европейское сознание, в особенности благодаря христианству, возвысилось решительно над этим, по преимуществу языческим началом и, несмотря даже на позднейшую националистическую реакцию, никогда не отрекалось вполне от высшей идеи единого человечества. Схватиться за низший, на 2000 лет опереженный человеческим сознанием языческий принцип, суждено было лишь русскому уму».
Нет надобности, по-видимому, множить примеры отступлений Данилевского от научной корректности, христианского мировосприятия и даже элементарной логики. Искусственность его схемы очевидна. И с исторической, и с философской, и с религиозной точек зрения она не выдерживает даже первого прикосновения серьезного анализа. С такими «открытиями» автор не защитил бы диссертацию ни в одном уважающем себя университете. Уж слишком многим общеизвестным факсам противоречат его «законы» И слишком прозрачно, что сконструированы они были с одной-единственной целью — теоретически оправдать императивность конфронтации с Европой.
Вытекала эта императивность, по мнению Данилевского, уже просто из того, как и сам он нечаянно однажды проговорился, что «экспансивная сила России больше, чем у европейских государств». Если и могла она, начиная с Петра, играть роль одной из великих держав Европы, то «не иначе как скорчиваясь, съеживаясь, не давая простора своим естественным стремлениям, отклоняясь от совершения своих судеб». Другими словами, Петр замкнул её в европейский «барак», как скажет один из наследников ментора. Время, считает Данилевский, эту клетку ломать. Время дать простор своим «естественным стремлениям», своей «экспансивной силе». И если означает это войну с Европой за свое славянское «дополнение», то что ж, «есть нечто гораздо худшее войны, отчего война может служить лекарством».
Лекарством, конечно, было именно это славянское «дополнение» и добиться его поэтому есть для России вопрос жизни и смерти, её «историческое предназначение». Не исполнив его, «не сделавшись представительницею славянского мира, [Россия], конечно, лишится через это исторической цели своего существования, представит миру жалкий образец исторического недоросля в громадных размерах», лишенного «внутреннего смысла и содержания». Больше того «если Россия не поймет своего назначения, её неминуемо постигнет участь всего устарелого, лишнего, ненужного... потерявшей причину своего бытия, свою жизненную сущность, свою идею, [ей] ничего не останется, как бесславно доживать свой жалкий век, перегнивать как исторический хлам, лишенный смысла и значения, или образовать безжизненную массу, так сказать, неодухотворенного тела... распуститься в этнографический материал... даже не оставив после себя живого следа».
Для того ведь и создавалась теория культурно-исторических типов, чтобы предотвратить столь страшный конец России.
Немногие из наследников Данилевского в XIX веке оказались честны перед собою и читателями, открыто признавая, в чем был смысл его теории. Как признал, например, в 1888 году К. Н. Бестужев-Рюмин, «тесно жить в бараках, душа рвется на простор. Такой простор, такая историческая ширь открывается только кровавой борьбой. Страшно произнести это слово в наш слабонервный век, но произнести его надобно и надо готовиться к его осуществлению». Во имя чего нужна кровавая эта борьба? Бестужев-Рюмин не отшатывается и от этого вопроса: «славянская федерация мыслима только под главенством России. Осуществление же её возможно лишь по решению вопроса о Царьграде».
Понятно теперь, в чем коренилась единодушная решимость российской элиты в роковом июле 1914-го ввязаться в войну за Константинополь? «Славяне, — говорил Данилевский, — как бы предчувствуя его и свое величие, назвали его Царьград. Это имя и по своему смыслу, и по тому, что оно славянское, есть будущее название этого города». Короче, вперед на Царьград, с нами Бог!
Само собою, сегодняшние наследники Данилевского предпочитают об этих сюжетах умалчивать. Ни у А.А. Галактионова, ни у Н.А. Нарочницкой, не говоря уж об игумене Дамаскине, мы не найдем даже упоминания о гегемонии России в планируемой славянской федерации, об императивности «кровавой борьбы» за эту гегемонию или о войне как о «лекарстве». Б. П. Балуев ссылается в оправдание на другого раннего пропагандиста Данилевского Н. Н. Страхова, который в полемике с Соловьевым настойчиво подчеркивал, что «основная ценность [„России и Европы"] в новой теории всеобщей истории, а вопрос о славянстве и взаимоотношениях России и Европы — всего лишь частный случай, поясняющий эту новую общую теорию исторического процесса».
Хорош, однако, частный случай. Данилевский, надо полагать, никогда не простил бы ни Страхову, ни Балуеву такого уничижения главного смысла своей работы. Зачем, спрашивается, выстраивал он всю эту громоздкую схему, если не для теоретического оправдания войны с Европой за Царьград, как честно признал Бестужев-Рюмин? Действительный вопрос лишь в том, нужна ли была для оправдания этой войны такая искусственная и вдобавок еще, как мы видели, не выдерживающая даже прикосновения критики схема? Нужна ли была она, если еще за два десятилетия до Данилевского буквально то же самое, что он, говорил — без помощи всяких наукообразных спекуляций о «культурно-исторических типах» — ранний Погодин?
Вспомним его монолог времен начала Крымской войны:
«Какая война может быть достойнее, человечнее, святее!.. Как русские, мы должны взять Константинополь. Как славяне, мы должны освободить своих старших единоплеменников... Как православные христиане, мы должны возвратить Святой Софии её вселенский крест... Константинополь был средоточием, столицею русской истории в протяжение её первых двухсот лет, которые так знаменательно соединяются и сходствуют с нашим временем, составляя одно целое, один замкнутый круг... И он, наш славный враг Наполеон с утесов Св. Елены устремлял взор свой на Константинополь и в политическом своем ясновидении видел в нем столицу Европы, столицу миро. Кому же должна принадлежать по всем соображениям истории эта столица? Она должна принадлежать или лучше, она не может не принадлежать никому, кроме Востока, а представитель Востока есть Россия. Вперед! С нами Бог!» Похоже, согласитесь, что вся разница между Погодиным и Данилевским лишь в том, что первый умел учиться на собственных ошибках, а второй нет. Именно поэтому, надо полагать, так высоко вознесен в сегодняшних националистических кругах России Данилевский, а Погодин практически забыт.
Осталось нам, собственно, обсудить лишь два вопроса. Во-первых, как мог Данилевский поставить семо существование своей страны в зависимость от завоевания Константинополя и создания Славянского союза? Или, если угодно, как посмел он кощунственно отождествить свою агрессивную схему, пронизанную идеей императивности войны, с «жизненной сущностью» и даже «причиной бытуя» России? И во-вторых, почему именно этой схеме суждено было стать «историческим заветом» постниколаевской России, подтолкнув последнего императора и элиту страны на роковую для неё войну?
Конечно, даже в страшном сне не могло привидеться Данилевскому, что для реализации его схемы, пусть хоть частичной, неполной, понадобятся не только две мировые войны — это бы его как раз не смутило, — но и революция, и тотальная смена элиты, и другой, безбожный царь. Тем более, что схема его утверждала категорически: в России, в отличие от Европы, революция невозможна. Разумеется, это дает читателю некоторое представление о ценности пророчеств «русского Нострадамуса». Но будем справедливы, о связи своей воинственной схемы с революцией знать он не мог.
Была, однако, в его время масса вещей, о которых он мог и даже обязан был знать. Например, те, о которых знали его младшие современники Константин Леонтьев и Владимир Соловьев. Или те, что в конце концов понял его наученный горьким опытом старший современник Михаил Погодин. Или, по крайней мере, те, что были известны тогда любому русскому дипломату, мало-мальски поднаторевшему в славянских делах. Между тем они, хоть и по совершенно разным причинам, пришли к одному и тому же выводу: для России времен Данилевского стремиться к созданию Славянского союза было не только вредно, но, вполне возможно, и гибельно.
Ну, мог же он, право, хоть спросить у Погодина, почему тот отрекся от идеи Славянского союза как раз в то время, когда Данилевский писал свою книгу. Мог узнать у Леонтьева, почему тот находил, что не стремиться должны русские националисты к этому союзу, а напротив, как огня, «остерегаться быстрого разрешения всеславянского вопроса». Ибо, по мнению Леонтьева, именно оно и грозило России тем, чего так панически страшился Данилевский, «всё большей и большей и весьма пошлой буржуазной европеизацией» (одна из глав «России и Европы» так и называется: «Европейничанье — болезнь русской жизни»). Потому ведь и назвал Леонтьев схему Данилевского «славяноволием», «славянопотворчеством», даже «славянобесием».
Совсем по другим причинам находил утопичной идею Данилевского Соловьев. Он был уверен, что вовсе не Славянский союз возникнет на обломках Турции и Австрии, но «куча маленьких национальных королевств, которые только и ждут торжественного часа своего освобождения, чтобы броситься друг на друга». И оправдалось ведь это предвидение еще при жизни Данилевского. Уже в 1885 году Сербия и впрямь напала на Болгарию. В ту пору, правда, военная фортуна от неё отвернулась и, по словам князя В. П. Мещерского, «храбрый король сербский, знаменитый Милан, который не смел из трусости командовать армией», вынужден был «подписать все условия мира, предложенные Болгарией». Зато уже четверть века спустя Сербия — в союзе со вчерашним врагом Турцией — взяла реванш, наголову разгромив Болгарию. А России, как мы помним, пришлось лишь бессильно наблюдать за вцепившимися в горло друг другу славянскими клиентами. Правы были, выходит, Погодин и Соловьев: голубая мечта Данилевского — «славянская федерация под главенством России» — действительно оказалась мифом.
Окончательным, однако, приговором этой химере было мнение практика, на протяжении многих лет вовлеченного в славянские дела и притом «выдававшегося, — по мнению того же Мещерского, — по своим способностям и по своим осмысленным патриотическим взглядам». Мещерский записал монолог этого дипломата, имени которого он почему-то не называет, в 1885 году, т.е. опять-таки еще при жизни Данилевского. Но работал-то дипломат на Балканах именно в те годы, когда одно за другим выходили три издания «России и Европы». Вот его мнение:
«Освобождать, как мы освобождали наших братушек, значило на практике разводить себе под ногами злых шавок, которые и кусать нас готовы, и ходить нам мешают, и везде и всегда находятся поперек наших ног... Я думаю, наши братушки лучше это знают, чем мы, они не хотят нашего влияния, не хотят зависеть от нас; они хотят, чтоб мы за них делали черную и трудную работу освобождения, а потом нас прочь... Не думаю, чтоб это было в интересах и выгодах России». Так выглядела утопическая схема Данилевского на практике, причем, повторяю, еще при его жизни и задолго до того, как поднял её на щит авторитетнейший тогда ученый, профессор К. Н. Бестужев-Рюмин, возглавлявший кафедру русской истории в Петербургском университете.
Но как же в таком случае понять то странное обстоятельство, >. что — вопреки мнению стольких умных людей и главное вопреки реальности — стоял до конца на своем Данилевский? И продолжал во всех изданиях «России и Европы» уверять читателей, что, отказавшись от создания Славянского союза, Россия неминуемо превратится в «исторический хлам... не оставив по себе живого следа»? И как объяснить, что с конца 1880-х, в эпоху контрреформы и позже, книга его оказалась бестселлером и далеко не один Бестужев-Рюмин восторгался его утопической схемой?
Ведь выглядит это, право же, как наваждение, как намеренное стремление отвернуться от реальности, забыть о ней, противопоставить ей что угодно — мечту, «мифологию», химеру. Но не с тем же ли наваждением имеем мы здесь дело, что заставило французов отдать в 1851 году Париж маленькому Наполеону — несмотря на то, что ни малейшего шанса вернуть Франции былое величие у него не было? Мне кажется, с тем же самым. Больше того, я не могу объяснить популярность схемы Данилевского иначе, нежели властью этого наваждения, которое назвали мы фантомным наполеоновским комплексом и которое жгло сердца и автора и его наследников.
В. С. Соловьев, который не раз говорил о принципиальной разнице между «истинным патриотизмом и национализмом, представляющим для народа то же, что эгоизм для индивида», оставил нам пророческую формулу. Она гласит:
«Национальное самосознание есть великое дело, но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоуничтожение».
Я назвал эту формулу пророческой потому, что еще за четверть века до 1917-го она точно описала судьбу тогдашней российской элиты, так до конца и не сумевшей освободиться из плена развитого национализма. Начав с национального самодовольства, она и впрямь, как мы знаем, кончила самоуничтожением.
Я назвал это удивительное пророчество лестницей Соловьева. Именно по её ступеням и сходила в свой ад постниколаевская Россия. Нет сомнения, что одним из главных героев этой драмы был Н. Я. Данилевский. Но о нём чуть позже. Сейчас, поскольку случай экстраординарный, процитирую свой комментарий к соловьевской «лестнице». Сведенный к одному абзацу, звучит он так: «Содержится здесь нечто и впрямь неслыханное. А именно, что в России национальное самосознание, т.е. естественный, как дыхание, патриотизм, любовь к отечеству может оказаться смертельно опасной... Неосмотрительное обращение с нею неминуемо развязывает... цепную реакцию, при которой культурная элита страны и сама не замечает происходящих с нею роковых метаморфоз... Опасность в том, что граница между патриотизмом и второй ступенью страшной соловьевской лестницы, национальным самодовольством (или, говоря современным языком, умеренным национализмом) неочевидна, аморфна, размыта. И соскользнуть на неё легче легкого. Но стоит культурной элите страны на ней оказаться, как дальнейшее скольжение к национализму жесткому... „бешеному" становится необратимым. И тогда национальное самоуничтожение... оказывается неминуемым».
Напомнил я читателю о «лестнице Соловьева» и этом комментарии в связи с атакой сегодняшних наследников Данилевского на одного из самых глубоких и честных критиков его теории. В начале 1990-х Ю. С. Пивоварову случилось опубликовать очень подробный и серьезный обзор «Николай Данилевский в русской культуре и в мировой науке». Естественно, не мог он пройти мимо прискорбного, с его точки зрения, обстоятельства, что виднейшие современники Данилевского, мыслители, историки и поэты сочувствовали его идеям и в большей или меньшей степени с ними солидаризировались. Пивоваров перечисляет их поименно: «Ф. М. Достоевский и Ф. И. Тютчев, А. Ф. Писемский и А. Н. Майков, К. Н. Леонтьев и Н. Н. Страхов, И. С. Аксаков и О. Ф. Миллер, К. Н. Бестужев-Рюмин и В. В. Розанов, В. И. Ламанский и А. А. Потебня».
Всё совершенная правда. Только вывод, который делает из этого обстоятельства Пивоваров, должен был прозвучать для наследников Данилевского по меньшей мере как оскорбление святыни. «Для меня же, — заключает автор, — подобное отношение к идеям Данилевского выдающихся представителей отечественной культуры есть прежде всего свидетельство одной из сущностных болезней „русского духа", проявление одной из трагедий исторической судьбы России».
После всего, что узнал здесь читатель об идеях Данилевского, нетрудно догадаться, как мог исследователь прийти к столь удручающему выводу, хотя, честно говоря, кажется мне, что он несколько преувеличил значение отзывов о Данилевском его знаменитых современников. Я думаю, свидетельствуют они лишь о том, что культурная элита тогдашней России находилась вместе с Данилевским на полпути от второй ступени «лестницы Соловьева» (национального самодовольства) к третьей (национальному самообожанию). И современники, как пытался я объяснить в своём комментарии, этого не замечали. Они были в плену того же николаевского наваждения, действовали на сцене той же исторической драмы, героем которой и стал для них Данилевский.
И самое главное, они понятия не имели, куда ведут страну. Следуя его идеям, не подозревали о неминуемости финального акта драмы. Господь смилостивился над большинством из этих людей, не дав им дожить до страшной развязки. Недаром же, как гром с ясного неба, обрушилась она на тех немногих, кто дожил. Невозможно передать их ужас и растерянность перед лицом этой развязки. Вспомните хотя бы отчаяние одного из этих немногих В. В. Розанова: «Русь слиняла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего». «С Россией кончено», — вторил ему Максимилиан Волошин.
Ни на минуту не усомнились они, что не ждет отныне Россию ничего, кроме «перегнивания в исторический хлам». Так учил Данилевский.
Короче говоря, отношение к идеям Данилевского выдающихся представителей отечественной культуры, говоря словами Пивоварова, несомненно было симптомом болезни. Только я не назвал бы её «сущностной болезнью русского духа» (что было бы не диагнозом, а приговором), скорее, фантомным наполеоновским комплексом. Спору нет, это тяжелая болезнь: Россия и по сей день, как мы видим, от неё не излечилась. Свидетельством тому хотя бы яростная атака на Пивоварова, предпринятая наследниками Данилевского.
Один из них, например, обвинил его ни больше ни меньше, как в антипатриотизме. Нет, так прямо он не сказал и в русофобы оппонента не записал, но ясно дал понять публике, что не наш это человек. Вот послушайте: «Ю. С. Пивоваров не приемлет цвет русской культуры, именно всех, кто наиболее талантливо выражал русское национальное самосознание». Или того пуще: «Автор хотел бы видеть русского человека без его национального самосознания».
Меньше всего, согласитесь, напоминают эти обвинения академическую дискуссию. Похоже скорее на донос «высокопоставленным сотрудникам». И подумать только, что Соловьев объяснил эту остервенелость еще 120 лет назад! Конечно же, человек, соскользнувший на вторую ступень его «лестницы», тотчас и перестает понимать, чем, собственно, отличается национальное самосознание от национализма. Перестает потому, что не допускает национальной самокритики. Именно это, надо полагать, и случилось с современниками Данилевского, которых перечислил Юрий Сергеевич Пивоваров.
Остается последний вопрос: почему именно лицо Данилевского обрела Национальная идея постниколаевской России, а не, допустим, его главного конкурента И. С. Аксакова, тогдашнего вождя славянофилов, ратовавшего за Славянский союз и за водружение креста на Св. Софии ничуть не менее страстно, чем Данилевский? Почему не на сочинениях Аксакова воспитывалось целое поколение российской элиты (включая не только тех, кого перечислил Пивоваров, но и последнего императора), а на идеях Данилевского? Ведь именно Аксаков был главным героем того, что князь Мещерский назвал «славянским пожаром» 1876 года: «В Москве народным диктатором стал Иван Сергеевич Аксаков, взявший в свои руки всё дело славянского движения, а в Петербурге его единоличную роль, действительно всемогущую, исполнял славянский комитет». И именно благодаря усилиям Аксакова «к концу лета всё в России было отставлено на второй план и только один славянский вопрос завладел всеми до такой степени, что не было уголка в России, где бы не горел славянский вопрос»?
Казалось бы, Аксакову и карты в руки. Кем был по сравнению с «народным диктатором» скромный биолог Данилевский, не числивший за собою никаких славянофильских подвигов, не издававший свою газету и никогда не видевший в глаза императора? Правда, будущий председатель кабинета министров П. А. Валуев был несколько другого мнения о деятельности Аксакова. Например, 4 августа 1876 года он записал в своем дневнике: «Мы дошли до славянофильского онанизма. Вся Россия в бесплодной лихорадке... Все бредят южными славянами, не разбирая даже и не ведая, кто они»? Но и Валуев не мог отказать Аксакову в исключительной энергии и безусловной преданности славянскому делу. Важнее, однако, что к Аксакову был еще в 1881 году необычайно расположен и новый император. Как вспоминает А. Ф. Аксакова (в девичестве Тютчева), Александр III сказал ей: «Я читал все статьи вашего мужа за последнее время. Скажите ему, что я доволен им... Он честный и правдивый человек, а главное он настоящий русский, каких, к несчастью, мало... Я сочувствую идеям, которые высказывает ваш муж. По правде сказать, его газета единственная, которую можно читать. Что за отвращение вся эта петербургская пресса — именно гнилая интеллигенция»?
Так каким же образом тогда победителем оказался все-таки Данилевский? Тому, я думаю, три причины. Во-первых, Аксаков имел несчастье убедить графа Николая Игнатьева, всемогущего тогда министра внутренних дел, в необходимости созвать Земский собор. Победоносцев ему этого не простил. Беспощадно, как мы помним, зарубив эту идею, он доступно объяснил молодому императору, почему смутьянские идеи не должны нравиться лидеру, написавшему на своем знамени «стабилизация режима». Попутно Победоносцев, конечно, поставил крест на карьере Игнатьева. Аксаков был выслан в свое имение и никогда уже больше расположением императора не пользовался.
Во-вторых, в 1881 году Александр III просто еще не разобрался толком в политических воззрениях Аксакова (и вообще славянофилов). Позже, когда его ментор растолковал ему на пальцах что к чему, император не только перестал считать Аксакова «настоящим русским», но и испытывал к нему искреннюю неприязнь. Вот идеи Аксакова в изложении Пыпина : «по славянофильской теории оказывалось, что видимая Россия — не настоящая, что Россия настоящая кончилась с реформой Петра, после чего наступил петербургский период, представляющий нарушение истинно русских начал, измену им». Для Александра III, согласитесь, предположение, что он управляет «не настоящей Россией» и сам еще вдобавок «не истинно русский», должно было звучать чем-то вроде оскорбления величества. Усугублялось всё еще и крайним догматизмом славянофилов, провозглашавших, что «мы сначала сыны православной церкви, а потом уже русские и славяне», отталкивая тем самым от России славян-католиков — хорватов, словаков, чехов. Славянофилы не желали признавать, что эти народы, говоря словами того же Пыпина, «имеют позади себя тысячу лет католичества» и «вопрос страшно усложнен этой тысячелетней историей». С этой точки зрения, Данилевский, который не требовал, чтобы Россия вернулась в XVII век, а славянство — ко временам Кирилла и Мефодия, был куда ближе сердцу императора и, что не менее важно, Победоносцева.
В-третьих, наконец, агитация Аксакова была все-таки не более, чем публицистика, он просто подхватил упавшее после Крымской войны погодинское знамя и темпераментно повторял внешнеполитические идеи, от которых, как мы помним, давно уже отрекся их автор. И вот тут Данилевский имел перед ним решающее преимущество. Он был первым, кто представил публике старую погодинскую схему в ореоле безупречной, как тогда казалось, учености, дал ей верховную интеллектуальную санкцию. Неискушенные читатели, а порою, как слышали мы от Пивоварова, и очень даже искушенные, но искавшие лишь научного обоснования своих собственных взглядов, воспринимали его книгу как «открытие законов истории», как последнее слово науки, авторитетно подтверждающее то, что им хотелось услышать. За политическую благонадежность схемы Данилевского ручались церберы контрреформистского режима, возведшие её в ранг государственной философии, за благонадежность научную ручался сам Бестужев-Рюмин. Чего же боле?
Даже в социал-демократической среде, бесконечно далекой от славянских страстей, никому, как вспоминал позже Г. П. Федотов, не приходило в голову с ней спорить: «схема эта вошла в учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие корректива»? Мало кто вчитывался в «законы истории» Данилевского. Зато все усвоили, что, откажись Россия от войны во имя своего славянского предназначения, не оставит она по себе и «живого следа». В этом смысле сыграла его схема в некотором роде роковую роль в истории России, окончательно превратив в умах её правителей былую погодинскую «мифологию» в «исторический завет». Тем более, что, прав Федотов, корректива действительно не было. Многие ли тогда знали о возражениях Соловьева? И кого, кроме разве чудаков вроде князя Мещерского, интересовали непопулярные в ту пору суждения русских дипломатов?
Была, разумеется, у неожиданной популярности Данилевского и другая сторона. Аудитория для его проповеди была, как мы уже говорили, подготовлена. Публике, воспитанной на зажигательных статьях Аксакова и все-таки не дождавшейся к началу XX века реванша за поражение Николая, невыносимо было видеть Россию в роли младшего партнера Крымской победительницы — Франции. И еще невыносимей «признать вместо султана императора германского привратником Проливов», как сочувственно цитирует Сергея Сазонова Н. А. Нарочницкая. Если нестерпимым представляется это ей даже в 2002 году, то нетрудно вообразить, что должны были чувствовать современники Сазонова. Вот буквально так: «Окончательное водворение Германии на Босфоре было бы равносильно смертному приговору России».
Впрочем, ничего другого и ожидать нельзя было оттого, что и сегодня представляется Б. П. Балуеву как «вековечная доминанта враждебности Европы к России, [которая] основывается на органической несовместимости двух культурно-исторических типов из-за их сущностных и возрастных различий». Как, спрашивается, было стерпеть такой афронт со стороны «несовместимого культурно-исторического типа», не поставив его на место? Тем более, что Данилевский, а это значило тогда Наука, учил, что война за проливы и славянство желанна для России и благодетельна. И что без неё она попросту «потеряет свою идею» и ей «ничего не останется, как бесславно доживать свой жалкий век» в качестве «недоросля в громадных размерах».
Насколько же, право, умнее, проницательнее и даже, если хотите, доброжелательнее к России звучит в сравнении с самоубийственной рекомендацией Данилевского суждение британского историка Доминика Ливена, что «ни славянская идея, ни косвенный контроль Австрии над Сербией, ни даже контроль Германии над проливами нисколько не оправдывали... фатального риска, на который пошла Россия, вступив в европейскую войну»! По науке, однако, т.е. по Данилевскому, выходило, что оправдывали.
И когда мы цитировали знаменитую фразу военного министра В. А. Сухомлинова «Государь и я... знаем, что из войны произойдет только хорошее для России», разве не очевидно было, что слышим мы воспитанника Данилевского? И что именно его схема вдохновляла министров императорского правительства, составивших в 1914-м «партию войны»? Но ведь и сама эта схема была лишь эхом темной идеи, толкнувшей Николая I на Крымскую авантюру. Долгий путь прошло его идейное наследство, незамеченное «восстановителями баланса», — от пламенных призывов Погодина к хамскому ультиматуму Меншикова в Стамбуле, от Крымской катастрофы к «славянскому пожару» Аксакова, от безапелляционной проповеди Данилевского к фанфаронству Сухомлинова и «партии войны» 1914-го.
Но стало ли крушение монархии в России последним вздохом и для николаевского идейного наследия? Вопрос кажется риторическим. В особенности, если вспомнить, что и Сталин и Николай II воспитывались на одних и тех же учебниках. И точно так же считал Сталин славянское «дополнение» императивом для России, если ей суждено взять, наконец, реванш за Крымский позор. Как сказал он в 1946 году Миловану Джиласу, «если славяне будут едины и солидарны, никто [в мире] в будущем и пальцем не пошевельнет».
Нетривиально, однако, другое. Даже Сталину удалось побыть во «всеславянских царях» совсем недолго. Уже три года спустя после окончания мировой войны Тито увел у него из-под носа южных славян, тех самых, на которых больше всего рассчитывал Данилевский. Как точно предвидел еще за десятилетия до советско-югославского конфликта Франтишек Палацкий, южные славяне не захотели «стать подданными русского царя». Я не говорю уже о том, что даже в пору советского всемогущества «привратником проливов» осталась, как и при Николае, Турция и о кресте на св. Софии речи больше не было. Не говорю и о том, что еще полвека спустя и новая «федерация под главенством России», задуманная, как мы помним, Данилевским в качестве единственного средства от превращения её в «исторический хлам», тоже развалилась в 1989 году словно карточный домик. Камня на камне не оставила реальность от схемы Данилевского. Нужно ли более убедительное доказательство, что с самого начала была она опасной агрессивной химерой?
Но вот и сегодня, как мы видели, все еще терзает эта химера Н. А. Нарочницкую, а она, в свою очередь, терзает ею «высокопоставленных сотрудников», в идеологи которым настойчиво себя предлагает. И сегодня возглашает М. В. Назаров, что «Российская империя ... явила миру геополитическое чудо Третьего Рима. В ней был прообраз Вселенской империи». Чего хотят они добиться, возрождая химеру?
Воспитать в сегодняшнем российском истеблишменте еще одного Сухомлинова и еще одну «партию войны», словно и не было никогда ни 1917-го, ни 1991-го? Нет смысла, впрочем, после всего, что мы уже знаем, спрашивать, почему они это делают. Идейная власть имперского наваждения так же велика во многих умах сегодня, как и во времена Данилевского — и по-прежнему сильнее не только интересов страны, но и здравого смысла. Здесь, я думаю, и содержится ответ на вопрос, поставленный в конце предыдущей главы: не вступила ли Россия в XXI веке во вторичную фазу фантомного наполеоновского комплекса?
Боюсь, вступила. И все же можно с некоторой уверенностью сказать, что хлопочут сегодняшние наследники Данилевского зря. Прежде всего потому, что идея славянского «дополнения» России как условия реставрации её сверхдержавного статуса завершила свой жизненный цикл. Ни один «высокопоставленный сотрудник» в здравом уме и твердой памяти не посмеет больше рассматривать славянский мир Европы в качестве имперского «дополнения» России — как бы ни стучал в его сердце пепел реванша. В особенности после того, как дружно устремился этот славянский мир в Европейский союз и НАТО. Одно уже это обстоятельство катастрофически сузило масштабы вожделенного «дополнения» до провинциального проекта экономического подчинения, по крайней мере, Украины и Белоруссии (пусть и выглядит он всего лишь пародией на вселенский замах Данилевского).
Но ведь даже и с этим «усеченным» проектом далеко не всё обстоит благополучно. Полумиллионные демонстрации украинской молодежи против коррумпированного режима — и поддерживавшей его России — всколыхнули мир зимою 2004 года. Естественно, московские политтехнологи постарались объяснить свой провал, сведя родословную этого протеста к аналогичным массовым демонстрациям в Белграде и Тбилиси и, следовательно, к антироссийским козням американской разведки. На самом деле уличный протест против коррупции властвующих режимов давно уже стал явлением всемирным. Ну что, спрашивается, антироссийского могло быть в гигантских уличных демонстрациях, например, в Боливии в 1982 году? Или на Гаити в 1985-м? Или на Филиппинах в 1986-м? Или в Китае и в Чили в 1989-м? Или, наконец, в Индонезии в 1998-м? Короче, ничем, кроме элементарного невежества, нельзя объяснить темные подозрения политтехнологов. Ибо на самом деле означают все эти мощные протесты лишь одно: в народах мира просыпается сознание своей силы. В том числе, конечно, и в славянских народах. Разница в том, что в славянских народах звучат они еще и колокольным звоном по имперской мечте Данилевского. И всё равно, неутихший наполеоновский комплекс требует новых и новых проектов имперского «дополнения». А политтехнологи, что ж? Им платят, вот они эти проекты и придумывают, выдавая позавчерашнюю химеру за жизненную необходимость для сегодняшней страны.
И проблема здесь вовсе не в пустячности этих проектов, но в том, как из-за них воспринимается Россия со стороны. В особенности соседями, побывавшими, так сказать, внутри химеры Данилевского. Ими-то, никуда не денешься, воспринимается она как держава все еще не насытившаяся, все еще — несмотря на свою гигантскую полупустую Сибирь — жадная до чужих земель. И одной благочестивой риторикой об общей с Европой российской культуре изменить эту зловещую вековую репутацию невозможно: за ней стоят столетия страха.
Дело тут, как видим, опять в вещах, на первый взгляд, эфемерных, все в тех же «мнениях, что правят миром». Вот что пишет об этом Джеймс Биллингтон, эксперт, до такой степени сочувствующий России, что слывет в Америке беззаветным русофилом. И он тем не менее вынужден признать: «То, как русские понимают свой конфликт с Европой, диаметрально противоположно тому, как представляют его себе их соседи. Русские видят себя жертвами иностранных хищников, постоянно вторгавшихся на их земли... Большая часть их соседей видит жертвами себя — малые страны, жившие столетиями под постоянной угрозой завоевания огромной державой, вооруженной безграничным идеологическим оправданием имперской экспансии».
История свидетельствует, что погасить такого рода непримиримые конфликты «мнений» между европейскими странами (Франция, например, на протяжении двух последних столетий была трижды оккупирована немцами, а Германия дважды оккупирована французами) можно лишь одним способом — в рамках единой Европы. Иначе говоря, ничего, кроме вступления России в Европейский союз, репутацию или, как модно сейчас в Москве говорить, имидж России в глазах соседей — и мира — не изменит.
Только в процессе подготовки к такому вступлению — а он может занять годы — могла бы Россия изжить свой фантомный наполеоновский комплекс. Только поставив себе целью стать одной из великих держав Европы, могла бы она избавиться от николаевской идейной проказы со всеми её химерами.
Вот и подошло к концу наше грустное повествование о николаевском «перевороте в национальной мысли», определившем, как думал Чаадаев, это ключевое в новой истории России царствование. Теперь мы во всяком случае знаем, что происходит со страною, когда она «морально обособляется от европейских народов». Не мне судить, подтвердила ли нарисованная здесь картина положенную в её основу гипотезу. Единственное, что я могу еще в заключение сделать, это поделиться с читателем некоторыми неожиданными для меня самого мыслями, пришедшими мне в голову, когда я перечитывал рукопись.
Первая из них чисто академическая. Она касается общепризнанной — и в классической, и в советской, не говоря уже о западной историографии — периодизации истории дореволюционной России. Делится она, как скажет вам любой учебник, на периоды московский и петербургский. Но можно ли серьезно говорить о каком-то петербургском периоде, если, как видели мы в этой книге, состоял он из двух не только не похожих друг на друга, но и враждебных друг другу по своей культурно-политической ориентации периодов — петровского и николаевского? А ведь то же самое получается и с московским периодом, куда так настойчиво Звали Россию славянофилы.
Можно ли в самом деле отождествить прогрессивную европейскую Москву Ивана III и Великой реформы 1550-х с противопоставившей себя миру фундаменталистской Московией — с её собственным Русским богом, «никому более не принадлежащим и неведомым»? Можно ли, если одна процветала и шла вперед, а другая безнадежно топталась на месте в историческом тупике — и, по словам патриарха Никона, не было «никого веселящегося в дни сии»? Ведь выглядели они не столько даже как два разных периода в истории одной страны, но как два совершенно разных государства. Одно походило, скорее на Швецию, а другое на некий средневековый Талибан.
Если разобраться, однако, то другой, наверное, Россия и не могла быть после опустошительного тотального террора, в ходе которого снесены были практически все думающие головы, а те, кто уцелел в опричной чистке, сгорели в пожаре развязанной ею великой Смуты. Должны были пройти поколения, чтобы явилась в Московии новая интеллектуальная элита, способная вырвать страну из исторического тупика, куда завел Россию Грозный царь, выбрав для неё неевропейский «особый путь» (или Русский проект, как сказали бы сегодня).
Возглавив новую, европейскую элиту, Петр, казалось, с корнем вырвал этот московитский дурман, вменив каждому российскому дворянину европейское просвещение в непременную обязанность. Но по многим причинам, которые мы подробно здесь обсуждали, пробитого Петром «окна в Европу» оказалось недостаточно, чтобы сделать Европейский проект необратимым. Не прошло и века с четвертью после его реформы, как «просвещение [снова] стало преступлением в глазах правительства», по выражению С. М. Соловьева. И на тридцать «потерянных» лет воцарился в стране второй Русский проект, от идейного наследства которого так и не смогла до конца освободиться постниколаевская элита.
Вот почему, если механически не привязывать периодизацию русской истории к перемене столицы, альтернативная периодизация выглядела бы намного сложнее. Примерно так:
Европейское столетие России (1480-1560);
Первый Русский проект (1560-1584);
Московитское столетие (1584-1689);
Новый Европейский проект (1689-1825);
Второй Русский проект (1825-1855);
Постниколаевская полуевропейская Россия (1855-1917).
Эта неожиданная мысль напрямую выводит нас к следующему сюжету.
Для Петра, как мы знаем, стратегический выбор был однозначен: либо Европа, либо Московия. Одно из самых страшных последствий николаевского Русского проекта заключалось, однако, в том, что он затемнил, замутнил петровскую ясность этого выбора, открыв возможность третьей «стратегии». Назад в Московию никто, кроме славянофилов, понятно, не желал, но и вперед, к конституционной монархии, другими словами, к Европе, путь, как выяснилось тотчас после смерти Николая, тоже был заказан. Слишком могущественно, как мы видели, оказалось его идейное наследие. Реформистского импульса хватило на то, чтобы покончить с политическим обособлением от Европы. Но для того чтобы покончить с обособлением моральным, его оказалось недостаточно.
Александр II был все-таки сыном своего отца. На нового Петра походил он меньше всего, и дефицит собственных идей был у него столь же острым, как у Николая. И не в силах последовать ни выбору Петра, ни выбору отца, он на выходе из николаевской «Московии», по сути, отказался от какой бы то ни было национальной стратегии — обрекая таким образом страну на то, чтобы жить одной политической тактикой. Жить, совмещая московитское самодержавие с имитацией европейских учреждений и европейской риторикой. Жить, то есть, вообще без стратегического видения будущего страны. Без той великой цели, которая рождает, по выражению Маркса, великую энергию. Вот почему «стратегией» постниколаевской России оказалось то самое опирающееся на имперскую бюрократию «охранительство», связанное, как мы помним, с именем Победоносцева. «Охранительство», которое свело внешнюю политику страны к полувековому тактическому прозябанию и отучило российскую элиту от умения делать самостоятельный и смелый выбор в сложной международной ситуации. Напротив, приучила она её к реактивному, инерционному внешнеполитическому мышлению.
В результате, столкнувшись в начале XX века с жестоким противостоянием двух европейских военных блоков, «охранительное» крыло элиты оказалось не в состоянии понять, что России не место ни в одном из них. Что единственный её интерес состоял лишь в защите собственных границ. И единственной политикой, способной избавить её от фатального риска, был вооруженный нейтралитет.
Другое дело, что этому «охранительному» крылу противостояло крыло реваншистское, воспитанное на Данилевском и кипевшее агрессивной энергией. Ему давно уже, по слову Бестужева-Рюмина, «тесно было жить в [европейском] бараке», его «душа рвалась на простор... кровавой борьбы». И снился ему крест на Св. Софии. Не удивительно, что в предстоящем столкновении двух военных блоков это реваншистское крыло элиты увидело предсказанный Данилевским «закат Европы» и решающий довод в пользу нового Русского проекта. Оно жаждало вмешаться в европейскую драку и, покуда остальные буд>т убивать друг друга, отхватить в горячке «кровавой борьбы» обещанное тем же Данилевским славянское «дополнение». И, конечно, Царьград.
Никто, разумеется, не может знать, чем кончилась бы борьба между «охранителями» и реваншистами, будь в июле 1914 года жив Победоносцев. Но его не было. И в эти страшные дни идеологи Русского проекта торжествовали победу. Два с половиной года спустя она оказалась Пирровой.
И уж если уверять читателей, как проф. Галактионов, в удивительной дальновидности Данилевского, зачем же проходить мимо этого эксперимента по воплощению в жизнь его идей, если эксперимент этот поставлен был самой историей? Чем он в самом деле закончился? Гегемонией России в новой «Славянской федерации» и крестом на Св. Софии, как предсказывал Данилевский, или гибелью монархии и имперской элиты? Поскольку ответ известен заранее, будем считать, что история, спасибо ей, наш спор о Данилевском рассудила.
Другой вопрос, что проводила она свой эксперимент в условиях постниколаевского режима, суть которого, как мы помним, состояла в попытке совместить имитацию европейских учреждений с московитским самодержавием. Это правда, что полвека спустя после гибели монархии в условиях тотального сталинского террора эксперимент, могло показаться, удался. Часть славянской Европы и впрямь была подчинена силой и на протяжении четырех десятилетий удерживалась с помощью военной оккупации — или угрозы такой оккупации. Но почему в таком случае прямо не сказать, что для осуществления Русского проекта Данилевского нужен Сталин? И что прославление «славянского Нострадамуса» есть на самом деле оправдание террора?
Вернемся, однако, к историческому эксперименту 1914-1917 гг. Данилевский, напомню снова, был убежден, что в России революция невозможна. И что же? Разве не завершился этот эксперимент именно революцией? И не забрела страна опять в результате этой революции в новую «Московию», опять противопоставив себя миру? Правда, роль «богопротивной геометрии» выпала на этот раз генетике и кибернетике, но отстала Россия от современного мира ничуть не меньше, чем в XVII веке. Чтобы вырвать её из нового тупика, нужен был, наверное, новый Петр. Обойтись, правда, пришлось Горбачевым и Ельциным. Но предвидел ли что-либо подобное наш «Нострадамус»?
Так или иначе, в очередной раз очнувшись в 1989 году от смертельного московитского сна, Россия опять оказалась на распутье. Только выбирать она теперь могла не между двумя стратегиями, как во времена Петра, но, если читатель еще не забыл, между тремя. Могла, например, подобно тому же Петру, выбрать Европейский проект, могла, как Николай, проект Московитский, но могла и последовать примеру Александра II, опять уклонившись от выбора национальной стратегии и совместив имитацию европейских учреждений и европейскую риторику с московитским «особнячеством».
Петровский выбор, к сожалению, даже в голову не пришел новым российским реформаторам. Тем более, что в наши дни означал он не просто пробивание еще одного «окна в Европу», как в XVIII веке, но и попытку раз и навсегда сломать стену между Россией и Европой, с самого начала поставив стране цель в неё интегрироваться. Слов нет, такой проект требовал не только смелости исторического воображения, но и перелома в национальном сознании и великого терпения.
Насколько непрост в наши дни такой путь видим мы хотя бы на примере сегодняшней Турции, которая уже много лет изо всех сил пытается осуществить свой собственный Европейский проект. Чего только она ни делает, чтобы заставить Европу забыть прошлое! В одном лишь 2001 году турецкий парламент принял 34 (!) поправки к конституции страны, чтобы привести свои политические порядки в соответствие с требованиями ЕС. Уже после этого турецкое правительство согласилось для той же цели урегулировать и обе особенно болезненные для общественного мнения проблемы: курдскую (сопоставимую по своему значению с проблемой Чечни в России) и кипрскую.
И тем не менее Европейский проект Турции уже долгие годы топчется на месте. Все еще не может простить ей Европа, что на протяжении столетий была в ней Турецкая империя инородным телом. Не прощает и разницы в религиозных ценностях (мусульманская все-таки страна). И особенно былого «морального обособления» не прощает. Того самого, между прочим, которое возродил в России в 1825 году с помощью Карамзина Николай.
Разница, однако, в том, что Турция, в прошлом «больной человек Европы», отнюдь не ограничивается европейской риторикой. Она целеустремленно и настойчиво пытается выкорчевать из своей традиции это «моральное обособление», тогда как Россия не устает его подчеркивать. Она не имитирует, в отличие от России, европейские стандарты, она работает над тем, чтобы им соответствовать. А мы все еще пытаемся «идти своим путем». Несмотря даже на то, что Европейский проект важен для нас даже больше, чем для Турции. Ибо ничто другое не даст нам возможности раз и навсегда освободиться от древней патерналистской традиции.
И главное, Европейский проект предложил бы стране ту самую великую цель, которой оказалась лишена элита постниколаевской России. Дал бы ей видение нормального европейского будущего, программу и план этого будущего. Я не говорю уже, что он избавил бы, наконец, страну от преследовавшего её столетиями страха геополитического окружения, сделав полноправной частью могучего и процветающего сообщества.
Беда Европейского проекта в России, однако, в том, что все его очевидные преимущества оборачиваются на деле недостатками. По простой причине: они лишают его политической базы. Ибо значительная часть сегодняшней российской элиты предпочитает стратегии конкурирующие. Например, все тот же николаевский Русский проект. С той, как мы уже знаем, разницей, что роль угасшего славянского «дополнения», которое столько десятилетий вдохновляло дореволюционных его идеологов, играет в наши дни постсоветское пространство или, употребляя уже известное нам выражение А. Г. Дугина, «собирание Империи».
С точки зрения историка николаевского идейного наследия, проблема как с современным «охранительством», так и с новым Русским проектом, прежде всего в том, что оба уже были испробованы. И, как знаем мы из исторического опыта, и то и другое никуда, кроме как в очередную «Московию» привести страну не могут. Новый Русский проект, допустим, даже окажись он физически возможным, ни при каких условиях не обрел бы легитимности в глазах современного мира. И уже по одной этой причине обрек бы страну на положение международного изгоя. На то самое, между прочим, положение «больного человека Европы», в каком находилась во времена Николая Турецкая империя. И чем, скажите, кончилось для этой евразийской империи дело? Напомню тем, кто забыл: её разделили между собою южные славяне и арабы, можно сказать, Европа и Азия.
С другой стороны, «охранительство», подменяющее, как в постниколаевские времена национальную стратегию вялотекущей политической тактикой, тоже ничего, кроме беды, не сулит. Во всяком случае привело оно уже однажды, как мы помним, к провалу в глубокий исторический тупик. И повторения этого постсоветская Россия — в условиях жесточайшего демографического кризиса — позволить себе никак не может. Хотя бы потому, что из еще одного тупика ей, скорее всего, уже просто не выкарабкаться.
Вот и остается, казалось бы, первый, никем еще со времен Ивана III и Екатерины не испробованный Европейский проект. Вроде бы у него все преимущества перед своими конкурентами. По крайней мере, в отличие от них, он ни при каких условиях не мог бы привести ни к разделу страны, как Русский проект, ни к новому историческому тупику, как постниколаевский. Неважно, что осуществление его заняло бы, скорее всего, как и в случае Турции, долгие годы. Другое важно. То, что вектор движения в будущее был бы точно определен, не оставляя места ни для очередных имперских завихрений, ни для топтания на месте. Страна обрела бы в этом случае своего рода готовую «дорожную карту» и не было бы у неё надобности гадать о том, что будет после Путина. Поскольку после Путина будет в этом случае именно то, что заранее намечено в «дорожной карте» Европейского проекта. И за любое отклонение от неё пришлось бы слишком дорого платить. Турция, тоже некогда, как мы помним, грозная и гордая империя, поняла это на собственном опыте.
Где, однако, политическая база Европейского проекта в сегодняшней России? Разве заинтересована могущественная бюрократия в избавлении от патерналистской традиции? В конце концов, это её хлеб. И потому куда больше устраивает её постниколаевский политический ступор, который она и пытается выдать за укрепление государственности. Зачем ей в самом деле национальная стратегия?
Активные же, чекистские, как принято теперь говорить, слои элиты тем более не испытывают ни малейшего тяготения к интеграции в Европу. Этих по-прежнему сжигает фантомный наполеоновский комплекс. Они все еще бредят николаевскими химерами, хотя и не подозревают об их происхождении. И потому куда соблазнительней для них привычный Русский проект.
Что оставалось в таких условиях делать на перекрестке стратегий лидерам постсоветской России, для которых Европейский проект так и не стал приоритетом? Конечно, искать компромисс между противоречивыми импульсами своей элиты. Нашли они его в идее интеграции «ближнего Зарубежья» вокруг России. Идея и впрямь имела свои преимущества. По крайней мере, на время. С одной стороны, она имитировала дугинское «собирание империи», помогая разрядить агрессивную энергию чекистских слоев элиты. С другой, устраивала она и «охранительные» её слои, поскольку, как всякая имитация, не требовала серьезных конфликтов с окружающим миром (во всяком случае до сентября 2001-го, т.е. до американских баз в Средней Азии, до того, как ЕС объявил Украину, Беларусь и Грузию своим собственным ближним Зарубежьем и до «революции роз» в Тбилиси).
Короче говоря, идея интеграции СНГ могла казаться идеальной, хотя и временной, подменой национальной стратегии страны. В начале XXI века обнаружилось, однако, что она вдруг стала постоянной. Между тем у неё есть, по крайней мере, три недостатка, которые, если их вовремя не заметить, могут стать для России фатальными.
Во-первых, она совершенно бесплодна. В том смысле, что ровно ничего не дает для избавления страны от её патерналистской традиции «людодерства», говоря языком Юрия Крижанича. Чему, спрашивается, мог бы научить Россию союз с такими светилами «людодерства», как Лукашенко в Беларуси, Каримов в Узбекистане или какой-нибудь новый Ниязов в Туркмении? Ясно, что ценности «нормальной» жизни Россия от СНГ перенять не сможет. От Европы могла бы, от СНГ — нет.
Во-вторых, имитация национальной стратегии обнажает и обостряет противоречия между Россией и Европой. Возрождая московитскую традицию «потребительского» отношения к Европе, она лишает Россию возможности заимствовать из неё не одни лишь технологии и капитал, но и главное её богатство — гражданские ценности, позволяющие стране жить «нормально» — без произвола чиновников, без нищеты и страха перед завтрашним днем. Как писал один из виднейших немецких экспертов Александр Рар, «Россия предлагает Европе общение, основанное на общих интересах, но не на общих ценностях, на экономическом прагматизме, но не на гражданском диалоге, на партнерстве в модернизации, но не на демократическом партнерстве».
Такого рода «ножницы» могут в конечном счете привести к новому моральному обособлению от Европы. Иначе говоря, опять превратить Россию в европейского изгоя, вернуть её к статусу московитских и николаевских времен, от которого так отчаянно пытается избавиться сегодняшняя Турция.
В-третьих, наконец, просто не может великий народ бесконечно пробавляться имитацией национальной стратегии, т.е. жить без цели и смысла, подменяя всё это тактическим прозябанием. Ведь уже пробовала так жить Россия в постниколаевские времена — и закончилось дело в 1917-м мы слишком хорошо знаем как. Короче, опасно для политически немодернизированной страны жить без национальной стратегии.
Что поделаешь, не удалось, как видим, постсоветским элитам на перекрестке стратегий преодолеть трагический опыт своих постниколаевских предшественников. Выбрали самое простое: вернулись к дореволюционному образцу.
Самой загадочной, однако, выглядит позиция постсоветских либералов. Уж их-то Европейский проект должен, кажется, устраивать по всем статьям. Хотя бы потому, что обе остальные стратегии им откровенно враждебны. Я не говорю уже, что дал бы он им великое преимущество, которого не имеет в России никакая другая элита: преимущество представить своему народу достойную (и что не менее важно, доступную пониманию каждого, кто мечтаете «нормальной» жизни) цель его исторического путешествия. Ведь они на самом деле единственные, кто действительно способен предложить стране национальную стратегию: политическую модернизацию, гарантии от векового произвола, возможные лишь в рамках Европейского проекта.
Тем не менее подавляющее большинство либералов так же равнодушны к Европейскому проекту, как и остальные элиты. Объяснить это могу я лишь «экономическим кретинизмом» одних (когда люди уверены, что достаточно привести в порядок «базис», экономику, а «надстройка», то, что Чаадаев называл национальной мыслью, автоматически приложится) и уникальным историческим невежеством других. В результате и те и другие не в состоянии понять решающую роль «национальной мысли» на перекрестке стратегий. И нечего оказывается им противопоставить ни Русскому проекту националистов, ни политическому ступору бюрократии. Отказавшись от Европейского проекта, постсоветские либералы, по сути, сами себя разоружили.
Ну вот хотя бы один пример, который обсуждали мы в этой книге очень подробно. Нет сомнения, что николаевская реакция состоялась бы в 1825 году и без идей Н. М. Карамзина. Только «переворотом в национальной мысли» она без них не стала бы. И к моральному обособлению России от Европы не привела. Более того, нельзя исключить, что под влиянием ошеломляющего крымского разгрома николаевской системы начала бы Россия своё движение к европейской конституционной монархии не в 1905-м, когда было уже поздно, но, допустим, в 1855-м, когда даже Погодин заговорил об «очаровательном слове свобода», когда всё еще было возможно. Иначе говоря, перед нами случай, в котором именно «переворот в национальной мысли» сыграл на решающем перекрестке русской истории роль поистине роковую.
Так какой же, суммируя, оставляем мы на сегодняшнем перекрестке выбор нашей истории-страннице? У Европейского проекта, если так и не возьмут его на вооружение российские либералы, шансов нет. На стороне постниколаевского тактического прозябания бюрократия, но нет, если можно так выразиться, национальной энергетики. Бюрократия не сможет противостоять разделению бизнеса на «патриотический» и «антипатриотический», которого энергично добиваются пропагандисты Русского проекта. И тем более не сможет она противостоять такому же разделению культуры, т.е. российской историографии, литературы и СМИ. Короче, дело, похоже, идет к тому, что истории-страннице опять, как в 1825 году, и выбирать-то будет особенно не из чего. Русский проект и с ним моральное обособление от Европы могут победить, так сказать, by default.
Так выглядит дело, если смотреть на него глазами разочарованных современников. С точки зрения истории-странницы, однако, вместе с которой побывали мы на многих перекрестках русского прошлого, начиная с кровавой опричной зари самодержавия в 1560-м и до праздничного отречения от него в феврале 1917-го (так напоминавшего отчаянные августовские дни 1991-го), дело обстоит несколько по-другому.
Просто у неё другая, долгая ретроспектива, longue duree, как говорят французы. В отличие от современников, она имеет возможность сравнивать.
Так вот, похож ли с точки зрения этой долгой ретроспективы перекресток, на котором предстоит ей выбор сегодня, на тот, 1825 года, где пришлось ей предпочесть Русский проект? Похож, но еще больше не похож. И дело тут вовсе не в том, что реальность сегодня другая, как любят подчеркивать те либералы, что отвергают опыт русской истории-странницы в качестве матрицы, определяющей спектр возможных национальных стратегий. Само собою, Россия больше не крестьянская страна, как в прошлом веке, она — грамотная страна, продемонстрировавшая миру мощь своей культурной потенции. Но массовая психология, но патернализм и предпочтение силы праву, но неспособность сегодняшних элит принять максиму Крижанича, что «мы не первые и не последние среди народов», но их имперский, наполеоновский комплекс — сильно ли все это изменилось? А ведь решает дело именно это.
Попробуем в таком случае подойти к делу иначе. Если обобщить опыт всех перекрестков, на которых истории-страннице пришлось согласиться на Русский проект, получим в некотором роде формулу такого её выбора. Пять условий, оказывается, должны совпасть, чтобы Русский проект стал реальностью. Перечислим их.
Во-первых, нужен для этого сильный Лидер, уверенный как в превосходстве России над Европой, так и в своей способности доказать это превосходство на поле брани (или, по крайней мере, в открытой конфронтации).
Во-вторых, нужен авторитетный Идеолог, способный убедить политическую элиту страны, что у России нет с Европой ничего общего, ибо она — еретическая ли, революционная или, напротив, буржуазная (выбор эпитетов зависел от времени) — для России смертельно опасна. И потому единственным способом самосохранения державы является «перевороте национальной мысли»: для Ивана IV, например, такую роль сыграл митрополит Макарий, для Николая I — Н. М. Карамзин, для Сталина — Отдел пропаганды ЦК ВКП(б).
В-третьих, нужна новая опричная политическая элита, безусловно поверившая Идеологу (или идеологам) нового «переворота».
В-четвертых, либеральная элита должна быть идейно разоружена, деморализована и потому неспособна оказать «перевороту» серьезное сопротивление.
В-пятых, наконец, требуется для этого геополитическая ситуация, исключающая Европейский проект (по крайней мере, с точки зрения Лидера и идеологов Русского проекта).
Посмотрим теперь под углом зрения нашей формулы на то, что происходит в России сегодня. Нет нужды, я думаю, доказывать, что первого и пятого условий успеха Русского проекта сейчас не существует. Зато в наличии второе условие — в лице многочисленной неоконсервативной котерии, пытающейся сыграть роль коллективного Карамзина (или Отдела пропаганды). Третье и четвертое, наконец, условия — обновление политической элиты и идейное разоружение либералов — происходят на наших глазах. Тут, однако, сложность. Покуда формирующий новую, лояльную ему элиту Лидер к «особому пути» России безразличен, нет оснований ожидать, что она тотчас и бросится в объятия идеологов Русского проекта. За неё им — в ожидании нового, более «патриотического» Лидера — еще предстоит побороться.
Присмотревшись к идейной жизни страны, мы ясно увидим, что именно это сегодня и происходит. Идеологи Русского проекта отчаянно борются за умы новой политической элиты и молодежи страны. Правда, договориться между собою они покуда не могут (не могут даже рассчитаться на первый-второй: все первые). Зато одно знают все они твердо: «переворот в национальной мысли» для Русского проекта — императив. И сила их в том, что сопротивления им практически не оказывают. Либералы отдали национальную мысль в полное их распоряжение. Отсюда парадоксальный вывод Джеймса Биллингтона, что «авторитарный национализм [имеет в России шансы], несмотря на то, что не сумел создать ни серьезного политического движения, ни убедительной идеологии».
Исторический опыт, надо признать, дает для этого вывода некоторое основание. В конце концов примерно такой же была ситуация в России и в царствование Александра I. С одной стороны, говоря словами того же А. Е. Преснякова, могло «казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разработка проектов политического преобразования империи подготовляла переход русского государственного строя к европейским формам государственности; эпоха конгрессов [сегодня сказали бы саммитов] вводила Россию органической частью в европейский концерт международных связей, и её внешнюю политику в рамки общеевропейской политической системы».
С другой стороны, однако, тогдашние идеологи Русского проекта столь же самозабвенно, как сегодняшние, готовили национальную мысль к «перевороту». Правда, ни серьезного политического движения, ни убедительной идеологии создать они в ту пору тоже не сумели. Но старались очень. До того даже, как мы помним, доходило, что, судя по донесению французского посла Коленкура, «в Петербурге говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, как говорили бы о дожде или о хорошей погоде». И лишь победоносная война и отказ Александра от европейских реформ отсрочили тогда развязку.
Мы знаем, впрочем, чем кончилось дело. Русский проект победил — пусть не при действовавшем тогда императоре, но при следующем. Несговорчивого Александра сменил Николай — и Россия действительно «выпала» из Европы.
В этом сходство нынешнего раунда с тем, который выиграли после Александра идеологи Русского проекта. Но и различий масса, начиная с разгрома декабризма, который привел тогда к необратимому ослаблению либеральной оппозиции, и кончая откровенной политической реакционностью тогдашней Европы. Надеяться в этих условиях сегодняшние неоконсерваторы могут поэтому лишь на то, что им удастся полностью деморализовать либералов, запугать и вывести из игры ту единственную элиту страны, что способна помешать им завоевать умы нового поколения.
Читателям, которые помнят последнее письмо Петра Яковлевича Чаадаева, принятое нами здесь за точку отсчета, понятно, о каких говорил он «учителях». Конечно о тех, что сеяли в умах молодежи московитский дурман, сбивая её с петровского европейского курса и готовя свой «переворот в национальной мысли». Мы видели, что и полтора столетия спустя эти «новые учителя» все еще с нами. Они по-прежнему изображают Европу как «чужую этноцивилизационную платформу» и по-прежнему пытаются изобрести оправдания «языческому особнячеству». Как писал мне недавно коллега из Москвы, «радикальный пересмотр русской истории с националистических позиций идет полным ходом». В историографии советского периода дело уже обстоит так, продолжал он, «будто никогда не было не только перестройки, но даже и хрущевского доклада на XX съезде». И Нарочницкая, наверное, не преувеличивала, когда похвалялась, что её книгу — «антилиберальную и антизападную бомбу» — сметали с прилавков «не только оппозиционеры, но бизнесмены, профессора и высокопоставленные сотрудники». Что ж, современные новые учителя, как могут, окармливают свою паству. Правда, по сравнению с временами Карамзина или Данилевского, чего-то им недостает. Чего?
Представим на минуту, как свежо, как опьяняюще неортодоксально должны были звучать в эпоху Карамзина его, по пушкинскому выражению, «парадоксы». Чего стоила хотя бы максима, что «у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и её должно изучать и о ней должно судить на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов». Как соблазнительно ново звучал этот «парадокс», когда все вокруг повторяли надоевшую екатерининскую сентенцию, что «Россия есть держава европейская»! Напоминать ли, что даже самый знаменитый в русской литературе нонконформист Виссарион Белинский и тот поддался — пусть ненадолго — очарованию этой совсем недавно немыслимой новости?
Нечто похожее происходило полстолетия спустя и с трактатом Данилевского, когда ключевым словом в словаре русской элиты оказался «реванш». Публике была предложена наукообразная теория реванша, в которой спокойно, рассудительно и с большой, казалось, эрудицией обосновывалась закономерность торжества славянского культурно-исторического типа, поскольку он единственный в мире «четырехосновной». И к тому же предназначенный отправить отживший свой век романо-германский «тип» на свалку истории. Тем более, что Данилевский бесстрашно, в отличие от сегодняшних его эпигонов, шел в своих выводах до логического конца, провозглашая императивность большой войны, «кровавой борьбы» с Европой. Поистине предлагалась публике захватывающая дух идея, не уступающая по сенсационности карамзинской.
Читатель понимает теперь, конечно, в чем проблема наших «новых учителей». Они интеллектуально пусты. Собственных идей у них нет. Всё заимствовано, всё — ученические перепевы классиков консервативного национализма, всё — трусливое эпигонство.
Между тем их классики не предвидели того, что произошло с Россией в XX веке (как, впрочем, и того, что произошло с Европой и вообще с миром). И рецептов на этот случай в классических текстах не предусмотрено. Речь в них, как мы уже знаем, совсем о других сюжетах. Карамзин, правда, иностранной политикой, сколько я знаю, не интересовался. Но Погодин отлично понимал, что за его спиной стояла грозная военная сверхдержава. И он, вполне логично со своей точки зрения, планировал передел Европы. А Данилевский, позаимствовав погодинскую мысль, что славянские народы, как один, поднимутся вместе с Россией на «кровавую борьбу» с романо-германской Европой, шел еще дальше. Он звал к войне, чтобы превратить Европу «в довесок Евразии, соскальзывающий в Атлантический океан», как сформулирует впоследствии его идею Нарочницкая. Но основывались все эти пророчества на уверенности классиков, что Россия с её славянским «дополнением» сильнее Европы, что нас больше, чем их, что равных нам по могуществу в мире нет.
Достаточно вспомнить знаменитые строки Погодина из письма 1838 года, чтобы не осталось в этом ни малейшего сомнения.
«Россия, — писал он, — поселение из 60 миллионов человек, которое ежегодно увеличивается на миллион и вскоре дойдет до ста. Где еще такая многочисленность? О Китае говорить нечего, ибо его жители составляют мертвый капитал истории... А если мы прибавим к этому количеству еще 30 миллионов своих братьев, родных и двоюродных, рассыпанных по всей Европе, от Константинополя до Венеции и от Морей до Балтийского и Немецкого морей? Вычтем это количество из Европы и приложим к нашему. Что останется у них и сколько выйдет нас?» И дальше: «Россия может всё, чего же более?»
А Данилевский даже убеждал публику не страшиться «всемирного владычества».
Вот на какой реальности основывались расчеты классиков консервативного национализма. И вот в каком контексте имели смысл их яростные обличения еретического Запада как исконного врага России, всегда желавшего ей зла и строившего всевозможные козни, чтобы её ослабить, а если возможно, и уничтожить. Для классиков это было идеологическим обеспечением, своего рода черным пиаром, предназначенным мобилизовать элиты и население страны для передела Европы посредством непримиримой «кровавой борьбы». Но какой, спрашивается, смысл имеют все эти обличения сегодня, когда их прилежно и с подобающей яростью повторяют эпигоны? Ведь у них-то за плечами уже нет сверхдержавы, мечтающей о «мировом владычестве».
Больше того, за плечами у них страна, не только не прибавляющая по миллиону в год, как во времена Погодина, но катастрофически теряющая свое население, страна с полупустой Сибирью, которую раньше или позже придется защищать оттого самого Китая, что был для Погодина «мертвым капиталом истории». Между тем Китай, который и Данилевскому казался, как мы помним, одним из тех «стариков, про кого говорят, что они чужой век заживают, что смерть их забыла», сегодня одна из самых могущественных стран мира — с населением в девять раз превышающим российское и с ВВП вдвое большим. И никто, кроме Запада, не сможет или не захочет помочь России в роковой момент, когда ей придется защищать от него Сибирь.
Так какой, спрошу снова, смысл повторять в этой новой реальности всё ту же яростную антизападную риторику? Впрочем, потому наши неоконсерваторы и эпигоны, что самостоятельно ничего нового, тем более способного вдохновить сегодняшнюю молодежь, придумать не в силах. А ведь молодежь сейчас в России ученая. Она разъезжает по заграницам, набирается ума-разума в университетах Америки и Европы, дышит воздухом постиндустриального мира.
По одной уже этой причине классические «парадоксы», очаровывавшие, как мы помним, современников, должны представляться новому российскому поколению скорее доисторическими древностями, нежели руководством к действию. И еще меньше у него оснований верить эпигонам обанкротившихся классиков Русского проекта. В этом смысле мы можем надеяться, что именно новое поколение окажется, вопреки всем расчетам эпигонов, мощным резервом российского либерализма. Если конечно, деморализованная сегодня либеральная элита (и я говорю не столько даже о политиках, сколько о либералах в науке, литературе, историографии, кино или театре) поймет, наконец, в чем её настоящая задача.
Конечно, в значительной степени деморализация сегодняшних либералов объясняется шоком, вызванным сменой режима, националистическим обновлением правящей элиты и тем, что коллективный организатор общественного мнения, центральное телевидение, оказалось в руках неоконсерваторов. В результате либералов представляют публике как антигосударственников, антипатриотов, сторонников «великих потрясений» и вообще всяческой нестабильности.
Но ведь это всё преходяще, пена на поверхности исторического потока. Проблема в том, чтобы эти политические изменения не стали необратимыми, как стали они в эпоху Николая. И тут следует прислушаться к Чаадаеву, который гениально угадал, что необратимыми становятся политические изменения, лишь если закреплены культурным «переворотом в национальной мысли» и неминуемо вытекающим из него моральным обособлением от Европы. Иначе говоря, именно тем, что готовят сегодня неоконсерваторы. Вот почему центральный фронт борьбы либеральной элиты должен проходить сегодня не столько в сфере политики, сколько в сфере культуры. И настоящая её задача в том, чтобы предотвратить «переворот в национальной мысли» или, что то же самое, обезоружить генералов Русского проекта. И выполнить эту задачу можно лишь одним способом — не только идейно разгромив эпигонов «новых учителей», но и сделав их посмешищем в глазах интеллигентного электората и в особенности нового поколения.
Имея в виду многократное интеллектуальное превосходство либералов над эпигонами, это вполне, я уверен, возможно. Фигурально говоря, я не могу это сделать, я всего лишь историк. Но Эльдар Рязанов или Марк Захаров могут. Разумеется, если вспомнят, как умели они возвыситься над своими цеховыми интересами в недоброй памяти советские времена. Вот я и говорю: либеральный потенциал современного российского общества громаден. Просто общество это сбито с толку, дезориентировано. Для того, может быть, и написал я эту книгу трилогии, чтобы рассеять туман, чтобы показать, как страшно и стыдно было жить интеллигентному человеку в николаевскую эпоху развитого национализма. В эпоху, над возрождением которой денно и нощно работают наши сегодняшние неоконсерваторы. Ничуть, как мог убедиться читатель, не менее страшно и стыдно, чем во времена развитого социализма.
Я не говорил бы об этом с такой уверенностью, если бы перед глазами у меня не стоял пример того, как один мужественный либерал оказался способен рассеять туман деморализации, цинизма и страха, при помощи которого неоконсерваторам почти удалось обмануть великий народ.
Пусть пример этот взят из опыта другой страны, другой реальности. Тем не менее по некоторым параметрам он необыкновенно напоминает сегодняшнюю ситуацию в России. Дело происходило в нынешней сверхдержаве в середине 2003 года. Практически все командные высоты в стране были в руках Республиканской партии — администрация президента, правительство, обе палаты Конгресса, большинство Верховного суда, значительная часть СМИ, в особенности самых массовых в Америке — радио. А республиканцы, в свою очередь, оказались после и сентября 2001-го в плену у своих собственных «новых учителей», тоже, как в России, неоконсерваторов, зараженных наполеоновским комплексом. Сам президент выглядел марионеткой в их руках. А рейтинг его между тем был высок, колебался между 60 и 70 процентами.
Казалось, что в стране вот-вот произойдет чаадаевский «переворот в национальной мысли». Америка противопоставила себя Европе и готова была к моральному обособлению от неё. «Америка может всё, чего же более?» — парафраз лозунга, предложенного, как помнит читатель, еще в 1838 году Погодиным, звучал в 2003-м в американских сердцах, как звучал он полтора столетия назад в русских. Сверхдержавный «Американский проект» (назовем его так по аналогии с Русским проектом наших эпигонов) обволакивал страну.
Тем более, что партийная машина оппозиционных Демократов буксовала. Обманутые опытом двукратного триумфа Билла Клинтона (в 1992-м и 1996 гг.), обязанного своими победами политике компромисса с республиканцами, они выглядели решительно неспособными понять, что катастрофа и сентября радикально изменила политическую ситуацию в стране и сделала компромисс невозможным. Я не говорю уже о том, что любая попытка выступить против Верховного главнокомандующего в разгар войны считалась антипатриотической и потому обреченной. И уж такое царило среди либералов ощущение бессилия и безнадежности, что хоть телевизор не включай. Похоже на Россию?
Но вот нашелся в стране бунтовщик, по сути, диссидент (поскольку восстал он не только против правящей партии, но и против руководства своей собственной). Зовут его Говард Дин. По профессии врач, откровенный либерал. В прошлом пятикратно избирался на пост губернатора маленького штата Вермонт (губернатора там избирают каждые два года). Впрочем, за пределами Вермонта никто о нем в стране не слышал. И тем не менее Дин ринулся в бой, призвав страну к бескомпромиссной борьбе против Американского проекта (называл он его, конечно, иначе, но смысл его борьбы от этого не менялся). Ясное дело, проверенных путей в его распоряжении не было, как нет их в распоряжении российских либералов. И вообще никаких путей видно не было. Кроме разве непосредственного обращения к молодежи, которая, как мы сейчас увидим, и оказалась решающим резервом американского либерализма.
Вот и обратился Дин — по Интернету — к студенческим советам университетов с призывом помочь ему обуздать неоконсерваторов. И молодежь, вопреки предсказаниям циников, откликнулась. Непрерывным потоком пошли к нему студенческие пожертвования, мизерные, конечно, от ю до 77 долларов. Но началась цепная реакция: подняла голову поверженная, казалось, либеральная интеллигенция. И пожертвований было так много, что к началу предвыборной кампании в январе 2004 года Дин собрал 41 миллион долларов. Из самых отдаленных штатов съезжались молодые волонтеры, готовые хоть бесплатно работать на его кампанию. И за какие-нибудь полгода Говард Дин превратился в национальную фигуру, в грозную для «новых учителей» силу.
Нет, опыта в большой политике у него не было и стать президентским кандидатом от оппозиционной партии он, конечно, не мог. Но в этом ли дело? Под воздействием его кампании президентская гонка и даже вся политическая ситуация в стране изменились неузнаваемо. Вот пример. Когда еще в мае 2003 года Дин провозгласил на всю страну, что «нам действительно нужна смена режима, но не в Багдаде, а в Вашингтоне», Америка ужаснулась немыслимой дерзости. Но когда 29 августа 2004 года, накануне открытия Республиканского съезда, полмиллиона человек вышли в Нью-Йорке на самую многочисленную в этом поколении демонстрацию протеста, лозунг Дина был написан гигантскими буквами на десятках тысяч плакатов, а газеты трактовали смену режима в Вашингтоне как нечто рутинное, заурядное.
И возможно это стало лишь в результате цепной реакции, вызванной отчаянным выступлением Дина. Ибо в борьбу включилась культурная элита Америки: документалисты, актеры, музыканты. Километровые очереди терпеливо выстаивали у кинотеатров, чтобы посмотреть «Фаренгейт, и сентября» Майкла Мура, факт неслыханный в истории документального кино. Комедийная программа Джона Стюарта, беспощадно высмеивавшая имперские амбиции неоконсерваторов, побила все рекорды популярности. Звезды рок-музыки во главе с легендарным Брюсом Спрингстином поехали по Америке с антинационалистической программой. Вот это я и называю цепной реакцией.
Дин, можно сказать, воскресил для политической жизни американскую молодежь, даже ту её часть, которая вообще никогда не голосовала. Он разрушил миф, что критиковать Верховного Главнокомандующего во время войны непатриотично. Он консолидировал партию, деморализованную поражением на выборах 2000 года. И пусть не стал он президентом, но после его сокрушительной критики страна уже не окажется легкой добычей проповедников «особого пути Америки». Во всяком случае никто больше не говорил о компромиссе с ними. Над их идеями смеялись. Их презирали. Американский проект был серьезно, скорее всего безнадежно, скомпрометирован.
Не случайно, наверное, одного из ведущих президентских кандидатов Барака Обаму называют сегодня «вторым Говардом Дином».
Вот такая история, которую я наблюдал собственными глазами — от начала до конца, от отчаяния до триумфа.
Предвижу шквал возражений. В конце концов Америка и впрямь совсем другая страна, с другими политическими традициями и массовой психологией, несопоставимо более религиозная и мессианская, чем современная Россия, но и более свободная. Однако ситуация-то все равно, согласитесь, схожая. Имперская идеология неоконсерваторов с их великодержавными проектами представляет одинаковую опасность по обе стороны океана. И пример Дина свидетельствует, что даже в условиях, когда у противников Американского проекта не было, вроде бы, никаких шансов, воевать с ним оказалось возможно. И сокрушить его, и сделать неоконсерваторов посмешищем в глазах общества тоже возможно.
Ситуация либералов России, конечно, более суровая. Но ведь и в России есть и Интернет, и студенческая молодежь, пока еще не отравленная неоконсерватизмом, есть либеральная интеллигенция, для которой жизненно, а не риторически, важно чувствовать себя «свободными людьми в свободной стране», по словам президента Путина. Единственное, выходит, чего в ней сегодня нет, это своего Говарда Дина. Дерзкого лидера, способного поднять людей с колен и объяснить им, что националисты, проповедники несвободы, эпигоны «новых учителей», только их страхом и сильны.
С высоты своего опыта в долгой ретроспективе она меня поправляет. Нет, свидетельствует она, многого еще не хватает России, чтобы произвести своего Говарда Дина. И напоминает о замечательных реформаторах, каждый из которых мог бы стать Дином, но не стал. Напоминает о Вассиане Патрикееве в 1520-е и об Алексее Адашеве в 1550-е, и о Михаиле Салтыкове в 1610-е, и о Дмитрии Голицыне в 1730-е, и о Никите Муравьеве в 1820-е. И все это лишь на протяжении первых трех столетий российской государственности. Да ведь, как слышали мы от Пушкина, и Чаадаев в Риме был бы Брут...
В одном, впрочем, история-странница, кажется, согласна. Не со мною, конечно, но с тем же Чаадаевым: бояться надо не политического режима, а культурного «переворота в национальной мысли». .Лишь три правителя в прошлом России сумели добиться такого «переворота» и в результате на поколения поссорили страну с Европой — Иван IV, Николай I и Сталин. Каждый из этих «переворотов» привел в конечном счете к грандиозным катаклизмам. И поэтому первоочередная задача действительно в предупреждении еще одного такого «переворота». Согласна история-странница и в том, что предупредить его способна лишь либеральная, европейски ориентированная элита, умеющая, говоря словами Чаадаева, «любить свое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра».
Другой вопрос, что элита эта имеет странное свойство сама себя разоружать. Воплощалось это её свойство всегда — и при Адашеве, и при Голицыне, и даже при Гайдаре — в одном и том же, в пренебрежении «национальной мыслью». И поэтому, естественно, их оппоненты, консервативные националисты, неизменно мобилизовали национальную мысль против них.
Актуальный пример — уже известный нам либеральный парадокс: «позади у нас тысячелетнее рабство, но за ближайшим поворотом европейская свобода». Проблема даже не в самом этом парадоксе, а в том, что его сочинителям и в голову не приходит немедленный политический эффект такого их невежества. Не зря же не устают повторять эпигоны «новых учителей», что либералы — чужаки на русской земле, во всяком случае, агенты чуждой, враждебной России цивилизации, поставившие себе целью её разрушить. И для большего эффекта намеренно смешивают приверженность гражданским свободам, в которой, собственно, и состоял всегда смысл либерализма, с «либерализмом экономическим», который вообще из другой оперы. Короче, невозможно отвоевать у них «национальную мысль», не освободившись от этого парадокса.
Да и с какой, собственно, стати должны современные либералы отрекаться от своей родословной, от мощной и славной либеральной традиции, укорененной в России с самого начала её государственного существования? Напротив, казалось бы, должны они её всячески пропагандировать, стараться сделать её привычной, если угодно, обыденной составляющей современной российской культуры. В особенности имея в виду массовую психологию, отторгающую чужаков как учителей жизни. Ведь без этой традиции Европейский проект попросту повисает в воздухе.
А это важно первостепенно: без него им в сущности нечего противопоставить московитской пропаганде неоконсерваторов. Я не говорю уже о том, что только Европейский проект способен продемонстрировать, что либералы в России оклеветаны: никакие они на самом деле не антигосударственники и не антипатриоты. Борются они не против государства, а против унизительного государственного патернализма. Борются за государство российско-европейское, опирающееся на старинную русскую культурную и политическую традицию.
Вот почему европейская ориентация не может не стать центральным пунктом программы российского либерализма, если он хочет иметь хоть какой-то шанс повлиять на будущее страны. И было бы вполне в этом случае логично, если бы лидером либералов оказался потенциальный российский Дин, человек известный своей европейской ориентацией и никак не скомпрометированный финансовыми катаклизмами 1990-х. Таких людей немного в российской либеральной элите. Но они есть.
Важно все это, однако, не само по себе, но как решающий шаг к европейскому, если можно так выразиться, перелому в национальной мысли. Шаг, предназначенный продемонстрировать тысячам деморализованных сегодня неоконсервативным реваншем литераторов, сценаристов, драматургов, режиссеров, историков и журналистов европейского направления, послужить сигналом, что российский либерализм готов к контрнаступлению. Сигналом, способным привести, как случилось в Америке после выхода на национальную политическую арену Говарда Дина, к цепной реакции.
Я понимаю, как непросто идти против течения, сам всю жизнь только этим и занимаюсь. Опыт Дина свидетельствует, однако, что бывают времена, когда только это и может привести к ошеломляющему успеху. В любом случае здесь один из путей к европейскому будущему России, который заслуживает серьезного внимания с точки зрения русской истории-странницы.
Закрывая вторую книгу этой трилогии, читатель, я надеюсь, получил исчерпывающее представление о том, почему она написана. Просто я уверен, что у моего отечества может быть европейское будущее. Уверен именно потому, что у него было европейское прошлое. Это, собственно, главное, что пытался я здесь доказать. С другой стороны, трилогия, конечно, первая попытка подробно исследовать историю драматических «выпадений» России из Европы. Докопаться до того, почему они произошли, как жилось в них народу, чем они закончились и какое наследство нам оставили.
Конечно, я не беспристрастен, как, я думаю, не останется беспристрастным и читатель, получивший здесь возможность с этой историей познакомиться. Естественно, я не дерзну предсказывать его приговор. Кроме, пожалуй, того, что с выходом этой книги трилогии можно будет с уверенностью сказать об усилиях «восстановителей баланса в пользу Николая» словами Владимира Сергеевича Соловьева об идеях Данилевского: «их внутреннее значение вполне ничтожно».