Мачехой российских городов назвал Берлин в 1923 году поэт Владислав Ходасевич, живший здесь, как и многие другие, «полууехав» из Советской России. Непримиримо антисоветская эмиграция собралась в столицах тех европейских стран, которые не поддерживали дипломатических отношений с Москвой и не стремились к их заключению, — в Париже и Праге, в Белграде и Софии. В Берлине, помимо полпредства и торгпредства, действовал еще добрый десяток советских, полусоветских и просоветских ведомств и организаций. По настоящим и липовым командировочным удостоверениям сюда постоянно приезжали люди из РСФСР — кто на работу, кто в эмиграцию, кто с желанием послужить родине, кто в намерении поскорее от нее отделаться. И у тех, и у других были свои мотивы — после гражданской войны и красного террора, голода и разрухи многие стремились просто выжить.
Антисоветских организаций в Берлине было еще больше, чем советских. Они представляли весь спектр эмиграции от монархистов до эсеров, а потому — на радость большевикам — отчаянно враждовали друг с другом. В южногерманском городе Кобург находился двор великого князя Кирилла Владимировича, который в феврале 1917 года нацепил на себя красный бант и присягнул Временному правительству, а в эмиграции провозгласил себя императором Кириллом I. Пиком этой междоусобной борьбы стало покушение на лидера кадетов Павла Милюкова 28 марта 1922 года, предпринятое монархистами Петром Шабельским-Борком и Сергеем Таборицким на его лекции в Берлинской филармонии. Милюков остался жив, потому что его заслонил от выстрелов, пожертвовав своей жизнью, товарищ по партии Владимир Дмитриевич Набоков. Сын Набокова Владимир Владимирович стал всемирно известным писателем и одним из лучших летописцев, точнее, портретистов русского Берлина.
Наше исследование посвящено отношениям между Германией и Советской Россией, поэтому, казалось бы, эмиграция тут ни при чем. Однако в начале 1920-х годов Берлин стал уникальным местом встречи советских, несоветских и антисоветских русских: тех, кто приехал на время с твердым намерением вернуться домой; тех, кто еще колебался; тех, кто твердо решил эмигрировать; и даже тех, кто эмигрировал раньше, но теперь подумывал о возвращении. Многие оказались здесь по причинам, далеким от политики, — например, сумели еще до революции перевести за границу деньги на жизнь или просто нашли себе работу по специальности, на которую в Советской России не было никакого спроса.
Зоны компактного проживания русских в Берлине не было, но появилось множество русских магазинов, ресторанов, гостиниц и пансионов. Богатых было немного, поэтому жили скромно — и советские, и несоветские. Например, как герои первого романа Владимира Набокова «Машенька», увидевшего свет в 1926 году и принесшего известность молодому писателю:
«Пансион был русский и притом неприятный. Неприятно было главным образом то, что день-деньской и добрую часть ночи слышны были поезда городской железной дороги, и оттого казалось, что весь дом медленно едет куда-то. Прихожая, где висело темное зеркало с подставкой для перчаток и стоял дубовый баул, на который легко было наскочить коленом, суживалась в голый, очень тесный коридор. По бокам было по три комнаты с крупными черными цифрами, наклеенными на дверях: это были просто листочки, вырванные из старого календаря, — шесть первых чисел апреля месяца. В комнате первоапрельской — первая дверь налево — жил теперь Алферов, в следующей — Ганин, в третьей — сама хозяйка Лидия Николаевна Дорн, вдова немецкого коммерсанта, лет двадцать назад привезшего ее из Сарепты[9] и умершего в позапрошлом году от воспаления мозга. В трех номерах напротив — от четвертого по шестое апреля — жили: старый российский поэт Антон Сергеевич Подтягин, Клара — полногрудая барышня с замечательными синевато-карими глазами, и, наконец, в комнате шестой, на сгибе коридора, — балетные танцовщики Колин и Горицветов.
Владимир Набоков в берлинские годы
В конце первой части коридора была столовая, с литографической „Тайной Вечерью“ на стене против двери и с рогатыми желтыми оленьими черепами по другой стене, над пузатым буфетом, где стояли две хрустальных вазы, бывшие когда-то самыми чистыми предметами во всей квартире, а теперь потускневшие от пушистой пыли. Дойдя до столовой, коридор сворачивал под прямым углом направо: там дальше, в трагических и неблаговонных дебрях, находились кухня, каморка для прислуги, грязная ванная и туалетная келья, на двери которой было два пунцовых нуля, лишенных своих законных десятков, с которыми они составляли некогда два разных воскресных дня на настольном календаре господина Дорна. Спустя месяц после его кончины Лидия Николаевна наняла пустую квартиру и обратила ее в пансион».
Чем же занимались в Берлине оказавшиеся там русские, у которых не было ни капиталов, ни связей, ни твердых убеждений и особых талантов. Как у Льва Глебовича Ганина, главного героя «Машеньки»:
«В прошлом году, по приезде в Берлин, он сразу нашел работу и потом до января трудился — много и разнообразно: знал желтую темноту того раннего часа, когда едешь на фабрику; знал тоже, как ноют ноги после того, как десять извилистых верст пробежишь с тарелкой в руке между столиков в ресторане „Pir Goroi“; знал он и другие труды, брал на комиссию все, что подвернется, — и бублики, и бриллиантин, и просто бриллианты. Не брезговал он ничем: не раз даже продавал свою тень, подобно многим из нас. Иначе говоря, ездил в качестве статиста на съемку за город». Самому Набокову жилось несколько лучше, чем его герою, хотя мало кто из эмигрантских писателей мог существовать только за счет литературного труда. Владимира Владимировича выручали частные уроки английского языка, тенниса и, говорят, даже бокса.
Среди оказавшихся в Берлине русских знаменитостей, кроме политиков, преобладали деятели искусства, прежде всего писатели. К советскому крылу относились Сергей Есенин и Борис Пильняк, а также менее известные Владимир Лидин и Андрей Соболь, связавшие свою судьбу с большевистской революцией и выступавшие как ее посланцы. Они приезжали, читали свои произведения на литературных вечерах, устраивали издание книг, получали гонорары и ехали дальше — нести весть о красной России. Илья Эренбург с дореволюционных лет и до 1940 года курсировал между Россией и Францией через Германию, печатаясь во всех этих странах, так что мало кто понимал, советский он писатель или нет. Максима Горького все однозначно считали советским писателем, хотя он тоже ездил туда-сюда, но всему предпочитал свои виллы сначала на итальянском острове Капри, а потом в итальянском же городе Сорренто. Благо, не был обижен ни советскими, ни иностранными гонорарами.
Классика русского символизма Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева) привело в Германию в конце 1921 года множество причин, но преимущественно личного и литературного, а не политического характера. Вот что запомнилось Лундбергу, у которого остановился знаменитый гость:
«Недели две-три после приезда Белый „свободен“, а там вокруг него эмигрантщина начинает плести свое плетево. Искательно улыбается Гессен[10]. Влекут к себе издательства. Белый раздражен, что надо делать какой-то выбор. Бурно декламирует о свободе и понимает сам, что это — только декламация. Ему бы писать, влиться в немецкую литературу, не порывать с Россией, иметь келью под елью — и не пачкаться в исторических спорах. Он — ничей, а надо быть чьим-то. Какая тоска! Какая досада! Как рыба, посверкивая чешуей, вьется он среди раскинутых вокруг сетей».
Фрагмент тех же записок Лундберга, полтора года спустя: «Андрей Белый скользит мимо кружков, мимо политических группировок, мимо революции и контрреволюции. Только бы нигде не задерживаться слишком долго, не пустить корней, не обессилеть. Сверх обычного его очаровательно поданного лукавства я вижу в нем еще это особое лукавство, порожденное страхом перед глубиною чужого национального моря и перед мелкими островками спасающихся соотечественников». Но выбор в конце концов был сделан. Прожив в Берлине два года и выпустив здесь дюжину книг, Белый в конце 1923 года вернулся в СССР со своей новой женой и недобро описал «мачеху российских городов» в книжке под знаменательным заголовком «Одна из обителей царства теней».
Андрей Белый и Владислав Ходасевич в группе русских писателей в Берлине
Владислав Ходасевич, напротив, уехал из Петрограда в Берлин с новой женой Ниной Берберовой, долго присматривался к «Европейской ночи» (так называется последняя книга его стихов), продолжая печататься и там, и здесь, погостил у Горького в Сорренто в 1924 году и в конце концов стал полноценным эмигрантом, отказавшись от советского паспорта и перебравшись в Париж. Полностью его стихотворение, написанное в 1923 году, которое цитируется в начале этой главы, звучит так:
Все каменное. В каменный пролет
Уходит ночь. В подъездах, у ворот —
Как изваянья — слипшиеся пары.
И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары.
Бренчит о камень ключ, гремит засов.
Ходи по камню до пяти часов,
Жди: резкий ветер дунет в окарино
По скважинам громоздкого Берлина —
И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.
Особую категорию составляли те, кто покинул Россию не по своей воле, а был выслан оттуда в качестве «открытых врагов советской власти» по личному указанию Ленина и Дзержинского. Высылка за границу без права возвращения тогда еще приравнивалась к расстрелу и в некоторых случаях заменяла его; расстрел полагался за самовольное возвращение. «Среди высылаемых почти нет крупных научных имен», — заявила «Правда» 31 августа 1922 года. У «центрального органа» были свои представления о крупных научных именах: среди высланных выделялась группа видных философов-идеалистов: Николай Бердяев, Семен Франк, Николай Лосский, Иван Ильин, Борис Вышеславцев, Лев Карсавин. По этой причине пароходы «Обербургомистр Хакен» и «Пруссия», которые везли изгнанников из Петрограда в Штеттин 29 сентября и 16 ноября 1922 года, окрестили «философскими».
Пароход «Обербургомистр Хакен». 1922
Лосский поведал, как это получилось: «Большевицкое (так в оригинале. — В. М.) правительство обратилось к Германии с просьбой дать нам визы для въезда в Германию. Канцлер Вирт ответил, что Германия не Сибирь и ссылать в нее русских граждан нельзя, но, если русские ученые и писатели сами обратятся с просьбою дать им визу, Германия охотно окажет им гостеприимство».
В Берлине высланных встретила атмосфера всеобщей настороженности: ни красные, ни белые не знали, как к ним относиться, и на всякий случай сторонились их. Об этом ярко и выразительно рассказал Николай Бердяев в философской автобиографии «Самопознание»:
«По приезде в Берлин нас очень любезно встретили немецкие организации и помогли нам на первое время устроиться. Представители русской эмиграции нас не встретили. Первое тяжелое впечатление у меня было связано со столкновениями с эмиграцией. Большая часть эмиграции встретила группу высланных подозрительно и недоброжелательно. Были даже такие, которые позволяли себе говорить, что это не высланные, а подосланные для разложения эмиграции. Встреча у меня на квартире с белой эмиграцией кончилась разгромом. Я очень рассердился и даже кричал, что было не очень любезно со стороны хозяина квартиры…
Я относился совершенно отрицательно к свержению большевизма путем интервенции, — вспоминал Николай Александрович с присущей ему искренностью. — В белое движение я не верил и не имел к нему симпатии. Я уповал лишь на внутреннее преодоление большевизма. Русский народ сам освободит себя. Тип белого эмигранта вызывал во мне скорее отталкивание. В нем была каменная нераскаянность, отсутствие сознания своей вины и, наоборот, гордое сознание своего пребывания в правде. Я почувствовал, что эмиграция правого уклона терпеть не может свободы и ненавидит большевиков совсем не за то, что они истребили свободу. Свобода мысли в эмигрантской среде признавалась не более, чем в большевистской России. Было что-то маниакальное в этой неспособности типичного эмигранта говорить о чем-либо, кроме большевиков, в этой склонности повсюду видеть агентов большевизма».
Николай Бердяев
Заподозрить высланного, а до того несколько раз арестовывавшегося чекистами Бердяева, при всем его вольнодумстве, в большевизме могли только очень «замшелые» люди, но первые выступления изгнанного философа в Берлине действительно многих поставили в тупик. «Я высказывал мысль, что западные государства должны формально признать советскую власть, что таким образом прекратится изоляция Советской России и она будет внедрена в мировую жизнь, что может смягчить самые дурные стороны большевизма. Эта мысль приводила в ужас даже представителей левой эмиграции». Между тем Германия проводила примерно такую политику: правительство и общественность относились к монархистам с бóльшим подозрением, чем к коммунистам, уделяя радушное внимание беспартийным интеллектуалам демократической и либеральной ориентации. «Тогда в Берлине еще не чувствовалось абсолютного разрыва между русским зарубежьем и Советской Россией. Я этим очень дорожил», — подчеркнул Бердяев. Но сам сделал окончательный выбор: опубликованные им в 1923–1924 годах книги, особенно «Философия неравенства. Письма к недругам по социальной философии» и «Новое средневековье», навсегда отрезали ему путь на родину. Николай Александрович переехал в Париж, но и там предпочитал общаться не с белой эмиграцией, а с иностранными интеллектуалами или русской молодежью, которую больше интересовали религиозно-философские или литературные, а не общественно-политические вопросы.
Бердяев был одним из популярнейших мыслителей русской эмиграции, хотя его книги почти всегда вызывали — еще с берлинских времен — ожесточенные споры. «Я более всего дорожил независимостью и свободой мыслителя, — признавался он, — и ни для какого лагеря не подходил. Атмосфера (эмиграции. — В. М.) была насыщена не только реакцией против большевистской революции, но она была реакционной вообще, особенно в религиозной сфере. Мне всегда было трудно дышать в этой атмосфере. Мучительно было также страшное принижение умственных интересов, уровня культуры, элементарность. Интересовались или свержением большевизма и белым движением, или душным обрядовым благочестием».
После этих строк можно поверить Лундбергу: «Русские писатели в эмиграции — почетные, печальные, на век неприкаянные бродяги. Кроме немногих. В числе этих немногих — либо те, кто приобрел европейское имя, либо те, кто до потери писательского облика слился с избранными ими политическими группировками. Когда я попадаю в дом писателя-эмигранта, меня охватывает предчувствие удушья. Сюда не доходит голос России. Здесь безразличны волнения приютившей эмигранта страны. Нет и признака той освобожденности от страха за себя, от эгоцентризма, от маленькой запасливости, которые сходят до минимума, когда человек страдает в родном городе, среди близкой ему и однородной человеческой массы». Поэтому сам Лундберг в 1924 году вернулся в Советскую Россию.
Порой одни и те же люди проходили все стадии возвращения/ невозвращения в Берлине за поразительно короткий период. Еще одна зарисовка из записок Лундберга. Не из писательского мира, но типичная:
«Профессор К. приехал из России полубольной и озлобленный.
— На три месяца обеспечен командировкой. Подыщу себе работу. И останусь навсегда. Нет, никакими калачами не заманишь меня обратно. Оголтелый народ, оголтелое правительство.
Недели через две после приезда задает мне вопрос, пытливо ощупывая взглядами лицо, стол, бумаги:
— Вы что — никак выбора не можете сделать?
— Выбор? О чем вы?
— Да ясное дело: туда или сюда! Кормитесь по мере возможности? Или, упаси боже, за совесть работаете?
— Я сделал выбор.
— И по первому зову возвратитесь? Безумие какое-то! Да разве, милый человек, вы не понимаете, что здесь вы — в свободной стране, захотели — сели, захотели — пошли? С вашими связями, со знанием языка и сделать такой выбор?! Да вы — большевик, что ли?!
Еще две недели прошли. К. тяжело опускается на стул. Видимо, в прострации.
— А ученые-то ихние не очень сытно живут. И, знаете ли, министерство народного просвещения, не говоря уже о деканах, очень резко контролирует программы. Вчера видался с профессором Х.: „Мюр и Мерилиз“[11] знаний. Живет впроголодь. Движения по кафедре никакого. За книги ему платят гроши. Впечатление от него — провинциального книгочея, который боится выползти из мещанской скорлупы.
Подходит срок возвращения на родину.
— Что же, подыскали работу? Остаетесь?
Безнадежный жест.
— Нет уж, знаете ли, не по дороге с ними. Мудрости научной хоть отбавляй. Система — мы сапожники перед ними. Принимают нас — вроде ученых кузенов, по-родственному, все шкафы и библиотеки настежь. Однако оставаться не предполагаю. Авось, знаете ли, дома не зашибут.
В день отъезда крепко жмет руку:
— Вы бы не засиживались здесь, знаете ли. На чужбине того и гляди отупеешь. Дома-то нас, конечно, здорово чешут. Однако работать можно…
Подумал…
— Только дома, знаете ли, и стоит работать».
Самой колоритной фигурой среди берлинских возвращенцев был граф Алексей Николаевич Толстой, эмигрировавший еще во время гражданской войны. Как и его тогдашний друг Иван Бунин, граф отличался «железной» непримиримостью к большевикам и твердил об их скором и неизбежном падении. В парижском журнале «Современные записки», выходившем с 1920 по 1940 год, Толстой напечатал роман «Сестры», позже ставший первой частью знаменитой трилогии «Хождение по мукам». Однако это совсем не тот текст, который многократно издавался в нашей стране и стал основой нескольких художественных фильмов. Вернувшись в СССР в 1923 году после громкого разрыва с эмиграцией, Толстой радикально переработал роман в соответствии с новыми политическими условиями — из белого он стал красным. Какой лучше, судить не берусь. Белый вариант «Сестер» был опубликован в нашей стране только в годы перестройки.
«Он не стремился стать официальным пропагандистом марксизма-ленинизма, — вспоминал хорошо знавший графа художник Юрий Анненков. — Весельчак, он просто хотел вернуться к беззаботной жизни, обильной и спокойной. Жизнь за границей, жизнь эмигранта не отвечала таким желаниям». Много говорилось о том, какие условия поставил Толстой — популярный и влиятельный литератор — для своего возвращения в СССР: квартира, автомобиль, дача, издание собрания сочинений в Государственном издательстве. Возможно, так и было: не о том ли мечтало абсолютное большинство советских писателей? Но получил он несравненно больше литераторского и материального благополучия — всенародную славу и признание, оформившиеся и во внешних знаках вроде членства в Академии наук и Верховном совете СССР, в виде Сталинских премий и орденов. В одной из официальных речей Алексея Николаевича есть многозначительные слова: «До революции меня ждала судьба третьеразрядного беллетриста вроде Потапенко[12]. Октябрьская революция как художнику дала мне все».
Алексей Толстой
Одновременно с Толстым в Советский Союз из Германии уехали два молодых, но плодовитых и уже известных белых беллетриста Глеб Алексеев и Александр Дроздов, которые сумели успешно встроиться в советскую литературу. Алексеева это, правда, не спасло от Большого террора. Дроздов прожил долгую и спокойную жизнь, но об эмигрантском периоде своей биографии, по понятным причинам, предпочитал не вспоминать.
Несмотря на наплыв разного рода советских, Берлин оставался если не антисоветским, то все-таки несоветским городом. Здешние русские в основной массе недолюбливали возвращенцев и поглядывали на них с подозрением. Действительно, среди последних было немало сомнительных персонажей из числа мелких коммерсантов, бывших адвокатов, журналистов и полубульварных литераторов, откровенно живших по принципу «рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше». Современному читателю их имена мало что говорят, а тогда многие были на слуху. Илья Маркович Василевский подписывался странно звучащим псевдонимом Не-Буква, чтобы отличаться от известного дореволюционного журналиста Ильи Василевского (не родственник!), избравшего себе литературное имя Буква. Бывший врангелевский министр иностранных дел Юрий Ключников быстро разочаровался в борьбе против большевиков. В 1922 году вместе с журналистами Юрием Потехиным, Сергеем Лукьяновым и Георгием Кирдецовым он принял, как тогда говорили, ближайшее участие в ежедневной газете «Накануне», в издании которой не обошлось без советских субсидий — если не с самого начала, то вскоре. Именно со страниц «Накануне» Алексей Толстой оповестил эмиграцию о своем возвращении домой и его причинах. Эмигрантскую газету — невиданный случай! — разрешили ввозить в СССР, а советским писателям — одним из них был молодой Михаил Булгаков — печататься в ней и получать гонорары в валюте. Однако это продолжалось недолго.
Газета «Накануне»
К концу 1923 года «Накануне» закрылась, а почти весь ее авторский коллектив оказался в Советском Союзе. Поначалу устроились они неплохо: Ключников стал профессором и экспертом НКИД, Лукьянов редактировал наркоминдельскую газету для иностранцев «Журналь де Моску» на французском языке, Кирдецов служил в советском полпредстве в Риме, Василевский и Потехин печатались в московской прессе. Но от Большого террора никто из них не ушел…
Едва ли не самым загадочным персонажем, курсировавшим в те годы между Германией и Советской Россией, стал Анатолий Каменский. До революции он был одним из самых известных беллетристов России, но слава его была откровенно скандальной. Тогдашняя критика числила Каменского среди «обер-порнографов», хотя сегодня дерзость его романов и повестей может вызвать только улыбку. «Утрированно по-модному одетый, круглым сытым лицом он напоминал хорошо откормленного кота, а это было в ту пору, когда на Волге еще встречались случаи людоедства», — таким он запомнился русскому Берлину в свой первый приезд в начале 1920-х годов.
Каменский приехал в Берлин с женой — актрисой Варварой Костровой — улаживать, как он всем говорил, литературные и театральные дела: устраивать издание книг и постановку пьес. Со второго слова он начинал ругать большевиков, давая понять, что «туда» никогда не вернется. Поначалу так говорили многие, поэтому возвращение Каменского в СССР в 1924 году мало кого удивило. Всеобщее удивление вызвало его новое появление за границей в 1930 году в качестве эмигранта. Поползли слухи, что эмигрант он не простой, а засланный большевиками. Во-первых, еще не утих скандал с «находкой» в 1929 году неизвестной революционной поэмы Некрасова «Светочи», рукопись которой литератор Евгений Вашков продал Демьяну Бедному, а тот торжественно опубликовал ее в «Правде». «Светочи» вскоре были разоблачены как подделка, причем довольно грубая. Каменский имел какое-то отношение к этой истории, но какое именно — до сих пор не совсем понятно. Главным было второе: «вырвавшегося из советского ада» писателя заподозрили в сотрудничестве с ОГПУ, которое якобы решило внедрить его в эмигрантские круги. Один из бывших знакомых, встретив Каменского, правда уже не в Германии, а во Франции, не подал ему руки, но поинтересовался, провертел ли тот уже на пиджаке дырку для ордена Красного знамени. Чем занимался литератор во время второй эмиграции, не вполне понятно: Кострова пишет об этом в своих вообще малодостоверных мемуарах скупо и невнятно. В 1935 году Каменский благополучно вернулся в «страну большевиков», снова был «прощен» и годом позже переиздал там свои старые рассказы, некогда считавшиеся «порнографией». Но это его не спасло… Как не спасло и мужа Марины Цветаевой Сергея Эфрона, белого офицера и красного агента, на счету которого была не только разведывательная работа, но и причастность к похищениям и убийствам.
Что привлекало эту пеструю компанию в столицу поверженной Германии, переживавшей сильнейший финансовый кризис? Как писал К. Шлегель, «в том (двадцатом. — В. М.) столетии все немецкие пути в Россию вели через Берлин, и все русские пути в Европу проходили через него же». Многие, как уже говорилось, оказывались в Берлине проездом — кто обратно в Москву и Петроград, кто дальше в Париж и Прагу. Несмотря на тяжесть экономического положения, в Берлине шла активная литературная и, главное, издательская деятельность, позволявшая писателям не только реализовывать творческие амбиции, но и заработать. Многие из них покинули Россию не из ненависти к большевикам, а потому что негде стало печататься и, соответственно, получать гонорары. Литераторы, даже из числа непримиримых, пошли на «советскую службу», где, по крайней мере, полагался паек. Но жить писательством было все-таки предпочтительнее.
«Словарь русских зарубежных писателей», составленный в 1940 году бывшим секретарем Льва Толстого Валентином Булгаковым, дает следующий алфавитный перечень берлинских издателей и издательств 1920-х годов, выпускавших книги на русском языке: «Аргонавты», «Арзмас», Е. Я. Архипова, «Баян», И. Т. Благов, Вальтер Ракинт, «Ватага», «Возрождение», «Волга», «Всемирный пантеон», «Гамаюн», «Геликон», «Глагол», Гликсман, «Град Китеж», «Грани», З. И. Гржебин, «Гриф», Е. А. Гутнов, А. Ф. Девриен, Ольга Дьякова, «Елочка», С. А. Ефрон, «Жизнь», «Заветы», З. Д. Зальцман, «Заря», «Знание», «Икар», «Искра», Каспари, Отто Кирхнер, «Книга», «Книга и сцена», А. Э. Коган, И. П. Ладыжников, «Литература», «Манфред», «Москва», «Московское книгоиздательство», «Мысль», «Медный всадник», «Накануне», «Нева», «Обелиск», «Огоньки», «Парабола», «Петрополис», «Книгоиздательство писателей», «Пресса», «Русская земля», «Русская колония», «Русское творчество», «Русское универсальное издательство», «Светозар», «Синяя птица», В. Сияльский и А. Крейшман, «Скифы», «Слово», «Стяг», «Север», «Театр и жизнь», «Трирема», «Труд», Френкель, «Эпоха». Можно добавить венский «Детинец» с филиалом в Берлине, дрезденский «Восток» и мюнхенскую «Милавиду».
Некоторые издательства оказались однодневками, выпустив всего несколько книг, другие просуществовали более десяти лет. Они представляли все цвета политического спектра. «Детинец», «Град Китеж» и «Стяг» принадлежали монархистам, «Заветы» и «Скифы» — эсерам, «Слово» было кадетским. «Геликон», «Петрополис» и «Эпоха» переехали из Советской России, спасаясь от бумажного голода и притеснений Государственного издательства, но продолжали печатать авторов всех ориентаций, кроме крайне советской и крайне антисоветской. Целый ряд издательств принадлежал немцам, оценившим выгодную конъюнктуру, — они выпускали сочинения русских классиков, научную литературу, учебники, а также переводы немецких писателей. Мировая война и революция прервали творческое общение литераторов двух стран, которые теперь наверстывали упущенное.
Книги русского Берлина: «Детинец»
Пожалуй, самой красочной и заметной фигурой издательского мира русского Берлина, еще не разделившегося окончательно на непримиримые друг к другу лагеря, стал Зиновий Гржебин, в прошлом художник-график и владелец петербургского издательства «Шиповник», выпускавшего популярные до революции литературно-художественные альманахи и собрания сочинений. Гржебина-издателя отличали размах и всеядность: он хотел сосредоточить под своим контролем лучшие литературные силы всех лагерей и направлений (его фаворитами были реалист Леонид Андреев и символист Федор Сологуб), выпускать красивые книги большими тиражами и при этом оставаться в барыше. Многие недолюбливали его за неразборчивость и скупость, но все признавали за ним предприимчивость и редкую моторную силу.
Зиновий Гржебин
После революции Зиновий Исаевич не растерялся: постарался сразу же заручиться поддержкой Горького и Луначарского и получить как можно больше денег на покупку рукописей. Шансов на выпуск «несоветских» книг в эпоху уравнительно-распределительной политики военного коммунизма почти не было, но в деньгах нуждались все. Располагавший средствами и ставивший на своих изданиях слова «Петербург[13] — Берлин» или «Москва — Петербург — Берлин», Гржебин решил соединить огромный потенциал рынка изголодавшейся по книгам России с не менее огромным потенциалом полиграфической промышленности Германии, изголодавшейся по заказам. Некоторые его издания, например сборник стихов Валерия Брюсова «Миг» 1921 года, отпечатаны в двух вариантах: один, по новой орфографии, в Петрограде, другой, по старой орфографии и на гораздо лучшей бумаге, в Лейпциге.
Гржебин был гением рекламы, особенно саморекламы. «У него гигантский портфель, — записывал Лундберг. — Он скупил рукописи лучших ученых и беллетристов России. Ему ничего не стоит сгруппировать вокруг себя сотни новых авторов. Я знаю его организаторские способности и зову к нам на службу. Гржебин легко соглашается. Потом отказывается. Потом соглашается вновь, но, согласившись, предлагает сдать ему с подряда всю нашу продукцию. В иные дни он заносчив и рассказывает о своих грандиозных планах. В иные — грустен и молчалив и вдруг с лихорадочной настойчивостью начинает добиваться подряда, суля нам золотые горы и все резче снижая сметы. Эта лихорадка у деловых людей — дурной признак. Прежде чем пойти на дно, они пытаются дать судьбе последний бой. И тогда так дрожат у них руки, они готовы клясться всем, что у них есть святого, — и как же они смеются над тем, кто поверит их клятвам. У меня не было никаких дельных возражений Гржебину, но я боялся его как зачумленного».
За несколько лет работы в Германии Гржебин сделал немало, но в целом его надежды не оправдались, а наполеоновские планы оказались несбыточными. Многие из задуманных изданий, например десятитомное собрание сочинений Брюсова, так и не вышли. Писатели, «в минуту жизни трудную» продавшие ему за бесценок «исключительные права», требовали рукописи назад и отказывались возвращать давно съеденные инфляцией деньги. Зиновий Исаевич пустился на сомнительные и даже опасные авантюры вроде той, в которую чуть не втравил Лундберга, а через него советских заказчиков: «Гржебин готовил для России показные экземпляры книг, на прекрасной бумаге, в плотных обложках. Эти экземпляры получало начальство. Остальная же масса должна была оформляться несравненно беднее. Бумажные фабрики уже готовились поставлять ему вагоны серой, нестойкой, в коричневых мушках, бумаги и груды рыхлых обложек, которые оскорбляли наш избалованный на добротности немецких материалов вкус… Безотчетный страх спас нас от провала, а может быть, и от тюрьмы». Разорившись, Гржебин уехал из Берлина в Париж, где умер в 1929 году, до последнего придумывая новые комбинации.
Постепенно русский Берлин расслаивался, распадался на красный и белый, без промежуточных оттенков. Лундберг, окончательно отошедший от эмиграции, вспоминал о переменившемся отношении многих немцев, ранее как будто особо не отделявших одних русских от других:
«Был случай: переводчик отказался от заработанного гонорара, грубо швырнув на стол ассигнации:
— Не обманете. Деньги-то у вас большевистские.
Был другой случай: недавний знакомый отдернул протянутую при встрече руку.
В литературных кафе стало неуютно. Куда ни двинешься — пустота, точно вокруг зачумленного.
Проскользнули две-три неодобрительных заметки в эмигрантских газетах. Вслед за ними — чинный, угрюмый, угловатый посетитель: представитель политической полиции. Интересуется средствами издательства, составом служащих, программой.
— Вы вправе мне не отвечать, но советую вам…
А там посыпались запросы о кредитоспособности. Кто-то попытался нанести удар с этой стороны. Стали пропадать письма. Как-то подозрительно залязгал испорченный кем-то замок письменного стола. Правда, бумаги оказались на месте».
Провал «германского Октября» в ноябре 1923 года ускорил этот процесс. К началу 1924 года прежнего русского Берлина больше не было. О советском Берлине, центром которого стало полпредство на Унтер-ден-Линден, 7, подробный рассказ будет далее. Эмигрантский же Берлин, как бы ни был он интересен, уходит со страниц этой книги.