Карамзин однажды при нас стал излагать свои парадоксы. Оспаривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души.
Мы спрашивали себя, как удалось России вырваться из безнадежного, казалось, московитского тупика. Здесь ожидает нас вопрос еще более сложный: как случилось, что век с четвертью спустя после эпохального петровского прорыва в Европу страна опять соскользнула в новый, неомосковитский, тупик?
И прежде всего предстоит нам выяснить, было ли это роковое соскальзывание фатально предопределено, как думают «восстановители баланса в пользу Николая», или оказалось оно результатом жестокого конфликта идей и интересов, исход которого был для современников неясен? Конфликта, в котором вдобавок роль европейских событий была ничуть не менее, а может быть, и более важна, нежели тех, что происходили внутри страны?
Это принципиальный вопрос и важность его невозможно переоценить. Ибо сталкиваются здесь два взаимоисключающих представления об истории. Напомню хотя бы мысль Юрия Михайловича Лотмана, что «современного историка начинают интересовать события не сами по себе, а на фоне поля нереализованных возможностей», где «непройденные дороги такая же реальность, как и пройденные». В результате Клио, муза истории, «предстает не пассажиркой в поезде, катящемся от одного пункта к другому, а странницей, идущей от перекрестка к перекрестку и выбирающей путь».
Именно эта разница и делает мои разногласия с «восстановителями баланса», боюсь, непримиримыми. Для них история не имеет сослагательного наклонения. Что было, то было и быльем поросло.
И поэтому «если бы», т.е. анализ политических ошибок, совершенных на том или ином перекрестке истории, занятие пустое: «непройденные дороги» относятся к жанру научной фантастики. А для меня они лишь «нереализованные возможности». И при другой комбинации политических сил на каком-нибудь из грядущих перекрестков возможности эти вполне могут быть реализованы. Короче, для «восстановителей баланса» история есть лишь наука о прошлом, а для меня — еще и о будущем.
А если говорить о российской судьбе, то ведь согласившись, что все московитские провалы страны в прошлом были фатально предопределены, мы попросту лишаем себя возможности разглядеть впереди те новые перекрестки, где истории-страннице опять придется выбирать путь России. Ведь в том, что ожидают еще её новые исторические перекрестки — будь то с новым Петром или с новым Николаем — едва ли кто-нибудь усомнится после пяти столетий столь драматических метаморфоз. Так хотим ли мы снова лишить себя возможности выяснить, от чего, собственно, зависит выбор нашей истории-странницы? Хотим ли, чтобы и новая метаморфоза застала нас врасплох? Хотим ли, короче говоря, оказаться в плену фатализма, беспощадно высмеянного еще два с половиной столетия назад Вольтером в бессмертном «Кандиде»?
Похоже, впрочем, что самый известный из отечественных «восстановителей баланса» Б. Н. Миронов не читал не только Гоголя, но и Вольтера. Иначе не подставился бы так простодушно, формулируя своё кредо «каждая стадия в развитии российской государственности была необходима и полезна в своё время». Почему бы уж прямо не сказать, подобно вольтеровскому Панглосу, что всё к лучшему в этом лучшем из миров? Ведь послушать Миронова, так и опричнина, укоренившая в России режим самодержавия и традицию тотального террора, тоже была в своё время необходима и полезна. Так же полезна, как страсти правления Павла I, «сие царствование ужаса», по словам М. Н. Карамзина, не говоря уже о гекатомбах жертв террора сталинского.
Нет сомнения, что, несмотря на всё свое пристрастие к самодержавию, даже Карамзин с презрением отверг бы такой фатализм, свидетельствующий, помимо всего прочего, еще и о странном отсутствии у автора нормального нравственного чувства. Отверг бы не только потому, что был европейски образованным человеком и Вольтера читал, но и потому, что видел русский террор собственными глазами. Видел, как Павел «захотел быть Иоанном IV [и] начал господствовать всеобщим ужасом... считал нас не подданными, а рабами, казнил без вины... ежедневно вымышляя новые способы устрашать людей». Впрочем, и Карамзин, как мы скоро увидим, не сделал из страшного павловского опыта (который, по его же словам, был лишь повторением террора Грозного царя) очевидного, казалось бы, логического вывода: неограниченная власть соблазнительна для тирана и потому самодержавие чревато террором как зерно колосом. Чревато, стало быть, и новыми провалами в историческое небытие.
Так или иначе, разобраться в том, был ли очередной, николаевский провал в новую «Московию» фатально предопределен или был он результатом поражения одних и победой других политических сил, важно для понимания не только прошлого, но и будущего страны. Вот, собственно, и всё, чем намеревался я предварить наш разговор. Разве что нужно еще объяснить заголовок, который я выбрал.
Это важно потому, что без такого объяснения читатель может, чего доброго, принять полемику, пронизывающую это эссе, просто за внутрицеховой, так сказать, «спор славян между собою», интересный разве что специалистам по русской истории первой четверти XIX века. Я говорю здесь, конечно, не о споре с «восстановителями баланса». Нет, имею я сейчас в виду острую и очень болезненную для меня полемику с близкими мне по духу коллегами, которые именно по вопросам, затронутым здесь, защищают ту же, по сути, позицию, что и «восстановители баланса». Иначе говоря, впервые столкнулся я с общепринятым в современной историографии мнением.
Состоит оно в следующем. Мнение это отрицает, что Н. М. Карамзин, один из основателей современной русской литературы, был в то же время и главным идеологом николаевского переворота. Другими словами, что сыграл он для Николая I ту же роль, что, скажем, Победоносцев для Александра III или, если хотите, Крижанич для Петра и Маркс для Ленина.
Как мог Карамзин быть идеологом антипетровского переворота, спросит, например, один из самых авторитетных либеральных историков Ю. С. Пивоваров, если он «был ключевой фигурой всей послепетровской культуры»? Это правда, согласится Юрий Сергеевич, что карамзинская История государства Российского и впрямь содержит «один из первых (может быть, первый) вариантов мифа о России», но разве не Карамзин был, несмотря на это, и первым, кто создал у нас «модель независимого человека»? Словом, есть множество аргументов, почему никак не мог Карамзин быть сподвижником и тем более вдохновителем реакционного антипетровского переворота.
Проблема, однако, в том, что он был. И, не поняв действительной роли Карамзина или, что то же самое, не опровергнув общепринятого мнения, мы просто не сумели бы объяснить долгодействующий, так сказать, эффект этого переворота. Или, проще говоря, не поняли бы, почему идеи, вдохновившие его, не умерли вместе с Николаем после краха Официальной Народности в 1855 году, а продолжали — и продолжают — работать в русской истории на протяжении, по крайней мере, еще двух столетий.
Короче, название этой главы и её тотальная, если можно так выразиться, полемичность объясняются тем, что в ней пришлось мне иметь дело с единым фронтом оппонентов. Единственное поэтому, о чем прошу я здесь читателя помнить, если в какой-то момент она его утомит: без такой полемики рискуем мы не понять и выбора истории-странницы на перекрестках не только 1825-го, но и 1881-го, 1917-го и 1991 годов (как, впрочем, и того, что еще предстоит России в первой четверти XXI века).
В известном смысле вероятность повторения Московии была запрограммирована в самих обстоятельствах петровского прорыва в Европу. В том, что круто развернув культурно-политический курс страны, Петр пренебрег самым важным пунктом программы Юрия Крижанича. Я имею в виду пункт, согласно которому пресечь вездесущую московитскую коррупцию могут лишь «благие законы», на страже которых стоит независимый суд. Ибо именно независимый суд — основа европейского опыта. В результате московитская коррупция оказалась бичом царствования Петра — и осталась бичом российской жизни.
Петр поставил себе целью создать сильное государство, но не «умеренное правление», как завещал Крижанич, не «политичную монархию», где свобода стала бы чем-то большим, нежели призрак, по выражению одного из замечательных российских реформаторов XIX века Михаила Михайловича Сперанского. И потому московитское Государство Власти, самодержавие, пережило Петра. Я не говорю уже, что подавляющая часть населения страны, её крестьянство, продолжало прозябать в старинной московитской неволе.
Бесспорно, Пушкин был прав, что послепетровское «новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу привыкало к выгодам просвещения». Окно в Европу и впрямь было пробито, мысль общества была разбужена и путь к просвещению народа открыт. Только вот право принятия решений оставалось в руках самодержцев, а они просвещение народа к числу своих приоритетов относили, как мы знаем, отнюдь не всегда.
В результате послепетровская Россия оказалась буквально разодранной надвое. Две разных страны, два разных мира непримиримо противостояли в ней друг другу. В одной России, по выражению того же Сперанского, открывались академии, а в другой — народ считал «чтение грамоты между смертными грехами». Короче, окно, пробитое Петром, оказалось лишь проломом в стене между Россией и Европой, но сама-то стена никуда не делась. И постольку возможность попятного, антипетровского движения оставалась.
Вот заключение Сперанского: «Вместо всех нынешних разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч., я вижу в России два состояния — рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только по отношению ко вторым, действительно свободных людей в России нет, кроме нищих и философов... Если монархическое правление должно быть нечто более, нежели призрак свободы, то, конечно, мы не в монархическом еще правлении».
Я думаю, что даже самый блестящий из идеологов декабризма Никита Муравьев подписался бы под каждой из этих строк Сперанского (который, заметим в скобках, много лет спустя, уже при Николае, давно сломленный и переживший собственную трагическую метаморфозу, приговорил Муравьева «к смерти отсечением головы»).
Главным условием прорыва из московитского тупика было, как мы помним, самое простое и самое трудное — осознание того, что страна в тупике. Первые признаки такого осознания в послепетровскую эпоху забрезжили в просвещенных российских умах еще при Екатерине. В особенности после короткой, но страшной пугачевщины, с беспощадной очевидностью обнажившей пропасть между двумя Россиями.
Конечно, как и в XVII веке, осознание, что страна идёт в тупик, пришло не сразу. На первом этапе явилось лишь убеждение в экономической неэффективности крестьянского рабства, на втором — сознание его несовместимости с заповедями христианства и просто человеческого общежития. На третьем этапе, уже после павловского террора, во времена неудачных попыток Александра I и его «молодых друзей» устранить крайности рабства, пришла уверенность, что оно попросту несовместимо с европейскими стандартами. Один из бывших «молодых друзей» В. П. Кочубей так впоследствии описал этот этап в осторожной записке, адресованной Николаю: «Он [Александр] понял, что для России, сделавшей в течение столетия огромные успехи в цивилизации и занявшей место в ряду европейских держав, существенно необходимо согласовать её учреждения с таким положением дел».
Мысль, что гарантом пропасти между двумя Россиями является самодержавие, впервые пришла, по-видимому, в голову Сперанскому. Так или иначе, у нас нет ровно никаких оснований полагать, что никто в послепетровской России не ощущал тревоги по поводу приближающейся беды, не осознавал её причины и не пытался её предотвратить. Осознавали и пытались многие.
Признаки её можно проследить еще в начале царствования Екатерины. И я говорю сейчас не о Радищеве, как нас учили в школе, но о крупнейших землевладельцах того времени. Вот характерное свидетельство. Еще в 1765 году императрица предложила на рассмотрение Вольному Экономическому Обществу (ВЭО) любопытный вопрос: «Что выгоднее для земледелия, чтобы земледелец имел в собственности землю или только движимое имение?» ВЭО объявило конкурс на лучший ответ. В нём принял участие французский академик Беарде де Лаббэ. Точка зрения, которую он предложил, была в Европе общепринятой. Состояла она в том, что для успеха в земледелии необходимо право собственности крестьянина на землю. А для этого, в свою очередь, нужно крестьянина освободить, ибо раб собственности иметь не может.
Сочинение де Лаббэ произвело фурор среди знатных российских крепостников. Одни, как известный драматург А. П. Сумароков, заявили, что «свобода крестьянская не только обществу вредна, но и пагубна, а почему пагубна, того и толковать не надлежит». Другие, напротив, согласились с французом. И поскольку этих других оказалось большинство, его сочинение и получило первую премию ВЭО. Настоящий раскол в нём, впрочем, вызвало другое предложение: опубликовать сочинение француза по-русски. Споры продолжались четыре месяца. В конце концов, благодаря настойчивости самых влиятельных членов Общества, богатейших, между прочим, помещиков, книга была в Петербурге опубликована. Стало быть, заключает М. Н. Покровский эту кратко пересказанную здесь историю, «уже тогда, в 1760-х, идея освобождения крестьян не была в этих кругах непопулярна».
Иначе говоря, крепостное право выглядело экономическим и социальным анахронизмом, по крайней мере, в глазах большинства екатерининского ВЭО уже за столетие до того, как самодержавие решилось на освобождение крестьян. Конечно, в Обществе заседали самые просвещенные помещики. Темная масса провинциального дворянства, известные нам из гоголевских Мёртвых душ Плюшкины и Собакевичи, интересы которых и выражал в ту пору Сумароков, отчаянно сопротивлялась отмене крепостного права. К несчастью, именно Собакевичи и представляли тогда большинство российского дворянства. И, естественно, они горой стояли за самодержавие. Ибо «инстинктивно чувствовали, что полицейский произвол есть лучшая гарантия крепостного хозяйства».
И потому еще четырем поколениям крестьян суждено было жить и умереть в неволе прежде, чем осмелилась самодержавная власть пойти против своих Собакевичей.
Можно было бы счесть этот эпизод относящимся лишь к далекому прошлому, когда б внимательный взгляд на работу Б. Н. Миронова не обнаружил удивительное совпадение. Оказывается, что, как это ни парадоксально, но автор и сегодня полностью разделяет позицию Сумарокова. Мало того, считает, что самодержавие поторопилось освобождать крестьян даже в 1860-е! Иначе говоря, столетие спустя после знаменательного голосования в ВЭО, полагает Миронов, «крепостное право было отменено сверху до того, как оно стало экономическим и социальным анахронизмом».
Именно по этой причине, в частности, неизбежно должны были, по его мнению, провалиться попытки Александра I в начале XIX века ограничить самодержавие и отменить крестьянское рабство. Более того, Миронов идет дальше Сумарокова, считая эти попытки «антинациональными» и указывая на них как на пример того, что «если политика верховной власти принимает антинациональный, по мнению общественности, характер, то она вынуждает верховную власть отказаться от такой политики».
Право, будь это написано столетия полтора назад, какой-нибудь убежденный экономический материалист непременно счел бы, что автор отражает взгляды именно темного помещичьего большинства. Тем более, что, как простодушно признаётся сам Миронов, отмены крепостного права «жаждали крестьяне, но не желало большинство помещиков». Словно могло быть наоборот! Но Бог с ней, с его удивительной логикой. Ведь согласно ей, «антинациональным» было и поведение большинства ВЭО. И самой даже Екатерины, подбросившей обществу тему о крестьянской свободе.
Короче говоря, похоже, что Б. Н. Миронов всерьез взялся «восстанавливать баланс» не только в отношении царствования Николая, но и всей послепетровской истории России. И лицо этой истории тотчас претерпевает под его пером ряд волшебных изменений. Например, историки до сих пор единодушно рассматривали Николая Ивановича Тургенева, автора Опыта теории налогов и основоположника российской финансовой науки как безупречного патриота. Именно ненависть к крепостному праву и привела его в ряды декабристов. Пушкин даже написал в десятой главе Онегина знаменитые строки о том, как Тургенев «одну Россию в мире видя... и плети рабства ненавидя, предвидел в сей толпе дворян освободителей крестьян». Точно так же всегда думали историки и о блестящем молодом экономисте Андрее Кайсарове, защитившем в 1807 году в Гетингенском университете докторскую диссертацию «О необходимости освобождения крестьян».
И вдруг предлагается нам не считать «общественностью» ни Тургенева, заплатившего за свою любовь к родине вечным изгнанием, ни Кайсарова, безвременно погибшего в Отечественной войне. Они, оказывается, были «антинациональными», а какая-нибудь гоголевская Коробочка патриоткой. И как же следует нам после этого относиться к филиппике Александра Ивановича Тургенева, писавшего в 1803-м: «Россия большей частию состоит не из подданных, но из рабов... Русский мужик с молоком матерным всасывает в себя чувство своего рабства, что всё, что заработает, всё, что ни приобретет кровию и потом своим, — всё не только может, но и имеет право отнять у него барин... и так ему остаётся или скрывать приобретенное или жить в постоянном страхе. Чтобы избежать того и другого, он избирает кратчайшее средство и несет нажитое в царев дом, как говорят наши простолюдины... И вот одна из главнейших опор, на которых вознесен в России Бахус».
Так кто же, спрашивается, представлял в те годы российскую общественность, братья Тургеневы или крепостники, отнимавшие у своих рабов смысл существования, вынуждая их пропивать «всё, что заработали»? Права ли здесь Е. Л. Рудницкая, скрупулезный исследователь той эпохи, что именно тогда «отмена крепостного права становится приоритетной в русском либерализме»? Или прав Миронов, настаивающий, что «крепостничество являлось органичной и необходимой составляющей российской действительности»? Дабы читатель не обошел вниманием эту его основополагающую сентенцию, автор выделяет её жирным шрифтом.
Но о взглядах «восстановителей баланса» нам еще предстоит говорить подробно. Сейчас констатируем лишь, что во всяком случае один из них, похоже, действительно считает патриотами только рабовладельцев. Надеюсь, читатель простит меня, если я честно признаюсь, что такой взгляд на вещи кажется мне извращенным. И потому в споре между Сумароковым и большинством ВЭО, как и в споре между гоголевскими персонажами и братьями Тургеневыми, я на стороне последних. Их взгляды и представлял в первом десятилетии XIX века Сперанский (даром что по происхождению был всего лишь бедным поповичем). Во всяком случае вся его деятельность в ту пору даёт нам основание думать, что грозная пропасть между «Россией с академиями» и той, где народ «считал чтение грамоты между смертными грехами», ужасала его ничуть не меньше, чем братьев Тургеневых.
Мне кажется, что — несмотря на уверения «восстановителей баланса» — едва ли есть смысл обсуждать здесь вопрос о том, кто был прав в этом непримиримом конфликте. Просто потому, что история его уже рассудила. Ведь именно пропасть между московитским народом и европейски образованным обществом, пугавшая Сперанского, как раз и поглотила в России монархию несколько поколений спустя. Я думаю, нет также смысла напоминать читателю, что говорю я сейчас не о том Сперанском, который в 1826 году приговорил к смерти декабриста Муравьева, но о том, который отчаянно пытался в 1800-е реформировать государственную власть в России.
Так или иначе, у тогдашнего Сперанского было достаточно оснований верить в осуществимость своих политических планов. В первую очереди потому, что, в отличие от одинокого моралиста Радищева, был он могущественным государственным секретарем империи, «первым, может быть, даже единственным министром», по словам его ненавистника Жозефа де Местра, «министром нововведений», как называл его французский посол Коленкур. И что еще важнее, работал он на монарха, душа которого, как ни парадоксально это звучит, тоже, как и у Радищева, «страданиями человеческими уязвлена стала».
Во всяком случае у нас есть сколько угодно документальных свидетельств, что император, в отличие от Миронова, отнюдь не считал органичными составляющими российской действительности ни крепостничество, ни самодержавие. Конечно, Александр Павлович был слабым, нерешительным человеком с мистическими наклонностями, он очень хорошо помнил о судьбе отца, задушенного придворными, ненавидел открытую конфронтацию и нередко поэтому лгал. Императору не было и пятидесяти, когда он умер, — уставшим от жизни, разочарованным во всем, что предпринимал, своего рода первым «лишним человеком» в России. При всем том, однако, был он и последним из екатерининской, так сказать, плеяды самодержцев, и европейское воспитание, о котором она в свое время позаботилась, сидело в нем глубоко до конца его дней.
Вот лишь несколько штрихов. В 1807-м говорил он генералу Савари: «Я хочу вывести народ из того варварского состояния, в котором он находится, когда торгуют людьми. Если бы образованность была на более высокой ступени, я уничтожил бы рабство, даже если это стоило мне жизни». А вот еще более странное в устах самодержца заявление: «Наследственность престола — установление несправедливое и нелепое, верховную власть должна даровать не случайность рождения, а голосование народа, который сумеет избрать наиболее способного к управлению государством». Кто-нибудь увидит, вероятно, во всех этих разговорах лишнее проявление лицемерия этого монарха. Готов поручиться, однако, что ни при каких обстоятельствах не услышим мы ничего подобного ни от Николая и ни от одного из его наследников на русском престоле.
Так или иначе, Сперанский был (или ему казалось, что был) в ситуации, когда он мог что-то сделать. Прямой приступ к отмене крепостного права, как показали попытки «молодых друзей» императора, был исключен. К концу первого десятилетия XIX века стало совершенно очевидно, что против воли большинства помещиков Александр пойти не посмеет. Но, имея в виду предубеждение императора против самодержавия, начать переустройство государственной власти казалось еще возможным. Во всяком случае в этой области было неясно, насколько непримиримо станет сопротивляться такой реформе помещичье большинство.
В октябре 1809 года Сперанский представил императору свой проект «Введения к уложению государственных законов». Мнения историков об этом документе расходятся резко. Либеральные ученые, как А. В. Предтеченский, полагают, что «он представляет наиболее разработанный конституционный проект из всех тех, которые появились на рубеже XVIII-XIX вв.». И добавляют: «Сперанский был неизмеримо более дальнозорок, чем „молодые друзья". Он видел завтрашний день России явственнее, чем кто-либо из лиц, окружавших Александра». Ю. С. Пивоваров тоже считает, что само уже название проекта подчеркивает: «предлагаемые изменения в своей совокупности должны были стать конституцией России».
С другой стороны, для «восстановителя баланса» А. Н. Боханова план Сперанского имеет, естественно, смысл скорее негативный. Хотя он и похвалил автора за то, что его «проект не предусматривал ограничения прав монарха» и предполагал «сохранение основ существующего строя», Боханов все-таки обнаруживает в нем опасную тенденцию «преобразования России в правовое государство». И подчеркивает он, в отличие от Предтеченского, не дальнозоркость Сперанского, но его безнадежную нереалистичность. «Будучи по своему умонастроению [русским европейцем] ... Сперанский наивно полагал, что подобные приёмы можно установить и в России... И хотя перед глазами был провал петровского эксперимента (после смерти Петра всё в стране разваливалось...), но как настоящий западник подобные вещи он оставлял без внимания».
Впрочем, в известном смысле Боханов прав. Заподозри Сперанский хоть на минуту, какую бурю вызовет его конституционный проект в Петербурге, как безжалостно — и навсегда — сломает он его судьбу, реформатор наверняка бы за него не взялся.
Бесспорно, бедствия, постигшие Сперанского (шквал клеветы, опала, ссылка, нужда и, самое главное, сознание глубочайшей несправедливости и нелепости того, что с ним произошло), объясняются геополитической ситуацией того времени. Как мы знаем, в первом десятилетии века безраздельным хозяином континентальной Европы был Наполеон. Со времен римских императоров ничего подобного континент не видел. Великий корсиканец кроил и перекраивал его, как хотел, раздаривая целые страны своим братьям и маршалам. И перечить ему не смел никто, кроме единственного непобежденного и недосягаемого за Ламаншем врага, Британии.
Наполеон поставил на колени Пруссию и Австрию, попутно разгромив русские армии на полях Аустерлица и Фридланда и вынудив Россию присоединиться к континентальной блокаде против её главного тогда экономического партнера, всё той же Британии. И настолько превосходила в те годы Франция по военной мощи своих соперников и союзников (как десятилетие спустя будет их превосходить Россия, еще полвека спустя Германия и в наши дни Америка), что сопротивление ей казалось невозможным. Ненавидели её соответственно (так же, разумеется, как десятью годами позже станут ненавидеть Россию, потом Германию, а сегодня Америку). Так, как с начала времен ненавидели сверхдержаву, особенно, если она не стеснялась демонстрировать своё превосходство.
В судьбе Сперанского и его реформы ненависть эта сыграла роль поистине роковую. Дело в том, что в мае 1807 года ему случилось сопровождать императора в поездке на встречу с Наполеоном в Эрфурте. И Наполеон со своей обычной проницательностью тотчас выделил Сперанского из толпы придворных, удостоил личной аудиенции, расхвалил и даже в шутку просил Александра отдать ему своего государственного секретаря в обмен на любое германское княжество. Судьба реформы была этими похвалами решена.
Первым делом обвинили реформатора, конечно, в том, что он продал отечество за «злато и брильянты, доставленные ему через французского посла». Особенно пикантно звучало это в первые недели ссылки, когда, перебиваясь с хлеба на квас, получал Сперанский из Петербурга известия о якобы принадлежащих ему «миллионах в английском банке». Даже А. С. Шишков, человек вполне порядочный, уверял тем не менее знакомых, что Сперанский «был подкуплен Наполеоном предать ему Россию под обещанием учредить ему корону польскую».
Не обошлось, разумеется, и без «вечной темы». Гавриил Державин, например, был убежден, что Сперанский «совсем предан жидам». И если чего-то в этом списке грехов еще недоставало, то последний штрих добавил известный русский «патриот» того времени, прославившийся впоследствии своей отповедью Чаадаеву, Ф. Вигель: «Близ него мне всегда казалось, что я слышу серный запах и в голубых очах его вижу синеватое пламя подземного мира».
Проект конституционной реформы был последней каплей, переполнившей чашу негодования петербургского общества. Уж он-то совершенно явно свидетельствовал, что Сперанский «хочет уничтожить Россию». Расходились лишь в том, по чьему именно поручению — Наполеона ли, жидов или непосредственно сатаны. Ирония заключалась в том, что составлен был этот проект, по словам Сперанского в его известном оправдательном письме императору, «из стократных, может быть, разговоров и рассуждений Вашего Величества».
И противники реформатора прекрасно это знали. Соответственно тучи сгущались в исходе первого десятилетия и над головой самого Александра. Злопыхатели прочили на трон Екатерину Павловну, его сестру, всемерно подогревавшую оппозицию Сперанскому, между прочим, с помощью Карамзина, который называл его не иначе, как «школьник-секретарь». Вспоминали в этой связи о судьбе задушенного придворными Петра III. Как доносил в Париж Коленкур, в России теперь «без всякой злобы говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, как говорили бы о дожде или о хорошей погоде». «В общем и целом, — подводит итог этому скандалу Ю. С. Пивоваров, — против Сперанского [и, добавим в скобках, против его коронованного патрона] выступили огромные, непреоборимые силы».
Первостепенно важно, однако, заметить, что в эпоху наполеоновских войн среди этих «непреоборимых сил» было уже не одно лишь темное провинциальное дворянство, подозревавшее Сперанского в самом жутком — в стремлении «побудить народ произнести великое и страшное требование». Или, как записывала в дневнике Варвара Бакунина, в том, что он «хотел возжечь бунт вдруг во всех пределах России и, дав волю крестьянам, вручить им оружие на истребление дворян». Иначе говоря, выступили против Сперанского не только образованное общество, в чьих салонах говорили об убийстве императора «как о дожде или хорошей погоде», и даже не только знаменитости XVIII века, как Державин или официальный историограф империи Карамзин (о котором нам, конечно, предстоит говорить подробно). Еще важнее, пожалуй, что среди «непреоборимых сил» этих был наполеоновский гегемонизм. Именно он, похоже, и объединил против реформы высшее петербургское общество с темной помещичьей массой, заполнив тем самым пропасть между ними, столь очевидную еще в годы молодости Александра.
Не до нововведений было в ту пору России. Её унизили, ей угрожала опасность. Другое дело, что вместо естественного в таких обстоятельствах патриотического подъема объединительной платформой оппозиции реформе оказался консервативный национализм, которому отныне суждено было в России большое будущее. Император Александр, совсем еще недавно привлекавший образованное общество своим обаянием и либерализмом, просто не заметил этой роковой подмены. А в ней между тем и заключалась угроза грядущего исторического тупика и николаевской реакции, которые в конечном счете окажутся куда опаснее для России, чем даже сам Наполеон со всем его гегемонизмом.
Опаснее потому, что, начавшись с резонной реакции на хамскую сверхдержавность Франции, очень скоро перерастет этот национализм в антиевропейскую культурно-политическую ориентацию. Под его знаменем большинство образованного общества России примирится с хамством николаевской геополитики, когда, сменив на сверхдержавной должности Францию, станет Россия распоряжаться в Европе, давить Польшу, Молдавию, Валахию и Венгрию и с поистине наполеоновской бесцеремонностью домогаться Константинополя. Отныне большинство это не только не будет осуждать отечественное сверхдержавное хамство, но станет гордиться им как проявлением возвращенного России величия. Наполеона-то в конце концов оказалось возможно вышибить из страны за несколько месяцев, а вот от консервативного национализма таки не смогла российская элита отделаться и за два столетия.
После стольких локальных стычек с «восстановителями баланса» нет смысла, я думаю, напоминать читателю, что смотрят они совсем иначе и на консервативный национализм, и на крушение конституционной реформы. Реформа, с их точки зрения, обречена была с самого начала совершенно независимо от истерической кампании, развязанной против Сперанского (и Александра Павловича). Обречена просто потому, что, по мнению, например, Б. Н. Миронова, была, как мы помним, «антинациональной» и вдобавок еще не соответствовала «архетипам русского сознания». Об А. Н. Боханове, который усмотрел в ней страшную угрозу «преобразования России в правовое государство», и говорить нечего. Роли геополитики в крушении реформы не заметили они вовсе, а рождение консервативного национализма пылко приветствуют. Тот же Миронов, например, уверен, что идеология эта ставила себе целью «создать национальные идеалы, которые сплотили бы государство, образованное общество и народ в единое целое».
Допустим. Но как же тогда объяснить, что так упорно отказывал этот консервативный национализм народу даже в элементарном образовании? И почему на протяжении десятилетий пытался он подменить европейское просвещение народа специальным мужицким или, лучше сказать, московитским просвещением, сознательно консервируя в крестьянстве эти самые московитские «архетипы русского сознания»? Короче, почему так отчаянно стремился консервативный национализм углубить послепетровскую пропасть между образованным обществом и народом, расколоть Россию вместо сплочения её «в единое целое»?
Поскольку читатель не найдет у «восстановителей баланса» не только ответа на эти вопросы, но и самих вопросов, давайте повнимательнее присмотримся к тому, что же именно защищали консервативные националисты, так дружно ополчившиеся на «европейские затеи» Сперанского.
Опасная тема «народа» впервые явилась во всей этой истории в виде доноса императору, подписанного «граф Ростопчин и москвичи», того самого, что обвинил Сперанского в попытке «побудить народ произнести великое и страшное требование». Да еще, пожалуй, в шутливой записке самого Сперанского императору, где он перечислял все приписываемые ему грехи: «В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитником вольности, гонителем рабства...»
Если, однако, серьезно предположить, что его конституционная реформа действительно была лишь обходным маневром для постепенного уничтожения пропасти между двумя Россиями. то в слухах этих и впрямь что-то было. Во всяком случае они дают нам возможность заглянуть в подсознание, если угодно, провинциального дворянина, где соревновались между собою патерналистская уверенность в своём праве быть народу «отцом и судьей» и традиционный ужас перед его «великим и страшным требованием». В конце концов, если верить Миронову, «практически на каждого помещика хотя бы раз в его жизни нападали крестьяне».
Патернализм, естественно, требовалось всемерно пропагандировать, а страх тщательно скрывать. В сознание прорывался он разве что в ситуации экстремальной. Вспомним хотя бы донос Ростопчина или паническую запись в дневнике Варвары Бакуниной.
На самом деле народ и понятия не имел, что весь этот скандал с неудавшейся конституционной реформой вообще имел к нему какое бы то ни было отношение. Самодержавие, прав А. Н. Боханов, по-прежнему оставалось для него понятием сакральным, грамоты он не знал и о правовом порядке имел такое же представление, как об астрономии. В конце концов, все эти скандалы происходили в чужой для него петербургской России, а он-то по-прежнему жил в московитской.
Важно понять, однако, что жил он в ней не по собственному осознанному выбору в пользу именно такой, рабской жизни. Огромные ресурсы московитского просвещения брошены были на то, чтобы он никогда и не заподозрил самого существования выбора. Разумеется, этого фундаментального обстоятельства «восстановители баланса» не упоминают вообще. На самом деле, однако, прав был и Радищев: народ не столько жил (в том, во всяком случае смысле, в каком это понималось в XIX веке), сколько выживал. Родился, крестился, работал в поте лица на чужого дядю, женился (если, конечно, не попадал в рекруты) и умирал — не оставив детям ни мысли о счастье, ни нажитого добра, ни надежды на то, что их жизнь станет когда-нибудь лучше, чем его собственная.
И что бы ни говорил Б. Н. Миронов о крепостничестве как об «органической и необходимой составляющей российской действительности», едва ли пожелал бы он своим близким участи, при которой их можно было сечь на конюшне и продавать как скот. При которой всё, что у них было, включая их собственных детей, принадлежало другим. В этом смысле даже император Александр оказался, как мы видели, единомышленником диссидента Радищева.
Барон Гакстгаузен-Аббенберг знаменит тем, что первым обнаружил в России крестьянскую общину. Корней Иванович Чуковский оставил нам такую ироническую ремарку об этом его эпохальном открытии: «Вот так умный немец! Немудрено, что он свихнул и Герцена, и славянофилов, и народников! Что делали бы они, если бы он в 1843 году поехал не в Россию, а, например, в Абиссинию?» Как бы то ни было, барон вполне может считаться первоклассным знатоком внутренней жизни тогдашней России. И между другими наблюдениями приводит он такой урок, если угодно, политинформации, который давал своим крестьянам один из встреченных им помещиков: «Я ваш хозяин, а мой хозяин император. Император может приказать мне, и я должен ему повиноваться, но он не приказывает вам. Я император в своем поместье, я ваш бог и отвечаю за вас перед Всевышним».
По правде сказать, очень уж подозрительно звучит этот помещик у Гакстгаузена, словно и впрямь начитался барон гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями». Именно такие ведь «просветительские» речи и рекомендовал Николай Васильевич помещикам. «Мужика, — учил он, — не бей. Съездить его в рожу еще не большое искусство. Это сумеет сделать и становой, и заседатель, и староста... Но умей хорошенько пронять его словом. Это будет в несколько раз полезней подзатыльников и зуботычин».
Как именно «пронять мужика словом» объяснялось подробно, — и до ужаса похоже на то, что слышали мы от барона: «Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они.
Что помещик ты над ними потому... что ты родился помещиком... равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которой родились».
Самого поучительного в этом «мужицком просвещении» барон, однако, не услышал.
«Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтоб нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги перед ними ассигнации, чтоб они видели действительно, что деньги для тебя нуль, но что потому заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб... ибо, заленившись, мужик на всё способен — делается и вор и пьяница... Чтоб они видели ясно, что ты во всем, что до них клонится, сообразуешься с волей Божией, а не с какими-нибудь европейскими затеями».
А потом... «поработай [на этой „просветительной ниве“] только год, а там дело уже само собой пойдет работаться так, что не нужно будет тебе и рук прилагать. Разбогатеешь ты, как Крез». Сожженные ассигнации таким образом окупятся сторицей. Они всего лишь маленькое просветительское, так сказать, капиталовложение, обещающее неисчислимые дивиденды.
Право, впечатление такое, что читаешь инструкции белому человеку о том, как заставить работать туземцев. Пуще всего надлежит следить, чтобы как-нибудь не проникли к туземцам «европейские затеи». Потому что их дело обогащать тебя, «как Креза», а не книжки читать: «Учить мужика грамоте, чтоб доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор». Да и не будет у мужика для этого вздора времени, если ты сумеешь его убедить, что «Богом повелено трудом и потом [а не чтением] снискивать себе хлеб». И правда, ведь «после стольких работ никакая книжонка не полезет в голову и, пришедши домой, он заснет как убитый богатырским сном» Вот и правильно. Поскольку «по-настоящему ему и не следует знать, есть ли какие-нибудь книги, кроме святых».
Только у бесконечно простодушного и откровенного Гоголя, уверенного, что «действовал твердо во имя Бога, когда составлял мою книгу, во славу Его святого имени, а потому и расступились передо мною все препоны», могла так бесстыдно обнажиться перед нами суть московитского просвещения. Не только отнять у народа человеческую жизнь, но и отрезать ему самую возможность узнать, что существует на свете такая человеческая жизнь, — вот же в чем была, как мы сейчас видели, эта суть. Один из будущих «декабристов без декабря», как называли тогда либеральную молодежь, по тем или иным причинам не проходившую по декабристскому делу, Петр Андреевич Вяземский так выразил эту простую мысль в письме А. И. Тургеневу еще за десятилетие до того, как начал Гоголь писать свои Выбранные места и за полтора столетия до мироновской апологии крестьянского рабства. «Там, где учат грамоте, — писал Вяземский, — там от большого количества народа не скроешь, что рабство — уродливость и что свобода, коей они лишены, такая же неотъемлемая собственность человека, как воздух, вода или солнце».
Нам повезло. Мы знаем о московитском просвещении только по книгам. Но декабристы-то выросли среди этого ужаса. А потом еще и прошли в составе победоносной армии всю Европу, собственными глазами увидев, что народ может жить и по-человечески. И что без московитского просвещения гоголевские мужики могут ведь и впрямь стать свободными людьми. Нам сегодня трудно даже представить себе, как стыдно было декабристам жить с сознанием того, что в Европе это возможно, а в отечестве нет.
Некоторое, пусть бледное представление об этом дают разве что статьи их конституционных проектов. Читаем у Никиты Муравьева: «Разделение между благородными и простолюдинами не принимается, поелику противно вере, по которой все люди — братья». У Павла Пестеля: «Рабство должно быть решительно уничтожено, и дворянство должно непременно отречься от гнусного преимущества обладания другими людьми». И — самое трогательное — читаем у того же Муравьева торжественное обещание: «Раб, прикоснувшийся к российской земле, становится свободным».
Только имея в виду эту бескорыстную преданность декабристов делу свободы, поймем мы смысл реплики Ивана Пущина: «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили этот единственный случай». Или письмо Гаврилы Батенькова из Петропавловской крепости: «Наше тайное общество состояло из людей, которыми Россия всегда будет гордиться. Чем меньше их было, тем больше их слава. При таком неравенстве сил голос свободы мог звучать [в России] лишь несколько часов, но как же прекрасно, что он прозвучал...»
Нам нет надобности входить здесь в детали идеологии декабристов, мы подробно поговорим о ней в третьей книге трилогии. Упоминаю я сейчас об их конституционных проектах лишь затем, чтобы показать читателю, как хорошо усвоили они уроки Сперанского. И еще, пожалуй, чтобы дать ему возможность сравнить их негодование по поводу крестьянского рабства с отношением к нему главного героя этой главы Николая Михайловича Карамзина.
Он был одним из самых блестящих и просвещенных современников Сперанского, он объехал Европу задолго до декабристов и ничуть не меньше их понимал цену свободы и правового порядка. И тем не менее под влиянием все той же геополитической бури в Европе стал он самым авторитетным идейным оппонентом Сперанского, отцом-основателем консервативного национализма и, что важнее в контексте московитского просвещения, не испытывал решительно никаких негативных эмоций по поводу крестьянского рабства.
Посмертная судьба этого человека удивительна. Его репутацию яростно отстаивали — и отстаивают — и «русские европейцы», и «восстановители баланса», и либералы, и националисты. Право, немного найдется репутаций в истории русской общественной мысли, за которые так охотно обнажили бы меч и А. Н. Боханов, ненавидящий «петровский эксперимент», и Ю. С. Пивоваров, уверенный в ценности «русско-европейской цивилизации России, сложившейся у нас в результате реформ Петра». И Ричард Пайпс, и Ю. М. Лотман.
При всем том человек этот был не только практикующим крепостником. Он оставил нам документ, свидетельствующий об искреннем его расположении к московитскому просвещению. Я говорю о частном письме, адресованном бурмистру, управляющему одним из его поместий. Вот оно:
«Пишешь ты ко мне, бурмистр, что хотя и приказал я женить крестьянского сына Романа Осипова на дочери бывшего поверенного Архипа Игнатьева, но миром крестьяне того не приказали: кто же из вас смеет противиться господским приказаниям? Думаю, что это по глупости вашей и для того вам на сей раз спускаю, но снова приказываю вам непременно женить упомянутого Романа на дочери Архиповой... А если вперед осмелится мир не исполнять в точности моих предписаний, то я не оставлю сего без наказания. Всякие господские повеления должны быть святы для вас: я вам отец и судья. Моё дело знать, что справедливо для вас и что полезно... Кликушам объявить моим господским именем, чтоб они унялись и перестали кликать. Если не уймутся, то приказываю тебе высечь их розгами»
Нет, в отличие от дремучего фанфарона, подслушанного Гакстгаузеном, автор не объявляет себя ни императором, ни тем более богом для своих мужиков, только отцом их и судьею. Впрочем, и он уверен, что господские повеления должны быть для них «святы». И не сказать, чтобы так уж заботился он о судьбе неведомой «дочери Архиповой» (похоже, что он даже имени её не знает). Просто, надо полагать, хотел, чтобы одним потенциальным рекрутом было в его деревне меньше. И решение деревенского мира, противоречащее его приказу, для него такой же бессмысленный бунт, как для Николая восстание декабристов (Карамзин ведь даже о мотивах бунтовщиков не осведомился). И «кликуш» (зачинщиков неповиновения) не колеблется он приказать высечь розгами, коли не уймутся.
Конечно, Карамзин слишком дитя европейского Просвещения, чтобы буквально следовать рекомендациям Гоголя, откровенно надувая наивных мужиков. Но ведь отношение белого человека к туземцам также откровенно сквозит в каждой строчке его письма. И сколь бы ни был он европейски просвещен, для мужиков признает Карамзин лишь одно просвещение — московитское.
«Восстановитель баланса» возразил бы, наверное, что таким, собственно, и было типичное отношение помещиков предниколаевской эпохи к своим мужикам и негоже поэтому переносить современные представления на человека первой четверти XIX века. В их устах такое возражение напрашивается само собою. Удивительно другое. Удивительно услышать его от голубой воды либерала Ю. М. Лотмана. Между тем именно Лотман ополчается на «либеральное мышление в исторической науке», которое, по его мнению, «строится по следующей схеме: то или иное событие отрывается от предшествующих... и как бы переносится в современность, оценивается с политической и моральной точек зрения эпохи, к которой принадлежат историк и его читатели. Создаётся иллюзия актуальности, но при этом теряется подлинное понимание истории».
Быть может, и звучала бы эта странная тирада убедительно, не будь современниками карамзинского письма бурмистру и братья Тургеневы, и Андрей Кайсаров, не говоря уже о Петре Вяземском или Никите Муравьеве. А им, как мы знаем, крестьянская неволя тоже и точно также, как и сегодняшнему читателю, казалась унизительной для России, нехристианской, нечеловеческой, если хотите. Так причем здесь, спрашивается, «либеральное мышление в исторической науке»?
И еще в одном, я думаю, не должно остаться у читателя сомнения. В том, что конфронтация в представлениях о крестьянском рабстве между Карамзиным и Муравьевым была в сущности непримирима. Речь вовсе не о том, кто из них был прав, на этот вопрос опять же давно ответила история (пусть «восстановители баланса» и пытаются оспорить её приговор), но лишь о том, что на исходе первой четверти XIX века не могла такая конфронтация завершиться мирно. Революция в конце туннеля была тут неминуема. Точнее, как всегда в России, две революции — практически одновременно. Первая преследовала цель уничтожить пропасть между двумя Россиями (а с нею и московитское просвещение), вторая старалась пропасть эту увековечить. Иначе говоря, приближался очередной перекресток, где истории-страннице придется снова выбирать для страны путь.
«С 1960 годов происходит ощутимый процесс возрождения Карамзина как активно читаемого автора». Это мнение Ю. М. Лотмана подтвердил в 1997-м Ю. С. Пивоваров: «Вряд ли кто-нибудь осмелится спорить с утверждением, что время Карамзина пришло. Его имя на устах у всех. О нём пишут, говорят, наконец, издают». Ничего удивительного, что в 2002 году с энтузиазмом присоединился к ним и А. Н. Боханов, для которого Карамзин, правда, оказывается примером характерной, как он полагает, для первой четверти XIX века «эволюции от европейски-либерального консерватизма к либерально-самодержавному».
Такое единодушие в отношении к Карамзину царило, однако, в истории русской мысли не всегда. Столетний юбилей со дня его рождения (в 1866 году), который, по словам А. Н. Пыпина, приобрел «тенденциозно-охранительный характер» вызвал вовсе не всеобщие восторги, а напротив, жестокие антикарамзинские филиппики тогдашних либералов. Даже «обычно академически объективный», по характеристике Лотмана, Пыпин «излагал воззрения Карамзина с такой очевидной тенденциозностью, что делается просто непонятно, каким образом этот лукавый реакционер, прикрывавший сентиментальными фразами душу крепостника, сумел ввести в заблуждение целое поколение передовых литераторов, видевших в нем своего рода моральный эталон».
Чтобы читателю легче было разобраться, кто в этом споре прав, посмотрим сначала, что на самом деле думал о политических идеях позднего Карамзина такой выдающийся историк русской общественной мысли, как Александр Николаевич Пыпин. Оказывается, всего лишь очевидное. А именно, что идеи его Истории и тем более Записки о древней и новой России обеспечили николаевской реакции высшую интеллектуальную санкцию.
Карамзин не скрывал, например, что, по его мнению, дело Сперанского не ссылкой «должно закончиться, [а] эшафотом». Важнее, впрочем, что его националистическая риторика сделала николаевский культурно-политический курс приемлемым для образованного общества, включая «передовых литераторов», для которых Карамзин и вправду был властителем дум. По крайней мере, на время.
Именно благодаря его идеям, говорит Пыпин, «русская жизнь отделена была от жизни общеевропейской и даже противопоставлена последней заявлением исключительных особенностей, дававших русской жизни положение независимое от европейского развития и даже совсем чуждое ему... эти [неевропейские] начала были, кроме того непререкаемы: в них была категорически высказана вся программа русской жизни, они указывались в прошедшей истории и предполагались в будущем — в таком же смысле, как в Истории и в Записке».
Так где же тут, спрашивается, неправда? Что тенденциозно? Пыпин ни в малейшей степени, как видим, не покушался на моральные достоинства Карамзина как отца, мужа, друга и покровителя «передовых литераторов» или даже своего рода светского духовника императорской семьи. Не посягнул он и на заслуги Карамзина перед русской литературой. Речь шла лишь о том, что каждый мог прочесть в его Истории и Записке, о политических идеях, свидетельствующих, что Боханов прав. Для читателей, имевших хоть какое-то представление о карамзинских Письмах русского путешественника, эволюция от европейского либерализма к консервативному национализму не может не быть очевидна. Иначе говоря, идеи позднего Карамзина и впрямь выглядели откровенно реакционными — даже во времена Сперанского, не говоря уже о временах Пыпина.
Ну, вот хоть несколько карамзинских «парадоксов», вызвавших, как знаем мы хоть из эпиграфа к этой главе, резкое возражение еще одного «декабриста без декабря» и ставших впоследствии классическими в словаре русских реакционеров.
«Для твердости бытия государственного безопаснее порабощать людей, нежели дать им не вовремя свободу».
«Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу... но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную».
«Всякая новость в государственном порядке есть зло».
«Не должно позволять, чтобы кто-нибудь в России смел торжественно представлять лицо недовольного».
«Требуем более мудрости хранительной, нежели творческой».
«Пусть иноземцы осуждают раздел Польши: мы взяли своё».
«Восстановление Польши будет падением России».
«Для старого народа не надобно новых законов».
«Самодержавие основало и воскресило Россию, с переменою государственного устава она гибла и должна погибнуть».
Удивительно ли, что М. Н. Покровский комментировал карамзинские парадоксы точно так же, как Пушкин? Конечно, высказал он своё суждение о них другими словами, но смысл был тот же: родоначальник русского консервативного национализма предпочитал рабство свободе. «Все русские проекты монархической конституции были попыткой сделать шаг вперед... от деспотизма, как его понимал Монтескье, к монархии. Для Щербатова, Воронцова, Мордвинова деспотия была пройденной ступенью, для Карамзина это было последнее слово политической мудрости».
Слишком резко? Но вот беспристрастное мнение современного историка, автора послесловия к недавнему изданию Истории государства Российского: «Понимая, что самодержавие только незначительной гранью отличается от деспотии, Карамзин в качестве противовеса ей выдвигает требование обязательного исполнения монархом законов, но никакого учреждения, обеспечивающего подчинение им царя, не предусматривает». Да, говорит Л. Г. Кислятина, Карамзин превозносит Сенат, но «лишает его каких-либо юридических прав в отношении самодержца. Сенат может только апеллировать к совести и добродетели монарха». Что, спрашивается, оспаривать здесь либеральному историку? Да и зачем оспаривать очевидное?
Пусть оспаривает это А. Н. Боханов, для которого Карамзин, а не Монтескье, первейший в таких делах авторитет, поскольку в православном государстве все и должно быть не так, как на еретическом Западе. Не удивлюсь, если он и сегодня со священным трепетом цитирует самый знаменитый из карамзинских парадоксов:
«Самодержавие есть Палладиум России. Целость его необходима для её счастья»?
Боханов рассуждает просто: что «для них» деспотизм, то для нас Палладиум.
Недалеко от него, хоть и по иным причинам, ушел и другой «восстановитель баланса». Б. Н. Миронову символ веры карамзинского консервативного национализма представляется так: «Народ отказывается от власти в пользу Бога, а Бог делегирует верховную власть монарху, в силу чего произвол верховной власти... принципиально невозможен». И это, полагает он, в порядке вещей, ибо «русская консервативная мысль отН.М. Карамзина до Л. А. Тихомирова вовсе не была оторвана от русской жизни. Она отражала воззрения народа на власть, архетипы русского сознания».
В конструкции мироновской логики мы, впрочем, уже, кажется, разобрались: сначала посредством московитского просвещения эти самые рабские архетипы в народе укоренить, а потом, ссылаясь на них, объявить об опасности «несвоевременной» свободы. Причем судьями в том, когда свобода своевременна, назначают себя, конечно, все те же консервативные националисты. А поскольку они уверены, что сам Господь делегировал власть самодержцу, скорее всего никогда. Трудно себе представить более глубокое презрение к собственному народу, нежели то, которым пронизаны зти софизмы. Откровеннее был разве только К. Н. Леонтьев, который, в отличие от Миронова, софизмами не баловался, а так прямо и заявлял: «Русская нация специально не создана для свободы».
Всё это так, но Юрию Михайловичу Лотману-то что было в этой компаний делать?
Понять его, конечно, можно. В конце концов ранний Карамзин и впрямь был в свое время в России посланником европейского Просвещения, в этом качестве и вошел в золотой, так сказать, либеральный фонд русской культуры. Целое поколение российских либералов выросло на его Записках русского путешественника. Про Петра Вяземского говорили даже, что он исповедует культ Карамзина. Александр Тургенев был до глубины души тронут его знаменитой фразой: «Главное дело быть людьми, а не славянами».
Да и в его Истории, помимо того, что была она первым связным изложением русского прошлого, есть страницы потрясающие. В конце концов он — первый авторитетный историк, неопровержимо доказавший, что Иван Грозный был вовсе не «народным царем», как думает Миронов, а мучителем своего народа. Даже в Записке не прощал ему Карамзин, что тот «по какому-то адскому вдохновению возлюбив кровь, лил оную без вины и сёк головы людей, славнейших добродетелями». Недаром Пушкин считал Карамзина «Колумбом русской истории».
Тот, ранний Карамзин действительно так глубоко проникся идеями европейского Просвещения, что восхищался не только Вольтером, но и Мирабо, сочувствовал жирондистам в революционном Париже, был в восторге от английской конституционной монархии. А как забыть, что именно его устами литература и впрямь заговорила на чистом, прозрачном русском языке? Ведь ранний Карамзин действительно возглавил борьбу литературных новаторов против «архаистов» А. А. Шишкова, почитавших первым долгом верного сына отечества «бороться с развращенными идеями Запада». На того, раннего Карамзина даже в полицию доносили, обвиняя его ни больше ни меньше как в якобинстве. Тому Карамзину принадлежит знаменитый афоризм, настолько непохожий на только что цитированные, будто сказан он был совсем другим человеком: «Что хорошо для людей вообще, то не может быть плохо для русских».
Только — какая печаль! — странным образом перестал он за десятилетия, отделявшие его Письма от Записки, понимать, что, если самовластье плохо для людей вообще, то плохо оно и для русских. И напишет этот поздний Карамзин совсем в духе «архаиста» Шишкова: «Если бы Александр... взял перо для предписания себе иных законов, кроме Божиих и совести, то истинный добродетельный гражданин российский дерзнул бы остановить его руку и сказать „Государь, ты преступаешь границы своей власти... ты можешь всё, но не можешь законно ограничить её...”».
Такие метаморфозы грустны, но нелепо ведь отрицать, что они случаются. Узнал ли бы кто-нибудь в позднем Сперанском, председательствовавшем в комедии суда над декабристами (где судьи ни о чем их не спрашивали и многие из обвиняемых даже не знали, что их судят), того блестящего молодого юриста и замечательного реформатора, который за полтора десятилетия до этого предложил свой проект конституционного преобразования России? Узнал ли бы кто-нибудь в позднем Льве Тихомирове, консервативном националисте и мрачном фанатике самовластья, пламенного вождя народовольцев, приводившего в трепет всю иерархию империи? А ведь были это как будто бы те же самые люди...
И тем не менее поздний Тихомиров убежденно повторял вслед за поздним Карамзиным, что в России, в отличие от Европы, гражданские права и общественное благополучие могут быть достигнуты лишь ценою отказа от прав политических. И точно так же поздний Сперанский запятнал свою совесть, не говоря уже о репутации безупречного юриста, приговаривая к смерти цвет русской молодежи. Но если могла такая чудовищная метаморфоза приключиться с этими выдающимися людьми, то почему не могла она произойти с Карамзиным?
И тем не менее Юрий Михайлович (и, как я подозреваю, десятки стоящих за ним либеральных историков и культурологов) признавать метаморфозу Карамзина отказался. Слишком дорог, надо полагать, был ему ранний, европейский, так сказать, Карамзин, чтобы пожертвовать им ради позднего консервативного националиста. Он готов был стоять до последнего против разбазаривания золотого либерального фонда русско-европейской культуры, на который, как он думал, покушался Пыпин.
Понять его мотивы несложно: непреходящий вклад Карамзина в историю русской культуры огромен и очевиден, что по сравнению с ним тривиальные соображения текущей политики? Но в том-то и дело, что вовсе не о текущей политике говорил Пыпин, но о войне идей, которая в стране с двойственной политической традицией, как Россия, решает судьбу той самой культуры, на защиту которой так беззаветно бросился Лотман.
Допустим, на перекрестке середины XVI века победили и стали на много поколений руководящими идеи Ивана Грозного. В результате Россия, по словам Ключевского, «в XVII веке оказалась более отсталой от Запада, чем была в начале XVI» Причем, отсталой не только технологически, но и культурно. Место Ньютона занял в ней Кузьма Индикоплов.
А победи на очередном перекрестке в середине XIX века идеи Карамзина, не состоялась бы в России Великая реформа 1861 года — и не было бы ни освобождения крестьян, ни суда присяжных, ни либеральных земств. И кто знает, состоялись ли бы Лобачевский или Чехов. Эту решающую роль войны идей в судьбах русской культуры понимал Пыпин. Лотман её, к сожалению, не увидел. И поэтому оказалось ему нечего возразить Пыпину по существу дела. Единственное, что оставалось самому, пожалуй, выдающемуся культурологу советской эпохи, — отыскать в броне оппонента хоть какую-нибудь фактическую ошибку.
Вот, однако, полный текст крамольного высказывания, на которое обрушился Лотман. «Есть немалые основания думать, что идеи Карамзина, воплотившиеся в Записке, имели практическое влияние на идеи наступившего [т.е. николаевского] царствования. Когда русская общественная мысль в начале нового царствования переживала трагический кризис, Карамзин со всей нетерпимостью и ожесточением, какие производила его система, внушал свои идеи людям нового периода. Этими советами и внушениями наносил он свою долю зла начинавшемуся нравственному пробуждению общества, он рекомендовал программу застоя и реакции».
Выделенная жирным шрифтом полуфраза и впрямь выглядит ошибкой. Уже в первые недели николаевского царствования Карамзин был смертельно болен и, естественно, едва ли мог персонально внушать свои идеи «людям нового периода». Я не говорю уже о том, что Записка стала доступна публике лишь после 1836 года (её нашли в архиве покойного Аракчеева).
Но ведь смысл высказывания Пыпина вовсе не в персональных «внушениях», он в «практическом влиянии (идей Карамзина] на идеи наступившего царствования». А идей-то своих Карамзин нисколько, как мы видели, при жизни не скрывал — ни от Николая, ни от «передовых литераторов». Ну, вот уж совсем не Пыпин, а известный историк А. А. Корнилов пишет, причем, полвека спустя после Пыпина, что «Николай старался осуществить... ту самую систему, которую русским государям рекомендовал... Карамзин, лично наставлявший императора в 1825 г.».
Более того, Корнилов подчеркивает: «доверие к государственной мудрости Карамзина было в Николае Павловиче так сильно, что он собирался, по-видимому, дать ему постоянный государственный пост, но умирающий историограф вместо себя рекомендовал в сотрудники Николаю более молодых своих единомышленников, давших впоследствии окончательную формулировку той системе Официальной Народности, отцом которой был Карамзин». Ну не сговорились же, право, Корнилов с Пыпиным. Какое еще доказательство надобно, чтобы увидеть, что Пыпин был прав и, пусть не лично, но книгами своими, но самой логикой исторической концепции, не говоря уже о влиянии его единомышленников (двое из них, в том числе граф Уваров, стали министрами николаевского правительства), Карамзин действительно «внушил свои идеи людям нового периода»?
И ровно ничего не меняет в этом решающем обстоятельстве аргумент Лотмана, что «Карамзин более, чем кто-нибудь другой, был человеком европейского просвещения». Трагично, без сомнения, что человек европейского просвещения оказался отцом Официальной Народности. Но ведь факт. А больше ничего Пыпин, собственно, и не утверждал.
Не помогает и популярное противопоставление раннего Карамзина Шишкову с его московитским архаизмом. Конечно, по сравнению с Шишковым, Карамзин и впрямь был европейцем. Но достаточно ведь сравнить его идейное оправдание николаевского «разрыва с Европой» хотя бы с идеями Сперанского, не говоря уже о Муравьеве, чтобы не осталось сомнений, что пахло от исторической концепции Карамзина отнюдь не Европой, пахло Московией.
Не спасают положения ни тезис Ю. С. Пивоварова, что Карамзин создал в России «модель независимого человека», ни тезис Е. Л. Рудницкой о типе либерализма, «который генетически восходит к Карамзину — выбор внутренней свободы, не нуждающейся в свободе внешней, в конституционно-правовых гарантиях». Слов нет, Карамзин умел «истину царям с улыбкой говорить», но ведь истина-то его была реакционной, а «внутренняя свобода» возможна, если верить Солженицыну, и в ГУЛАГе. И вообще можно ли считать либеральной доктрину, откровенно направленную на защиту самовластья, на уничтожение любых конституционно-правовых гарантий и оправдание крестьянского рабства — с какой бы «внутренней свободой» доктрина эта ни преподносилась?
Но и помимо того есть ведь и еще одно важное обстоятельство, которое почему-то приглушено во всех этих аргументах. Читатель уже видел, как человек европейского просвещения мгновенно превращался в человека просвещения московитского, едва принимался он воспитывать «внутреннюю свободу» в своих мужиках. И куда, спрашивается, подевалась «модель независимого человека», едва зашла в его Записке речь об освобождении крестьян? С искренним пафосом и замечательной изобретательностью старался-то все-таки Карамзин убедить царя в необходимости отказать христианам и соотечественникам именно в независимости.
И добро бы ограничивалось все воспитательной поркой мужиков. Но ведь точно то же самое происходило с «человеком европейского просвещения», когда он без малейшего колебания переносил свою модель управления крепостным хозяйством на управление самодержавным государством. И тут ведь считал он господские повеления «святыми», любые их ограничения святотатством, а протесты «кликуш», вроде Сперанского, рассматривал как бунт, полагая, что заслуживают они эшафота.
Впрочем, одно ограничение самовластья Карамзин признавал. Только опять же ничего общего с европейским просвещением оно не имело. Я говорю об ограничении страхом. Именно страх представлялся ему вернейшим средством «ограничить самовластье, не ослабив спасительной царской власти». Ибо «кто знает человеческое сердце, не усомнится в истине сказанного Макиавелли, что страх гораздо действительнее... всех иных побуждений для смертных». Больше того, под пером Карамзина страх вырастает в универсальный инструмент управления.
Подумайте, спрашивает он, «сколько агнцев обратилось бы в тигров, если бы не было страха?» И вообще «одно из важнейших государственных зол нашего времени есть бесстрашие. Везде грабят, а кто наказан?» Карамзин даже называет страх «спасительным». Причем, фигурирует это определение в Записке, по-моему, лишь дважды, один раз в применении к самодержавию, а другой — именно к страху. «Спасительный страх должен иметь ветви: где десять за одного боятся, там десять смотрят за одним».
Нет слов, странно звучит это упорное прославление страха в устах человека, искренне возмущавшегося Павлом, «ежедневно вымышлявшим способы устрашать людей». Но разве это единственное противоречие в его Записке? Ну вот, авторитетно заверяет он императора, что «тиран может иногда безопасно господствовать после тирана, но после государя мудрого — никогда!» Но откуда же тогда взялся Павел после «блестящего — по его же словам — царствования Екатерины»? Той самой мудрой государыни, которая, по мнению Карамзина, «очистила самодержавие от примесов тиранства»?
Ясно, что все эти противоречия вытекают из одного источника: задача, которую поставил перед собою Карамзин, не имеет решения. Самодержавие есть диктатура, а диктатура беременна тиранией: отделить одно от другого невозможно. И как же после этого не согласиться с А. А. Корниловым, когда он говорит: «если бы Карамзин пережил царствование Николая, он должен был бы признать, что опыт осуществления его системы сделан, и вместе должен был убедиться, что такая задача являлась несомненной химерой».
Впрочем, пусть читатель судит сам. Вот что рекомендует Карамзин подданным:
«Кто верит Провидению да видит в злом самодержце бич гнева небесного!.. Снесем его, как бурю, землетрясение, язву».
А вот что рекомендует он самодержцу:
«Правила, мысли народные лучше всех бренных форм удержат будуар государей в пределах законной власти; чем? Страхом возбудить всеобщую ненависть в случае противоположной системы управления». Удивимся ли, узнав, что М. Н. Покровский назвал государственное устройство, рекомендованное Карамзиным, «своеобразной конституцией, основанной на взаимном страхе государя и подданных»? Понятно и почему назвал его химерой А. А. Корнилов.
Ну, прежде всего, «буря, землетрясение, язва» (имеются в виду эпидемии) от людей не зависят, но формы правления-то, как свидетельствует история, зависят. Зачем же, скажите, самим приглашать на свою голову несчастье? А что касается «всеобщей ненависти» к тирану в грядущих поколениях, то где она, спрашивается, если и в 2003 году в опросах общественного мнения в связи с пятидесятилетием со дня смерти Сталина, большинство опрошенных в современной России все еще было убеждено, что роль его в русской истории скорее положительная? Да ладно бы Сталина, ведь Б. Н. Миронов и до сих пор уверен, что «Иван Грозный не случайно вошел в народную память как народный царь»!
Даже консерватор Ричард Пайпс, в принципе симпатизирующий консерватору Карамзину, вынужден признать, что «его позитивные предложения были практически бесполезны». А когда речь заходит об отношении Карамзина к крепостному праву, Пайпс даже неожиданно срывается с академического тона и говорит — совсем в духе декабристов, — что «оно обличает полное отсутствие социальной совести».
У американского историка, однако, есть и своё представление о происхождении карамзинского консервативного национализма в эпоху наполеоновских войн. «Монархия колебалась: привычка была сильна и, что еще более важно, приемлемой замены для старой западнической стратегии у неё не было. Именно в эту критическую минуту... и вступило в игру дворянство, снабдив монархию своей собственной национальной идеологией вместо дискредитированного Просвещения».
Не знаю, согласятся ли с таким объяснением «восстановители баланса», но мне формулировка Пайпса представляется неверной. И дело не только в том, что карамзинская «конституция страха» ровно ничего общего не имела с традиционными дворянскими проектами реформы государственной власти. Ни один из выдающихся консервативных реформаторов, ни М. М. Щербатов, ни А. Р. Воронцов, ни Н. С. Мордвинов, ни тем более М. М. Сперанский не предлагали ничего даже отдаленно напоминавшего консервативный национализм Карамзина и его апологию самодержавия. Напротив, все они исходили из екатерининского представления о России как о державе европейской и все предлагали ограничить самовластье. Ограничить, то есть, по-европейски — конкурирующими институтами, а не по-московитски — страхом.
На самом деле все эти консервативные проекты были своего рода отражением того старинного раскола между просвещенным дворянством и темной массой Собакевичей, который проследили мы здесь от самого его начала, от раскола в Вольном Экономическом Обществе в 1765 году. И все они оказались перечеркнуты наполеоновским гегемонизмом, кардинальным образом изменившим не только геополитическую ситуацию в Европе, но и расстановку сил в российском истеблишменте. Настало время не столько консерватизма, как думает Пайпс, сколько консервативного национализма. И суть его была вовсе не в дворянском характере, а в принципиальном отказе большинства российской элиты от ограничений власти. В том, что отныне вручало оно власть над судьбою страны самодержавию, противопоставившему её Европе.
Важно подчеркнуть, однако, что причиной этой роковой перегруппировки сил была вовсе не французская революция, как до сих пор принято думать, но именно наполеоновский свехдержавный гегемонизм, именно унижение России. Революция могла напугать Екатерину, но она не остановила Павла от сотрудничества с Францией. Не устрашила она и молодого Александра, который, как вспоминал Чарторижский, говорил ему, что «с живым участием следил за французской революцией и, осуждая её ужасные крайности, желает успехов республике и радуется им».
Совсем другое дело наполеоновский гегемонизм. Достаточно припомнить вполне московитский указ Синода, изданный в ноябре 1806 года и приглашавший духовенство «внушать народу, что дело [т.е. война с Наполеоном] идет ни более ни менее, как о защите православной веры; что Наполеон вошел в соглашение с ненавистниками имени христианского и пособниками всяческого нечестия, иудеями, и... задумал похитить священное имя Мессии». Короче, речь шла о том, что с Запада движется на Россию антихрист. Это толкование М. Н. Покровского совсем недавно подтвердил и А. Л. Зорин: «В идеологическом обосновании кампании 1806-1807 гг. огромную роль сыграла православная церковь. В объявлении Синода от 30 ноября 1806 г., читавшемся во всех церквах, Наполеон обвинялся в отпадении от христианства, идолопоклонстве, стремлении к ниспровержению Церкви Христовой, а начинавшаяся кампания приобретала характер религиозной войны».
Именно такая московитская интерпретация войны как столкновения еретической Европы с хранительницей Христовой истины Россией и взрыхлило почву для новой идеологии, сделавшей изменение расстановки сил в российской элите неизбежным. Старинный екатерининский спор между просвещенными помещиками и Собакевичами тотчас и утратил свою былую роль. Значительная часть образованного общества объединилась с темной помещичьей массой на общей антиевропейской идейной платформе.
Чего, однако, не понял Пайпс, это очевидного факта, что переход большинства российской элиты на позиции консервативного национализма привел лишь к новому расколу русского дворянства. Просто потому, что офицерская молодежь вернулась из европейского похода вдохновленная идеологией прямо противоположной. Она видела свободу и устыдилась отечественных порядков — и самовластья и крестьянского рабства. Именно в их отмене и усматривала она теперь единственный способ довести до конца петровский прорыв в Европу. Короче, имеем мы здесь дело не с какой-то унифицированной идеологией дворянства, но с типичной для России на её исторических перекрестках войной идей.
В этом и состоит ошибка Пайпса. Он попросту игнорирует новый раскол дворянства. Словно бы и декабристы не были дворянами. На самом деле, если уж на то пошло, двадцать два человека из осужденных Верховным Трибуналом были сыновьями генералов, тринадцать — сыновьями сенаторов, семь — сыновьями губернаторов и два — сыновьями министров. Короче говоря, Герцен был прав, декабристы действительно представляли знатнейшую, родовитейшую часть дворянства. И они тоже предлагали новую дворянскую идеологию — европейскую, между прочим, конституционную и, как небо от земли, отличавшуюся от карамзинской «конституции страха».
Достаточно сравнить основные тезисы карамзинской Записки и конституционного проекта Сергея Трубецкого, чтобы убедиться, что перед нами именно война идей. Один пример. Карамзин говорит: «В России государь есть живой закон; добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретает страхом последних». Вот что отвечает Трубецкой: «Опыт всех народов и всех государств доказал, что власть самодержавная равно губительна для правителей и для народов... Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека. Ставя себя выше закона, государи забыли, что и они в таком случае вне закона, вне человечества».
Таким образом, прав Пайпс лишь в одном: монархия и впрямь колебалась. Но и тут дело было не столько в «дискредитированном Просвещении», сколько в мощи петровской традиции. Я говорю о традиции, которая учила: европейское просвещение есть ключ к будущему России и первая обязанность правительства в том, чтобы всеми возможными мерами его распространять. О той самой традиции, которую точно выразил Пушкин, говоря, что «правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и Просвещения». И что «правительство всё еще единственный Европеец в России».
Вот почему колебалась монархия: поломать эту петровскую традицию без революции было практически невозможно. Понятно, что император Александр со своими европейскими пристрастиями решительно для такой гигантской пертурбации не годился. Николай, с другой стороны, был словно бы для неё и создан. Точно так же, как был в свое время создан для прорыва в Европу Петр. Короче, лидер попятного движения был в 1825 году на троне.
Но при всей самодержавной власти Николая возможности его были ограничены. Так же, как Петру нужна была для прорыва в Европу идеология такого прорыва (созданная, как мы помним, Крижаничем), для того чтобы «отрезаться от Европы» новому императору нужен был своего рода Крижанич навыворот. Ему нужен был идеолог, способный убедить образованное общество, что петровский период русской истории кончился и отныне европейская образованность лишь подрывает «национальное возрождение страны».
Николай мог жестоко расправиться с декабристами и тем самым обезоружить либеральную партию дворянства. Но покуда разлита была в воздухе страны, покуда жива была петровская традиция, никто не мог гарантировать, что «безумие наших либералов» не поднимет голову снова. Между тем Николаю нужна была именно такая гарантия, что внутридворянский идейный раскол окончательно подавлен. У нас есть документальное подтверждение этого. Как сказал император французскому послу Ле Феронне, «я хочу вас заверить, что нет оснований для тревоги, которую безумие наших либералов могло вызвать в Париже. Я вам гарантирую, что пройдет очень много времени прежде, чем они будут в состоянии повторить та кую попытку».
Это было, однако, легче сказать, чем сделать. В XIX веке одной грубой полицейской силы было для этого недостаточно. Требовалось еще и обоснование идейное. Кто-то должен был авторитетно опровергнуть лежащую в основе петровской традиции идею, что другого просвещения, кроме общеевропейского, не существует. Вот почему главная задача, стоявшая перед николаевским «Крижаничем навыворот», сводилась, по сути, к попытке доказать, что другое просвещение, отдельное от Европы, есть. И таким образом не только освободить правительство от обязанности быть в России «единственным европейцем», но и санкционировать возвращение в Московию, сколько возможно это было в XIX веке. Ибо другого способа гарантировать страну от новой вспышки «безумия наших либералов» просто не существовало. Говоря словами А. А. Корнилова, нужно было дать «самовластию, к которому Николай был склонен по натуре, возвышенную идеологию, подвести под неё „принцип"».
А уж Николай, конечно, не замедлил бы сделать из этого «принципа» все необходимые практические выводы. Почему бы, например, не узаконить то, что назвали мы здесь московитским просвещением, официально запретив какое бы то ни было образование крестьянским детям, дабы «не развить у них мысль о выходе из того состояния, в котором они находились»? И ведь вправду, если верить А. А. Корнилову, «Николай Павлович задумал издать в этом смысле особый законодательный акт... и хотел предложить Государственному Совету обсудить этот вопрос» (отговорил его В. П. Кочубей, представив, что «опубликование [такого закона] может повредить новому правительству во мнении иностранных держав».)
Это, конечно, лишь частный пример практического применения «возвышенной идеологии». Другой пример привёл Иван Киреевский в негодующем письме Вяземскому, жалуясь, что литература «уничтожена ценсурою неслыханною, какой не бывало с тех пор, как изобретено книгопечатание». В принципе, однако, требовалось от «Крижанича навыворот» обосновать три главных тезиса.
1. Что самовластье есть национальная идея России, её основа и гордость, её Палладиум.
2. Что русская история и культура принципиально отличны от европейских, по каковой причине у нас «безопаснее порабощать людей, нежели дать им не вовремя свободу» и «всякая новость в государственном порядке есть зло».
3. Что народ — и в первую очередь образованное общество — должны быть перевоспитаны в духе преданности самодержавию и московитскому просвещению.
И тут Пайпс, конечно, опять почти прав: идеолога такого масштаба и авторитета могло предложить тогда новому правительству только реакционное дворянство. В противоположность либеральному декабризму оно предложило консервативный национализм Карамзина.
Едва ли удивится после этого читатель, почему так много места уделено здесь полемике вокруг метаморфозы Карамзина. Если уж Ю. М. Лотман полтора столетия спустя после смерти мэтра так и не смог освободиться от магии его либерального прошлого, то что же говорить о современниках Карамзина? Сила его как раз и была в этой двойственности его репутации, благодаря которой одинаково любезен он был и Уварову, и Пушкину. Именно поэтому оказался он моральным и идейным символом как для Николая и дворянского большинства, так и для либеральных «декабристов без декабря». И именно поэтому никто другой, кроме разве самого Николая, не сыграл такую решающую роль в соскальзывании России в новый исторический тупик, как Карамзин.
Нет, в отличие, допустим, от графа Николая Мордвинова (который, к слову, оказался единственным членом Верховного Трибунала, протестовавшим против смертного приговора декабристам), Карамзин не был консерватором в том традиционном смысле, в каком понимает это Пайпс. Во всяком случае Эдмунд Берк, основатель европейского консерватизма, своим бы его не признал. В конце концов Берк, как и Мордвинов, всю жизнь боролся за ограничение самовластья. Не был Карамзин и охранителем, как думал Пыпин. Он был консервативным революционером, идеологом самодержавной революции XIX века.
С обоснованием первого тезиса «возвышенной идеологии» справился Карамзин, на беду России, очень даже успешно. Он действительно внушил не только Николаю, но и всем его наследникам на российском престоле идею, что без самодержавия «Россия должна погибнуть». И создал тем самым мощный идейный капкан, из которого ни один из них так до самого конца и не выкарабкался.
Вот его аргумент.
«Можно ли и какими способами ограничить самовластие в России, не ослабив спасительной царской власти? Умы легкие не затрудняются ответом и говорят: можно. Надобно только поставить закон еще выше государя. Но кому дадим право блюсти неприкосновенность этого закона? Сенату ли? Совету ли? Кто будут члены их? Выбираемые государем или государством? В первом случае они угодники царя, во втором захотят спорить с ним о власти — вижу аристократию, а не монархию. Далее: что сделают сенаторы, когда монарх нарушит Устав? Представят о том его величеству? А если он десять раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ?.. Всякое доброе русское сердце содрогнется от сей ужасной мысли. Две власти государственные в одной державе суть два грозные льва в одной клетке, готовые терзать друг друга, а право без власти есть ничто»} Коротко говоря, изящный аргумент Карамзина сводился к тому, что конституционная монархия в России в принципе невозможна. В Европе возможна, а у нас нет. Читатель, конечно, понимает, как дорого обошелся стране этот аргумент. Ведь означал он в конечном счете смертный приговор российской монархии. Просто потому, что, как показал европейский опыт ХIХ-ХХ веков, единственным способом её сохранить была именно трансформация абсолютизма в конституционную монархию. Во всяком случае выжила она лишь там, где монархия согласилась на такую трансформацию. Аргумент Карамзина отрезал этот спасительный для монархии путь.
Но такова была его власть над умами всех постниколаевских самодержцев, что, как мы помним, даже правнук его ученика Николай II уже после революции пятого года и вопреки всякой логике восстановил в Конституции империи титул самодержца. Благодаря Карамзину, все наследники Николая Павловича на российском престоле намертво усвоили, что выбора у них нет: либо самодержавие, либо гибель страны. Чем это должно было кончиться, мы знаем. История таким образом доказала, что Россия и впрямь европейская страна и, вопреки Карамзину, самодержавие не может жить в ней вечно.
Конечно, позднее средневековье в России, как и во всякой европейской стране, знало и идею божественной инвеституры верховной власти, и ценность её легендарного происхождения. Основоположник Московии Иван Грозный даже, как известно, назначил себе в предки по прямой линии самого Августа Кесаря. Помним мы, однако, также, что результатом его деятельности были разорение страны, великая Смута и пресечение династии.
Романовы, в отличие от Рюриковичей, пришли к власти по решению Земского собора 1613 года. Ни тебе божественной инвеституры, ни легендарного происхождения. Они, собственно, и династией-то стали лишь после Павла в начале XIX века. Как в таком случае могла быть идеологически оправдана легитимность их самодержавия? Что бы ни утверждали впоследствии консервативные националисты о сакральном предназначении власти Романовых, единственное её рациональное оправдание (на дворе все-таки стоял XIX век) предложил Карамзин: без самодержавия Россия погибнет.
Почему, однако? Почему, скажем, Англия спокойно без самодержавия обошлась — и даже монархию сохранила! — а Россия непременно должна была без него погибнуть? С ответом на этот вопрос Карамзин справился еще лучше. И был он обманчиво прост: потому что Россия не Англия. Это правда, что современная Европа не терпит самовластья и нет в ней крестьянского рабства. Ну и что? Мы — «другие», у нас другая история, другие «правила, мысли народные» (или, как скажет впоследствии на ученом жаргоне Б. Н. Миронов, «архетипы сознания»).
«У нас не Англия; мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали вышним уставом». Словно бы Англия не признавала абсолютную власть монарха больше веков, чем Россия.
И еще: «Выражение Ie conceit d'etat entendu [вняв мнению Государственного Совета] не имеет смысла для гражданина российского; пусть французы употребляют оное... в самодержавии не надобно никакого одобрения для законов, кроме подписи государя». Словно бы у французов всегда был Ie conceit d'etat.
И еще: «Кстати ли начинать русское Уложение [как предложил Сперанский] главою о правах гражданских, коих в истинном смысле не бывало и нет в России?» Словно бы в Европе «права гражданские» с неба упали, а не были установлены законодательным актом. Одним словом, вспомним очень точное замечание А. Н. Пыпина: «Русская жизнь отделена была от жизни европейской и даже противопоставлена последней».
Успех этого тезиса Карамзина был феноменальный. Его подхватят и идеологи дворянского большинства, как Н. М. Погодин, и их оппоненты, как П. А. Вяземский. На его основании славянофилы разработают стройную теорию уникальности России, а западники создадут в российской историографии влиятельнейшую «государственную школу» (исходившую, впрочем, из той же российской уникальности). То, что не успел договорить или додумать мэтр, договорят и додумают за него те, кто придёт после. Даже Белинский в свой краткий период увлечения самодержавием воскликнет: «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состоит, что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».
И два столетия спустя будет этот карамзинский тезис преследовать российскую культурную элиту, вылившись в конце концов в допетровскую идею «русской цивилизации», противостоящей Европе. Даже такой дремучий патриот, как Геннадий Зюганов, не имеющий, я уверен, ни малейшего представления о политической концепции Карамзина, и тот ссылается на его тезис — пусть на советском канцелярите: «духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка». Или уж вовсе по рабоче-крестьянски: «Капитализм не приживается и никогда не приживется на российской почве».
...Ошеломляет, однако, другое. Спорят о Карамзине, спорят, вот уже скоро два столетия исполнится, как о нём спорят. И за всё это время никто, кажется, так и не обратил внимания, что как политический мыслитель ничего принципиально нового он, собственно, не придумал. Стоит припомнить Московию XVII века, и едва ли останутся у читателя сомнения, что политические тезисы Карамзина глубоко архаичны. Нет слов, они, конечно, прошли через фильтр европейского Просвещения и выглядят вполне современным «мифом о России», говоря языком Ю. С. Пивоварова. Но миф-то старый, московитский. Тот самый, что был так жестоко дискредитирован в свое время Крижаничем и навсегда, казалось, перечеркнут реформами Петра.
В первые, переходные и неустойчивые годы — после страшного потрясения 14 декабря — Николая, однако, заботили не столько прошлые или грядущие поколения, сколько немедленные гарантии, что на его веку «безумство наших либералов» не повторится.
Конечно, у него не было сомнений, что новое большинство российской элиты поддержит его, как бы жестоко ни расправился он с декабристами. Достаточным свидетельством такой поддержки служило хотя бы то, что члены Св. Синода, участвовавшие в Верховном суде, единодушно требовали смертной казни для всех декабристов.
Но ведь восстание 1825 года затеяно было именно либеральным меньшинством, опиравшимся на мощную петровскую традицию, которая не ушла в Сибирь вместе с осужденными, а по-прежнему жила в либеральной молодежи, среди «декабристов без декабря», как Пушкин, Лермонтов, Грибоедов или Вяземский. Прежде всего поэтому требовалось нейтрализовать, разоружить, если хотите — как политически, так и идейно, — это либеральное меньшинство. А еще лучше приручить его, поставить на службу самодержавию. Технику политического разоружения «безумных либералов» Николай отработал еще на допросах декабристов.
Мы знаем, что некоторые из этих допросов разыграл он как настоящие спектакли. Не зря же в конце концов назвал его Тютчев «лицедеем», а Лотман, как мы скоро увидим, «комедиантом». То был своего рода театр одного актера, где император выступил в неожиданной для него — и тем более для подследственных — роли подлинного реформатора, нового Петра, готового к преобразованию России. Ровно никакой нужды, уверял он их, в мятеже не было. Он сам отлично видел все язвы российской жизни и готов был приступить к их лечению. Именно ошеломляющий успех этого следственного, так сказать, эксперимента и подсказал, по-видимому, Николаю тактику начала его царствования.
«Декабристов без декабря» следовало покорить так же, как покорил он своими реформаторскими посулами подследственных. Для того, надо полагать, и устроил царь своего рода всероссийский политический спектакль. На протяжении, по крайней мере, пяти лет — между 1825-м и 1830 годами — Николай пытался создать в обществе имидж, как говорят сейчас, деятельного царя-реформатора. С одной стороны, второго Петра, а с другой, Петра либерального, которому кнут, в отличие от его великого пращура, для преобразования России не понадобится — одно лишь просвещение. И только в этом, либеральном, смысле будет его царствование противоположностью петровскому, своего рода мирной контрреволюцией против насильственной революции Петра.
Ненавистный всем Аракчеев был отправлен в отставку, а опальный еще недавно Сперанский опять приближен к престолу. Пушкину было разрешено вернуться в Петербург, а Грибоедов назначен послом в Персию, что тотчас принесло царю неслыханные дивиденды. «Грибоедовым куплено тысячи голосов в пользу правительства. Литераторы, молодые, способные чиновники и все умные люди торжествуют». Еще не взошли на эшафот декабристы, а уже издан был высочайший рескрипт на имя министра внутренних дел, предписывающий рассматривать ограждение крестьян от насилия помещиков как важнейшую задачу правительства. Его Величество, говорилось в рескрипте, будет лично наблюдать за тем, чтоб помещики исполняли свой долг «христиан и верноподданных». Впервые правительство реагировало не на отдельные случаи помещичьего произвола, а на злоупотребление крепостным правом в принципе.
И знаете, подействовало. Поверило в нового Петра либеральное меньшинство. По крайней мере, на время. Даже такие проницательные люди, как Пушкин или Вяземский, поверили. Разоружились. До такой степени, что помилования декабристов ожидали со дня на день. 30 марта 1830 года Пушкин писал Вяземскому: «Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра... Правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения»? И потом в ноябре: «Каков государь? Молодец! Того гляди, что наших каторжников простят — дай Бог ему здоровья»? «Его я просто полюбил», — признавался Пушкин в «Стансах».
Николай, однако, был достаточно умен, чтобы не понять, что политическое разоружение «декабристов без декабря» — дело временное и ненадежное. Достаточно прочитать в дневнике А. В. Никитенко запись от 2 декабря 1830 года или реакцию П. А. Вяземского на пушкинское «Клеветникам России», чтобы убедиться, как быстро рассеивались чары либерального начала николаевского правления.
Вот что записывал Никитенко:
«Истекший год принес мало утешительного для просвещения в России. Над ним тяготел тяжелый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники... Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности... Да сохранит Господь Россию!»
А вот ответ Вяземского Пушкину:
«За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движении народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней». Как видим, Николай был прав, не доверяя либеральному меньшинству, даже когда оно на глазах разоружалось.
Но лучше всего, пожалуй, объясняет нам эту неудачу императора история его взаимоотношений с Пушкиным. Нет сомнения, Николай очень старался приручить поэта, побудить его стать «украшением двора и воспеть самодержца», как выразился впоследствии Александр II? Царь осыпал Пушкина милостями. Он оградил поэта от уголовного преследования в связи с ранними крамольными стихами, дал ему высочайшее разрешение на доступ к историческим архивам (привилегия по тем временам неоценимая), поручил написать записку «О народном воспитании», даже карточные долги его платил. И всё равно говорили они словно бы на разных языках.
Когда Пушкин писал, например, что «одно просвещение в состоянии удержать новые безумства», имел он в виду, понятно, то же самое общеевропейское просвещение, что его друзья декабристы, но Николай-то имел в виду просвещение московитское. Достаточно взглянуть на его комментарий к пушкинской Записке, чтобы в этом убедиться. Вот как «воспитывал» поэта Николай (в изложении Бенкендорфа).
«Принятое Вами правило, будто бы просвещение... служит исключительным основанием совершенству, есть правило опасное, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей». Но если не просвещение, то что же? «Нравственность, прилежное служение, усердие, — объясняет царь, — предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному». Ясно, что просвещению общеевропейскому, о котором говорил Пушкин, Николай откровенно противопоставил просвещение московитское, в котором «закон Божий есть единственное твёрдое основание всякому полезному учению». Как видим, даже когда произносили собеседники одни и те же слова, смысл их был противоположным. Победивший Фамусов поучал поверженного Чацкого.
Но даже в том единственном случае, когда мнения собеседников совпали, заключения их не имели между собою ничего общего. Я имею в виду тот знаменитый случай, когда оба одинаково негодовали по поводу польского восстания 1831 года и реакции на него в Европе. Несомненно, есть строки в пушкинских стихах, под которыми подписался бы и сам император. Он тоже радовался, что:
В день Бородина
Вновь наши вторглись знамена
В проломы падшей вновь Варшавы;
И Польша, как бегущий полк,
Во прах бросает стяг кровавый
И бунт раздавленный умолк.
Только строки, следующие за этим, можно не сомневаться, возмутили императора, показались ему сентиментальностью, если не слюнтяйством. Еще одним подтверждением, что Пушкин остался всё тем же «декабристом без декабря», каким представлялся он ему с самого начала.
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.
От Николая, однако, услышали. Да еще как! Он скажет полякам в поверженной Варшаве: «Я заявляю вам, что в случае малейших беспорядков я прикажу разрушить ваш город. Я уничтожу Варшаву и, конечно, никогда её не отстрою».
И самое грустное, что даже в этой мстительной тираде опирался император на суждение Карамзина. Помните, «Восстановление Польши будет падением России»?
Мудрено ли, что никогда не доверял царь «декабристам без декабря». Много лет спустя Александр II так объяснил истинные причины недоверия Николая:
«Пушкин и Лермонтов были неизменными противниками трона и самодержавия и в этом направлении действовали на верноподданных России. Двор не мог предотвратить гибели поэтов, ибо они были слишком сильными противниками неограниченной монархии».
Едва ли может быть более точное свидетельство, что «петровское» начало николаевского царствования было лишь политическим спектаклем, нежели это чистосердечное признание его сына и наследника. Немедленный результат, однако, был достигнут: уцелевшее либеральное меньшинство не стало семенем нового «безумства». Только вот долговременной гарантии его верности неограниченной монархии нельзя было добиться никакими спектаклями. Тут мог помочь только авторитет Карамзина, фундаментальные основы его концепции — с их апологией самодержавия как российской национальной идеи и противопоставлением России Европе. Короче говоря, и после смерти предстояло Карамзину послужить самовластью.
В каком-то смысле признавал это и Ю. М. Лотман, хотя и пытался смягчить оглушительный эффект николаевского вотума доверия прежнему властителю дум:
«Карамзин не успел закрыть глаза, как началась работа по его канонизации... Мертвого стремились завербовать в союзники и его именем освятить суету своих дел и расчетов. Прежде всего в эту работу включился Николай I, уже показавший себя в 1826 г. не только бессердечным палачом, но и умелым комедиантом».
Всё туг верно. Кроме разве того, что Николаю понадобилось вербовать в союзники мертвого. Карамзин и при жизни был не только союзником, но и ментором молодого императора. И потому неизвестно еще, кто кого тогда вербовал. В конце концов Николай и впрямь ведь был идеальным кандидатом в лидеры общества, руководимого «конституцией страха», о котором мечтал поздний Карамзин. Случайно ли в самом деле, как заметил А. Е. Пресняков, «в моменты трудные для власти и опасные для её носителя... речи Николая звучали по-карамзински»? Так что, каким бы ни был император «комедиантом», он высоко ценил внимание и доверие мэтра.
Недаром же, надо полагать, и хоронили его с царскими почестями, тогда как Пушкина... Вот что рассказывает А. В. Никитенко о последних почестях великому поэту: «Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею... Что это такое? — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян. — А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, как собаку».
Как видим, Николай вполне отдавал себе отчет в том, кто его союзники, а кто нет. Даже если допустить, что Лотман прав и Николай «вербовал» мертвого Карамзина, то совершенно ведь непонятно, почему так решительно отказался он «вербовать» в союзники мертвого Пушкина. Ведь Пушкин тоже написал и «Стансы», и «Клеветникам России», и «Бородинскую годовщину», которые в свое время пришлись по душе императору. Я не говорю уже о том, что Пушкин был гордостью русской литературы. Почему бы не канонизировать в таком случае и его? Между тем, как свидетельствует тот же Никитенко, «мера запрещения относительно того, чтобы о Пушкине ничего не писать, продолжается». И впрямь ведь ни малейшей попытки эксплуатировать его память, в отличие от памяти Карамзина, сделано при Николае не было.
Напротив, Н. И. Греч получил выволочку от Бенкендорфа даже за невинную ремарку в Северной пчеле: «Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги на поприще словесности». И совсем уж скандал приключился с этим злосчастным «поприщем», когда А. А. Краевский, редактор Литературных прибавлений к Русскому инвалиду, оказался единственным, кто отважился бросить вызов официальному запрещению, напечатав трогательный некролог Пушкину, в котором, между прочим, были слова «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща».
На следующий день Дондуков-Корсаков, попечитель Санкт-Петербургского учебного округа, вызвал Краевского, чтобы передать ему «крайнее неудовольствие» министра просвещения Уварова:
«Что за выражения! Солнце поэзии!! Помилуйте, за что такая честь?.. Какое это такое поприще?.. Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?.. Писать стишки не значит еще проходить великое поприще!».
И это в момент, когда, по словам Аполлона Григорьева, «всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотатством». А ведь и Карамзин не был ни полководцем, ни министром. Разница была лишь в том, что он оправдал доверие своего коронованного патрона, а Пушкин, сколько бы ни старался полюбить тирана, сделать этого так и не смог.
Герцен был прав, когда говорил, что в XIX веке самодержавие больше не могло идти в ногу с цивилизацией, хоть и было в союзе с нею в веке предшествующем. И Пушкин ошибся совсем немного, когда писал в письме Чаадаеву, что правительство у нас единственный европеец. Так оно в России и было — до исторического перекрестка 1825 года, когда петровская традиция насмерть схлестнулась с дремавшей все это время под спудом традицией московитской. Истории-страннице предстоял очередной выбор.
За всеми хитросплетениями событий, за всеми сложностями борьбы политических сил и «архетипов сознания» выбор этот, по сути, был тот же, перед которым оказалась страна в 1560-е. На одной стороне исторического спора по-прежнему стояли самовластье и крестьянское рабство, на другой — перспектива европейской свободы. Что лучше, ясно не только современному читателю, молодой Александр Павлович понимал это, как мы видели, ничуть не менее отчетливо, чем мы с вами. И молодой Сперанский тоже.
История-странница выбирает, однако, не то, «что лучше», но то, что позволяет ей выбрать расстановка политических сил на каждом новом перекрестке. Как это ни печально, в расчет туг идут не моральные соображения и не благие намерения, хотя бы и обещали они улучшение народной участи, а совсем другие сюжеты. Решает то, на чьей стороне сильный лидер, влиятельный идеолог, критическая масса элиты и геополитическая ситуация. Таковы жестокие уроки исторического выбора.
Вот пример неудачного для европейского прорыва геополитического расклада сил: «молодые друзья» Александра, безуспешно пытавшиеся найти путь к отмене крепостного права. Единственным результатом их усилий оказался, как мы знаем, лишь закон от 20 февраля 1803 года о «вольных хлебопашцах», разрешавший помещикам отпускать крестьян на волю по взаимному уговору. Но ведь даже этот более чем скромный результат содержал в себе предзнаменование будущего, хоть практически и незамеченное историками.
Во-первых, «вольноотпущенники» наделялись земельными участками в собственность. Нечего и говорить, что Николай, опять-таки следуя завету Карамзина («Земля — в чем не может быть спора — собственность дворянская»), это «безумие» запретил и вспомнили о нём лишь в эпоху Великой реформы 1860-х. Во-вторых, закон требовал, чтобы, выкупаясь на волю, крестьяне покидали общину и переходили к подворному землевладению (о чем забыли и при Николае, и во времена Великой реформы и вспомнили только после революции пятого года при Столыпине. И то лишь затем, чтобы забыть еще на три поколения). В-третьих — и это самое главное, — в спорах о законе стала прозрачно ясна расстановка сил в тогдашнем истеблишменте.
Понятно, что самую радикальную позицию занял в нём Александр. Во всяком случае именно он напомнил своим «молодым друзьям» о хронической угрозе пугачевщины («если масса населения начнет кричать и почувствует свою силу, это может стать опасным»). На что друзья ответили ему «указанием на последствия, к коим может привести ссора с дворянством, которое тоже составляет значительную массу». Пусть бестактно, но напомнили они императору о судьбе задушенного отца — и он капитулировал.
Так уже в 1803 году высветились реформаторские лимиты самодержавия. Стало понятно, что, едва «значительная масса» крепостников встанет грудью на пути выхода России из забрезжившего на горизонте нового исторического тупика, лидера у реформаторов не будет. Парадоксальный выход из положения предложил в 1809 году молодой Сперанский: ограничить самодержавие с тем, чтобы усилить позиции «единственного европейца в России». В надежде, что при выборной Государственной думе и выборном Сенате реакционная помещичья масса будет достаточно разбавлена прогрессивным крупным землевладением (большинством Вольного Экономического Общества) и городской буржуазией. И тогда Верховной власти будет легче сломить сопротивление крепостников.
Это была гениальная мысль. И если бы её удалось тогда осуществить, Россия скорее всего избежала бы нового тупика, затянувшегося до самого 1917-го, когда очередная пугачевщина, возглавленная «партией нового типа» и впрямь сокрушила монархию. Но в первом десятилетии XIX века все карты, как мы помним, смешало обстоятельство совершенно непредвиденное, нисколько не зависевшее ни от Сперанского, ни от императора Александра, ни вообще от России — и если уж предопределенное, то европейской, а не русской историей. В дело вмешались высокомерие Наполеона, гегемонизм Франции, вторжение Великой армии в Россию, пожар Москвы. И настроение общества, захлестнутого мощной националистической волной, повернулось на 180 градусов.
Еще недавно прогрессивные крупные землевладельцы слились в патриотическом негодовании с реакционной помещичьей массой, в великосветских гостиных брали штраф за разговоры по-французски, барышни являлись на балы в кокошниках, Карамзин написал свою Записку — и на фоне этого нового, консервативного национализма европейский проект Александра стал вдруг выглядеть «антинациональным», а Сперанский предателем.
Тогда же выяснилось и другое: у либеральной реформы не оказалось не только лидера, подобного Петру, но и идеолога, подобного Крижаничу. А когда, после разгрома Наполеона и европейского похода, зародилось, наконец, то, что назвал в X главе Онегина Пушкин «искрой пламени иного», т.е. идеология нового прорыва в Европу, Александр уже полностью утратил интерес к какой бы то ни было реформе. На противоположной же стороне как раз тогда и явился сильный идеолог контрреформы, «Крижанич навыворот» — Карамзин.
Вот из какого материала пришлось выбирать истории-страннице на перекрестке 1825 года. На стороне московитского выбора стояли и новый венценосный лидер, и замечательный идеолог, и большинство элиты и благоприятная геополитическая ситуация. А на стороне европейского — лишь оппозиционная идеология безнадежного меньшинства. Конечно, найдись среди декабристов какой-нибудь русский Дантон, успех восстания, пусть хоть временный, мог бы снова смешать все карты. Но восстание было подавлено. И что же еще оставалось нашей страннице, как не выбрать победителя?
В этом смысле метаморфоза Карамзина из посланника европейского Просвещения в апостола самовластья и крестьянского рабства действительно предвещала грядущую метаморфозу России. Он и впрямь оказался своего рода Иоанном Крестителем самодержавной революции Николая. И тем не менее ровно ничего фатально предопределенного русской историей в том, что произошло на перекрестке 1825 года, как мы видели, не было — сколько бы ни пытались убедить нас в этом «восстановители баланса». Решающую рдль в перегруппировке сил в российской элите сыграло вторжение Наполеона в Россию, приведшее, в свою очередь, к её собственному восхождению на сверхдержавный Олимп.
Любопытно, что лет 150 назад Герцен, словно предвидя наш сегодняшний спор, занял в нём вполне определенную позицию.
«Мы ни в какой мере, — писал он, — не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость, — это абстрактная идея, туманная теория, внесенная спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, конечно, основание произойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и всё, что можно допустить».