Глава пятая. Восточный вопрос

Мы не два года вели войну — мы вели её тридцать лет, содержа миллион войска и беспрестанно грозя Европе... Николай не понимал сам, что делает. Он не взвесил всех последствий своих враждебных Европе видов — и заплатил жизнью, когда, наконец, последствия эти открылись ему во всем своем ужасе.

А. В. Никитенко

Внутренняя политика империи, в которой мы все это время пытались разобраться, служила, однако, для Николая Павловича, как и для его старшего брата, лишь фоном для политики иностранной. В этом, по крайней мере, отношении сыновья Павла I были очень похожи. Именно на международной арене рассчитывали они снискать бессмертную славу и право на вечную благодарность потомства. Александру Павловичу, как мы помним, это удалось. За победу над Наполеоном он был удостоен Святейшим Синодом, Государственным Советом и Сенатом империи титула Благословенный. Подобострастные коллеги по Священному Союзу именовали его не иначе, как Агамемноном Европы. Даже А. Н. Боханов открывает свой учебник по русской истории XIX века знаменитой когда-то гравюрой «Император Александр восстанавливает Францию», на которой великодушный хозяин Европы ведет поверженную было Марианну на почетное место среди легитимных держав.

Контекст

Пытаясь охватить одним взглядом все три десятилетия иностранной политики Николая, практически невозможно отделаться от впечатления, что лавры старшего брата не давали ему спать спокойно. Он тоже мечтал о блистательных победах, о репутации Агамемнона в Европе и о титуле Благословенного в России. Проблема была лишь в том, что ситуация в Европе второй четверти XIX века сильно отличалась от первых его десятилетий, которые пришлись на царствование Александра. И главное отличие заключалось в том, что место великого корсиканца заняла в качестве континентального «возмутителя спокойствия» ничуть не менее грозная европейская революция.

И следовательно, единственной для Николая Павловича возможностью сравняться с покойным братом могла стать только победа над этой революцией. Федор Иванович Тютчев очень точно сформулировал для него эту задачу. «Уже с давних пор, — писал он, — в Европе только две действительные силы, две истинные державы: Революция и Россия. Они теперь сошлись лицом к лицу и завтра, может быть, схватятся. Между тою и другою не может быть ни договоров, ни сделок. Что для одной жизнь, для другой смерть».

Только поняв этот контекст николаевской внешней политики, сможем мы оценить всю наивность сетований М. П. Погодина на то, что «Мирабо для нас не страшен, но для нас страшен Емелька Пугачев», и потому «революции ... у нас не будет... мы испугались её напрасно». Наивными были эти сетования по простой причине: в отличие от Тютчева, Погодин не оценил тщеславие своего императора.

Ведь и Александру недостаточно было освободить Россию от наполеоновских армий. Ему нужно было поставить Наполеона на колени, отпраздновав свою победу над ним в Париже. Точно так же не мог удовлетвориться и Николай лишь охраной страны от революции. Ему тоже нужно было поставить революцию эту на колени, как поставил он у себя дома декабристов, раз и навсегда её раздавить, выдворить, если хотите, на остров Святой Елены. Как иначе мог бы он почувствовать себя новым Агамемноном Европы? Ибо, как опять-таки точно сформулировал мироощущение императора Тютчев, «от исхода этой борьбы [между Россией и революцией] зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».

Театр абсурда

В одном, впрочем, Погодин был прав. Для победы над международной революцией вовсе не требовалась конфронтация с отечественной интеллигенцией, не нужно было «останавливать у себя образование и покровительствовать невежеству». Нелогичность внутренней политики Николая, её очевидная нестыковка с его генеральной внешнеполитической целью вскрыта в погодинской тираде абсолютно точно.

Тем более, что именно после европейской революции 1848 года, когда подал в отставку Уваров и гонения на литературу и просвещение в России достигли поистине критической точки, ничего особо крамольного ей не угрожало. Русский Марат существовал лишь в воображении Булгарина; университетские профессора могли сердиться на власть, но в сущности были милыми интеллигентными людьми, от которых революцией и не пахло; николаевские Скалозубы давно уже заменили в армии высоколобых интеллектуалов александровских времен; читатели Белинского могли сколько угодно обсуждать идеи французских утопистов в петербургской квартире Буташевича-Петрашевского, но якобинцев среди них не было. Крестьянские бунты, конечно, происходили, но для их усмирения требовались армейские команды, а вовсе не 12 драконовских цензур.

Даже у «восстановителя баланса» Брюса Линкольна нет в этом ни малейшего сомнения. Вот как описывает он тогдашнюю ситуацию: «В отличие от Австрии и Пруссии, революция не коснулась империи Николая. К концу 1840-х его владения были единственным надежным убежищем от революции в Европе. Когда остальную Европу потрясали революции 1848 года, даже польский его домен не пошевелился»? На этом фоне драконовские цензурные гонения в России выглядели, прав Погодин, каким-то театром абсурда.

Так ведь и сама Официальная Народность выглядела на этом фоне бессмысленной. Зачем в самом деле нужно было «отрезаться от Европы», если угрожала России вовсе не европейская революция, а вполне отечественная пугачевщина? Но стоит ли, право, требовать логики от «прапорщика» Николая? Да, стремление к победе над международной революцией уживалось в нем с паническим обывательским страхом перед её грозной и непонятной ему стихией и — первый дворянин державы — боялся он своего дворянства куда больше, чем пугачевщины. И вообще, как видели мы в предыдущей главе, сознание самодержца было буквально пронизано противоречиями.

Противоречия эти, однако, не должны сбивать нас с толку, как сбили они в середине 1850-х Погодина и полтора столетия спустя Брюса Линкольна. Ибо Николай действительно хотел, подобно брату, стать хозяином Европы. И другого способа этого добиться, кроме победы над международной революцией, он и впрямь, по крайней мере, на протяжении первой четверти века царствования, не видел. Не поняв этого, мы просто не смогли бы объяснить, зачем понадобилось ему держать под ружьем миллионную армию, которая превосходила по численности большинство европейских армий вместе взятых и обходилась России почти в 40% её государственного бюджета. Причем держать её под ружьем в условиях мира, когда не угрожала его стране ни одна иностранная держава. Если не считать, конечно, европейской революции, которую Тютчев как раз и назвал противостоящей России «Державой».

Аналогия

Может быть, нам легче будет понять мироощущение Николая с помощью парадоксальной, на первый взгляд, аналогии. Достаточно ведь спросить, почему и в наши дни почувствовала себя вдруг уязвимой Америка, могущественная и единственная в мире сверхдержава? Ей ведь тоже, как и николаевской России, никакая другая страна не угрожает. И тем не менее испытывает она необходимость наращивать вооружения и, подобно России при Николае, держит под ружьем миллионную армию. И по той же, заметьте, причине. Потому что оказалась под ударом безликой и анонимной, не имеющей, так сказать, обратного адреса, но грозной силы. В наши дни именуется эта сила международным терроризмом, в николаевские времена называлась она международной революцией.

Конечно, любая аналогия хромает, как учил товарищ Сталин, а эта в особенности. Различия между тогдашней и нынешней ситуацией бьют в глаза. История показала, что потрясавшие тогда мир революции были на самом деле родовыми схватками европейской свободы. А полтора столетия спустя цивилизации приходится отражать натиск нового варварства, ополчившегося на эту самую свободу под знаменем исламского фундаментализма.

Но все это понимаем мы сейчас, шесть поколений спустя. А во времена Николая защитники абсолютной монархии были совершенно так же, как мы сегодня, уверены, что отстаивают единственно возможную христианскую цивилизацию. Отстаивают от безбожных варваров, намеренных её разрушить, как разрушили они когда-то Римскую империю. А уж в сознании идеологов тогдашней сверхдержавы ситуация борьбы цивилизованной Империи против всемирного варварства, естественно, претворялась в образы, подобные тем, что клубятся сегодня в головах американских неоконсерваторов. Они тоже видели свою страну в роли великой империи, единственно способной спасти цивилизацию. Особенно в момент, когда, говоря словами того же Тютчева, «Запад исчезает, всё рушится, всё гибнет в этом общем воспламенении», и одна Россия неколебимо высится над этим всемирным пожарищем.

Что дало ей эту несокрушимую силу? Для тогдашнего русского консерватора ответ был очевиден: «Россия прежде всего христианская страна... Революция прежде всего враг христианства... Именно антихристианское настроение доставило ей это грозное господство над вселенной». И точно так же, как его сегодняшние американские единомышленники, был он совершенно уверен, что только слепые могут не замечать этого очевидного для него факта: «Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет».

У нас, как мы уже говорили, есть документальные свидетельства того, что в 1840-е Николай разделял идеи Тютчева так же, как в начале 1850-х он внимательно прислушивался к идеям Погодина. На случай, если читатель не обратил на эти свидетельства внимания, напомню. В 1844 году статья Тютчева «была, — сообщает И. С. Аксаков, — читана государем, который по прочтении ея сказал, что „тут выражены все мои мысли”». А Погодин десятилетие спустя рассказывал читателям: «Часто выражал я открыто свои мысли о внешней политике. Государю императору угодно было выслушивать их не только с благоволением, но и с благодарностью». Правда, Погодин с Тютчевым друг другу противоречили. Но ведь и императору, если помнит читатель, не привыкать было к противоречиям.

Как бы то ни было, в 1840-е Тютчев и представить себе не мог, что произошло бы с цивилизацией, с христианством, с миром в минуту всеобщего «воспламенения», если бы президент, виноват, «законный монарх, православный император Востока, еще замедлил своим появлением». Он был уверен, однако, что «Россия не устрашится своего призвания и не отступит перед своим назначением». И что мы непременно увидим «над этим громадным крушением... всплывающей святым ковчегом эту империю». Попробуйте теперь заменить в его пылких тирадах христианство на демократию, революцию на терроризм и «православную империю Востока» на Соединенные Штаты Америки — и посмотрите, что у вас получится.

Стратегии Николая?

Историки, как мы еще увидим, горячо спорили — и спорят — о внешнеполитической стратегии Николая. Причем, поскольку кончилось его правление общеевропейской войной, в которой, кроме России и Турции, приняли участие Англия, Франция и королевство Пьемонт, спор этот оказался без преувеличения международным. На тему происхождения Крымской войны написаны сотни томов на многих языках. И мнения спорящих непримиримы. Одни, например, уверены, что смысл стратегии Николая сводился с самого начала к захвату Константинополя и расчленению Турецкой империи. Другие, напротив, считают, что направлена была его стратегия на сохранение целостности этой самой Турции. Одни говорят, что стремилась Россия при Николае к господству над Европой, другие, наоборот, что единственным её стремлением было обеспечить безопасность русского зернового экспорта через проливы. Одни убеждены, что стратегия эта была наступательной, агрессивной, другие, в первую очередь, конечно, «восстановители баланса», описывают её как сугубо оборонительную.

Объединяет эти непримиримые мнения лишь одно: все они исходят из того, что у Николая с самого начала был некий стратегический сценарий, которому он всю жизнь следовал. И не допускают мысли, что сценариев таких могло быть много, что они могли сменять друг друга, сосуществовать друг с другом и даже друг другу противоречить. Между тем в действительности, как мы еще увидим, даже сама генеральная цель внешней политики Николая, цель, которой он, можно сказать, жил на протяжении первой четверти века своего правления, разгром международной революции, заменилась в начале 1850-х другой, откровенно ей противоречившей. Так что уж говорить тогда о стратегиях достижения этих целей?

Если верить нашему анализу его внутренней политики, в сознании императора уживались самые разные, порою взаимоисключающие убеждения. Он мог, например, вполне искренне «вести процесс против рабства» и столь же искренне противиться освобождению рабов. Мог безусловно верить главному догмату Официальной Народности, что Россия не Европа (и европейская революция ей, стало быть, не грозит), и тем не менее всю жизнь бороться против этой невозможной революции — с помощью III отделения и 12 цензур. Он ни минуты не сомневался, что приручил Пушкина, но не сомневался и в том, что Пушкин не перестал быть «ненавистником всякой власти». Так есть ли у нас основания полагать, что во внешней политике дело обстояло иначе? Ведь говорим-то мы об одном и том же человеке.

Мне трудно поэтому понять, почему историки, исследовавшие внешнюю политику Николая, так неколебимо уверены в существовании какого-то одного непротиворечивого её сценария, будь то агрессивного или оборонительного. Может быть, дело в том, что писали о его внешней политике преимущественно специалисты по международным отношениям, не особенно озабоченные противоречиями его политики внутренней? Как бы то ни было, самое полезное, кажется, что мы могли бы в такой ситуации сделать, это попытаться составить своего рода свод внешнеполитических сценариев, которыми руководствовался на протяжении своего тридцатилетнего правления Николай. Каталогизировать их, если угодно, а потом проследить их совпадения, противоречия и мутации в конкретных политических обстоятельствах. Вот такой эксперимент и попробуем мы сейчас провести.

Пять сценариев

Первый сценарий предусматривал безусловное сохранение целостности Турецкой империи (назовем его поэтому для простоты «турецким»). На протяжении десятилетия 1829-1839 годов этот сценарий, как мы еще увидим, был для Николая приоритетным. Но и до самого начала 1850-х, когда вся его внешнеполитическая стратегия пережила своего рода великий перелом, оставался «турецкий» сценарий, хотя и наряду с другими, основным фоном его политики. Это понятно, поскольку именно этот сценарий полностью отвечал как убеждениям Николая, так и его элементарным геополитическим расчетам. Николай, как мы знаем, был строгим легитимистом и всякое покушение на установленную власть рассматривал как революцию. Даже в феврале 1853 года, т.е. за несколько месяцев до войны, в беседе с британским послом сэром Гамильтоном Сеймуром, император твердо заявил, что не потерпит распада Турции на мелкие республики, которые «послужили бы готовым убежищем для революционеров».

Эту принципиальную позицию Николая подкрепляли и геополитические соображения. Как инструктировал послов вице-канцлер Нессельроде в 1833 г., когда египетский паша Мегмет Али угрожал Стамбулу, «с водворением Мегмета Али в Константинополе Россия обменяла бы слабого и терпящего поражение соседа на сильного и победоносного». Потому и выступила тогда с оружием в руках Россия на защиту целостности Порты. Брюс Линкольн вообще строит на этом всю свою концепцию внешней политики Николая. По его мнению, еще в сентябре 1829 года император «пришел к выводу, что коллапс Оттоманской империи противоречит интересам России». Более того, именно это решение Николая, уверен Линкольн, предопределило «генеральную линию русской политики на Ближнем Востоке до конца имперского периода русской истории».

Он, правда, не упоминает, что непременным условием «турецкого» сценария было для Николая установление единоличного протектората России над Оттоманской империей. Того, что французский историк А. Дебидур назвал её «вассальной зависимостью от русской империи». Только такая зависимость надежно обеспечила бы, с точки зрения императора, как безопасность русского зернового экспорта через турецкие проливы, так и стратегическую неуязвимость России со стороны Черного моря, т.е. с той единственной стороны, с которой она вообще была для морских держав уязвима. Яне говорю уже о том, что протекторат над Турцией развязывал Николаю руки и для любых мер против революции в Европе, и для практически необъятной экспансии в Азии.

Ф. И. Тютчев так описал, если помнит читатель, эти соблазнительные перспективы в знаменитом стихотворении «Русская география»:

Семь внутренних морей и семь великих рек.

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная —

Вот царство русское...

Упоминание о «семи внутренних морях», которые по любому счету должны были включать, кроме Черного, еще и Средиземное с Балтийским, несомненно выдает личные пристрастия автора (Тютчев все-таки полжизни провел в Европе), но размах, согласитесь, и впрямь умопомрачительный.

Второй сценарий можно было бы назвать «австрийским». Предложен он был, по-видимому, канцлером Меттернихом при встрече с императором в Мюнхенгреце в сентябре 1833 года и практически совпал с высшей точкой успеха первого сценария, что, впрочем, не помешало Николаю принять на время к исполнению и его. «Австрийский» сценарий исходил из того, что раскол Священного Союза на конституционную и легитимистскую части — свершившийся факт. И поэтому «три северных Двора», Австрийский, Прусский и Русский, примирялись с капитуляцией Запада перед международной революцией и, вместо того чтобы пытаться его спасти, образуют непроницаемый щит для дальнейшего её движения на Восток. Вот как описывал эту разницу между двумя частями Европы граф де Фикельмонт, австрийский посол в Петербурге: «Союз трех Дворов выглядит как законный брак, приносящий порядок и счастье, тогда как союз морских держав [Англии и Франции] — как связь распущенных вольнодумцев, способный привести лишь к разложению и хаосу».

Понятно, что привлекало в «австрийском» сценарии вице-канцлера Нессельроде: он минимизировал риск для России. С точки зрения Николая, однако, у этого проекта при всей его моральной возвышенности был один крупный политический недостаток: чисто оборонительный характер. Император стремился, как мы уже знаем, вовсе не спрятаться от революции, но победить её, и роль Агамемнона одной лишь Восточной Европы его, судя по всему, не удовлетворяла. Тем не менее Николай отнесся к «австрийскому» проекту очень серьезно и на протяжении полутора десятилетий культивировал оборонительный Союз трех Дворов — наряду с другими, наступательными сценариями.

Главным элементом третьего сценария, предложенного Тютчевым (назовем его поэтому «тютчевским»), была изоляция Франции, в которой поэт справедливо усматривал основной источник революционной смуты. Ради этого Тютчев готов был и на союз с Англией, и на массированную пропагандистскую кампанию в германских государствах (главным действующим лицом которой он видел себя). Но подробно поговорим мы о «тютчевском» сценарии в следующей главе. Здесь скажем лишь, что в 1840-х годах Николай действительно ему следовал, пытаясь изолировать Францию и установить союзные отношения с Англией.

Четвертый сценарий был предложен Погодиным. В противоположность «тютчевскому», усматривал он естественную союзницу России именно во Франции (Погодин, вспомним, вовсе не боялся европейской революции в России). В Англии, напротив, видел он заклятого врага, который непременно воспротивится как расчленению Оттоманской империи (что Погодин в полном противоречии с «турецким» сценарием считал императивом), так и захвату Константинополя. «Православно-славянский» проект Погодина противоречил также и меттерниховскому, поскольку усматривал в Австрийской империи «живой труп», подлежащий столь же беспощадному расчленению, как и Турция (после Николая, когда взойдет звезда Данилевского, расчленение Восточной Европы станет стандартной геополитической формулой русской консервативной мысли).

На месте обеих отживших свой век империй следовало, согласно Погодину, учредить два десятка православных и славянских государств, посадив в них на королевство русских великих князей и окончательно превратив таким образом Российскую империю в «целый мир какой-то самодовольный, независимый, абсолютный».

«Россия — поселение из 60 миллионов человек, — продолжал он, — которое ежегодно увеличивается миллионом и вскоре дойдет до ста. Где [еще] такая многочисленность? О Китае говорить нечего, ибо его жители составляют мертвый капитал истории и, следовательно, не идут к нашим соображениям». Зато предлагал Погодин представить себе, что будет, «если мы прибавим к этому количеству еще 30 миллионов своих братьев, родных и двоюродных, рассыпанных по всей Европе, от Константинополя до Венеции, и от Морей [в Греции] до Балтийского и Немецкого морей?.. Вычтем это количество... из всей Европы, и приложим к нашему. Что останется у них и сколько выйдет нас? Мысль останавливается, дух захватывает».

Да простится эта имперская эйфория бедному Погодину: он столько раз впоследствии, как мы еще увидим, от неё отречется. Просто такое было тогда умонастроение в николаевской России (писал это Погодин в 1838 году). Мы помним, что всего три года спустя Шевырев говорил о Европе как о «будущем трупе», страдающем «заразительным недугом». Помним и восторг, с которым принял это его откровение петербургский бомонд. Так представляли себе в 1840-е состояние Европы читатели «Москвитянина». Обуревавший её порыв к свободе приняли они за предсмертную агонию. Всё тогда казалось возможным: и добиться нового передела Европы, и сделать границы России навсегда неуязвимыми, и «консолидировать», говоря сегодняшним языком, альтернативную Европе цивилизацию. Погодин был прав: «дух захватывало»...

Мы-то сегодня знаем, что кончилась тогдашняя эйфория национальной катастрофой. И, как мы скоро увидим, иначе она и не могла закончиться. Тем более странно, что продолжает она «захватывать дух» у православных фундаменталистов и в сегодняшней Москве. Н. А. Нарочницкая, например, вполне искренне горюет, что потеряла тогда Россия замечательный шанс «консолидации крупнейшего центра мировой политики и альтернативного Западу исторического опыта на Евразийском континенте с неуязвимыми границами». И особенно горько ей оттого, что воспользуйся тогда Николай этим уникальным шансом, «латинская Европа смотрелась бы на карте довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантический океан». Вот уж поистине «заразительный недуг», переживший столетия.

Упускается здесь из виду лишь одно обстоятельство. Николай действительно попытался воспользоваться шансом добиться для России «неуязвимых границ». В этом, собственно, и состоял пятый сценарий его внешней политики. И хотя он и отличался от погодинского (например, о расчленении Австрии там речи не было), но влияние «православно-славянского» сценария просматривается в нем совершенно отчетливо. В частности, место протектората над Турцией заняла попытка изгнать её из Европы; место бесславно скончавшегося Союза трех Дворов заняла забота о переходе «под покровительство России» славянских Сербии и Болгарии (вместе с православными дунайскими княжествами, т.е. сегодняшней Румынией); и место защиты целостности Турецкой империи — курс на войну эа её расчленение. Курс этот резко противоречил не только всем предыдущим стратегиям, но и самой генеральной цели николаевской политики в первую четверть века его правления: борьба с революцией исчезла из него напрочь. По всем этим причинам уместно, наверное, назвать его сценарием «великого перелома».

«Процесс против Турции»

Конечно, если забыть о решающей разнице между борьбой за протекторат над Оттоманской империей и войной за её расчленение, можно и впрямь сказать, что Николай всю жизнь вел «процесс против Турции». В известном смысле он был внешнеполитическим эквивалентом «процесса против рабства» в политике внутренней. Во всяком случае был он столь же пронизан противоречиями и столь же бесплоден. И остался в истории точно такой же николаевской «недостройкой», бесславным памятником нелепости всего этого тридцатилетнего царствования. Вошел он в дипломатические анналы под именем Восточного вопроса.

По словам «начальника штаба по дипломатической части», как называл Николай своего посла в Лондоне Филиппа Бруннова, «Восточный вопрос заботил императора с самых первых дней его царствования и никогда не переставал требовать самого серьезного его внимания»? Что не удивительно, ибо связан он был с таким же риском, как и отмена крепостного права. И последствия его были так же непредсказуемы. Только если в «процессе против рабства» главными оппонентами императора оказались родные Собакевичи, то в «процессе против Турции» оппонентом была вовсе не сама Блистательная Порта (как требовала называть себя в официальных документах Турция), но Европа. Причем, вся — и Западная, и Восточная, включая вчерашних союзников. Как писал австрийский дипломат граф Прокеш фон Остен, Восточный вопрос был именно «вопросом между Россией и остальной Европой».

Теперь мы можем точнее сформулировать смысл и цель нашего эксперимента. Только подробный, систематический анализ политики Николая в этом решающем Восточном вопросе позволит показать, насколько эффективна для её понимания идея множественности стратегических сценариев. «Процесс против Турции», с которого началась и которым закончилась внешнеполитическая деятельность императора, предпочтительнее в этом смысле его собственно «жандармской», контрреволюционной деятельности. Просто потому, что результаты его борьбы с революцией были, похоже, сильно преувеличены в традиционной историографии — как его оппонентами, так и апологетами. На поверку оказываются эти результаты минимальными и для общей оценки внешней политики Николая несущественными. Во всяком случае к общеевропейской войне привести не могли они ни при каких обстоятельствах.

Имея, однако, в виду эту центральную роль Восточного вопроса во внешней политике Николая, есть, наверное, смысл хотя бы кратко остановиться на том, что представлял собою объект этой политики, «больной человек Европы», как называл император тогдашнюю Турцию.

Турецкая «Московия»

По территории, которая ей формально принадлежала, соперничать с Блистательной Портой могла лишь Россия. Порта при этом была не только евразийской, но и евроафриканской империей. Чтобы дать читателю представление о её тогдашней территории, достаточно просто перечислить государства, расположенные на ней сегодня: Марокко, Алжир, Тунис, Ливия, Египет, Судан, Йемен, Саудовская Аравия, Израиль, Ливан, Сирия, Иордания, Ирак и собственно Турция — это лишь в Африке, в Азии и на Ближнем Востоке. В Европе владения ее включали Албанию, Словению, Сербию, Грецию, Болгарию и Румынию.

Если у Российской империи была лишь одна серьезная головная боль, Польша, то у Турции таких «Польш» была, как видим, добрая дюжина. Мудрено ли, что весь XIX век пребывала она, можно сказать, в состоянии полураспада? В Тунисе правил свой Бег, в Алжире свой Дей. В Аравии хозяйничали фундаменталисты — ваххабиты, для которых сам султан, Халиф правоверных, вообще был еретиком, отступником от Ислама. Сирией правил Джезар-паша (славянин, перешедший в мусульманство), Египет был в руках могущественного Мегмета Али, тоже славянина, ставшего мусульманином, с которым мы еще не раз в этой главе встретимся. Хозяином Болгарии был Виддинский паша Пазван Оглу, хозяином Албании — янинский паша Али Тепеделенский. Перечислять устанешь, а управлять — представляете?

Формально все они были наместниками султана, губернаторами, в действительности многие из них вели себя как независимые правители, разве что посылали время от времени дорогие подарки визирям и влиятельным женам султанского сераля. Все имели собственные армии, а некоторые, как мы еще увидим, были намного сильнее султана. Понятно поэтому, почему Блистательная Порта, подобно Московии накануне Петра, провела целое столетие в попытках себя реформировать. Понятно и почему нескольким из её султанов предсказывали будущее Петра.

Ничего, однако, из этих реформ не вышло. И турецким Петром никому из её реформаторов стать было не суждено. Конечно, на пути реформы лежали мощные препятствия. Главными из них были янычарское войско и реакционное духовенство. Но ведь и реформам Петра противостояли стрельцы и фундаменталистская церковь. Так что проблема, наверное, в другом. Просто слишком затянулось дело. Турецкая «Московия» опоздала. Столетие, отделившее успешную реформу Петра от попыток реформ Селима III сделало модернизацию империи невозможной. А поскольку оттоманские элиты пронизаны были имперской ментальностью ничуть не меньше российских и от традиционной великодержавности отказываться не желали, XIX век стал для Блистательной Порты роковым.

Но давайте по порядку. Первым препятствием для модернизации был, как мы уже говорили, янычарский корпус, некогда краса и гордость Оттоманской армии, к XIX веку превратившийся в то же самое, во что превратилось бы стрелецкое войско в России, если бы Петр вовремя с ним не расправился. Янычары стали в лучшем случае вооруженными торговцами, а в худшем — вымогателями и бандитами, получавшими деньги за государственную службу, исправлять которую не желали. Они отчаянно сопротивлялись любым европейским нововведениям и в первую очередь, конечно, созданию регулярной армии. А когда им удавалось объединиться с фанатичными улемами, духовными наставниками стамбульской толпы, сопротивление их становилось непреодолимым.

Селиму III, первому оттоманскому реформатору, в котором французский посланник Шуазель-Гуффье предвидел будущего Петра, пришлось в 1807 году испытать силу этого сопротивления на себе. Молодой султан создал первый корпус регулярной армии, низами-джедид, построенный по европейскому образцу и оснащенный новейшим французским вооружением. Янычары, естественно, подняли мятеж, требуя не только роспуска низами-джедид, но и, так сказать, импичмента султану. «Заслуживает ли оставаться на престоле падишах, — задали они вопрос великому муфтию, — который своими распоряжениями подрывает священные начала Корана?» И едва согласился с ними муфтий, судьба реформатора была решена. Новый султан Мустафа IV, ненавистник европейских новшеств, приказал задушить Селима. Союз янычар с духовенством победил. Низами-джедид был распущен.

Однако следующий претендент на титул турецкого Петра, султан Махмуд II, ошибку предшественника учел. Он договорился с духовенством заранее и во время следующего мятежа янычар в 1826 году объявил их вне закона, развернул против них знамя Пророка и попросту расстрелял мятежников из пушек. Правда, «султан приказал отрубить еще немалое количество голов, — заключает эту эпопею французский историк, — но победа осталась за законом».

Махмуд был большим поклонником европейской цивилизации (хотя, в отличие от Петра, знал о ней лишь понаслышке). Морская, артиллерийская и инженерная школы, основанные Селимом, были восстановлены, турецкая молодежь отправлена в Европу для обучения воинскому мастерству. В империи были введены единая почта и паспортная система, а в Стамбуле даже начала выходить газета. Но главное, было запрещено ношение тюрбана. Султан и его двор щеголяли в европейском платье, его жены стали открыто появляться в общественных местах, а при европейских дворах были впервые заведены постоянные посольства.

Пародии на Петра

Внешне могло показаться, что дело идет на лад и реформа, не удавшаяся Селиму, удастся Махмуду. Не тут-то было, однако. Вмешались мусульманское духовенство и, естественно, имперский вопрос. С точки зрения правоверных, Халифу, хранителю святынь Ислама, не подобало упразднять тюрбаны и тем более посещать балы и банкеты, где рекой лилось запрещенное Кораном вино. Стамбул опять заволновался. Турецкие юродивые, дервиши, останавливали султана на улице и кричали ему: «Падишах, гяур, Аллах потребует от тебя отчета за нечестивость!» Их, конечно, казнили, но ненависть к европейским новшествам султана росла словно на дрожжах. И Махмуд, в отличие от Петра, очень быстро, как мы еще увидим, перед ней капитулировал. Тем более, что ситуация в империи складывалась в высшей степени неблагоприятно.

Султану никак не удавалось подавить греческое восстание, ставшее к середине 1820-х знаменем всей либеральной Европы. В её глазах боровшиеся за независимость греки отстаивали дело цивилизации против варварства. Складывалась парадоксальная ситуация: самый европейский из владетелей Оттоманской империи оказывался вдруг воплощением азиатского варварства. По всему континенту создавались филэллинские комитеты, собиравшие деньги на помощь грекам и посылавшие в Грецию добровольцев. Газеты ежедневно помещали сообщения с театра военных действий, журналы публиковали пламенные статьи таких европейских знаменитостей, как Шатобриан и Лафайет.

Парижское филэллинское общество собрало для греков 3 миллиона франков. Лондонские банкиры дали временному греческому правительству два огромных по тем временам займа: 800 тысяч фунтов стерлингов в 1821-м и два миллиона в 1825 году. Добровольцем поехал умирать в Грецию Байрон. Казалось бы, самое простое, что мог в таких обстоятельствах сделать султан-реформатор, это даровать Греции если не независимость, то, по крайней мере, широкую автономию, одним ударом завоевав таким образом симпатии всей Европы. Тем более, что усмирить греков силой он все равно не мог.

Но так далеко европеизм Махмуда не простирался. Султан поступил традиционно: попытался раздавить мятежную провинцию империи силами другого провинциального вассала, воинственного египетского паши Мегмета Али. К этой истории, однако, мы еще вернемся. А пока что подведем итоги. Как Селим, так и Махмуд, оказались лишь пародиями на Петра. В отличие от него, им не удалось ни секуляризовать страну, ни кардинально изменить её культурно-политическую ориентацию.

Так или иначе, читатель может теперь более компетентно оценить как то, что сделал для России Петр, разрушив в конце XVII века Московию, так и то, с какой Турцией пришлось иметь дело Николаю.

Греческое чудо

В заключительной книге трилогии мы поговорим о столкновении Петербурга со Стамбулом по поводу Греции в самый драматический его момент в 1825 году, когда дело закончилось скандальным конфузом петербургской дипломатии, так и не сумевшей до кончины императора Александра разрешить конфликт между двумя непримиримо противоречившими друг другу императивами. С одной стороны, лояльность Священному Союзу требовала безоговорочно осудить греков как мятежников, восставших против легитимного государя. Греция «находится под скипетром Оттоманов, — отвечал на их просьбу о помощи российский канцлер Каподистрия, — Провидению угодно, чтобы под этим скипетром вы ему и служили».

Но симпатии к восставшим требовали столь же безоговорочной поддержки греков как борцов за национальное освобождение. Этот неразрешимый конфликт практически парализовал российскую политику. В результате, как с удовольствием констатировал партнер России по Священному Союзу Меттерних, «влияние русского двора на греков потеряно». Но то, что было политической интригой для австрийского канцлера, звучало как смертный приговор для истекающих кровью греков. Выход из игры единоверной России в момент, когда сын египетского паши Ибрагим явился по просьбе султана в Грецию во главе огромной армии, не оставлял восставшим надежды. «Дело греческой независимости, — замечает французский историк, — казалось окончательно проигранным».

Но тут случилось невероятное. Греки склонны были рассматривать это как чудо. В последнюю минуту, когда Ибрагим уже разгромил их ополчение и готовился к штурму тогдашней столицы республики Навплии, он вдруг снял осаду и приказал своей армии отступать по всему фронту. А произошло на самом деле вот что. Под нажимом всеевропейской филэллинской кампании в конфликт вмешалось английское правительство. Только что вступивший в должность британский премьер Джордж Каннинг заявил: «Россия покидает свой пост, Англия должна занять её место. Тем более, что человечество этого требует». Ибрагим намек понял. Английский флот мог в любую минуту перерезать его коммуникации с Египтом. На время, по крайней мере, греческая республика была спасена. Три месяца спустя Александр умер, у руля империи встал Николай. И вот что случилось дальше.

«Наиболее вредная из всех возможных комбинаций»

Для нового царя преданность принципам Священного Союза вовсе не была императивом. И если не стал он филэллином, то совсем по другой причине. Он сразу понял то, чего так и не уразумели ни император Александр, ни султан Махмуд: греческое восстание вовсе не было рутинным, провинциальным мятежом, с которым, как традиционно заведено было в Блистательной Порте, можно покончить силами соседнего вассала. Для Николая события в Греции представляли грозный симптом европейской революции, вырвавшейся далеко за пределы Запада и на глазах завоевывавшей православную страну.

В самом деле еще в 1822 году первое же собрание народных представителей в Эпидавре провозгласило не просто независимость Греции, но и принцип верховенства народа. Мало того, оно выработало ненавистную Николаю конституцию, приняло идею разделения властей и гарантировало всем гражданам республики неприкосновенность личности, свободу совести, печати и собраний.

Короче говоря, греки шли даже дальше декабристской конституционной монархии. И это вовсе не было каким-то временным «безумием наших либералов»: второе собрание 1827 года в Трезене безоговорочно подтвердило политические принципы Эпидавра. Даже на краю гибели не желали греки отказаться оттого, что для Николая было откровенной крамолой. И при этом ожидали поддержки от палача декабристов? Не странно ли?

Вот реакция императора на греческие дела в записи барона Бруннова:

«Увеличивать материальные силы греческой державы, подчиняющейся влиянию учений, управляющих политикой морских держав, было бы изо всех возможных комбинаций наиболее для нас вредною».

Другое дело, что Николай был, конечно, не прочь использовать затруднения, причиненные Порте греками. Тем более, что затруднения эти усугубились реформами султана Махмуда, в частности расстрелом янычарского корпуса. Старая военная организация империи на глазах рушилась, новая еще не была создана. Как же упустить такой, с точки зрения «турецкого» сценария, удобный момент? И поэтому уже в марте 1826 года, еще в разгар следствия по делу декабристов, Николай предъявил Порте грозный ультиматум. Речь в нем, правда, шла главным образом о неприятностях, которые чинили русским купцам турецкие чиновники, но между прочими претензиями султану напомнили и о старом договоре 1774 г. в Кучук Кайнарджи, в котором Турция признавала право России на защиту в её владениях христиан.

Ультиматум встревожил Англию. Она дала понять Николаю, что конфликт между греками и турками есть дело общеевропейское и она не позволит России решить его в одностороннем порядке. Не желая восстанавливать против себя Англию, царь согласился с нею сотрудничать, о чем и был 4 апреля подписан соответствующий протокол.

От Стамбула его, правда, скрыли, чтобы не мешать Николаю добиваться полной свободы торговли в турецких портах. Но совместное давление принесло результаты. 7 октября 1826 года при посредничестве Англии был заключен «Аккерманский договор». Россия получила всё, чего добивалась. О Греции, впрочем, в договоре не было ни слова. Ею Николай, ясное дело, пренебрег.

«Освободитель Греции»

А греческая эпопея между тем продолжалась. Получив подкрепление из Египта и решив все-таки бросить вызов Англии, Ибрагим разорил Пелопоннес.

5 июня 1827 года к ужасу европейских филэллинов пали Афины. Республика снова оказалась на краю гибели. И ограничиваться одними декларациями было уже нельзя. Тем более, что под нажимом своих филэллинов к русско-английскому протоколу от 4 апреля примкнула и Франция. 6 июля 1827 года Англия, Франция и Россия подписали лондонский трактат о совместных действиях против Турции. И поскольку Порта, опьяненная победами Ибрагима, условия трактата отвергла, союзные эскадры 20 октября вошли в порт Наварина, где был сосредоточен турецко-египетский флот, и в ходе двухчасового боя его уничтожили.

Но тут встал на дыбы султан Махмуд. И куда только девался весь его европейский лоск, едва на карте оказалась судьба империи? Заключив союз со своим духовенством, Махмуд объявил джихад против неверных. В особенности негодовал он против России, которую обвинил в том, что она его обманула, не поставив в известность при заключении Аккерманского соглашения о союзе трех держав против Турции. Это, конечно, была чистая правда, но все равно обидная. Еще более чувствительным, однако, был удар по экономике России, когда Турция закрыла проливы для русских коммерческих судов. Короче говоря, 2 апреля 1828 года опубликован был в Петербурге манифест о войне с Турцией. И хотя в нём Греция опять-таки даже не упоминалась, русское общество все равно было уверено, что Россия намерена, наконец, заступиться за греков — и откликнулось на царский манифест с громадным воодушевлением.

Пушкин и Вяземский даже попытались записаться добровольцами в действующую армию. Им, впрочем, отказали. В письме великого князя Константина Павловича Бенкендорфу объяснялось, почему: «Поверьте мне, любезный генерал, что ввиду прежнего их поведения, как бы они ни старались выказать свою преданность службе е.в., они не принадлежат к числу тех, на кого можно было бы в чем-либо положиться». Как видим, «декабристы без декабря» оставались для власти чужими даже в момент общего патриотического подъема. Но ведь важен здесь порыв. А. В. Никитенко записывал в дневнике 8 апреля: «Итак, роковой час ударил и для Турции. Спросите в Петербурге всех, начиная от поденщика и до первого государственного человека, что думают они о предстоящей войне. А то, ответят они вам, что Турция погибла! Столь уверены ныне русские в своем могуществе... Доверие к твердости государя очень сильно в народе».

Две недели спустя в записях Никитенко звучат уже торжествующие ноты в духе Погодина:

«Государь уехал в армию. Если война начнется, то для того, чтобы усилить могущество России и озарить славою царствование Николая... Будет борьба, борьба кровавая за первое место в ряду царств вселенной — борьба между новым Римом и новым Карфагеном... На чью сторону склонятся весы? Англия могущественна, Россия могущественна и юна»? Трудно, право, поверить, что восторженные эти заметки принадлежат тому же человеку, который писал, как мы помним, четверть века спустя: «главный недостаток этого царствования в том, что всё оно было ошибкой». Что же, подумайте, должен был натворить Николай в эти злосчастные четверть века, чтобы так жестоко оттолкнуть даже самых преданных ему поклонников? Речь у нас, впрочем, о другом.

7 мая русская армия начала переправляться через Прут. Несмотря на присутствие государя, однако, кампания 1828 года прошла на редкость плохо. «Турки по обыкновению отсиживались в крепостях и не шли в поле, — комментировал русский историк, — русские войска тоже по обыкновению оказались плохо подготовленными к крепостной войне — и кроме того, плохо снабженными и плохо приспособленными к климатическим условиям, в которых им приходилось действовать; была масса больных. Осаду Силистрии пришлось снять, Шумлу, прикрывавшую доступ к балканским перевалам, даже не решились осаждать. Была взята лишь при помощи черноморского флота одна Варна — чтоб хоть чем-нибудь почтить личное присутствие Николая Павловича».

Турция не погибла, как ожидали, и фанфары затихли. Более того, русская армия отступила и император отбыл в Петербург. Меттерних злорадно сравнивал это отступление и отъезд бросившего армию императора с бегством Наполеона. Разочарование было таким глубоким, что Николай даже попытался через датского посланника в Стамбуле начать переговоры о мире. Но вчерашний европейский реформатор Махмуд, преисполнившийся вдруг исламского пыла, гяурам отказал.

Более того, повелел своим войскам выйти в следующем году в поле и прогнать неверных из дунайских княжеств. И сделал это, между прочим, напрасно. Во-первых, в тыл туркам ударили греки, а во-вторых, новый командующий русскими войсками И. И. Дибич наголову разгромил турецкую армию, едва она показалась в поле, перешел Балканы и 29 августа 1829 года стремительно ворвался в Адрианополь. Казачьи разъезды появились в окрестностях Константинополя. И как в 1828-м началось головокружение от успехов у султана, так в 1829-м началось оно у императора. Тут и сложился, надо полагать, в его сознании «турецкий» сценарий.

По Адрианопольскому договору, заключенному 14 сентября, Турция уступила России не только устье Дуная и северное Причерноморье, но и фактический контроль над дунайскими княжествами. На всём пространстве Оттоманской империи русская торговля была изъята из ведения турецкой администрации. Ведать ею отныне должны были новоучрежденные русские консулы. Турция обязалась уплатить 11,5 миллиона дукатов военной контрибуции. Но главным достижением России в Адрианополе оказалось то, чего она даже и не требовала.

Статью об автономии Греции турки внесли в проект договора по собственной инициативе. Ясное дело, Дибич неожиданного подарка не отверг. Так Николай вдруг нечаянно оказался «освободителем Греции».

Еще один «восстановитель баланса»

Зачем сделали это турки, понятно. После Наваринского разгрома Ибрагим увел из Греции египетские войска и сохранить после этого власть над нею у султана надежды все равно не было. Единственное, что оставалось Порте, это вбить клин между союзниками. Тем более, что Европу ничего, кроме автономии Греции, в этом конфликте, собственно, не интересовало. Таким образом Порта и разоружала филэллинское движение, и привлекала на свою сторону всю европейскую дипломатию, посеяв тем самым семена грозного конфликта между Россией и Европой.

Но обнаружится это еще не скоро. В Петербурге таких нюансов даже и не заметили. Там беззаветно праздновали начало реализации первого сценария. Как заметил французский историк, «русский царь господствовал над Турцией с меньшими издержками и меньшим риском, чем если бы он овладел Константинополем... Он на деле стал властителем Востока».

На этом, пожалуй, можно было бы и закончить сагу о том, как Николай вопреки собственному желанию оказался освободителем Греции, когда бы В. В. Кожинов не предложил в книге, опубликованной в Москве почти одновременно с первым изданием монографии Линкольна, совсем иную версию событий. Прежде всего заметил он, что «как хорошо известно, Россия, исходя из многовековых связей с православной Грецией, сыграла громадную роль в её национальном освобождении». Уже на следующей странице читатель узнает, что Россия «гораздо больше, чем кто-либо, сделала для освобождения Греции».

Разумеется, ни о европейском филэллинском движении, ни о сотнях добровольцев, включая Байрона, погибших в борьбе за греческую свободу, Кожинов даже не упомянул. Тем более не упомянул он, что в самые трагические минуты восстания, когда судьба его висела на волоске, пальцем о палец не ударила российская дипломатия, чтобы его спасти. Напротив, она, как мы помним, то уговаривала греков «служить под скипетром султана», то рассуждала о победе восставших как о «наиболее вредной для нас комбинации».

Зато много страниц посвятил Кожинов рассуждениям о неком заговоре против интересов России, возглавленном ни больше ни меньше как её собственным вице-канцлером Нессельроде. Участниками заговора оказались под пером Кожинова все российские дипломаты с нерусскими фамилиями. В греческих делах заговор достиг кульминации, когда «в результате закончившейся победой России русско-турецкой войны 1828-1829 гг. сложилась ситуация, при которой положение Греции как бы целиком должна была определять именно Россия: статья о Греции, включенная в Адрианопольский договор с турками, предполагала теснейшую связь нового государства с Россией».

И в этот драматический момент «ставленник Нессельроде, посол в Англии Ливен, совершил», оказывается, «прямо противоположную акцию». Какую же? «Ливен дал согласие на то, чтобы вопрос о Греции решался в Лондоне на международной конференции». Непонятно здесь лишь в чем, собственно, состояла предательская суть «акции Ливена». Греческая проблема с самого начала была всеевропейской. Это провозглашалось еще в Лондонском трактате 6 июля 1827 года. После своего поражения Турция лишь присоединилась к этому трактату, внеся в него статью о греческой автономии в Адрианопольский договор по собственной, как мы видели, инициативе. И даже намека не содержалось в этом турецком предложении на «теснейшую связь нового государства с Россией». Да и просто не было еще тогда никакого нового государства. Только Лондонская конференция великих держав, выйдя далеко за рамки русско-турецкого договора, «пришла к заключению о необходимости сделать Грецию совершенно самостоятельным государством». И потому на поверку ни Ливен, ни Нессельроде, несмотря на свои подозрительные фамилии, здесь попросту ни при чем.

Самое главное, однако, заключалось в том, что независимая Греция просто не хотела иметь ничего общего с самодержавной Россией, «была, — по признанию русского историка, — для правительства и императора Николая безнадежно потерянной страной». Кожинов, естественно, объясняет это кознями Нессельроде и Ливена. Николаевские дипломаты смотрели на дело трезвее. Суть, по их мнению, была в другом: греческое правительство «покровительствует сторонникам разрушительных идей, поощряет стремление известной партии, желающей введения конституционного порядка».

Короче говоря, со своей точки зрения Николай был прав, не желая помогать грекам. Подняв мятеж против законного государя и поторопившись с принятием конституции, греки с самого начала обещали стать плохими союзниками в борьбе с революцией. Завоевав независимость, оказались они, с точки зрения императора, перебежчиками в лагерь врага. И зря поэтому подозревал «восстановитель баланса» происки Англии и российских дипломатов с нерусскими фамилиями. То, что произошло с Грецией, вовсе не требует такого экстравагантного объяснения. Недоверие конституционно настроенных греков к самодержавной России и предпочтение, которое оказывали они либеральной Англии, было совершенно естественно. России они попросту боялись.

То же самое, как увидит читатель заключительной книги трилогии, произойдет и во всех других православных государствах, освободившихся от оттоманского господства, — и в Сербии, и в Румынии, и в Болгарии. Ни религиозная близость, ни племенное родство, на которые со средневековым упрямством полагалась русская политика — и которые до сих пор, как видим, вдохновляют отечественных «восстановителей баланса», — не выдерживали конкуренции с естественным стремлением всех этих народов к свободе. Самодержавная Россия была для них таким же опасным анахронизмом, как и султанская Турция. И потому Греция оказалась лишь первой ласточкой.

На страже Оттоманской империи

Так или иначе, объявив Николая после Адрианополя «властителем Востока», французский историк явно поторопился. Стремительно развивавшиеся события не дали императору ни почувствовать свою власть в Турции, ни вычислить, как распорядиться этой властью дальше. Оказалось, что даже решительная победа над султаном вовсе еще не была равнозначна установлению контроля над его империей «от Ганга до Дуная». Прежде всего потому, что, как мы уже знаем, не имел такого контроля и сам султан. Николая не покидала мысль о том, как помочь ему, а тем самым, конечно, и себе, такой контроль обрести. Тут нужен был какой-то экстраординарный шаг. Почему бы, например, любезному Махмуду не перейти в христианство, а там уже они вместе как-нибудь разобрались бы с нехристями?..

Если читатель подумает, что я преувеличиваю хлестаковскую легкость в мыслях императора, которого Б. Н. Миронов категорически объявил, как мы помним, безупречно «прагматичным», то вот факты. В 1832 году, давая прощальную аудиенцию отбывавшему в Стамбул чрезвычайному посланнику султана Халиль-паше, Николай попросил его передать Махмуду, кроме письма, еще кое-что, «писать о чем не принято». Это как раз и был дружеский совет перейти в христианство. Халиль-паша, надо полагать, был ошеломлен таким экстравагантным советом не меньше читателя. Во всяком случае он, хоть и рассыпавшись в благодарностях, передать совет императора своему повелителю не обещал.

Посланника можно понять. События в Оттоманской империи после Адрианополя разворачивались в совершенно неблагоприятном для такого рода фантазий направлении. У султана разгорался жесточайший конфликт с могущественным египетским пашой. Мегмет Али обвинил Махмуда в отступничестве от Ислама. Послав, как мы помним, по просьбе султана своего сына Ибрагима усмирять греков, паша исполнил, кроме того, еще одну его просьбу: он вышиб ваххабитов из священных городов Мекки и Медины. А по ходу дела, надо полагать, поднабрался у них религиозной терминологии. И было бы, конечно, глупо с его стороны, не воспользоваться в споре с султаном такой сильной, с точки зрения правоверных, картой.

Сам-то спор был, впрочем, совсем о других, куда более прозаических сюжетах: не поладили в цене за услуги. Но как бы то ни было, последнее, в чем нуждался султан, отстаивая свою преданность Исламу, это в советах гяура, да еще таких нечестивых. А претензии к нему Мегмета Али были простые. Махмуд предложил ему за все его военные услуги — и в Греции, и в Аравии — всего-то один остров Крит. А паша хотел Сирию (в состав которой входили тогда, напомню, сегодняшние Израиль, Ливан, Иордания, Сирия и даже половина Ирака). Больше того, паша хотел получить Сирию в наследственное владение. Речь, короче, шла о расчленении империи.

У Мегмета Али, заметим, была первоклассная, обученная французскими инструкторами и вооруженная по последнему слову европейской техники армия. И сын его Ибрагим был блестящим генералом, как тогда говорили, восточным Наполеоном. Короче, шансов устоять против него один на один у султана было мало. Точнее, их не было. Если, конечно, в дело не вмешается Аллах. Или, по крайней мере, великие державы Европы. Пока суд да дело, однако, Ибрагим самовольно оккупировал Сирию. А когда осенью 1832 года султан попытался было топнуть ногой, отрешив Мегмета Али от губернаторской должности, Ибрагим отбросил турецкую карательную экспедицию почти к самому Стамбулу. В результате Мегмет Али, а вовсе не император России, оказался «властителем Востока» — от Нила и Евфрата до Малой Азии.

Тут Николаю и представился, как мы понимаем, замечательный случай не только закрепить свой успех в Адрианополе, но и связать его с борьбой против международной революции. «Я хочу показать султану свою дружбу, — внушал он генералу Н. Н. Муравьеву, возглавившему русскую дивизию, отправленную выручать Махмуда. — Надобно защитить Константинополь от нашествия Мегмета Али. Вся эта война не что иное, как последствие возмутительного духа, овладевшего Европой... С завоеванием [этим духом] Царьграда мы будем иметь в соседстве гнездо всех людей бесприютных, без отечества... Они ныне окружают Мегмета Али, наполняют флот и армию его. Надобно низвергнуть этот новый зародыш зла и беспорядка».

Едва ли возможно вообразить большую несуразность, нежели представить свирепого восточного деспота Мегмета Али, по сравнению с которым даже султан Махмуд со своим джихадом выглядел либералом, в качестве знаменосца международной революции. Вот как описывал его правление французский историк: «Мегмет Али объявил себя единственным собственником земли, а также присвоил себе монополию на промышленность и торговлю. Для производства всевозможных работ... у него были феллахи, которых он заставлял работать по своему произволу (подобно древним фараонам) и по прихоти своей пересылал с одного конца страны на другой. Для пополнения армии и флота он и подавно без всякой церемонии распоряжался этими бедными людьми. Их отрывали от семьи и плуга, уводили в лагерь со связанными руками и с цепью на шее».

Тем более нелепо выглядело заявление Николая, тогда как Ибрагим шел на столицу Порты, провозглашая себя мстителем за попранный Коран, а вовсе не борцом за свободу, равенство и братство. Султану, однако, было не до идеологических тонкостей. В панике он обратился за помощью к иностранным державам. И первым, естественно, услышал его сигнал SOS Николай. 20 февраля 1833 года русская эскадра бросила якорь перед дворцом султана, а в начале апреля в Ункиар Искелеси, предместье Константинополя, высадилась дивизия морской пехоты. И на помощь ей ускоренным маршем шла из дунайских княжеств вся расквартированная там русская армия. Англия и Австрия, со своей стороны, давили на султана, чтобы он уступил Мегмету Али несчастную Сирию, из-за которой разгорелся сыр-бор.

Перепуганный русским флотом в Босфоре султан уступил. По договору в Кутайе египетский паша получил Сирию. В обмен Ибрагим отвел свои войска от Стамбула, а Мегмет Али великодушно согласился по-прежнему считаться вассалом стамбульского падишаха. И, несмотря на намеки Николая, что было бы хорошо для обеих сторон, если бы Россия получила в награду за бескорыстную помощь хоть «йва каменистых уголка на Босфоре», султан потребовал немедленного вывода русского флота и армии.

Россия, однако, не торопилась. Ненаходчивый Муравьев ссылался на неблагоприятные погодные условия. Но сменивший его А. Ф. Орлов взял быка за рога, объявив султану, что флот будет выведен лишь после того, как отношения России с Портой будут оформлены соответствующим контрактом. В письме царю Орлов объяснил, что «вольною волей турки [больше] не позовут нас, а если мы придем, то это будет равносильно объявлению войны». Следовало ковать железо пока горячо. Пока, то есть, Стамбул находился под дулами русских пушек.

Надо сказать, что Орлов ковал железо куда успешнее Дибича. Согласно контракту, заключенному им в Ункиар Искелеси 26 июня 1833 года, Турция согласилась на вечный мир и оборонительный союз с Россией. Обе стороны, однако, не только обязались защищать друг друга против всякой внутренней и внешней опасности. Еще важнее было то, что в секретной статье договора Турция на 8 лет закрывала проливы для всех иностранных военных судов. Только после этого снялся с якоря в Босфоре русский флот. Россия обязалась стоять на страже целостности Оттоманской империи.

Торжество «турецкого сценария»

Истолкования Ункиар-Искелессийского договора разнятся очень существенно. Для М. Н. Покровского, уверенного, что захват Босфора был единственной стратегической целью внешней политики Николая с самого начала, договор, естественно, выглядел поражением России. «Попытка захватить Босфор в качестве „друга“, — писал он, — потерпела такую же неудачу, как и попытка овладеть им в качестве врага в 1829-м... Всё остальное было лишь тем барабанным боем, который замаскировывает отступление». Современный российский историк Н. С. Киняпина уверена в обратном. С её точки зрения, договор был «кульминацией дипломатических успехов России в XIX веке». Французский премьер Франсуа Гизо высказывал такую же точку зрения: «Санкт-Петербургский двор конвертировал свое преобладание в Константинополе в писаный закон, сделав Турцию своим официальным клиентом, а Черное море русским озером». Еще более серьезно оценил договор французский историк А. Дебидур, находя, что Ункиар Искелеси «формально поставил Турцию в вассальную зависимость от русской империи». Короче, для французов договор выглядел торжеством первого николаевского сценария.

С другой стороны, британский историк ГарольдТемперли писал, что в Лондоне новый договор прозвучал как разорвавшаяся бомба: «Это был истинно поворотный пункт в позиции английских политиков в отношении России. Он [договор] породил в Пальмерстоне фатальную ненависть к России» и в этом смысле даже стал «глубочайшей причиной Крымской войны». Сточки зрения множественности сценариев, правы в этом споре были французы. В Англии, похоже, просто перепутали два совершенно разных стратегических проекта — «турецкий» и тот, что назвали мы сценарием «великого перелома» (время для которого наступит лишь два десятилетия спустя). Пальмерстон, как впоследствии и Покровский, принял умышленное затягивание вывода русской эскадры из Босфора (она действительно простояла там пять месяцев) за попытку захвата Константинополя и расчленения Турции. На самом деле уже то обстоятельство, что, оккупируя предместья Константинополя, Николай даже не попытался его захватить, свидетельствует о чем-то прямо противоположном. Ясно, что он не видел в этом ни малейшей надобности, поскольку установление русского протектората над империей султана шло, как ему казалось, в высшей степени успешно.

Другое дело, что английские политики были намного прагматичней «прагматичного» Николая. В отличие от него, они были уверены, что никакой эффективный контроль одной европейской державы над Оттоманской империей в принципе невозможен. Бунт Мегмета Али, захватившего на глазах у всей Европы Сирию, должен был, полагали они, сделать это очевидным даже для Николая. Потому-то просто не могли они поверить, что русский император на самом деле стремится к абсолютно эфемерной цели. И, естественно, подозревали его в коварных замыслах.

Иначе невозможно объяснить демонстративное заявление Пальмерстона после Ункиар Искелеси, что «британское правительство считает своим долгом любыми мерами противиться попытке России расчленить Турецкую империю». В действительности для такой интерпретации договор не давал ровно никаких оснований. Более того, явствовало из него, что Николай был полон решимости противиться расчленению Порты. Как раз это он только что и доказал, поставив свой флот на пути египетского вторжения. И если этого мало, то в следующем 1834 году он вывел свои войска из дунайских княжеств тоже.

Была, однако, другая, более серьезная причина, из-за которой европейские державы так рассердились на секретную статью в русско-турецком контракте. И выходила эта причина далеко за рамки Восточного вопроса. Тот же Дебидур объяснил её исчерпывающе. «Это соглашение делало Россию почти неуязвимой... Она была недоступна ни с суши, где достигнуть её можно было только пройдя Германию, ни со стороны Балтийского моря, пригодного для действий военного флота лишь незначительную часть года, а теперь не рисковала подвергнуться нападению и со стороны Черного моря. [Теперь] ей нечего было бояться, она могла позволить себе всё, по крайней мере, в отношении к Западу; таким образом политического равновесия в Европе более не существовало».

Чтобы всё это стало совершенно прозрачным для современного читателя, скажем так: в условиях 1830-х договор в Ункиар Искелеси был попыткой тогдашней сверхдержавы создать своего рода эквивалент национальной противоракетной обороны. На первый взгляд представляется это, как и в случае аналогичной попытки администрации Буша в США, чисто оборонительной акцией: в конце концов защищать свою страну — обязанность каждого правительства. Но в условиях, когда сверхдержава использует свое военное преимущество для того, чтобы стать неуязвимой, тогда как все остальные страны остаются уязвимыми, такая оборонительная акция начинает вдруг выглядеть совсем иначе.

Многие в России — и Нарочницкая, естественно, в первых рядах — сочли попытку сегодняшней сверхдержавы добиться «неуязвимости» несомненным свидетельством её агрессивных намерений. И право же, любопытно, как на 180 градусов меняется точка зрения той же Нарочницкой, едва речь заходит об аналогичной попытке тогдашней сверхдержавы. Она искренне возмущена тем, что Европа забила тревогу по поводу такого безобидного, оборонительного, «не нацеливающегося на обретение чьих-то территорий договора между двумя суверенными государствами». Возмущение Нарочницкой тем более забавно, что она сама признает: этот невинный договор создавал «перспективу превращения России в неуязвимую геополитическую силу», т.е. точно такого же преимущества, какого добивался для Америки президент Буш. Между тем, как объяснил нам американский же историк, «абсолютная неуязвимость одной державы означает столь же абсолютную уязвимость для всех других и ни при каких обстоятельствах не может она быть достигнута легитимным договором, только посредством завоевания».

Но вот что еще забавнее: Нарочницкая забывает сообщить читателю, что «геополитической неуязвимости» пыталась добиться тогда николаевская Россия, репутация которой в Европе была еще одиознее, если это возможно, нежели реноме бушевской Америки. По словам Тютчева, николаевскую Россию считали в Германии, как мы еще увидим, «людоедом XIX века». И если Пальмерстон, соблюдая дипломатический этикет, находил, что обязана Россия такой репутацией «отчасти личному характеру императора и отчасти своей правительственной системе» , то Погодин был куда откровеннее.

«Народы ненавидят Россию, — писал он во время Крымской войны, — видят в ней главнейшее препятствие к их развитию и преуспеянию, злобствуют за её вмешательство в их дела... Составился легион общего мнения против России».

Не Пальмерстон и не Гизо, говорил прозревший Погодин, а европейские народы ненавидели николаевскую Россию. Так могла ли, спрашивается, при таком положении дел не встревожить Европу попытка тогдашней сверхдержавы добиться еще и «геополитической неуязвимости»?

Жандармская симфония?

Другое дело, что волновались они зря. Попытка Николая оказалась столь же нереалистичной, как в наши дни попытка Буша. Ункиар-Искелессийский договор был заключен на восемь лет и надежда на то, что Турция останется ему верна и в 1840-е была практически нулевой. Короче говоря, никакими договорами «между двумя суверенными государствами» проблему геополитической неуязвимости России решить было нельзя. Да и не была она в 1830-е в центре внимания Николая. Тогда, как мы помним, главной его целью было совсем другое: безоговорочная победа над европейской революцией. И протекторат над Оттоманской империей был лишь средством её достижения. Не поняв этого, Нарочницкая повторяет ошибку Покровского: она уверена, что у Николая с самого начала был лишь один внешнеполитический сценарий.

И Брюс Линкольн тотчас демонстрирует эту ошибку, предложив еще одно толкование Ункиар-Искелессийского договора, кардинально отличное как от версии Покровского-Нарочницкой, так и от версии Гизо и Пальмерстона. «Восстановитель баланса» был убежден, что внешняя политика Николая, по крайней мере до начала 1850-х, руководилась исключительно интересами безопасности российского зернового экспорта через проливы. Отсюда, уверял он, стремление Николая любой ценой сохранить целостность Турции. Отсюда его глухота к мольбам восставших греков. Отсюда и экспедиция русского флота в Босфор в момент, когда Константинополь оказался под ударом. Отсюда, наконец, и договор в Ункиар Искелеси.

Исходя из этой позиции, Линкольн, естественно, оценил договор как «по природе оборонительный, а не наступательный... Взяв на себя обязательство защищать европейские владения султана... Николай фактически оказался жандармом Балкан и Ближнего Востока, также, как дунайских княжеств и Восточной Европы... Менее, чем через десятилетие, он окажется еще и жандармом Центральной Европы». И само собою, вся эта жандармская симфония представлялась Линкольну вполне «рациональной», говоря языком его коллеги по восстановлению баланса Б. Н. Миронова.

Читатель, конечно, понимает, что с точки зрения множественности сценариев одинаково неправы были и Пальмерстон, и Линкольн, не говоря уже о Покровском с Нарочницкой. Более того, с этой точки зрения, спор их выглядит бессмысленным. Просто потому, что «турецкий» сценарий, которым руководился в 1830-е Николай, был одновременно и оборонительным, и наступательным. И в обоих случаях совсем не по той причине, какую приписывали ему спорщики. Оборонительным он был совсем не потому, что обеспечивал безопасность русского зернового экспорта через проливы, как думал Линкольн. Для этого вовсе не требовалось запрещать проход через Босфор всем иностранным военным судам. И наступательным был он не потому, что планировал расчленить Турцию, как думал Пальмерстон.

Напротив, и в 1829-м и в 1833 годах, когда у Николая действительно была возможность захватить Константинополь, он, как мы видели, демонстративно от неё отказался. В обоих случаях добивался он лишь протектората над Турцией. Иначе говоря, развязать себе руки для борьбы с революцией в Европе казалось ему тогда несопоставимо важнее как зернового экспорта, так и Константинополя. Письмо его посла в Лондоне не оставляет в этом сомнений: «Никакая реальная опасность нам [больше] не угрожает и наш августейший повелитель в состоянии повелевать Европой и будущим».

Гамбит

Беда была лишь в том, что Николай знал только один способ «повелевать Европой и будущим»: подавляя международную революцию. А в 1830-е никаких революционных вспышек в Европе, которые дали бы ему повод вмешаться, не происходило. Словно судьба смеялась над ним: как раз в момент, когда руки у него были полностью развязаны для разгрома крамолы, где бы она ни возникла, она, как назло, нигде не возникала. Ну просто мертвый сезон для крамолы...

Из-за этого-то, надо полагать, и откликнулся так охотно Николай после бурного 1833 года на предложенный ему Меттернихом оборонительный «Союз трех Дворов». Это имело смысл еще и по двум дополнительным соображениям. С одной стороны, он нейтрализовал таким образом возможные возражения Австрии против русского протектората над Портой. А с другой, укреплял тылы в ожидании новой вспышки европейского пожара. На практике, однако, свелся второй сценарий, как скоро выяснилось, лишь к веренице теплых и дружественных встреч с правителями Австрии и Пруссии — от Мюнхенгреца в сентябре 33-го до Теплица в августе 38-го — и сопровождавших эти встречи нескончаемых банкетов, балов и парадов.

Робкого Нессельроде такое развитие событий приводило в восторг. Но Николаю, который, как известно, был своим собственным министром иностранных дел, бесплодные развлечения, видимо, скоро наскучили. К тому же сама идея пассивной обороны, составлявшая суть «австрийского» сценария, противоречила его характеру, его, прав был Пальмерстон, активному темпераменту. Он жаждал бури — и это обещало новому сценарию короткую жизнь. Назревала смена стратегии.

Тем более, что на Ближнем Востоке заваривалась новая каша. Мегмет Али, с 1833 года паша Египетский и Сирийский, задумал пять лет спустя провозгласить-таки свою независимость от султана. Не дремал, однако, и султан, снедаемый жаждой реванша за унижение того же 33-го. Незадолго до заявления Мегмета Али он пригласил молодого прусского офицера Гельмута фон Мольтке, будущего победителя Австрии и Франции, руководить реорганизацией турецкой армии. И хотя эта реорганизация только началась, наглое заявление вассала переполнило чашу султанского терпения. Он снова объявил Мегмета Али низложенным. И вопреки предостережениям Мольтке в апреле 1839 года 100-тысячная турецкая армия перешла Евфрат.

Результат был примерно таким же, как пять лет назад. Уже два месяца спустя остатки разгромленной наголову армии султана сдались в плен Ибрагиму. В довершение катастрофы весь турецкий флот снялся с якорей в проливах и в полном составе отправился в Александрию — сдаваться Мегмету Али. Только скоропостижная смерть спасла Махмуда от вести о его последнем позоре. Новый султан, шестнадцатилетний Абдул Меджид, конечно, немедленно предложил мир. Но он был безоружен. Его армия и флот были в египетском плену.

Разумеется, первой реакцией Николая было объявить, что он готов, как и в 1833-м, послать свой флот в Босфор. Но и Пальмерстон, наученный опытом Ункиар Искелеси, был на этот раз начеку. Если русский флот снова войдет в Босфор, заявил он, английская эскадра войдет в Дарданеллы. Предотвратить конфронтацию могла лишь международная конференция, созванная для сохранения целостности Порты. Как объяснил А. Е. Пресняков, «шаг за шагом английское правительство добивается от Николая признания балканских дел не особым русско-имперским вопросом, а общим делом европейских держав, в котором ни одна из них не должна действовать без согласия других». Еще важнее, что Англию неожиданно поддержали и союзники России, Австрия и Пруссия. Таков был конец «австрийского» сценария.

Поначалу Николай собрался было рискнуть конфронтацией с англичанами в духе записанных в 1828 году Никитенко разговоров о столкновении нового Рима с новым Карфагеном. Во всяком случае первая нота Нессельроде звучала безапелляционно; Россия не видит необходимости ни в какой международной конференции. Даже Линкольн вынужден признать, что Николай стремился «избежать европейской дискуссии по поводу своей позиции самоназначенного протектора Оттоманской империи». Но в последнюю минуту, по-видимому, пришла в голову императору неожиданная мысль, во мгновение ока изменившая его стратегию.

Мысль была простая: всем известно, что за демаршами Мегмета Али стояла Франция, рассадник «возмутительного духа» в Европе. Так с какой, собственно, стати России конфронтировать с Англией, желавшей, как и она, неприкосновенности Порты, вместо того чтобы в союзе с нею выступить против Франции? Союз с Англией не только расколол бы антанту морских держав, но и наглухо изолировал носительницу революционной заразы в её берлоге. В конце концов существовал же в 1814 году Шомонский договор четырех держав (России, Англии, Австрии и Пруссии) против Франции. Так почему бы не попытаться его воскресить?

Уж во всяком случае выглядел этот «тютчевский» сценарий соблазнительнее меттерниховского, который свелся в конечном счете, если не считать балов и парадов, лишь к бесконечным клятвам трех государей в вечной преданности друг другу. Разве шли эти бесплодные клятвы в сравнение с изоляцией Франции в духе третьей стратегии? И разве не объясняет нам этот поворот, почему, прочитав статью Тютчева, Николай тотчас с нею согласился? И разве, наконец, не стоило ради такого дела рискнуть некоторыми приобретениями Ункиар Искелеси?

Так или иначе, с этого момента Николай начинает планомерную подготовку новой стратегии. Еще летом 1839-го он отправляет с визитом в Лондон наследника престола, очаровавшего чопорных хозяев, а вслед за ним самого талантливого из своих дипломатов Филиппа Бруннова с инструкцией «предложить британскому правительству сказать нам искренне, что оно думает, чего оно хочет и где оно этого хочет». Подразумевалось, конечно, что и Россия готова идти на уступки. Вплоть до международной конференции, только что отвергнутой в ноте Нессельроде. Но, разумеется, на определенных условиях.

Например, обе державы могли бы воспрепятствовать Франции послать свою эскадру в проливы. Могли бы и заключить соглашение, что проливы на неопределенный срок закрываются для военных судов всех европейских держав без исключения. В обмен Россия обязалась бы не возобновлять свой договор с Турцией, срок которого все равно истекал в 1841 году, и посылать свои войска на защиту Стамбула лишь с разрешения Европы и в качестве её уполномоченного.

Бруннов был, надо полагать, и впрямь блестящим дипломатом. В ситуации, когда практически вся британская пресса была резко настроена против России, ему удалось сделать невозможное. Уже в середине сентября 1839 года он доносил царю, что «Англия еще не с нами, но уже и не с Францией». К концу сентября герцог Веллингтон отзывался об антанте морских держав как о «союзе из папье-маше, который на последнем издыхании». В июле 1840-го Австрия, Англия, Пруссия, Россия и Турция подписали первую Лондонскую Конвенцию, согласно которой Мегмет Али получал наследственный титул в Египте и пожизненный в Сирии. В случае же, если он откажется от этих условий, четыре державы обязались совместно защищать от него Порту. Франция эту Конвенцию не только не подписала, но целый месяц даже не знала, что она подписана. Короче, цель новой стратегии Николая была, казалось, достигнута: изоляция Франции становилась фактом. Письмо Тютчева таким образом лишь поставило все идеологические точки над i.

Мегмет Али, как и ожидалось, отказался принять предложенные ему условия и снова послал Ибрагима воевать Стамбул. Однако на этот раз египетский флот был перехвачен на полпути англо-австрийской эскадрой и ему пришлось вернуться в Александрию. И самое главное, непобедимый до того Ибрагим был разбит морской пехотой англичан. Коммодор Нэпир появился на рейде Александрии и пригрозил бомбардировкой. Мегмет Али капитулировал, подчинившись султану и вернув ему Сирию, Крит и Аравию. Конфликт, сотрясавший Ближний Восток на протяжении 1830-х, был таким образом исчерпан.

Только вот Франции, демонстративно отказавшейся помочь своему клиенту, удалось этой ценой выйти из изоляции. В июле 1841 года была подписана вторая Лондонская Конвенция, согласно которой русско-турецкий договор вУнкиар Искелеси не возобновлялся и проливы были закрыты для всех военных судов. Как ядовито заметил британский историк Марриот, «Турция была спасена как от вражды Мегмета Али, так и от российской дружбы».

Попытка Николая во время его визита в Лондон в 1844 году, т.е. уже после письма Тютчева, воскресить антифранцузский союз на идеологическом основании успеха не имела. Англичане к аргументам Тютчева оказались глухи. И третья стратегия императора оказалась таким образом несостоятельной.

Ошибка или поражение?

Чем же кончился для Николая этот хитроумный гамбит, в котором, жертвуя протекторатом над Портой и «Союзом трех Дворов», попытался он закупорить революцию на крайнем Западе, изолировав Францию? Тут мнения опять расходятся. Как думает американский историк Дэвид Голдфранк, националисты в России хоть и радовались охлаждению Николая к Австрии, которую они, как мы помним, считали «живым трупом», находили тем не менее, что «царь уступил слишком много». А. Дебидур тоже полагает, что гамбит конца 1830-х был поражением Николая: «Способствуя в союзе с английским правительством унижению Франции, [Россия] некоторым образом сама себя одурачила. Она утратила выгоды, которые приобрела по договору в Ункиар Искелеси».

И — редчайший случай! — совершенно согласен был и с русскими националистами, и с французским истеблишментарным историком М. Н. Покровский: «Лондонская Конференция 1841 года положила конец исключительному протекторату России над Портой... Неприкосновенность Турции была гарантирована пятью великими державами; в случае новой опасности султану уже не было надобности прибегать к страшной для него помощи своего северного соседа. Напротив, он мог теперь обратиться к защите всех остальных держав против самой России. Мы знаем, что он и воспользовался этим в 1854 году: лондонские соглашения начала 40-х годов подготовляли Крымскую кампанию». Аналогичное мнение британского историка Марриота мы уже приводили.

Только Линкольн замечает в защиту царя, что «по крайней мере, по мнению Николая», дело закончилось вничью: «Ункиар-Искелессийский договор был заменен европейской гарантией, что южное побережье России по-прежнему защищено и её торговый флот имел безопасный доступ к западным портам». Линкольн прав в том смысле, что Николай, похоже, думал именно так. Во всяком случае он был уверен, что «Порта как страж проливов исполнит свои обязательства в отношении России безупречно». И когда в июне 1844 года царь прибыл с визитом в Англию, он все еще пытался, и даже в откровенно не джентльменской форме, реализовать, как мы помним, третью стратегию. «Я высоко ценю Англию, — говорил он собеседникам в Виндзорском дворце. — Но мне совершенно безразлично, что говорят обо мне французы, на них мне плевать». Итак, николаевский гамбит 1839-1841 годов закончился вничью?

Одно обстоятельство заставляет, тем не менее, усомниться как в вердикте историков, так и в суждении царя. В самом деле, все цитированные авторы настолько сфокусировали свои оценки этого гамбита на отношениях России и Порты, что каким-то образом упустили из виду генеральную цель внешней политики императора. Соответственно не заметили и не объяснили поэтому историки мучительные метания царя от одного внешнеполитического сценария к другому. Можно ли, однако, оценить его внешнюю политику, не принимая во внимание ни её главную цель, ни меняющиеся способы её достижения?

Для меня это все равно, как если бы сегодняшние обозреватели оценивали успех или неудачу борьбы президента Буша с международным терроризмом, сфокусировавшись исключительно на его политике в отношении, скажем, Ирака. Ведь сама по себе смена внешнеполитических сценариев свидетельствует, что и царь не был удовлетворен результатами своей политики. Даже то, что историки рассматривают как высшую точку его успеха — договоры в Адрианополе и в Ункиар Искелеси — представлялось ему столь же неудовлетворительным, как и гамбит 1839-1841 годов. И самое главное, не заметили историки, что у царя были все основания так думать. Попробую объяснить, почему.

Ключи не от той двери

Еще в деле декабристов у себя дома он правильно понял, что, поскольку в основе революции лежат крамольные идеи, то свести борьбу с ней к одной лишь военно-полицейской операции невозможно. И комплексу мер, которые он в связи с этим предпринял, нельзя отказать в последовательности. Во-первых, он скомпрометировал декабристов, изобразив их не идейными борцами, а цареубийцами, уголовниками. Во-вторых, он их жестоко наказал, напугав тем самым либеральную интеллигенцию, «декабристов без декабря». В-третьих, он, как мы помним, обманул эту интеллигенцию, представив себя прагматиком и реформатором, новым, либеральным Петром. В-четвертых, он отрезал потенциальных мятежников от источника вдохновлявших их идей, от Европы. В-пятых, наконец — и это самое главное, — он противопоставил либеральным идеям своего рода контридеологию, обещавшую стране стабильность, которая выглядела особенно эффектно на фоне, как многие тогда думали, бьющейся в предсмертной агонии Европы.

И дома это сработало. По крайней мере, на время. Но в Европе-то, в гнезде международной революции, вся эта хитроумная тактика была заведомо непригодна. Для победы над её идеями нужны были какие-то другие, более приемлемые для европейцев идеи. Конкурировали тогда в Европе идеи либерализма, антиимперского национализма и социализма. Современные Николаю европейские политики умели, как правило, манипулировать противоречиями между этими идеями, натравливая, например, либералов на социалистов или националистов на либералов. Но Николай ничего этого не мог: ему-то все эти идеи были одинаково чужды. А вдохновлявшая его архаика имперского национализма и легитимизма была чужда Европе. Единственное, таким образом, что мог он противопоставить международной революции, была та самая военно-полицейская операция, которую счел он решительно недостаточной дома. И что, спрашивается, мог в этом изменить даже самый успешный протекторат над Блистательной Портой?

Вот почему не мог Николай не чувствовать себя посторонним, беспомощным в непонятной и угрожающей европейской среде. У нас есть все основания думать, что он и сам об этом подозревал. В конце концов был же у него российский опыт подавления революции и знал же он, что одной силы для этого мало.Тем более, что император был информирован о революционных идеях несопоставимо лучше любого европейского монарха. По словам Линкольна, «Николай инструктировал своих послов на Западе не ослаблять бдительности по отношению к малейшим признакам революционных настроений и включать в свои депеши комментарии о революционном движении». Конечно, качество этой информации было порою анекдотически низким. Похоже, большинство послов толком не понимало, чего от них хотят. Достаточно вспомнить, скажем, что основываясь именно на посольских депешах, Николай зачислил в революционеры восточного деспота Мегмета Али. И даже не имевшие ничего общего с революцией бунты черногорских и боснийских крестьян против турок казались ему последствием «французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».

Отсюда, от этого болезненного внимания к тревожившим его европейским идеям и происходило, надо полагать, то постоянное беспокойство, которое заставляло царя беспрерывно менять свои внешнеполитические сценарии. Все они должны были казаться ему ключами не от той двери, если можно так выразиться. А других ключей у него не было. И быть не могло. Окончательно ясным должно было это стать для него, когда час революции и впрямь пробил и обнаружилось вдруг, что четверть века тщательной и дорогостоящей подготовки к ристалищу, на котором он всю жизнь мечтал сразиться со всемирным злом, оказалась попросту выброшенной на ветер. В роковом для его мечты 1848-м он был еще менее готов к главному сражению своей жизни, чем в 1825-м.

Все его маневры, все стратегии, все наступления и гамбиты были, как вдруг выяснилось, одинаково несущественны перед лицом крушения генерального замысла всего его царствования. По этой причине, в отличие от всех цитированных авторов, я не готов счесть Лондонскую Конвенцию 1841 года ни поражением Николая, ни ничьей в его внешнеполитических играх. В ретроспективе всей внешней политики России за первую четверть века его правления Лондонская конвенция ровным счетом ничего не изменила. Ибо вся его политика была, перефразируя Талейрана, больше, чем поражением. Она была ошибкой. Еще одной нелепой «недостройкой» этого нелепого царствования.

Стереотип

И потому если что-то и могло кардинально изменить политику императора, то лишь его бессилие сколько-нибудь существенно повлиять на ход европейских событий в революционном 1848-м. Именно это очевидное даже для него самого бессилие и заставило его, я думаю, навсегда расстаться с мечтой о победе над международной революцией, равно как и с притязанием на титул Агамемнона Европы. В отличие от Александра, изгнавшего своего противника на остров Св. Елены, Николай оказался вполне периферийным игроком в бурных событиях, перевернувших Европу вверх дном в конце до-х годов. И никакой надежды выдвинуться в ней на первый план у него больше не было — не только в качестве вождя контрреволюции, но и в качестве жандарма Европы.

Именно поэтому не могу я согласиться с широко распространенной, можно сказать, общепринятой в историографии легендой о том, что именно 1848 год сделал Россию «вершительницей судеб Европы», а Николая её жандармом. Едва ли нужно подробно доказывать власть этой легенды над умами историков. Достаточно и того, что даже такие антагонисты, как М. Н. Покровский и Брюс Линкольн, не только без колебаний её признавали, но даже строили свой аргумент по поводу неё совершенно одинаковым образом.

Вот как выглядит он у Линкольна: «Если Николая рассматривали как жандарма Европы в 1848 году и его империю как бастион порядка и спокойствия, то был лишь фасад, который скоро будет разоблачен победами союзных армий в Крыму». А вот как аргументирует свою позицию Покровский, ссылаясь на анонимного немецкого автора, писавшего в 1849-м в таком духе: «Когда я был молод, над европейским материком господствовал Наполеон. Теперь, по-видимому, русский император занял место Наполеона и будет, по крайней мере, в продолжении нескольких лет предписывать законы Европе». Покровский комментировал: «Достаточно было четырех лет, чтобы изобличить малодушие этих страхов и показать, что могущественная Россия, вершительница судеб Европы, больше, чем когда-либо, была „великим обманом"». Покровский цитирует выражение другого современника лорда Пальмерстона «the great humbug», которое правильнее, наверное, перевести как «большое надувательство».

Как бы то ни было, оба антагониста говорят в сущности одно и то же: роковую ошибку Николай совершил именно в преддверии Крымской катастрофы. И совершил он её потому, что после событий 1848-го настолько вошел в роль вершителя европейских судеб и настолько закружилась у него голова от своего всемогущества, что он зарвался, потерял чувство реальности и решил, что может, наконец, позволить себе бросить вызов перепуганной Европе, захватив Константинополь. Так гласит стереотип.

Между тем поведение Николая в кризисе 1848-го, когда он впервые всерьез столкнулся с европейской революцией, заставляет усомниться в этом стереотипном объяснении. Ибо отнюдь не во всемогуществе убедило царя это столкновение, а, как раз напротив, в совершенном его бессилии совладать с грозной и непонятной ему стихией. Именно в результате этого глубочайшего разочарования и понял он, наконец, всю химеричность генеральной цели, вдохновлявшей его на протяжении первой четверти века царствования.

Но поскольку, в отличие от президента Буша, Николаю не предстояло переизбираться на второй срок, он попросту отказался от мысли о триумфе над международной революцией, уступив «православно-славянскому» соблазну, оказавшемуся в результате новой генеральной целью его внешней политики. В моих терминах место старого «турецкого» сценария занял проект, который и назвали мы сценарием «великого перелома», включавший, как мы помним, изгнание Турции из Европы во имя славянского дела. Только приняв такое допущение, сможем мы понять, почему именно в начале 1850-х стал он вдруг «с благоволением» прислушиваться к идеям Погодина, которых раньше и на дух не переносил, считая их как мы помним, «последствием французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».

Более того, без такого допущения оказалось бы совершенно непонятно, почему именно в это время Николай «вдруг твердо решил, — как замечает американский историк, — изгнать на этот раз турок из Европы — либо совместно с другими державами, либо самостоятельно, либо дипломатическим путем, либо военным, — лишь бы это обеспечило ему суверенитет над славянским населением Порты». Историк продолжает саркастически: «Его Императорское Величество в Санкт-Петербурге пожелал распространить благодеяния своего просвещенного правления на православных единоверцев в Турции именно в момент, когда султан даровал им равные права со всеми другими своими подданными».

Короче говоря, с моей точки зрения, роковой поворот во внешней политике Николая произошел вовсе не в преддверии Крымской катастрофы, как гласит стереотип, а именно после революции 1848-1849 годов, когда он якобы чувствовал себя на вершине силы и славы. Это я и попробую сейчас показать.

Прорехи стереотипа

Опирается стереотип, между прочим, и на легенду о бравом приказе Николая на придворном балу 22 февраля 1848 года при получении известия о революции в Париже: «Седлайте коней, господа офицеры! Во Франции объявлена республика!» Грозный приказ, напечатанный з августа в «Новой Рейнской газете», облетел в исходе этого бурного лета всю Европу. И никто почему-то не обратил внимания, что к этому времени николаевские господа офицеры седлали своих коней уже почти полгода и никаких следов их присутствия в Европе всё еще не обнаруживалось. Так был ли приказ-то?

Автор официальной биографии Николая Н. Шильдер полагал, что сочинил эту историю задним числом Гримм, биограф императрицы Александры Федоровны. Нет ничего похожего и в «Записках» присутствовавшего на балу барона Корфа, несмотря даже на то, что Модест Андреевич был большим любителем театральных эффектов. Ему, между прочим, принадлежит знаменитое выражение «Николай был почти идеальным правителем для России». (В этом смысле Корф может, наверное, считаться самым известным предшественником нынешних «восстановителей баланса»). Зато есть прямо противоположное заявление царя, сделанное в тот же день перед командирами его гвардии, о котором как раз и рассказал нам Корф:

«Я даю вам слово, что ни одна капля русской крови не будет пролита из-за этих ничтожных французов».

Проблема тут вовсе не том, что напугавший Европу приказ императора почти наверняка был апокрифом. Его поведение в последнюю неделю февраля давало, как мы еще увидим, все основания для такой легенды. Потому, надо полагать, она и прижилась. Интересно тут другое. Сопоставив этот легендарный приказ с заявлением Николая перед гвардейцами, мы тотчас увидим, как отчаянно боролся в его сознании воинственный задор, требовавший немедленных наступательных действий против революции, со странным нежеланием ответить на вызов, которого ждал он больше 20 лет. Чем объяснялось это нежелание, ясно стало две недели спустя, когда царь вдруг распорядился срочно «приводить [пограничные] крепости в оборонительное положение... Брест палисадировать» предупреждая своего главнокомандующего князя Паскевича, что «поздно будет о сём думать, когда неприятель будет на носу».

Какой неприятель? Каким образом может он оказаться у нас «на носу» всего через две недели после того, как Николай якобы скомандовал господам офицерам седлать коней и идти на Рейн обуздывать этих «ничтожных французов», в очередной раз затеявших у себя республику? Похоже, что царь был просто напуган. И страх этот, явно преувеличенный, гротескный, держался в его сознании долго. Даже в конце июня он все еще внушал Паскевичу, что «при оборонительной войне по всем вероятиям... значительный отпор наш будет на берегах Вислы». Не на Рейне, значит, предстояло сражаться с революцией, как планировал император в конце февраля, а на Висле, в пределах Российской империи?

Скрупулезный анализ его переписки весной и летом 1848 года привел советского историка А. С. Нифонтова к неожиданному выводу, что «Николай Павлович действительно боялся нападения со стороны Пруссии, Австрии и даже Франции». Так похож, скажите, на жандарма Европы человек, уходивший от революции в глухую защиту и утешавший себя лишь одним: «хлопот в самой Германии столько... что не понять, чтоб им достало силы на какое-либо предприятие против нас»? И мог ли столь шокирующий страх перед нападением революции на Россию пройти для него даром?

Еще ярче, однако, свидетельствует об этой драматической борьбе в сознании Николая между преследовавшей его всю жизнь мечтой и жестоким, почти первобытным, страхом перед революцией известный эпизод с совсем уже не легендарным Манифестом 14 марта и почти немедленным его опровержением. Манифест был, нет слов, удивительный:

«По заветному примеру православных наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где б они ни предстали. Мы удостоверены, что древний наш возглас „За веру, царя и отечество!" и ныне предукажет нам путь к победе. С нами Бог! Разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами Бог!»

Перед нами нечто совершенно непохожее на современный Николаю дипломатический язык. Царь заговорил вдруг архаическим языком московитского фундаментализма, неожиданно всплывшим из глубин подсознания в минуту величайшего возбуждения. Каких врагов намеревался он встретить, когда никто не объявлял войну России и она никому не объявляла, и главное, даже не собиралась объявлять? Только в ситуации крестового похода могла прорваться в правительственной декларации средневековая угроза покорить неизвестных «языцев». Неудивительно, что в Европе произвел манифест, по словам В. И. Панаева, «самое неприятное и враждебное нам впечатление».

Но то в Европе. Там, объясняет своему читателю Линкольн, такой «пронзительный клич на архаическом языке, призывающий русских к священной войне в ситуации, когда никто не собирался на них нападать, действительно мог показаться странным». Другое дело, говорит он, Россия. Здесь «язык, употребленный Николаем, был вполне в духе Официальной Народности, ценностям которой русское общество было тогда предано, и мог рассчитывать на то, чтоб вызвать благодарный отклик в русских сердцах».

Воля ваша, но мне кажется, что это немножко чересчур даже для «восстановителя баланса». В конце концов и в николаевские времена не все в России, извините, лаптем щи хлебали. И если возрождение московитского фундаментализма произвело неприятное впечатление в Европе, то столь же неприятное впечатление должно оно было произвести и в Петербурге. Даже глубоко преданный самодержцу человек, барон Корф, и тот записывал (конечно, для личного пользования), что «Манифест 14 марта не способствовал успокоению умов. Одни видели в нем воззвание к войне, следственно, начало войны, другие — начало беспокойств и смут уже и внутри самой России».

Мало того, Манифест, по-видимому, вызвал недовольство и среди тех, кого А. Е. Пресняков описывал как «личную дружину членов государевой свиты, которая становилась „опричниной" Николая», включая и руководителей III отделения. Иначе едва ли возможно объяснить, почему неделю спустя Нессельроде выступил с официальным комментарием к Манифесту, слишком уж похожим на извинение за его воинственный тон.

Понятно, что вице-канцлер никогда не решился бы публично опровергать автора Манифеста, не будь на то воля самого автора. Надо полагать, III отделение, перлюстрировавшее переписку и подслушивавшее разговоры в обществе, умудрилось оперативно, за неделю собрать достаточно отрицательных отзывов, чтобы убедить Николая, что «пронзительный клич на архаическом языке» резко оттолкнул русское общество. Пора было бить отбой.

Впрочем и здесь Линкольн постарался как-то выгородить императора, утверждая, что Манифест был вовсе не объявлением священной войны неизвестным «языцам», но всего лишь обыкновенной дипломатической декларацией в защиту русского имени и нерушимости российских границ. И комментарий Нессельроде, якобы, «лишь подчеркнул это с еще большей силой». Конечно, понадобилось Линкольну так усечь цитату из комментария, что смысл его стал попросту невнятным. На самом деле был он вполне прозрачен. Судите сами: «Ни в Германии, ни во Франции Россия не намерена вмешиваться в правительственные преобразования, которые уже совершились или же могут еще последовать. Россия не помышляет о нападении, она желает мира, нужного ей, чтобы спокойно заниматься развитием внутреннего своего благосостояния».

Никакого, как видите, московитского языка. Никаких угроз в адрес «языцев». Не только не собирается Россия кого бы то ни было «покорять», но даже и вмешиваться в правительственные преобразования (читай: в революцию) не имеет ни малейшего намерения. Но если так, то чему же призывались в Манифесте покоряться «языци»? Впрочем, читателю решать, подчеркивал ли комментарий вызывающий тон Манифеста или извинялся за него.

Важно для нас здесь, однако, что шок, который пережил весною и летом 1848-го Николай, был, похоже, действительно глубоким. И не мог такой мощи шок пройти для него бесследно. Но мы забежали вперед. Вот как всё начиналось.

Революция

Акт первый: завязка

При известии о республике во Франции «нас всех как бы громом поразило, — признавался в дневнике великий князь Константин Николаевич. — У Нессельроде от волнения сыпались бумаги из рук... Что же будет теперь, это один Бог знает, но для нас на горизонте видна одна кровь». В том, что первый порыв Николая был и впрямь идти «покорять языцев», сомнения быть не может. Документальных свидетельств этого больше, чем достаточно. Вот и Корф подтверждает, что «сперва он [император] дышал самым восторженным героическим духом и одною лишь войною. К весне, — говорил он, — мы сможем выставить 370 тысяч войска, а с этим придем и раздавим всю Европу»? И Шильдер, официальный биограф, пересказывает замечательную историю о том, как 23 февраля, на следующий день после вестей из Парижа, старый князь В. А. Волконский, министр двора, «поссорился с государем». Поссорились они, оказывается, из-за того, что император «хочет воевать с французами», уверяет, что «через два месяца поставит на Рейне 300 тысяч войска». Волконский был потрясен легкомыслием царя: «Я ему заметил, что у него не найдется столько войска, чтоб отделить на Рейн 300 тысяч, а есть ли деньги, без которых нельзя воевать?» Интереснее всего для нас тут ответ Николая, неожиданно обличивший в пылу спора его затаённую мечту и зависть к славе брата: «Но государь упорствовал, ссылался на пример заграничных походов 13-15 годов». Вот тут-то и сразил его старый князь убийственным аргументом: «У Александра были субсидии англичан, а попробуйте-ка попросить теперь — не дадут ни гроша».

А великий князь Константин Николаевич заносит в дневниктого же 23 февраля: «У нас приготовления к войне идут с неимоверной деятельностью. Всё кипит». На следующий день Николай (явно Волконский его ни в чем не убедил) пишет в Берлин брату своей жены, королю Фридриху-Вильгельму IV, убеждая его встать во главе похода всех германских государств на Францию: «Вы с вашими на севере, Ганновер, Саксония, Гессен... Вюртембергский король с остальными и Баварией на юге. Через три месяца я буду за вами с 300 тысячами человек, готовых по вашему зову вступить в общий строй между вами и Вюртембергским королем». И Нессельроде отправил в тот же день меморандум в Вену, заканчивавшийся знаменательными словами: «По нашей армии уже отдан приказ с тем, чтоб она была в состоянии готовности».

В общем картина ясная. Для императора, казалось, наступил звездный час, которого ждал он всю жизнь. Подобно Александру, он возглавит коалицию против революционной Франции, задушив крамолу в зародыше и не позволив новому Наполеону даже на свет явиться. И нет для этого никакой нужды вторгаться во Францию, лучше подождать, покуда французы сами друг друга перережут. «Я хотел бы оставить французов истреблять друг друга сколько им угодно; мы же должны ограничиться тем, чтоб помешать им распутаться и подавлять всякие попытки к революции в Германии». Теперь уж ничто, казалось, не могло удержать Николая от попытки выступить Агамемноном Европы, как и было с самого начала задумано.

Акт второй: прорыв революции

Неделю спустя, однако, уже в начале марта, обнаружилось вдруг, что все эти четверть века вынашиваемые планы построены были без всякого сомнения на песке. Ничего похожего на революцию XVIII века, на сравнении с которой были они основаны, в Европе не происходило. А происходило нечто прямо противоположное. Во-первых, Англия, без которой невозможно было изолировать революцию, решительно отказалась принять участие в антифранцузской коалиции. Еще 24 февраля Николай писал: «Я с беспокойством жду решения Англии. Дай Бог, чтоб она не торопилась признать республику... Её отсутствие в наших рядах было бы прискорбно». В начале марта все сомнения отпали. Англия не только не желала вмешиваться во французские дела, но и Николаю не советовала.

Во-вторых, и это было еще важнее, революция стремительно перерастала в общеевропейскую. Одно за другим малые германские государства, а за ними и его вчерашние союзники, Пруссия и Австрия, призывали к власти либеральные правительства, обещая своим народам конституции. И остановить этот грозный поток выглядело предприятием попросту невозможным. Вот краткая хроника двух мартовских недель в одной лишь Германии.

2 марта великий князь Константин записывал: «пришли препоганые известия из Неметчины. Всюду беспокойство, всюду беспорядок и готовятся к общему перевороту, а государи сидят сложа руки, смотрят и ничего решительно не делают... В Мюнхене король, право, почти с ума сошел». Я не знаю, на какие именно события так реагировал великий князь. Но известно, что уже 1 марта в Бадене и в Нассау к власти пришли либеральные правительства, а на следующий день и в Гессен-Дармштадте. 6 марта начались баррикадные бои в Мюнхене, которые закончились через две недели отречением баварского короля Людвига I в пользу своего сына Максимилиана II, открыто заявившего о своем сочувствии конституционному движению. О чем тоже есть запись в дневнике Константина Николаевича. «Вот голубчик! Вот молодец! То есть его просто надобно было расстрелять!»

Какое уж там выступление Вюртембургского короля на южном фланге анти француз с кой коалиции, которое еще две недели назад планировал Николай, если и этот король тоже призвал 6 марта к власти либеральное правительство! Удивительно ли, что 7 марта Константин записывал: «Предурные известия из Неметчины, всюду распространяется революционная зараза»? И какая уж там на северном фланге антиреволюционной коалиции Пруссия, если 13 марта и в самом Берлине начались столкновения восставшего народа с войсками, завершившиеся пять дней спустя победой восставших! И в тот же день из бунтующей Вены бежал Меттерних. Но еще до этой драматической развязки Константин записывал: «После обеда пришло телеграфическое известие из Вены, что там тоже беспокойство и что вследствие того вся Австрийская империя получила конституцию! Итак, мы теперь стоим одни во всем мире и одна надежда на Бога». И снова 13 марта: «Всё кончилось в Европе, и мы теперь совершенно одни».

В конце февраля задумывалась изоляция Франции, к середине марта наглухо изолированной оказалась Россия. В начале месяца Николай еще храбрился: нелегко расставаться с крушением четвертьвековой мечты. 2 марта он писал Паскевичу: «ежели король прусский будет сильно действовать, всё будет еще возможно спасти, в противном случае придется нам вступить в дело». Еще ю марта он писал: «ежели король сдастся тоже, тогда в Германии всё потеряно и нам одним придется стоять грудью против анархии... При новом австрийском правлении они дадут волю революции, запоют что-либо против нас в Галиции; в таком случае, не дав сему развиться, но именем самого императора Фердинанда займу край и задушу замыслы».

Теперь, я надеюсь, читатель понимает, откуда истерический Манифест 14 марта. А также почему после того, как король в Берлине «согласился на все требования народа, — говоря словами возмущенного до глубины души Константина Николаевича, — дал свободу книгопечатания», пришлось уже неделю спустя, 20 марта бить отбой и готовиться к встрече с революцией на Висле.

Мог ли, спрашивается, в такой ситуации даже самый недалекий прапорщик не понять к концу марта 1848 года, что старая мечта его рухнула и «задушить замыслы» в Европе ему не дано? 30 марта Николай писал Паскевичу уже в совершенном отчаянии: «Вообще ничего нельзя предвидеть, один только Бог спасти нас может от общей гибели!» Так закончился для Николая второй акт европейской драмы.

Акт третий: реакция

Отступление революции началось летом 1848 года так же внезапно и бурно, как и её мартовский прорыв. Причем, произошло оно без всякого участия России — несмотря даже на то, что как раз к лету она закончила мобилизацию своей армии и сконцентрировала её на западной границе. Неожиданно оказалось, что в её жандармских услугах не было ни малейшей нужды — ни в Германии, ни в Австрии, ни тем более во Франции.

12 июня австрийский маршал Виндишгрец взял штурмом восставшую после Славянского конгресса Прагу. 23 июня прусские войска подавили восстания в Бадене и в Вюртемберге. 26 июня генерал Кавеньяк расстрелял из пушек восставших рабочих в Париже. 25 июля другой австрийский генерал Радецкий разгромил пьемонтскую армию и 5 августа пал Милан. 1 ноября хорватский бан Елачич взял Вену, заставив Народное собрание бежать в захолустный Кремниц. 5 декабря новый прусский премьер Мантейфель распустил либеральный парламент в Берлине. К началу 1849-го, кроме Венецианской республики, полуживого австрийского Собрания в Кремнице и бессильного Франкфуртского парламента, с революцией, можно сказать, было покончено. Твердо стояла одна Венгрия. Но она была изолирована и её поражение стало лишь вопросом времени.

Единственный пока что вклад Николая во всю эту историю был более чем скромным. Вынужденный следить как за приливом революции, так и за реакцией с неудобной и даже унизительной для «жандарма Европы» позиции постороннего наблюдателя, он мог выпустить свой воинственный пар лишь на глубокой периферии событий. Словно бы внезапно разжалованный в рядовые, не мог Николай, надо полагать, не почувствовать себя в европейской игре игроком маргинальным. Особенно после того, как австрийцы летом 1848-го высокомерно отвергли его предложение «задушить замыслы» в Венгрии.

Пришлось душить их в дунайских княжествах, которые и армии-то своей не имели. Формально Молдавия и Валахия были автономиями в составе Турецкой империи, но гарантом их безопасности считалась Россия. И тут, впрочем, Николай, все еще, по-видимому, не оправившись, в отличие от Кавеньяка или Виндишгреца, от мартовского шока, повел дело на редкость неуклюже. А вдруг встанет на дыбы Турция, как назло одобрившая конституционные преобразования в княжествах? А вдруг вступится за неё Англия? Лишь после того, как барон Бруннов заверил его, что Англии сейчас не до дунайских конституций (у неё в тылу полыхала Ирландия) и руки у него свободны, чтобы действовать «не через турок, но для турок и без турок», отдал Николай приказ карательной экспедиции под командованием старого генерала Гершенцвейга перейти Прут.

Генерал перешел. Но Николай передумал. К Гершенцвейгу «был отправлен фельдъегерь с приказанием приостановиться военным занятием страны до новых распоряжений». Генерал переправился через Прут обратно. Но тут подоспел новый фельдъегерь из Петербурга с приказом оставаться в княжествах. «Это был громовой удар для старика, — рассказывал впоследствии николаевский комиссар в Яссах Дюгамель. — Вообразив, что он запятнал свою репутацию и впал в немилость у императора, в припадке отчаяния он застрелился».

Так или иначе, «замыслы» в княжествах были, конечно, задушены. В докладе, посвященном 25-летию царствования императора, Нессельроде описывал всю эту суету и путаницу как вершину державной мудрости: «Вопреки желанию Англии, вопреки самой Порте, заблуждавшейся насчет собственных интересов, Вы подавили силою оружия восстание в Валахии, направленное будто бы против нас, но в действительности угрожавшее безопасности Турецкой империи».

Венгрия

Еще и потому имело здесь для нас смысл подробно разобраться в том, сколь маргинальным было участие Николая в событиях 1848 года, что это дает нам возможность сопоставить его действительную роль с тем, как изобразили её два влиятельных современника. Едва ли можно усомниться, что Маркс и Энгельс приложили руку к созданию мифа о «жандарме Европы». Уже в 1884 году, отстаивая своё авторство мифа, Энгельс писал: «С 24 февраля нам было ясно, что революция имеет только одного действительно страшного врага — Россию».

Другими словами, не Кавеньяка, не Виндишгреца и не Елачича, которые на самом деле революцию раздавили, но Николая, который, как мы видели, уже к середине марта «слинял» и начал заботиться об укреплении пограничных крепостей в страхе «перед наступлением Пруссии, Австрии и даже Франции». Энгельс, однако, продолжает: «Этот враг [Россия] тем активнее вынужден будет вмешаться в борьбу, чем очевиднее революция станет общеевропейской». Даже 36 лет спустя, словно рассчитывая, что его читатели давно забыли, как в действительности было дело, Энгельс игнорирует неопровержимый факт: в момент, когда революция стала общеевропейской, Россия в борьбу не вмешалась. Мало того, именно общеевропейский характер революции полностью расстроил все николаевские планы вмешательства, вызвал панику в августейшем семействе и заставил самого императора воскликнуть в отчаянии: «Один только Бог спасти нас может от общей гибели!» Что ж, допустим, классика подвела память.

В ней ли только дело, однако? Ведь и в июне 1848 года, когда над европейской революцией уже сгустились тучи и в Праге, и в Бадене, и в Париже, Маркс и Энгельс, напомнив европейцам о легендарном восклицании Николая «Седлайте коней, господа офицеры!», концентрировали внимание не столько на решающих действиях европейских палачей революции, сколько на совершенно несущественных маневрах российской армии: «Многочисленные передвижения войск, которые Россия стягивает к Бугу и Неману, не имеют другой цели, кроме как возможно скорее освободить „дружественную" Германию от ужасов революции». Ну, можно ли, право, было ошибиться грубее? На деле, как мы знаем, «передвижения войск», о которых говорили классики, направлены были на «отпор [революции] на берегах Вислы». И кончались они вовсе не грандиозным вторжением в Германию, но всего лишь маргинальной интервенцией в беззащитную Валахию.

Право, похоже, что, не вторгнись в конечном счете русская армия в Венгрию, миф о «жандарме Европы» имел все шансы тихо умереть собственной смертью. Но Николай вторгся — 18 июня 1849 года — через 15 месяцев после того как революция стала общеевропейской и год спустя после её общего отступления. Вторгся потому, что изолированная Венгрия в одиночку противостояла всей контрреволюционной Европе и ровно никакими международными осложнениями это вторжение не грозило.

14 апреля 1849 года Лайош Кошут провозгласил Венгрию независимой и династию (австрийский император был королем Венгрии) низвергнутой. «Господь может покарать меня всякими напастями, — воскликнул он, — но одной беды наслать он на меня больше не сможет: снова сделаться подданным австрийского дома». Империя Габсбургов оказалась под угрозой распада. Только что вступивший на престол молодой император Франц-Иосиф умолял Николая о помощи. Прежде чем помочь, однако, тот заставил его пройти через символическую, но от этого не менее унизительную процедуру подчинения воле Большого брата. 21 мая Франц-Иосиф вызван был в Варшаву словно бы затем, чтобы публично подтвердить роль зависимого от России монарха. Он, как мы еще увидим, хорошо запомнил это унижение.

Так или иначе, 350-тысячное русское войско под командованием фельдмаршала Паскевича вторглось в Венгрию. Вместе со 120-тысячной австрийской армией генерала Гейнау войска интервентов вчетверо превосходили венгерские. И все-таки блицкрига не получилось. Отчасти из-за блестящих маневров венгерского генерала Гергея, отчасти из-за эпидемии холеры, уложившей чуть не половину русской армии в лазареты, отчасти из-за медлительности Паскевича, но самое главное, из-за устаревшего вооружения николаевских войск.

Нельзя сказать, чтобы император, необыкновенно раздраженный затянувшейся кампанией, не знал об отсталости вооружений своей армии. Еще в июле 1848-го, за год до вторжения в Венгрию и за шесть лет до Крымской войны, он писал Паскевичу: «Нельзя тоже терять нам из виду, что мы одни остались с кремневыми ружьями и драться будем с войсками, кои все имеют ружья ударные и потому вся выгода в сём отношении будет на стороне противника». Но тут же добавлял горестно: «скоро переменить ружья не можем». И в самом деле, где было взять деньги на новые ружья, когда на очереди стояло обновление парадного обмундирования? Для Николая это было бесконечно важнее. А потом о ружьях просто забыли.

Как бы то ни было, на исходе лета Гергей сложил оружие и Паскевич мог рапортовать своему повелителю: «Венгрия у ног вашего императорского величества». На долгом веку фельдмаршала это была третья страна, которую положил он к ногам императора (в 1828 году тоже самое рапортовал он из Персии, в 1831-м из Польши). С этого момента Николай официально считался «жандармом Европы». Впрочем, даже Линкольн заметил, что «кровавые битвы Крымской войны со всей очевидностью продемонстрируют, до какой степени ничему не научились Николай и его генералы на опыте Венгрии в 1849 году».

У всей этой истории был, однако, еще один неожиданный результат. С международной революцией было покончено. Надолго, как тогда казалось, если не навсегда. Победили её другие. Николай имел к этой победе лишь самое, как мы видели, косвенное отношение. Александровские лавры ему на этом поприще больше не светили. И мир в его глазах решительно изменился. Как писал он проживавшему в изгнании Меттерниху, «в глазах моих исчезает целая система взаимных отношений, мыслей, интересов и действий». Будь Николай президентом страны, на второй срок его бы без сомнения не переизбрали. Но поскольку был он самодержцем, то России предстояла лишь крутая переориентация её внешнеполитической стратегии. И Крымская катастрофа.

Император и Погодин

Вопрос лишь в том, в каком направлении произошла эта переориентация и каким образом привела она к европейской войне. Впрочем, для подавляющего большинства историков — и в России и в Европе — тут и вопроса никакого нет. Большинство исходит, как мы уже знаем, из того, что победа над международной революцией каким-то образом сделала Николая хозяином Европы, что у него закружилась от такой необыкновенной власти голова, и он в результате приступил к любимому занятию, о котором якобы мечтал всю жизнь. То есть к расчленению Турции. Короче, никакой переориентации внешней политики не требовалось.

У этого господствующего в международной историографии стереотипа есть, однако, как мы уже видели, некоторые слабости. Прежде всего своей устрашающей репутацией в Европе обязан был Николай не столько мощи русского оружия, не повлиявшей, как мы видели, на исход революции, сколько доктрине Официальной Народности. Это она открыто провозгласила Россию инородным Европе политическим телом. Это она превратила его империю в пугало, внезапно возродившее в сознании европейцев давно забытую оттоманскую угрозу XVI века. Николай объявил Россию чуждой Европе — и как чуждую силу Европа её и воспринимала. Отсюда страх, всеобщая ненависть и массовая русофобия. Без сомнения и в России были люди, которые понимали опасную извращенность николаевской антиевропейской идеологии.

«Мудрено ли, что Европа вопиет против нас, когда мы во всем идем против течения... Честному и благомыслящему русскому нельзя [больше] говорить в Европе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправдывать и вступаться», писал еще в 1844 году П. А. Вяземский. «Народы возненавидели Россию», вторил ему, как мы помним, десятилетие спустя М. П. Погодин.

Во-вторых, нет никаких доказательств, что великие державы Европы действительно боялись Николая. Мы слышали, что Пальмерстон называл российское всемогущество «большим надувательством». Париж никогда не колебался бросить императору перчатку. Да и сама Крымская война тому свидетельство. Так что не совсем понятно, отчего, собственно, должна была закружиться у Николая голова после революции 1848 года. Даже Н. В. Рязановский, который в принципе не оспаривает господствующий стереотип, замечает тем не менее: «На самом деле международная позиция жандарма Европы и страны, которую он представлял, была скорее видимостью, чем реальностью». И объясняет, почему: «либерализм и национализм хоть и были побиты, но не до смерти, они [по-прежнему] вели за собою общественное мнение Европы — от Польши и Венгрии до Франции и Англии». Для конституционных правительств, которым, в отличие от самодержавия, приходилось прислушиваться к тому, что думает публика, это было очень важное обстоятельство.

В-третьих, расчленение Порты вовсе не было, как мы знаем, любимым занятием Николая на протяжении первой четверти века его царствования. Напротив, во всех без исключения связанных с нею международных кризисах — и в 1829-м, и в 1833-м, и в 1839-м, — он, как мы видели, неколебимо стоял на страже её целостности и нерушимости. И официальной целью русско-австрийской конвенции в Мюнхенгреце было: «Общими силами не допускать никакой комбинации, которая наносила бы ущерб независимости верховной власти в Турции». И Нессельроде инструктировал посла в Лондоне, что «мысль об изгнании турок из Европы безусловно приятна, но что выиграет от этого Россия? Славу без сомнения. Но в то же время она потеряет все выгоды, которые представляет близость соседнего государства, ослабленного столькими войнами». Протекторат над Блистательной Портой, это прекрасно. Но расчленять-то её зачем?

В-четвертых, наконец, господствующий стереотип делает попросту невозможным объяснить главное: почему — в прямом противоречии со всем своим прежним поведением — именно на заре 1850-х Николай начал вдруг прислушиваться к православно-славянскому сценарию Погодина. Причем, не только с «благоволением», но и «с благодарностью».

Ведь достаточно сопоставить этот сценарий с циркулярами Министерства народного просвещения, которые еще в 1847 году настойчиво предписывали профессорам и преподавателям всячески внушать студентам, что Россия не имеет ничего общего с зарубежными славянами, чтобы понять: ни о чем подобном до 1848 года и речи быть не могло. Вот что вычитал о славянстве А. В. Никитенко в одном из таких «предписаний министра, составленных по высочайшей воле»: оно [славянство] «не должно возбуждать в нас никакого сочувствия. Оно само по себе, а мы сами по себе... Мы без него устроили свое государство... а оно не успело ничего создать и теперь окончило свое историческое существование».

М. Н. Покровский так комментировал эти предписания: «в результате из всего славянского благонадежным оказывался едва ли не один только церковно-славянский язык Священного Писания».

Что касается отношения Николая к вмешательству России в защиту православных подданных султана, то он продемонстрировал его совершенно недвусмысленно еще в конце 1820-х, когда Россия оставалась совершенно равнодушной к судьбе восставших греков и на автономии Греции пришлось настаивать туркам. О том, что отношение это нисколько не изменилось и за два последующих десятилетия, свидетельствуют не только уваровские циркуляры 1847 года, но и простой факт, что единственная в стране «партия», ратовавшая за такое вмешательство, славянофилы, была в глазах III отделения откровенно крамольной. Во всяком случае К. С. Аксаков, И. В. Киреевский и князь В. А. Черкасский оказались в 1848 году под надзором полиции, а Юрий Самарин и Иван Аксаков — в тюрьме.

Короче, еще в конце 1840-х было совершенно невозможно себе представить, что несколько лет спустя судьба православных в Турецкой империи станет вдруг главной заботой правительства Николая. И что оно потребует независимости (конечно, «под покровительством России») для славян, которые, согласно уваровским циркулярам, давно уже «окончили свое историческое существование». Именно поэтому «благоволение» императора православно-славянским идеям Погодина выглядело фактом совершенно экстраординарным.

Впрочем, секрет привлекательности этих идей для Николая был скорее всего в том, что шли они куда дальше Восточного вопроса и были несопоставимо более амбициозны, нежели одно лишь расчленение Турции.

Подробно будем мы говорить о нем в следующей главе. Здесь я позволю себе привести лишь некоторые отрывки из письма Погодина от 27 мая 1854 года. Приведу я их с единственной целью показать читателю, что речь в его сценарии действительно шла о полной переориентации всей внешней политики России, о новой её генеральной цели, не менее, если не более, грандиозной, нежели неудавшаяся Николаю победа над международной революцией.

«Для чего нам твердить, спрошенным и неспрошенным, что мы не ищем завоеваний?.. Да для чего же иначе мы воюем, проливаем кровь, терпим нужду, приносим бессчетные жертвы?»

«Настала минута, когда каждый христианин, подавленный оттоманским преобладанием, должен восстать против притеснителей, и если вы упустите эту благоприятную минуту, то вам не останется ничего, кроме вечного угрызения совести и вечного стыда»?

«[Что сейчас происходит?] Подготовляется судьба великих вопросов, созревших для решения. Вопрос Европейский об уничтожении варварского турецкого владычества в Европе... Вопрос Славянский об освобождении достойнейшего, древнейшего и вместе многочисленнейшего племени от чуждого ига... Вопрос Русский об увенчании, совершении русской истории... о заключении круга, начатого первыми её государями, о решении борьбы с последними её врагами, об её месте в истории человечества... Вопрос Религиозный о вознесении православия на подобающее ему место... Камень сей бысть во главе угла!.. Да! Novus nasciturordo! Новый порядок, новая эра наступает в истории. Две славные некогда империи разрушаются. Двадцать новых государств призываются к жизни. Владычество и влияние уходят от одних народов к другим... Вот какие всемирные задач и в производстве, а премудрая Европа грезит только о Восточном вопросе».

Гипотеза

Вот каким речам с благодарностью внимал Николай в начале 1850-х — после крушения мечты о единоличном торжестве над международной революцией. Невозможно отрицать, что новый сценарий предлагал ему более чем достойную, с его точки зрения, замену рухнувшей мечты. Как в смысле того, что роль основателя нового мирового порядка, которую предлагал Погодин, была ничуть не менее грандиозна, нежели неудавшаяся Николаю роль Агамемнона Европы, так и потому, что чувствовал он себя в ней несопоставимо более естественно, чем в роли борца с чужой и непонятной ему европейской революцией. Здесь он был на своей идейной территории, в родной сфере, знакомой ему по домашней доктрине Официальной Народности. Как и в ней, на первом плане в новом сценарии было Православие: «Камень сей бысть во главе угла!» Только если раньше служило оно Николаю инструментом лишь внутриполитической антипетровской революции, то теперь призывалось на службу преобразования мира. Перспектива, согласитесь, для Николая неотразимая.

Если эта гипотеза верна, то встают перед нами совсем не те вопросы, которые обычно занимают исследователей николаевского царствования. Например, такие: принял ли он погодинский сценарий? И если да, сделал ли его новой программой своей внешней политики? И если сделал, то в какой мере? И самое главное, осуществим ли был такой сценарий без европейской войны?

Разумеется, чтобы ответить на эти вопросы, потребовались бы и многолетние архивные изыскания, и генеральная ревизия всего наличного документального материала, который никогда под этим углом зрения не рассматривался. Просто общепринятая схема событий между 1849-м и 1853 годами этого не требовала. Зачем, если решение загадки было известно заранее? Есть, однако, выход из затруднения. И он, конечно, тот же самый, к которому я прибег, пытаясь проверить гипотезу о множественности николаевских внешнеполитических сценариев. Обратимся к конкретным событиям. Почему, в самом деле, не посмотреть, не объясняет ли наша гипотеза эти события лучше, нежели общепринятый стереотип?

Продолжение или поворот?

Возьмем, допустим, восстание болгарских крестьян против турок в начале 1850-х. Французский историк А. Мале уверенно утверждает, что оно было спровоцировано русскими агентами с целью дать Николаю возможность вмешаться в турецкие проблемы — в защиту угнетенных православных. Другое дело, что ничего из этой попытки не вышло. В Стамбуле правил тогда еще один кандидат в турецкие Петры, султан Абдул Меджид, в очередной раз пытавшийся преобразовать свою империю в европейском духе. В разгаре была Великая Реформа (Ганзимат). И у султана были сильные либеральные помощники. Недаром еще в 1848-м сочувствовали турки конституционному движению в Валахии, которое задушил Николай. Как бы то ни было, известно, что три года спустя один из сотрудников султана Омер-паша очень быстро уладил дело в Болгарии к полному удовлетворению крестьян и повода для вмешательства России не оказалось.

Но что знаем мы о причине столь резкого изменения позиции Николая в отношении восставших против легитимного государя мятежников, пусть и православных? Ведь и греки православные, а он пальцем не шевельнул, чтобы им помочь. И уж тем более ни при каких обстоятельствах не послал бы он в Грецию секретных агентов для разжигания мятежа. Как объяснить с точки зрения стереотипа такое поведение Николая, всю жизнь неуклонно стоявшего на страже легитимизма? Между тем погодинский сценарий объясняет его превосходно. Перед нами совершенно очевидно поворот, и крутой притом поворот, а вовсе не продолжение прежней политики.

Возьмем дальше знаменитый «спор о ключах» к святым местам в Иерусалиме и Вифлееме, спор, с которого, собственно, и началась Крымская эпопея. Нет смысла входить в его подробности. Вкратце суть дела в следующем. Начиная с глубокого Средневековья в Палестине шла постоянная свара между местными монахами (не закончившаяся, кстати, и по сей день) за контроль над этими самыми «ключами». На них претендовали, с одной стороны, католики, с другой — православные (главным образом греки) и монофизиты армяне. С 1535 года католикам покровительствовала Франция и «ключи» принадлежали им. В 1757 году, воспользовавшись тем, что Франция утратила интерес к церковным делам, православные добились контроля над тремя из двенадцати святынь, а в 1808-м и над остальными девятью.

Луи Бонапарт, с декабря 1848-го президент Французской республики, потребовал у султана восстановить справедливость. По чисто внутриполитическим причинам, разумеется. Для государственного переворота, который он задумал, ему нужна была помощь католического духовенства. Но Николаю-то помощь духовенства, тем более греческого или армянского, была ни к чему. А он вдруг принял обиды православных и монофизитов так близко к сердцу, что готов был из-за них воевать с Турцией. Султану была отправлена угрожающая нота, где ему опять припомнили Кучук-Кайнарджийский договор 1774 года, дававший царю право покровительствовать православным в Оттоманской империи.

До начала 1850-х право это имело характер вполне эфемерный.

Нив Адрианопольском договоре 1829 года, нив Ункиар Искелеси в 1833-м, ни тем более в Лондонской конвенции 1841-го речи о нем всерьез не было. Естественно, что в Стамбуле не придавали этому символическому покровительству ровно никакого значения. Теперь, однако, ситуация резко изменилась. До такой степени резко, что Россия отказалась от компромиссного предложения Луи Бонапарта разделить «ключи» между православными и католиками поровну. Она настаивала не только на том, что «ключи» принадлежат православным, но и на том, что её покровительство им носит вовсе не символический, но вполне реальный характер.

Требование было неслыханное. На самом деле речь шла о том, чтобы Порта отказалась от суверенитета над 12 миллионами своих подданных.

«Чтобы правильно оценить это требование, — комментировал русский историк, — стоит себе представить казанских татар, получающих право жаловаться на императора Николая турецкому султану, — причем, с представлениями последнего Николай обязан был считаться и их удовлетворить».

А теперь представьте себе, что было бы, если бы эти казанские татары представляли половину всех подданных Николая — и турецкий султан вдруг потребовал для себя права быть вторым их государем.

Международная дипломатия таких прецедентов не знала. Царя бы поняли, затей он спор о территориальных претензиях к Турции, о протекторате над Константинополем, о контроле над проливами, даже о «ключах» к святым местам. Но потребовать у легитимного государя уступить суверенитет над половиной его подданных — это выглядело попросту невероятно. Одно из двух, шептались в европейских столицах: либо царь сошел с ума, либо он так неуклюже провоцировал войну.

Я понимаю, что столь умопомрачительный поворот поддается и стереотипному объяснению. Закружилась, мол, у Николая голова от своего всемогущества, вот он и потребовал невозможного. Но сама религиозная форма, в которой это немыслимое требование было предъявлено, ложится скорее, согласитесь, в православно-славянский сценарий Погодина. Тем более, что, как мы уже знаем, в чем-в чем, но в симпатиях к зарубежным единоверцам Николай до тех пор замечен не был. Перед нами, похоже, опять-таки поворот, а не продолжение прежней политики.

Неисполнимая миссия

Про А. С. Меншикова, которого Николай послал в Стамбул 28 февраля 1853 года с немыслимым поручением добиться от султана официального подтверждения Кучук-Кайнарджийского договора почти столетней давности, Герцен рассказывает такой анекдот.

«Чаадаев часто бывал в Английском клубе. Раз как-то морской министр Меншиков подошел к нему со словами:

— Что это, Петр Яковлевич, старых знакомых не узнаете?

— Ах, это вы! — отвечал Чаадаев. — Действительно не узнал. Да и что это у вас черный воротник? Прежде, кажется, был красный.

— Да разве вы не знаете, что я морской министр?

— Вы? Да я думаю, вы никогда и шлюпкой не управляли.

— Не черти горшки обжигают, — отвечал несколько недовольный Меншиков.

— Да, разве на этом основании, — заключил Чаадаев. — Я это к тому, что о дипломатии чрезвычайный посланник Николая имел, примерно, такое же представление, как за четверть века до того о морском деле. С точки зрения стереотипа, выбор этот объяснить невозможно. Тем более, что выбирать Николаю было из кого.

Почему не послать, например, таких компетентных людей, как А. Ф. Орлов, или П. Д. Киселев, или, наконец, Ф. И. Бруннов? Сточки зрения погодинского сценария, однако, Меншиков был кандидатом идеальным. Достаточно сказать, что начал он свою миссию с того, что отказался встретиться с турецким министром иностранных дел Фуадом эффенди, обозвав его «лживым субъектом». Султану пришлось уволить ни в чем неповинного эффенди.

Новому министру Рифаат паше Меншиков под строжайшим секретом поведал требование царя подтвердить договор, по которому суверенитет над православными подданными султана принадлежал бы России. Публика, объяснил он министру, должна оставаться в убеждении, что его миссия заключается лишь в улаживании вопроса о «ключах». Нечего и говорить, что уже на следующее утро о требовании Меншикова жужжал весь дипломатический бомонд Стамбула.

И поскольку у английского посла лорда Редклиффа, главного советника султана, в одном мизинце было больше дипломатического искусства, чем у никогда не управлявшего дипломатической шлюпкой Меншикова, на этом неуклюжем маневре он его и подловил. Порта тотчас же подтвердила торжественным указом права греческих и армянских монахов на «ключи», а также все привилегии православных подданных султана. Официальный конфликт был на этом исчерпан. Неофициально Рифаат паша посоветовал Меншикову «не добиваться нового договора и все будет улажено».

Растерянный Меншиков, естественно, запросил новых инструкций у императора. Николай повелел предъявить Порте ультиматум. Даже Линкольн сердито замечает: «Компромисс и умеренность не были тем путем, которым желал идти Николай». Он объясняет этот неожиданный экстремизм императора тем, что «Николай постарел, так же, как его министры и близкие советники... По мере того, как их ряды редели, заменяли их люди малоспособные... И среди них не было старых друзей, которые могли бы говорить царю правду, по крайней мере, иногда. Сам он слишком устал от напряжения править Россией четверть столетия».

Одним словом, откровенно конфронтационные инструкции Меншикову объясняются чем угодно — течением времени, возрастом, усталостью, бездарностью сотрудников, — но только не бьющим в глаза стремлением спровоцировать войну. Князь Меншиков, конечно, последовал инструкциям своего государя. Подождав, как было приказано, ровно столько, чтобы «дать нам закончить наши военные приготовления», он предъявил туркам категорический ультиматум, не допускающий никаких обсуждений. Точнее, князь просто «передал великому визирю составленный в Петербурге текст конвенции и заявил, что она должна быть возвращена с подписью султана, больше ничего». На размышление дано было восемь дней.

Еще до истечения срока ультиматума французская эскадра вышла из Тулона, направляясь к Дарданеллам. И лорд Редклифф заверил султана, что «в случае неминуемой опасности у него есть полномочия потребовать от командора флота Её Величества в Средиземном море привести его эскадру в состояние боевой готовности». Удивительно ли, что 21 мая Меншиков отбыл из Стамбула с пустыми руками? И что 14 июня 1853 года в Петергофе был подписан давно заготовленный Манифест, из которого Россия узнала, что «истощив все убеждения и с ними все меры миролюбивого удовлетворения справедливых наших требований, признали мы необходимым двинуть войска наши в придунайские княжества, дабы показать Порте, к чему может вести её упорство»?

Хотела ли войны Европа?

Отечественный «восстановитель баланса» В. В. Кожинов, естественно, шел дальше американского коллеги. Там, где Линкольн видел одряхление Николая и бездарность его сотрудников, Кожинов, как мы уже знаем, усмотрел заговор против России. Участниками его были не только русские дипломаты с нерусскими фамилиями, но и, конечно, европейские державы. Цель заговора состояла в том, чтобы спровоцировать Николая на смертельно опасный конфликт с Европой. Хотя практически невозможно вычислить, что, собственно, кроме профессионального крушения, могли выиграть от такого предательства русские дипломаты и зачем был такой конфликт Европе, Кожинов опирается на авторитетные имена.

Среди них и Ф. И. Тютчев, и Е. В. Тарле, который тоже опубликовал в 1952 году двухтомную монографию о Крымской войне. Писалась она, правда, в самые мрачные времена сталинизма, в разгар кампании против «низкопоклонства перед Западом» и, к сожалению, не избежала веяний эпохи. Так или иначе, Тарле действительно утверждал, что «барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине... следовали указаниям своего шефа-канцлера... и писали иной раз не то, что видели их глаза и слышали их уши», тогда как «Нессельроде собирал эти лживые сведения и подносил Николаю». При желании это и впрямь можно истолковать как заговор. Тем более, что Тютчев так прямо и говорил: «Ну вот, мы в схватке со всей Европой, соединившейся общим союзом. Союз, впрочем, неверное выражение, настоящее слово заговор... В истории не бывало примеров гнусности, замышленной и совершённой в таких масштабах».

Так, может, Кожинов прав и заговор действительно был? Как распутать этот клубок противоречий? Я предлагаю очень простой тест, способный совершенно точно определить, кто был истинным автором той «гнусности», о которой говорил Тютчев. Состоит тест в следующем. Понятно, что без участия Англии никакого европейского союза против России быть не могло. А уж войны тем более. Понятно далее, что покуда у руля Форин-оффиса в Лондоне стояли симпатизировавшие Николаю тори, воевать с Россией Англия не стала бы ни при каких обстоятельствах. Стояли тори у руля прочно. Без помощи извне у лидера конкурировавших в ними вигов Пальмерстона и впрямь не было ни малейших шансов отнять у них контроль над иностранными делами. Отсюда и тест: действительным архитектором европейского союза против России (или «заговора», на языке Кожинова) мог быть только тот, кто свалил бы в Лондоне дружественное России правительство тори и помог Пальмерстону вернуться к власти. Так кто же на самом деле был этим злодеем?

Сначала, однако, вступимся за честь русских дипломатов, пусть и с нерусскими фамилиями. Филипп Иванович Бруннов был одним из двух-трех первоклассных профессионалов, которыми располагал тогда Николай. У историков едва ли есть основания подозревать его в неискренности, не говоря уже о предательстве, когда он сообщал императору о таком, например, страстном монологе старого лорда Абердина, главы Форин-оффиса: «Тот, кто бросит мир в бездну из-за дела, которое я нахожу несправедливым, примет на себя ответственность, какой я на свою совесть не возьму. Я не согласен кончить свою карьеру революционной и подрывной войной. Мое решение твердо: я эту войну вести не буду, пусть ведет её кто-нибудь другой». И точно так же не погрешил против истины граф Нессельроде, утверждая, что «личный характер и прежния дипломатические действия лорда Абердина подают верное ручательство в его благоразумии и умеренности».

Просто Николай так никогда и не понял, что при конституционном строе все уверения Абердина определяли курс английской политики лишь покуда он был у власти. При первом же поражении в парламентской борьбе о его ручательстве можно было забыть. Еще хуже, что такую элементарную вещь относительно политического процесса в конституционных государствах до сих пор не поняли отечественные «восстановители баланса». Точно так же, как Николай, не привыкли они, похоже, к тому, что политический курс страны определяет не начальство, но общественное мнение и отражающая его парламентская борьба.

Британские тори, как объясняет американский историк Дэвид Голдфранк в самой, пожалуй, авторитетной — и самой современной — монографии о происхождении Крымской войны, действительно считали схватку с Россией в защиту Турции «революционной и подрывной». И у них были для этого веские основания. Во-первых, военный конфликт мог затянуться и привести к непредвиденным последствиям, например, к новому раунду революционных взрывов в Европе. Или к распаду Турции и в конечном счете к падению правительств, которые эту войну затеяли. Во-вторых, война была бы разорительна для британской торговли. В-третьих, наконец, тори вовсе не желали ослабления России и тем самым укрепления бонапартистской Франции. С другой стороны, французские националисты, взявшие верх в Париже с воцарением Бонапарта, не видели ни малейшего смысла в том, чтобы посылать своих сыновей умирать за британские торговые интересы в Турции.

Короче, как совершенно правильно сообщали тогда русские дипломаты, шансов на то, что Европа объединится против России, было в начале 1850-х и впрямь ничтожно мало. Кто-то должен был сильно постараться, чтобы примирить все эти противоречившие друг другу интересы, сбросить правительство тори в Лондоне и подвигнуть Англию и Францию на союз. И тем более на совместную войну против России. Вопрос был лишь в том, кто займется этой «объединительной» работой.

Несостоявшийся десант

А теперь проследим за развитием событий, приведших к падению правительства тори в Лондоне. Конечно, бывший президент Луи Бонапарт, с декабря 1851 года император Франции Наполеон III, не мог просто бросить Турцию на произвол судьбы — и русского самодержца. В конце концов и ввязались-то турки во всю эту историю именно из-за его притязаний на «ключи» к святым местам в Палестине. Я не говорю уже, что Турция, как мы помним, была в разгаре своей Великой Реформы, на которую многие во Франции возлагали большие надежды, видя в ней последний шанс на выздоровление «больного человека Европы». Некоторые даже подозревали, что потому царь и вознамерился сокрушить Турцию именно сейчас, чтобы не дать ей окончательно выздороветь.

А в Петербурге между тем работа по объединению Европы против России шла полным ходом. Еще 25 декабря 1852 года Нессельроде рекомендовал императору прежде, чем приступать к военным приготовлениям, отправить в Стамбул чрезвычайного посланника, который обсудил бы с султаном идею «обновить и дополнить Кучук-Кайнарджийский договор». Царь ответил резко: «Нечего больше обсуждать, нужно начать приготовления немедленно. Остальное пусть решит Бог». И приказал вице-адмиралу В. И. Корнилову «подготовить всё необходимое для экспедиции в Босфор». А также распорядился начать мобилизацию четвертого и пятого армейских корпусов. 5 января 1853 года, т.е. почти за два месяца до визита Меншикова в Стамбул, план экспедиции в Босфор был завершен. 19 января 16тысяч штыков и 32 орудия были готовы к внезапному десанту в Константинополь, дабы предвосхитить вмешательство англо-французского флота.

Понятно, что такой десант тотчас свалил бы правительство тори в Лондоне и таким образом немедленно ответил на вопрос нашего теста о том, кто был действительным архитектором «заговора против России». К счастью, эта первая попытка развязать европейскую дойну не удалась. Никто толком не знает, почему. Голдфранк считает, что Нессельроде, Меншиков и «самый эрудированный из русских послов» Бруннов отсоветовали. Но о том, что Николай с этой идеей не расстался, свидетельствует документ, написанный его рукою, когда Меншиков уже был в Стамбуле:

«Думаю, что сильная экспедиция с помощью флота, прямо в Босфор и в Царьград, может всё решить весьма скоро. Ежели флот в состоянии поднять в один раз 16 тысяч человек с 32 полевыми орудиями, при двух сотнях казаков, то сего достаточно, чтобы при неожиданном появлении не только овладеть Босфором, но и самим Царьградом. Буде число войск может быть и еще усилено, тем более условий к удаче»?

Добавьте к этому неслыханный в анналах мировой дипломатии ультиматум Меншикова и неожиданно откровенные беседы Николая с британским послом в Петербурге сэром Гамильтоном Сеймуром — и вас уже едва ли удивит, почему английская и французская эскадры торопились в мае 1853 года к Дарданеллам. Торопились, несмотря на сопротивление британских тори и французских националистов.

Нетерпение Николая

В одной из бесед с Сеймуром Николай так объяснил свою позицию. Турция, сказал он, «впала в состояние такой дряхлости», что этот «больной человек» того и гляди помрет и труп его «останется на руках у держав». Благоразумно ли «довести дело до такого сюрприза», не подготовив заранее «какой-либо системы»? «Я говорю с вами как с другом и джентльменом. Если мне удастся столковаться с Англией по этому вопросу, остальное мне неважно; я решительно не интересуюсь мнением и действиями других».

В следующей беседе Николай положил карты на стол. Его интересуют лишь славянские и православные области Турецкой империи — дунайские княжества, а также Болгария и Сербия. Они должны перейти «под покровительство России». В обмен он предложил англичанам Египет и Крит: «этот остров вам подходит и я не вижу, почему бы он не мог войти в состав английских владений». Пожалуйста, просил он посла, «предложите вашему правительству высказать свое мнение по этому вопросу. Я прошу от него не обязательств или формальной конвенции, а свободного обмена мнениями и слова джентльмена. Между нами этого довольно. Промедление лишь продлит мучения больного».

Николай отчаянно торопился. И посмотрите, как точно совпадает его оценка момента с оценкой Погодина:

«По отношению к туркам мы находимся теперь в самом благоприятном положении... Мы можем сказать, вы отказываетесь обещать нам искреннее, действительное покровительство вашим христианам, которого мы единственно требуем... так мы требуем теперь освобождения славян — и пусть война решит наш спор. Наши враги... только и ждут, чтоб мы обробели и отказались от миссии, нам предназначенной со времени основания нашего государства».

На сэра Гамильтона, однако, торопливость Николая произвела впечатление прямо противоположное. Император показался ему «некомпетентным и опасным». Он полагал, что «государь, который с таким упорством настаивает на немедленном падении соседнего государства, в душе твердо решил, что наступила пора не дожидаться его разложения, а ускорить его». Таким образом, император, вопреки совету Бруннова, способствовал расколу в рядах сочувствовавших ему тори, на этот раз действительно сделав шаг к проверке нашего теста. Хворосту в костер подбросил меморандум Нессельроде, попытавшегося исправить ошибку Николая: «Истинные намерения императора другого, высшего порядка, нежели это представляют себе в Константинополе, а возможно, и в других местах... Его Величество руководится своей совестью».

Автор предисловия к книге Голдфранка заметил по этому поводу: «Самодержец, в распоряжении которого огромная армия и который „руководится своей совестью," — устрашающий феномен в современной истории». Во всяком случае торийский министр Кларендон, прочитав меморандум Нессельроде, не поверил своим глазам. «Либо я сплю, — воскликнул он, — либо Россия всё это время нас дурачила». А царь еще и усугубил свою ошибку, без всякой надобности оккупировав, опять-таки вопреки совету Бруннова (и даже Меншикова), дунайские княжества. Дипломаты советовали оккупировать любую область в азиатских владениях Турции, например, Баязет или Карс. В этом случае угроза касалась бы одной Турции и не насторожила бы ни Англию, ни Австрию. Но что они, эти прозаические люди, могли понимать в «миссии, нам предназначенной со времени основания нашего государства»? Ведь, как уже объяснил нам Нессельроде, Его Величество мыслил в другом, непостижимом для обычных политиков измерении.

Конечно, царя беспокоила позиция Англии. Но в конце концов, говорил он, «и это меня не остановит. Я пойду вперед своим путем, как диктуют мне мои убеждения и как требует достоинство России... Я буду настаивать на этом до последнего рубля в казне и до последнего человека в стране». Так Россия фактически объявила Турции войну — девятую по счету, начиная с 1676 года.

Русско-турецкая война

Вопреки Тютчеву (и Кожинову), однако, Европа и тут не торопилась сделать России «гнусность», воспользовавшись нетерпением Николая. Без сомнения Турция могла рассматривать «превентивную» оккупацию княжеств как повод к началу войны. Тем более, что английская и французская эскадры уже стояли на якоре в Безике, в двух шагах от Дарданелл, и Александрийская дивизия, прибывшая из Египта, окопалась в Босфоре, разрушив тем самым первоначальные планы императора о внезапном десанте.

Но вместо того чтобы ответить на вызов России, Турция обратилась к посредничеству держав, подписавших договор 1841 года. Державы откликнулись. К концу июля их посланники, собравшиеся в Вене, выработали примирительную ноту, удовлетворявшую все официальные пожелания России о «ключах» к святым местам. Что касается её покровительства православным, то нота была составлена в таких неопределенных выражениях, которые давали возможность Николаю отступить, сохранив лицо — и предотвратив войну.

«Венская нота», однако, не удовлетворила ни Россию, ни Турцию — именно потому, что обе требовали формулировок вполне определенных. Россия желала твердого обязательства Турции отказаться от суверенитета над её православными подданными. А в Турции, говоря словами французского историка, опять «пробудился мусульманский фанатизм, раздраженный изданием в России манифеста, которым Николай призывал к крестовому походу против турок. Улемы требовали, чтобы султан объявил царю войну или отрекся от престола». Повторялась история султана Махмуда. На крестовый поход царя улемы требовали ответить джихадом. Россия опять срывала турецкую реформу. Чтобы спасти её, 8 октября 1853 года Омер-паша потребовал от России очистить княжества в 15-дневный срок. 23 октября русско-турецкая война началась.

Пиррова победа

На Дунае она складывалась скверно для России. Омер-паша оказался не только удачливым реформатором, но и искусным полководцем в отличие от Н. Д. Горчакова, командовавшего русской армией. К тому же турецкие войска были вооружены лучше русских — у них было больше нарезных руж$й и стреляли турки хорошо. После очередного сражения Николай был близок к отчаянию. «Ежели так будем тратить войска, — писал он Горчакову, — то убьем их дух и никаких резервов не достанет на их пополнение... Потерять 2000 лучших войск и офицеров, чтобы взять 6 орудий... это просто задача, которую угадать не могу, но душевно огорчен, видя подобные распоряжения».

Тут бы и одуматься Николаю. Если его войска оказались не в силах один на один одолеть турок в поле, то как, спрашивается, будут они выглядеть против европейских армий? Менее уверенный в своей новой миссии политик услышал бы, наверное, в дунайских неудачах грозный сигнал остановиться, оглянуться. Но царь уже закусил удила. Тем более что националистическая публика была от войны в восторге. «От всей России войне сочувствие, — сообщал из Петербурга С. П. Шевырев Погодину, — таких дивных и единодушных [рекрутских] наборов еще никогда не бывало. Крестовый поход. Государь сам выразился, что ему присылают Аполлонов Бельведерских на войну: в течение 29 лет он ничего подобного не видывал».

Это Линкольну могло показаться полтора столетия спустя, что после 1848 года Николай безнадежно одряхлел. У Шевырева, наблюдавшего императора собственными глазами, было совсем другое впечатление: словно бы, обретя новую миссию, Николай торопился начать новую жизнь. «Государь весел, — писал он. — Война и война, нет слова на мир». Чтобы поддержать в обществе патриотический энтузиазм, Николаю сейчас нужна была громкая победа, которая разом затмила бы все известия о вялотекущем конфликте на Дунае. И Николай принял роковое решение. Вопреки ясному предостережению англичан, что они гарантировали туркам безопасность их портов, император распорядился начать морскую войну.

18 декабря адмирал Нахимов вошел на рейд Синопа — и после четырехчасового боя потопил турецкий флот (что, как выяснилось впоследствии, было не так уж и трудно, имея 716 орудий против 476 турецких). Но это и впрямь была долгожданная победа и Россия полыхала патриотическим торжеством. С. Т. Аксаков писал тому же Погодину: «Нахимов молодец, истинный герой русский». Адресат тоже, конечно, пребывал в восторге: «самая великая и торжественная минута наступила для нас, какой не бывало, может быть, с Полтавского и Бородинского дня». Патриотических стихов появилось несчетно. И публика была уверена, что синопская победа «посбавит спеси у Джона Буля» (так презрительно называли теперь в Петербурге англичан).

На самом деле это было начало конца. Можно сказать, всё, что произошло дальше между Европой и Россией — высадка союзных войск в Крыму, штурм Севастополя, капитуляция, — произошло из-за этой нелепой пощечины, которую Николай отвесил «Джону Булю». Потому что в действительности свалила она правительство тори в Лондоне. Все их антивоенные усилия в одночасье пошли прахом. «Меня обвиняют в трусости, в том, что я изменил Англии ради России, — жаловался теперь Бруннову лорд Абердин, — я больше не могу бороться, я не смею показаться на улице». И правда, принца Альберта, мужа королевы Виктории и антивоенного активиста, на улице освистали. Предсказание Абердина сбылось. Он, как мы помним, говорил Бруннову: «Я этой войны вести не буду, пусть её ведет кто-нибудь другой». Этот другой, давний, как мы знаем, недоброжелатель России, Пальмерстон, был теперь у руля.

Уже несколько дней спустя европейский союз против России, которому так отчаянно сопротивлялись тори, был официально подписан. Англия на глазах превращалась в того «Джона Буля», над которым смеялись русские патриоты, но которому ничего, как оказалось, не стоило превратить синопскую победу в похороны русского флота. Соединенная англо-французская эскадра вошла в Черное море и русским военным судам было приказано под угрозой уничтожения стоять на якоре в своих портах. «Мы сохраним Черное море как залог до эвакуации [русских войск из дунайских] княжеств и заключения мира», сказал по этому поводу французский министр Друэн де Люис.

4 февраля 1854 года Наполеон III в личном письме Николаю в последний раз попытался предотвратить европейскую войну. Он предложил России заключить немедленное перемирие с Турцией, обещая, что в случае эвакуации из дунайских княжеств, союзники уйдут из Черного моря. Вторя Погодину, Николай ответил без промедления, что «Россия сумеет в 1854 году показать себя такой же, какой она была в 1812». (Даже и в эту роковую минуту грезились ему, как видим, александровские лавры). А когда 27 февраля Лондонский и Парижский кабинеты официально потребовали удаления русских войск из княжеств до 30 апреля, Нессельроде высокомерно отверг это требование, заявив, что Его Величество не считает нужным на него отвечать.

То был, конечно, сигнал к началу войны, которую и объявили России европейские державы 27 марта 1854 года. Попутно, однако, вся эта переписка совершенно недвусмысленно высветила имя главного «заговорщика», приведшего союзников в Крым. Читатель уже, разумеется, догадался, что звали его Николай Павлович Романов.

О том, что происходило дальше и о страшной цене, которую заплатила Россия за эту, последнюю из «недостроек» его царствования, подробно рассказано в заключительной книге трилогии. Здесь упомянем лишь, что самодержец, намеревавшийся воевать «до последнего рубля в казне и до последнего человека в стране», не мог пережить — и не пережил — капитуляцию и «позорный мир», которым закончился для него Восточный вопрос.

Загрузка...