ГЛАВА ВТОРАЯ
Фара да инфима

Песчинка как в морских волнах,

Как мала искра в вечном льде,

Как в сильном вихре тонкий прах,

В свирепом как перо огне,

Так я, в сей бездне углублен,

Теряюсь, мысльми утомлен!

К Москве подошли в сумерках. По знакомым кривым переулкам Савелий повел обоз к угрюмому пустырю и, свернув, остановился у долго тянувшейся каменной стены. Обернулся:

— Рыбный ряд! Ужотко заночуем во дворе на возах. Ишь, забор какой высоченный, нас и не продует. На раньи семужку сгрузим подрядчику, мошну подобьем, поотдыхаем да погуляем. А послезавтра, чуть свет, в обрат!

Савелий застучал в ворота. Никто не открывал. Только залаяли псы. Он заколотил сильней.

— Кто там? — раздался сонный голос.

— Отворяй, Петряй!

— Да кто такой?

— Дядя Савелий с Архангельска-города.

— Архангельский город — всему морю ворот. Открываю!

— Вам смех, а у нас в лаптях снег! Принимай гостей!


…Михайло проснулся. Где-то совсем рядом басовито гудел колокол. Другой вторил ему коротко и отрывисто, как собачий лай. А еще дальше малиновым перезвоном заливался, поди, целый десяток колокольцев.

Савелий с каким-то рыжим мужиком копошился у возов.

— Вставай, детина, пора! — улыбнулся он Михайле.

Михайло бросился помогать. Тяжелые рогожные мешки с мороженой рыбой спускали в погреба. Из приоткрытых дверей конюшен поднимался пар. Там кивали головами сытые, отдохнувшие за ночь лошади.

Над причудливо разукрашенными снегом деревьями с гортанным криком носились вороны. Через проем соседней колокольни было видно, как спускался по крутой лестнице отзвонивший пономарь.

— Ну, голубь, — сказал Савелий, — поди умойся, пожуй рыбки да иди Москву смотреть. И дорогу примечай, не заблудись!

— Москва бьет с носка! — бросил рыжий уже знакомую Михайле поговорку и громко захохотал.

По голосу Михайло догадался: это тот, который вчера ворота открывал.

По Красной площади сновало множество людей. Тут и там теснились лавчонки. Выглядывая из них. как скворцы из скворечен, продавцы на разные голоса зазывали прохожих, расхваливали снедь и питье, предлагали горячий сбитень, пироги и рубцы, студень и оладьи, квас и брагу.

Нищие гнусавыми голосами пели Лазаря[17], клянчили подаяние, выставляя напоказ язвы и раны. Многие сидели прямо на снегу, поджав босые ноги. Поодаль в открытых гробах коченели покойники, а возле, то и дело молясь и кланяясь, старцы собирали медяки с сердобольных душ на отпевание и погребение. Нищим и мертвым никто не дивился.


И тут вдруг глянула на Михайлу церковь такой несказанной красоты, что он вздрогнул и остановился. Уж до чего наряден и затейлив был Кольский острог с его девятнадцатью чешуйчатыми главками, но и он померк перед этим дивным созданием рук человеческих. Купола большие, разноцветно украшенные, и ни один не походил на другой, но один к одному был подобран. Величаво выступало могучее сооружение…

Через Спасскую башню Михайло вошел в белокаменный город — Кремль. По Соборной площади, кучно держась друг возле друга, прогуливались чужеземцы в завитых париках и теплых чулках. Таких людей, купцов заморских, видывал он в Архангельске.

Долго бродил очарованный Михайло по Кремлю. Зашел в самый большой собор и зажмурился от света и великолепия — блеска свечей, лампад, позолоты. Откуда же так много света в храме? Взглянул наверх и понял: потоки его струились из купола и огромных окон. Велико, знать, было мастерство древнего зодчего!

В другом соборе его восхитили полы, выложенные плитами из какого-то особого камня, темно-красного, с переливами. Он на редкость удачно сочетался с росписью, которой были покрыты все стены, своды и столбы. Шла служба. Строго и стройно пел хор.

Возвращаясь на Красную площадь, Михайло повстречался с новым чудом. На мгновение ему показалось, что сверху словно падают какие-то удивительно звонкие капли. От больших часов на башне будто лились мелодичные, неслыханные звуки, отчего в сердце возникло предчувствие чего-то радостного…

У башни на мосту он увидел двухэтажный дом с высоким подклетом[18] и необычной вывеской: «Библиотека». Озадаченный незнакомым словом, остановился.

— «Библиотека», — повторял он про себя, — «библиотека»…

Что же сие означает? Слово идет вроде бы от библии. Может, здесь библии — приходи, читай? Нет, ведь это не церковь. Да и не идет туда никто…

На крыльцо библиотеки вышел человек в щеголеватом дубленом полушубке и белых с красной оторочкой валенках.

— Заходите-ка сюда, — сказал он.

Михайло обернулся, но близко никого не было. Стало быть, это его приглашали так уважительно. Он несмело поднялся по широкой лестнице. Незнакомец, ласково тронув его за рукав, проводил внутрь дома.

Вот где были книги! И совсем не такие, как у раскольничьего старца, а печатные, вроде арифметики и грамматики. Они грудами лежали на столах, на чисто вымытом полу, теснились на полках. Некоторые стояли на особых подставках; хозяин библиотеки, наверно, дорожил ими и хотел показать их лицом.

Он явно любовался растерянностью Михайлы. Узнав, что юноша пришел пешком из архангельских краев, чтобы учиться наукам, очень тому удивился. И тут же посоветовал:

— Есть тут в Сухаревой башне Цифирная школа. Готовит в Школу навигацких и математических наук, что в новой столице. С Рыбного ряда пойдете через Лубянку по Сретенке, вон в ту сторону. Да Сухареву башню всяк знает, а язык до Киева доведет. Не. выйдет с Цифирной, в Спасские Школы подайтесь.

— Мне бы в академию…

— Это же и есть академия, — улыбнулся хозяин библиотеки. — Москвичи ее просто называют Школами, а Славяно-греко-латинская академия не каждый и выговорит. А еще Спасскими Школами академию прозвали потому, что находится она при Заиконоспасском монастыре, за Торговым рядом, где иконами торгуют. Отсюда рукой подать… Ну, с богом! Да и меня, Василия Васильевича Киприянова, не забывайте, заходите.


…Зимой темнеет рано, и едва смерклось, архангельские обозчики уже сидели в кабаке. Завтра, едва спадет мгла, отправятся они к далеким домам под пронизывающими снежными ветрами в безлюдных полях. Дрожь пробирает, как вспомнишь!

Шустрый одноглазый целовальник[19] подносил гостям штофы[20].

Савелий расположился поодаль за кружкой ячменного кваса. Перебивая друг друга, говорили кто про что горазд, хвастались покупками, спорили, шутили.

— Ну как, Михайло, повидал Москву? Куда ходил, что высмотрел?

Михайло стал рассказывать про кремлевские соборы, как обильны они светом, невиданно богато изукрашены, и еще про надгробия, что лежат в них серыми молчаливыми рядами и словно какую-то тайну великую хранят.

— Нужно же, — заметил один из обозных, — пошел не по лавкам шататься, не по кабакам, не в церкви службу выстаивал, а все высматривал досконально. Да как красно расписал — так и попу нашему не смочь! Ну и чудной парень!

Савелий радовался за Михайлу, но виду не подавал.

Тут Михайло упомянул и о Киприянове, и о чужеземцах.

— Да, ныне Москва уж не та, — заметил Пятухин, их архангельский земляк, давно уже проживавший в первопрестольной. С ним Савелий сговорился о жилье для Михайлы. — Не та, совсем не та… Как Петр Алексеич, царство ему небесное, на Неве осел, так и все думные бояре, все приказные потянулись за ним. Кряхтят, ох, как кряхтят, а тянутся — потому ослушаться нельзя, бешеного царского глаза до смерти боятся. Да и то сказать: сладкий кусок кому не мил? Вот и притихла Москва. Раньше по Красной площади и меж кремлевских соборов степенно, животы выпучив, бояре выступали, а теперь, вишь ты, поджарые заморские гости незваные! 14 много же их понаехало с новой царицей Анной Ивановной. Дома-то, видать, не прокормятся. И все. на наши харчи!

— Ты, Василий Пятухин, — заметил кто-то, — человек бывалый, калач тертый. Говорят, ты и на казни насмотрелся?

— Казни? — забеспокоился Михайло. — Все вреде тихо и мирно?

— Снаружи-то оно все спокойно, — рассудительно ответил Пятухин. — А вот послушал я нонеча дружка своего, дьяка из Приказа тайных дел, так что там, в подземелье-то, деется…

— Ты, Василий Пятухин, насчет энтого помолчал бы, — вступил Савелий. — Михайло сам до всего дойдет.

— Ну, как знаешь. Мне-то что? Меня спросили, я и отвечаю. А Михайло твой и впрямь молодчага… Шуточное ли дело — за науками тысячу верст оттопал! Ну, пусть поживет у меня, к Москве приобыкнет.

Разговор становился все отрывистее и бессвязней. Одни, свесив головы, дремали, другие поднимались и, тормоша соседей, шли к возам. Савелий подошел к Михайле.

— Что приуныл, сынок? Чует мое сердце, — а оно вещун добрый, — выбьешься ты в люди. Не забудь тогда старика.

— Может, и не свидимся, — всхлипнул Михайло.

— И, милый!.. Гора с горой не сойдется, а человек до человека доткнется!

Седой помор смахнул слезинку и, не глядя на юношу, обнял его. Они вышли на улицу, слабо озаренную неровно полыхающими вдали кострами.

— Ну, вот и вызвездило! К добру это! Ишь, как небесное зерно рассыпалось, словно тебе дорожку кто песком посыпал. Эй, Василий Пятухин! Веди постояльца на ночлег!

Михайло зябко кутался от пробравшей сразу стужи. Пятухин провел его задворками в темный чулан и уложил на тряпье. На рассвете, покуда хозяин, раскинув босые ступни, храпел на полатях, Михайло напялил одежонку и шапку и выбежал во двор. Непрерывно оглядываясь, чтобы не заблудиться, он сам, не зная как, быстро нашел Рыбный ряд.

Мела поземка. У ворот на снегу стыли следы от саней. Ранние московские торговки несли мимо Рыбного ряда свой нехитрый товар. Они видели, как здоровенный детина бросился куда-то бежать по санному следу, но остановился, безнадежно махнул рукой и понуро поплелся восвояси.

Солнце озорно выглянуло в просинь, обещая ясный морозный день, но сердце Михайлы сжалось от неведомого доселе одиночества…

* * *

Вечером в обветшалых корпусах Славяно-греко-латинской академии разыскал он Тарасия Посникова. Тот совсем не походил на постника. Это был толстый веселый человек. Едва он выслушал Михайлу, как закричал:

— Сначала попробуй щец горяченьких, с морозу-то как хорошо! Ну и везучий же ты, как раз к обеду попал. Вот и пироги с зайчатиной. У нас в Обжорном ряду ими торгуют.

После обеда, разлегшись на широкой скамье, Пос-ников рассказывал:

— Я в этих учительских корпусах единственный светский, белая ворона среди монашеского воронья Как же оно неистовствует, ежечасно пытаясь заклевать меня, выжить, заставить бежать без оглядки… На худой конец — постричь[21]. Да не будет этого!

Тарасий ударил по столу, и на нем звонко подпрыгнула посуда.

— Я тебя в обиду не дам. Но и сам будь не промах. Это хорошо, что ты такой телом крепкий, а духом упрямый. И хотя с ректором, отцом Германом Копцевичем, я не в ладах, все потому, что не приемлю их ангельского чина[22], однако о тебе порадею, убедить его смогу. Постой, да ты, кажется, в рубашке родился: ведь сейчас академию хоть закрывай. Воспитанники наши — народ бедный, одеты худо; одно название лишь, что «дворянские дети» — родители их в большинстве дворяне самые захудалые. Морозы же зело трескучие стоят. Ученики в домах тараканами по щелям забились. Днем с огнем не сыщешь! Едва ли половина в Школы с теплыми днями воротится, и потому, думаю, отец Герман на твое крестьянское звание сквозь пальцы посмотрит, лишь не напоминай. Он даже трех нищих в академию принял. И ты на всякий случай, как и они, дворянским сыном назовись. О паспорте, конечно, справятся. Ты и не думай его показывать, скажешь — в дороге украли. Да и о том говори лишь после того, как Герман и прочая братия в твоих знаниях уверится.

— Как же паспорт не показывать?

— Эх, голова садовая! Слушай и внимай, коли Тарасий Посников говорит. Указ Синода наизусть помню:

«Помещиковых людей и крестьянских детей, также непонятных и злонравных от академии отрешить и вновь таковых не принимать». Ну что толку, если, плетьми сеченный, домой зашагаешь? Я тебе про крестьян и холопов на Москве рассказывать не буду. Сам увидишь — житье им иное, чем у вас на Севере.


Худосочный ректорский служка в ветхой скуфейке пошел доложить отцу Герману, что хочет его видеть некто назвавшийся дворянским сыном Ломоносовым. Отец Герман, восковой старец, сидевший на узком дубовом стуле, молча выслушал Михайлу. Тот сказал, что прибыл учиться в академию из архангельской земли и знает наизусть арифметику да грамматику, да еще духовные стихи Симеона Полоцкого, латынь же не ведает.

Копцевич долго сидел неподвижно, сердито поглядывая маленькими глазками в белых ресницах, наконец тихо встал и исчез. Михайло подумал уж, не ушел ли тот совсем, но тут зашуршали рясы, появились, словно мыши из углов, монахи. Среди них он увидел Тарасия. Тот будто даже украдкой подмигнул ему: не робей, мол.

Михайло бойко отвечал на вопросы. Ученые мужи только переглядывались в недоумении. Когда же дело коснулось паспорта, то, краснея оттого, что пришлось говорить неправду, Михайло смущенно пробормотал: напали, мол, на обоз злые люди, ограбили и паспорт отняли.

Пошептавшись, святые отцы решили дворянского сына Михайлу Ломоносова принять в академию в первый класс — фару, понеже латыни не обучен, стипендию же положить по три копейки на день.

Пасмурным зимним утром 15 января 1731 года Ломоносов впервые переступил порог фары.

Еще в коридоре было слышно, как пчелиным ульем гудела за дверью эта самая фара в ожидании учителя. Когда Копцевич и Михайло вошли, гул прекратился разом. Многие в удивлении раскрыли рты, да так и замерли. Новичок был выше самого высокого из них, шире самого плечистого и по виду старше всех. Только ректор вышел — шум поднялся пуще прежнего. Михайло занял последнюю скамью.

— А скажи, отче, — донесся неторопливый голос из темного угла, — сколь детишек дома оставил?

Михайло рассудил: спустишь — поедут на тебе. Искоса оглядел зачинщика — лицо злющее, в угрях. Не спеша подошел к нему, крепко ухватил за нос и с силой дернул вниз. Тот заорал дурным голосом.

— Любопытной Варваре еле носа не оторвали, — пропищал кто-то.

Хохот, улюлюканье и свист поднялись снова. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не вошел наставник с пуком прутьев под мышкой и в очках на лбу.

* * *

Михайло, успевший изрядно исхудать, испытывал на себе живительное тепло первой московской весны.

Слушая учителя, он иногда поглядывал на сцену страшного суда, намалеванную прямо перед ним на стене. Дядя Савелий такой вот картинкой рад был бы, наверное, постращать пьяниц и курильщиков: сонмище летающих, скачущих и ползающих бесов исступленно терзало объятых пламенем грешников. Черти припекали их раскаленными вилами, отхватывая руки, ноги и даже головы. Ко многим фигурам ученики нарисовали разного рода подробности и понаписывали срамных слов — следы того и другого проступали довольно явственно.

Еще в первые дни ученья Михайло спросил у Посникова: зачем здесь красуется страшный суд?

— А для устрашения злокозненного юношества. Только мера эта, — Тарасий усмехнулся, — ты сам видел, помогает мало. Новички попервоначалу дрожат и крестятся, а потом и сами богохульствуют.

Посреди класса громоздилась неуклюжая печь, еще топившаяся, несмотря на весну. Дрова лежали тут же, сам наставник или кто-либо из учеников запихивал поленья в печь. Сырые дрова шипели и стреляли, окутывая класс синим дымом.

Михайло начал разбираться в академическом устройстве. Всего было восемь классов. Четыре низших назывались: фара, инфима, грамматика и синтаксима. Далее шли средние классы — пиитика и риторика. И наконец, высшие — философия и богословие. Путь от фары до богословия включительно продолжался тринадцать лет, и поступающий юнцом выходил из Школ зрелым мужем. Принимали в академию от десятилетнего возраста. Впрочем, редко кто оканчивал ее. Учась в большинстве не по собственной воле, а по принуждению родни («век-то ноне грамотеев любит»), ученики, не выдержав премудрости, поступали в приказные, в аптекарские или лекарские ученики.

В младших классах, помимо латыни, главной считалась логика, потом шли церковнославянский язык, нотное пение, начатки истории, географии и математики. Ломоносов так ретиво овладевал школьными «науками» и в их числе трудно дававшейся всем латынью, что профессора поговаривали между собой: не пора ли ученика сего в инфиму.

Михайлу ни разу еще не потчевали розгами, не ставили на горох. Между тем, в Спасских Школах секли нещадно, согласно поговорке «розга ум острит, память будит». Правда, Тарасий наказывал реже и меньше других, но и его до белого каления доводили тупость, лень и дикие выходки учеников.

Михайло вскоре привык к фаре, а фара к нему.

На первой скамье, близоруко щурясь, сидел узкогрудый прилежный ученик Андрей Власьев. Фара подсмеивалась над ним — дразнила цыпленком. Михайло не раз уже заступался за Власьева, и тот крепко привязался к нему. Подружился он и с высоким красавцем Дмитрием Виноградовым. А в темном углу за печкой, стараясь не попасть на глаза учителям, таился Сидор Когтев, тот самый, который пытался взять над ним верх еще в первый день. Михайло не раз колотил этого злобного балбеса за его козни, и Когтев в бессильной ярости грозился отомстить.


Вот и вечер. Последние уроки. Одетые в невообразимое тряпье, в большинстве своем в длинные грязные хламиды[23] и полукафтанья, школяры давно позевывают в кулак. Пришли в утренние сумерки, уйдут в вечерние. Давно остыла печь. Холодно.

Последний урок — логика, ее читает отец Кирилл Флоринский. У него ветхая тетрадка, вся испещренная, словно клопиками, порыжелыми буковками. Это записи, сделанные Кириллом, когда он тоже был школяром и слушал проповедника Феофилакта Лопатинского. К самому носу, оседланному железными очками на веревочках, подносит он толстыми красными пальцами тетрадь. Временами замолкает, пучит глаза, вздергивает очки на нос, водит им по бумаге, и все равно ни аза не разбирает. Досадливо швыряет тетрадку на стол и продолжает наизусть.

— Существует ли ныне рай и каков он был при прародителях? — Флоринский обвел всех испытующе.

Михайло чуть не прыснул. А лектор невозмутимо продолжал:

— Рай имел около сорока миль в окружности. Перейра[24] думает, что он был похож на какое-нибудь царство — например, на Испанию или Польшу. Вероятно, следы рая изглажены Ноевым потопом[25]. Блаженный Августин говорит: как известно, что Илья и Енох[26] живы до сих пор, так неизвестно, где они теперь? В раю или ином месте?.. Росла ли в раю роза без шипов? На это Василий Великий, Амвросий и Дамаскин[27] отвечают утвердительно, ибо после падения уже сказал бог Адаму, что земля взрастит тернии…

— Хибикус! — вспомнив Иоанна Каргопольского, прерывает вдруг Михайло разошедшегося схоласта.

— Что? — грозно вопрошает Кирилл.

— Я сказал, что роза, по-латыни, — хибикус.

Флоринский раздумчиво пожевал губами и наставительно произнес:

— Пульхре!

Что означало «превосходно!».

Но вот ректорский служка приоткрыл дверь и, просунув голову в остроконечной плешивой скуфейке, промолвил:

— Финне![28]

Академические питомцы, словно сорвавшись с цепи, повскакали, заголосили, с грохотом опрокинули скамьи. И вот уже в монастырском саду трещат ветки, а на Никольской улице испуганно вскрикивают запоздалые прохожие.

Михайло же шагал к заветному дому на высоком подклете. Поднимался по знакомой лестнице и негромко стучал три раза. Слышались неторопливые шаги, и улыбающийся Василий Васильевич Киприянов, по своей привычке ласково прикоснувшись к плечу, вел его в свои покои.

— Сколько я у вас свечей-то пожег, Василий Васильевич, и не сосчитать…

— Профессором будете, тогда и уплатите по счету, — отшучивался Киприянов. — Ну, я пойду, мешать не буду.

Киприянов ушел в спальню. Михайло прежде всего проверил: книги, отложенные им в прошлый раз, на месте! Первая, за которую сегодня принялся, была «Космотерос» — переведенное на русский, изданное в Москве сочинение Христиана Гюйгенса[29].

Автор едко высмеивал противников Коперника и особенно Афанасия Кирхера[30], писавшего, что планеты движутся ангелами. «Коперник сих блаженных духов такого тяжелого труда лишил», — читал Михайло и от удовольствия потирал руки. И восхищенно поглядывал па Николая Коперника из «Глобуса небесного», повторял понравившиеся стихи:

Коперник общую систему являет,

Солнце в средине вся мира утверждает.

С благоговением прикасался Михайло к огромным книжищам, бережно переворачивая и расправляя страницы, любовался гравюрами. Не все ему было понятно. Осмыслив отдельные строки, выписывал их на листки. Принимался за газеты, за «Исторические, генеалогические и биографические примечания к «Санкт-Петербургским ведомостям». Из номера в номер печатались в них статьи о движении Земли вокруг Солнца и своей оси, о путешествиях вокруг света, «О ветрах», «О ис-хождении паров».



Были книги и совсем иного рода: богословские сочинения «отцов церкви», всевозможные жития святых. Михайло пытался рыться и в них, но ничего, кроме надоевших, из сочинения в сочинение переходящих слов о Христе, о рае и аде, о «чудесах» святых, в них не вычитал.

Он укладывал на прежнее место пыльные тома — пусть спят до нового охотника.

И с тем большим нетерпением набрасывался опять на книги Гюйгенса, Брюса[31] и им подобные. В отличие от церковных они не заставляли принимать все на веру, а предлагали думать и сомневаться, пытались объяснить мироздание.

Давно уже спала Москва. Только вблизи Спасской башни мерцал огонек. Над книгами, выбирая по природной своей сметке самое лучшее, самое нужное, склонился пытливый юноша.

…Жил он уже не у Пятухина, а у дьяка приказных дел Дутикова. За ночлег и постную похлебку учил грамоте и арифметике его тупого и ленивого сына.

— А Мишка тебя ждал-ждал, а ты на кружале был-был, — ухмылялся, приплясывая, Дутиков, всегда полупьяный.

Ничего не отвечал Михайло. Знал, что бессовестная это ложь: незадачливый его ученик рад до смерти пропустить урок.

* * *

Улицу, где издавна селились на Москве иноземцы, называли Кукуй. Разное говорили про это название. Поясняли и так: «Ничего, мол, не поймешь, что немцы говорят: все у них ку-ку да ку-ку. Вот и живут в своем Кукуе». Немцами же — от слова «немой» — называли не только выходцев из Германии, но и голландцев, французов, швейцарцев, да и всех иностранцев. Тут, на Кукуе, где жило немало иноземных медиков, и основал Петр Первый «Военную гофшпиталь» для раненых и больных солдат и офицеров. Главным хирургом подвизался здесь голландец Николай Бидлоо, и слава о нем, искусном враче, гремела на Москве.

Бидлоо переманил много студентов академии к себе — в лекарские ученики. К нему шли «истомившиеся» от академической премудрости, но не желавшие уходить от мирской жизни в монастырь. Иные из них становились потом хорошими лекарями.

Ломоносов, Виноградов и Власьев отправились в «гофшпиталь». Двухэтажный корпус — первый этаж и подвал из добротного желтого кирпича, второй из дерева — выходил на берег речки Яузы. Андрей Власьев, который бывал здесь не раз, уверенно повел друзей в обход здания — к крыльцу. Шли мимо каких-то грядок с растениями. Ломоносов присмотрелся: овощи не овощи… Вопрошающе взглянул на Власьева.

— Ботанический сад, — пояснил тот. — Лекарственные растения разводят. В гофшпитале пользуют ими больных для скорейшего заживления.

— Да ты, Андрейша, тут как свой!

— Ely, до этого еще далеко, а вот из академии я, братцы, и впрямь утекаю. 14 хоть Копцевич не раз нудил, что мне, убогому, одна дорога уготована — в монахи, я ему дулю поднесу.

Знакомый Власьеву смотритель пропустил их в палаты. В нос ударило зловоние. Кто-то стонал, из-за перегородки неслись истошные крики. Бидлоо в огромном рыжем парике, сопя широко расплюснутым носом, с суровым видом расхаживал по палате и жестами указывал лекарским ученикам, что делать. Андрей подвел друзей к доктору. Медик строго и зорко глянул из-под насупленных лохматых бровей.

— Это господин Виноградофф, а вот это Ломонософф… пришоль на Москва из город Архангельск?

Оба поклонились.

— Медикус дольжен все видейт, все знайт. Идемт!

На продолговатом дощатом столе какой-то человек, которого с трудом держали за руки и за ноги служители, извивался и хрипел. Лекарь копался у него во внутренностях. Виноградов опрометью выбежал из комнаты. Ломоносов сжал зубы и побледнел. Власьев как ни в чем не бывало и даже с любопытством наблюдал за хирургом.

Бидлоо что-то пробурчал и указал гостям на боковую каморку.

Там он сдернул парик. На лысой голове красовалась здоровенная бородавка с единственным, подобно колючке, волосом. Обмахнув красное вспотевшее лицо париком, он швырнул его на скамью и, подойдя к рукомойнику, загремел краном. Вытерев руки, он обернулся.

— Гомо сапиенс! Тщеловек! 14 мортус — смерть! Мортус забирается в органон тщеловека, и медикус там его убивает. Чем искусней медикус, тем слабей мортус. И напротив того. Великое цель перед медикусом… Будейт у меня слюжить?

— Нет, — неуверенно произнес Виноградов.

— Нет! — твердо сказал Ломоносов.

— Жить будет ф светле и тепле. И слявный денга. На первое время — рубль в месяц. На кухне харч даром. А у вас три копейки ф ден без харч. Подумайт!

…Они долго шли обратно — до самой Лубянки, где жил Андрей.

— А я мыслил, ты останешься у Бидлоо, — говорил Власьев Михайле. — Вот Митяй с первого разу же не выдюжил, ему привыкать бы трудно пришлось. Ты же превозмог — значит, сумел бы и хирургией овладеть.

Михайло ответил не сразу, делая вид, что внимательно рассматривает деревья.

— Тебя, Андрейша, понимаю, — сказал он наконец раздумчиво. — На твоем месте, наверно, то же сделал. Как сказал Бидлоо: великая цель? Истинно так. Но медицина — одна лишь книга природы! Меня иные влекут. Какие? Ответить ясно пока не могу.

Некоторое время они шли молча.

— Книги я по ночам читаю в библиотеке у Киприянова, а то и в нашей академической, — продолжал Ломоносов, — Много в них мне еще непонятного. Не о священной истории говорю — ее в академии и так долбить заставляют, да и не разъясняет она ничего. А вот физика — дело иное, подлинная физика, а не наша, академическая. Та, что тела объясняет, вокруг нас находящиеся. И подсказывает, как они построены, как управлять силами природы. И наверно, настанет время, когда даже солнцу люди будут приказывать. Но прежде всего надо его мощь измерить. Как это сделать?

Ломоносов испытующе поглядел на друзей.

— Эк, куда хватил! — сказал Виноградов. — Ты о солнце толкуешь, будто оно яблоком висит перед тобой.

— Конечно. А ты в телескопус глядел на него? И я не глядел. Говорят, у астронома Брюса есть такой телескопус, сиречь труба подзорная. Вот бы хоть краем глазка взглянуть. И солнце, поди, как яблоко видно.

— Так ведь и ослепнуть можно, на солнце да еще в трубу глядючи.

— А ты думаешь, Брюс не догадался затемнить?

— А все ж на луну спокойней смотреть.

— Меня луна меньше занимает. Мертвая она, холодная. А вот солнце… Силища-то какая! Ее бы, эту силу, в дело пустить. И пустят, поверь мне! Вот только досадно, что не я к тому причастен буду.

— Нам бы твои заботы. Да и клеплешь ты на себя, вон уж сколько вычитал…

— Ну, знаете, аз да буки — еще не науки! Даже в законе Гюйгенса Христиана никак не разберусь, а ведь это он первый решил важнейшие задачи механики, он же и закон открыл колебаний маятника.

— Да тебе то какое дело? На что тебе премудрость эта неземная? Ведь твой Гюйгенс, кроме сухих выкладок и расчетов, небось ни черта не признает.

— Эх вы, головы садовые! Ничего-то вы не понимаете! Да ведь Гюйгенс и создал часы маятниковые. Потому и смастерил их, что прежде законы маятника установил.

Так дошли до жилья Власьева, распрощались. Михайло на Варварке жил и собирался у Китайгородской стены налево повернуть, Виноградов — направо, на Сретенку.

— Не только ты, Андрейша, — сказал на прощанье Ломоносов, — а и я себе дельце подыскал. В то воскресенье пойду. Но хвастаться нечем, а то, как дядя Савелий говорил: «Много на уме, да нет на гумне».

На повороте догнал его запыхавшийся Виноградов.

— Забыл тебя спросить. Вот ты про физику толковал. А что за химия такая?

Ломоносов с интересом посмотрел на Виноградова.

— Вот это, брат, дело. Истинно, физика без химии, что щи без капусты. Физика тела объясняет, а химия их разлагает. А из стихий этих другие тела сотворяет. Как же счастлив человек, который учиняет химический експеримент. Запомни, Митяй, это слово — важнецкое!.. Ну, до физики и химии у меня руки еще коротки, а вот литейным делом пока займусь.

* * *

В Кремле, у края ямы, дожидаясь колокольного мастера Ивана Моторина, стояли землекопы.

Пришел Моторин, и кто-то сказал:

— А у нас новенький…

— Новых не берем, кормовых денег самим не хватает. Ба, да ты, никак, школяр академический — по хламиде тебя узнал! Фара да инфима! Что, живот подвело? Кормовых, друг, нет.

— А я за так.

— «За так» робит один чудак да ангелы с неба, что не просят хлеба. А ты отчего?

— В яме расскажу.

— Ну лезь, коль охота. Заступ найдется.

В рытвине, глубокой и широкой, яростно копая, Ломоносов поведал, что, гуляя по Кремлю, узнал: роют-де яму, а в ней колокол будут отливать невиданной величины. Ну, а как раньше ему того наблюдать не доводилось, а знать то непременно надобно, просит взять сподручным. По воскресеньям может и землю копать, и что другое делать.

— Зачем тебе копать-то задарма? Вот я — дело иное. Моториным меня зовут, именем Иван, сын Федоров. Артиллерийского ведомства колокольный мастер. Царь-колокол лить определен. И выписаны мне из Санкт-Питербурха, из интендантской конторы пьедестального дела, пять мастеров. Все, как и я, на жалованье государевом.

— Мне самому нужно до всего дойти. Спервоначала.

— Чудной ты, брат. Я тебе про лес толкую, а ты мне про поле. Ну да твое дело. А копаешь знатно. Эка силища! Да и грудь что колокол медный, ишь как гудит! _ Моторин слегка ударил Михайлу.


— Шабаш, ребята! — закричал Моторин, и все повылезали из ямы. — После обеда сваи будем вбивать на днище да на них решетку железную устанавливать. То будет постель для нашего колокола. А завтра, бог даст, цоколь начнем выкладывать.

Сбегали к Москве-реке, окунулись. Уселись вокруг ямы и принялись за нехитрый обед.

— Что ж новичка не угощаете? — заметил Моторин _ Ну-ка, Петр Галкин да Василий Кобылев, у вас, эва, сколько, делитесь! С миру по нитке — голому рубаха Да и я вот сальца отрежу. И хлеба, нако-ся, держи.

— Не хочу я. — Михайло упрямо отвернулся.

— Ты это брось. Желаешь с нами по-хорошему — не чурайся. Мы не гордые, нам чванливых не занимать.

Никогда не едал Ломоносов такие вкусные хлеб и сало. Подсел поближе к Ивану Моторину — ждал обещанного рассказа. От прокопченной фигуры мастера словно исходил запах металла — немало колоколов, знать, отлил этот человек. Тепло около него.

Моторин обещания не забыл и, когда все кончили жевать, начал сказ. Узнал Михайло, что колокола на Руси не только к церковной службе призывали, но в прежние годы возвещали приход врага. Слышал люд тревожный и зазывный звон — в свой колокол бить зачинал, и весть эта до Москвы докатывалась. Те колокола сполошными назывались — били в них сполох — часто, коротко и беспокойно. И тут уж пушки поворачивали черные свои жерла в сторону врага. А то есть еще набатные — пожар возвещают, — те и гудят по-другому. Медленно раскачивают их язык, и колокол поет сильно, протяжно и скорбно, будто пламя льется-разливается. Ну, а светлый праздник — то все знают — малиновым звоном начинается. Колокола же по величине и звуку разнятся: Медведь и Лебедь, Сысой и и Глухой.

Иные колокола прославились, иные провинились. Когда Иван Грозный во Пскове пребывал, зазвонил вдруг колокол, и конь царский шарахнулся. Царь еле в седле удержался. Повелел Грозный отрубить при всем честном народе у того колокола уши, за которые вешают его на звонницу… Похожее и с покойным царем Федором приключилось. Задремал он раз после обедни, да вдруг набат раздался. Царь со страха очумел. Уж на что боголюбив был, а и то приказал сослать тот набатный колокол в дальний Николо-Корельский монастырь.

— Звон от формы и веса зависит, — раздался голос Михайлы. — Это мне понятно. А еще от чего? От плотности меди? А сколько олова берут при отливе? А серебро потребляете ли? Для звонкости-то?

От неожиданности Моторин растерялся было, но тут же нашелся:

— Э, малый! Прямо к секрету подбираешься? Так я и сказал тебе! То наука хитрая, ее враз и сам царь Соломон не одолеет. Если уж ты такой дошлый, до всего докопаться хочешь, ну что ж, приходи, посмотрим, каков ты на деле.

Так начались ежевоскресные хождения Михайлы в Кремль. Он сошелся с Моториным и его помощниками, помогал мастеру делать выкладки: какого материала и сколько надобно.

Сам же нетерпеливо ждал, когда Царь-колокол отливать начнут.

* * *

Школяры высыпали на монастырский двор, повернулись к ректорской келье и, низко кланяясь, жалостно запели:

— Рсвериндиссиме, домине ректор. Рекреатионем годамус! — Что означало: «Почтеннейший господин ректор, просим отдохновения!»

Вот и снова наступили долгожданные летние каникулы. Осенью толпы учеников опять собьются в промозглые, непросыхающие за лето стены. Потом с гиканьем и свистом понесутся они на Чистые пруды — ощипывать на перья для письма отчаянно кричащих гусей. Экономное академическое начальство посмотрит на это сквозь пальцы.

Но все это впереди. А сегодня разъезжаются питомцы кто куда. Одни на попутных или нарочно приехавших за ними подводах едут в деревню. Другие нехотя отравляются к своим хозяевам, у которых живут из милости, подметая полы да таская воду. А третьи — куда глаза глядят, может, и в питейный дом заглянут.

Михайло идет по Красной площади мимо лавок. На нем нескладное полукафтанье, какое, почитай, на всех школярах.

— Ишь, какой школяр великовозрастный, — перемигнется одна торговка с другой. — А ну-ка, иди сюда студенька отведать, Да не бойсь, не обижу.

Ломоносов, нахмурившись, убыстряет шаг. В кармане три копейки, а жить целый день.

По широкому бревенчатому мосту в сторону золотившегося куполами Замоскворечья двигались повозки и пешеходы. Но Михайло не вступил на мост, а спустился к Москве-реке. Здесь поджидала его лодка. С хозяином ее договорился заранее.

— Жаль, одно весло треснуло, — посетовал тот, завидев Ломоносова. — Но я его тряпицей обмотал.

— Ничего, — улыбнулся Михайло, подбросил весло и поймал на лету. — А весло твое каким есть, таким и останется.

— Значит, и провожатых не нужно?

С наслажденьем погрузил Михайло весла в реку и упруго оттолкнулся от берега. Тихо запела, зажурчала под лодкой вода. Вот отделился, а вскоре и вовсе скрылся из глаз Иван Великий. Поплыли мимо дома и церкви, амбары и склады. Вот уже вырастает огромная луковица Новоспасского монастыря, а за ней пошли пустыри с редкими избами. Как ни велика Москва, а и она кончилась.

Коломенское встретило его целой гурьбой удивительных сооружений, о которых столько наслышался Михайло. Одна церковь легко устремлялась к небу и казалась игрушкой, вынутой из ларца, другая чем-то походила на Василия Блаженного, только была чуть приплюснута — уж не одни ли зодчие строили оба храма? Картинкой, от которой трудно было глаз отвести, выступал деревянный дворец царя Алексея Михайловича. Михайло узнал его по стихам Симеона Полоцкого, написанным лет семьдесят назад в честь открытия дворца:

Семь дивных вещей древний мир читаше.

Осьмый див — сей дом — время имать наше.

Михайло бросил весла, выпрыгнул из лодки и выволок ее на берег. Во весь дух помчался он в крутую гору. Эх, хорошо! Сердце гулко стучит, тело поет.

…Дворец стоял в запустении. Облупились краски, позолота. Повывалилась и растаскана слюда из окон. Обветшали кровли — «бочки», «крещатые бока», «палатки», «шатры». Карнизы, расписанные причудливыми зверями, птицами, растениями, потускнели. Петухам кто-то подрисовал усы — не школяры ли академические сюда добрались? А вот и надпись по-латыни: «Fuimus!» (Мы были!»).

Через шатровое крыльцо с перевитыми столбиками Михайло вошел в опустевшие покои. Где-то тут, возле царского трона, стояли «рыкающие львы». Как писал Полоцкий?

Яко живии, львы глас испущают,

Очеса движут, зияют устами,

Видится, хощут ходити ногами.

Сейчас все тихо, пустынно, покрыто пылью и плесенью. Эх, такой дворец запустошили! Правду, знать, говорят про царицу Анну Иоанновну, что не радеет она к русской старине, окружила себя немцами. Да и сама из неметчины!

На плешивом откосе жарко. Солнце в самом зените. Должно, двенадцать часов. Спрятаться бы от солнцепека. В буйно разросшихся лопухах под тенью забора прилег. В прохладе и одиночестве хорошо было думать…

Три с половиной года учился он в академии и скоро окончит ее, если дело пойдет столь же успешно. Трудно, ох и трудно бывало порой!..

Не раз сдерживал себя, чтобы не поддаться соблазну, — уйти домой, бросив все. Этой зимой приходил из Холмогор обоз. Отец корил, заклинал вернуться, уверял, что нажил для него кровавым потом большой достаток, который непременно растащат чужие люди после его смерти. Сватал богатых и красивых невест — каждая, мол, с радостью пойдет.

А тут несказанная бедность. Школяры дразнят: «Смотри, какой болван! В двадцать с лишком лет латыни учится!» Да и учителя какие — один Кирилл Флоринский с его райской розой без шипов чего стоит…

Нет, неправда, не все плохо в Школах! Не одни схоласты подвизаются в ней. Доходчиво объяснял латынь Тарасий Посников. Наверно, на всю жизнь запомнится и то, как молодой профессор пиитики Федор Кветницкий вел «стихотворное учение».

— Поэзия, — говорил он, — есть искусство трактовать мерным слогом для увеселения и пользы слушателей. «Поэтами рождаются», — говорили древние. Но и природные дарования совершенствовать надо.

Когда Кветницкий рассказывал о так называемом куриозном стихе», заслушивались даже тупицы. Он показывал акростих, в котором первые буквы каждой «троки, если читать их по вертикали, составляют какое-нибудь слово, чаще всего имя, которому посвящено стихотворение.

Под конец Кветницкий угощал даже «змеиными стихами».

Во втором стихе некоторые слоги согласуются и с первым, и с третьим, что напоминает изгибы змеи.

Усердно вписывали школяры в тетради так называемые «симфонические стихи» — эпомонеоны, вроде следующих:

Sator

агеро

tenet

opera

rotas

Как ни читай — справа налево, слева направо, сверху вниз, снизу вверх, — слова повторяются. Пытались переводить с латинского на русский — получалась чушь. Скуки ради ломали головы над «магией» этих слов.

Ломоносов быстро овладел латынью и уже читал великих древнеримских писателей: Вергилия и Овидия, Горация и Сенеку. И у древнерусских писателей он тоже встречал подлинные красоты риторики.

Мерные, медлительные вирши русского стихотворца Симеона Полоцкого чем-то напоминали ему отечественные храмы. Напротив, творения ныне здравствующего архиепископа Новгородского Феофана Прокоповича были исполнены огня. У школяров они ходили по рукам. Стихи Феофан сочинял в турецком походе, куда брал его с собой царь Петр.

Читая их, хотелось притопывать:

За могилою Рябою

Над рекою Прутовою

Было войско в страшном бою.

В день недельный от полудня

Стался час нам вельми трудный —

Пришел турчин многолюдный.

Но книги книгами, а в двадцать три года пора и за дело приниматься, отечеству служить. О монашестве и думать не хотелось. Идти в приказ? С пером за ухом ждать просителей, а дождавшись, получать мзду и строчить кляузы? Ну уж нет!

Вчера в классе подошел к нему Митяй.

— Слыхал ли, что Иван Кириллович Кириллов, обер-секретарь Сената, отправляется в неизведанные Киргиз-Кайсацкие степи? Будет изучать их и на карту наносить российскую. Должно, от Академии наук, что в столице, едет. Говорят, набрал уже людей и не хватает лишь священника.

— Это какой же Кириллов, тот, что географическое описание составил?

— Вестимо, он.

— А что, если мне в священники податься?

Ломоносов побежал к Посникову.

— Овчинка выделки стоит, — ответствовал тот. — А то в Школах закиснешь совсем. В экспедиции же простор! Знай — новые земли изучай.

— Однако какой же из меня священник?

— Ну, священник — это для порядка. Да и случая больше не представится. Что ж, пиши новое прошение, якобы поповский гы сын. Иначе в священники не посвятят — звание сие наследственное.

— Опять неправду писать? Неужто без нее нельзя прожить?

— Ох, трудно без нее в наше время, а уж коль мужицкого ты звания… Ну да то, что ты дворянин, забыто, да и Герман в архиепископы Холмогорские переведен. И хоть убедился, наверно, что дворян Ломоносовых там днем с огнем не сыщешь, язык крепко за зубами держит, — нет интересу ему свою промашку вспоминать. Да и кто проверять будет? Монахи наши заиконоспасские, что сонные тетери.

С Тарасием Ломоносов беседовал вчера, а сегодня… сегодня на досуге надо все обдумать еще раз.


Через щели забора видно было, как совсем рядом старик купец в распахнутой рубахе сидел за столом, вкопанным в землю. Обмакивал кусок хлеба в блюдце с медом и причмокивал, прежде чем в рот отправить.

У Михайлы от голода кружилась голова.

…А в четверг он славно полакомился! Кто-то из родных принес Виноградову березовый туесок земляники да молока крынку. Угостил он и Михайлу…

Купца позвали в дом.

Глаза юноши опять невольно уставились на блюдце. Откуда-то налетели мухи и облепили мед.

Услыхали мухи

Медовые духи.

Прилетевши, сели.

В радости запели.

Как ловко возникло у него это четверостишье! Он тряхнул головой и улыбнулся.

Купец долго не возвращался. Мухи, отчаянно жужжа, увязали в густой медовой жиже.

Егда стали ясти,

Попали в напасти,

Увязли бо ноги,

Ах, плачут убоги.

Вернулся купец. Крякнул, покачал головой, начал вынимать и давить мух. Михайло отвернулся, меду расхотелось. Вынул из кармана свинцовую палочку, листок бумаги и записал свое первое стихотворение. Конец долго не получался, все купец испортил.

Спала жара — Михайло отправился домой. Вечером пришел Митяй Виноградов, прочел стихи, засмеялся.

— Да ты пиит[32], оказывается. Дай мне на память!

— Ну что ж! — Михайло размашисто написал над стихотворением: «На туесок». Протянул другу. Подумал и дописал:

Меду полизали,

А сами пропали.

Написал и подумал: «Ну, а сам-то я не пропаду, не увязну ли в поповской рясе? Ведь это навек».

* * *

4 сентября 1734 года Ломоносов подал в Славяно-греко-латинскую академию прошение. Его отец, писал он, «города Холмогор, церкви Введения пресвятыя богородицы поп Василий Дорофеев». С него тут же взяли подписку, что в случае ложных показаний «священного чина будет лишен, пострижен и сослан в жестокое под-началие в дальний монастырь». Нехотя ставя подпись, почувствовал неприятный холодок.

Поздно вечером, когда собирался спать, в дверь тревожно постучались — вбежал Власьев. Унимая одышку, сбивчиво зашептал:

— Что ты наделал?! Сидор Когтев снюхался с ректорским служкой, и тот показал ему твое прошение.

Когтев тут же настрочил донос, что никакой ты не поповский сын, а крестьянский. Видно, уж выследил тебя с твоими холмогорцами или сумел от них выведать. А новый ректор взбесился, приказал ставленническому[33] столу проверку учинить: правда ли, что твой отец священник? Хорошо еще, что служка струсил или совесть его заела, — известил обо всем Тарасия Посникова. Тарасий меня к тебе послал. «Я уж тут, — говорит, — ничего поделать не могу, меня никто слушать не станет. Да еще всегдашние похвалы на советах академических припомнят. А пусть он, то есть ты, без промешки бежит к архиепископу Феофану Прокоповичу и в ноги бухается. Ну, сейчас уже поздно, а утром…»

— В ноги царице не паду, не то что Феофану!

Если бы Власьев мог в сумерках видеть глаза Михайлы!

— Когтеву бы зубы раздробить! — глухо проговорил Михайло.

…В эту ночь он не заснул. Ползли тревожные шорохи, которых он прежде не замечал, засыпая по обыкновению богатырским сном. Чудилось, что где-то глубоко под землей мучат колодников. О страшных подземельях проговорился однажды его хозяин. Михайло тогда спросил Дутикова:

— Говорят, при Петре много казней было. А сейчас что-то не видно?

По-всегдашнем у в подпитии, с тяжелым лицом, Дутиков криво усмехнулся.

— Казней-то, хе-хе!.. О том баять не велено. Но ты ведь язык за зубами держишь? Оно конечно, на Красной площади, на народе не казнят. Зато в застенках разных, почитай, ежедень… Колодников по острогам, по дальним монастырям и подземельям видимо-невидимо. Слыхал ли об Иване Посошкове? Нет, так слухай. Еще при Петре написал он сочинение, кажись, «О скудости и богатстве», про то, как «возможно истребить из народа неправду и водрузить прямую правду». Я потому запомнил слова его, что при сыске этом не раз бывал. Посошков подал писание свое Петру и просил, чтобы имя его осталось неведомо, ибо не дадут ему недруги на свете жить. Как в воду глядел! Умер царь Петр — в подземелье Посошкова сволокли. В крепости Петропавловской, что в Санкт-Питербурхе, богу душу отдал… А один оброчный поповичем назвался, чтобы, значит, священный чин незаконно получить. В дальний монастырь заточили. Князь аль боярин примирится разве, что холоп от него отойдет, да еще и без выкупа? Эге-ге!

Неужели и его сошлют в подначалие в дальний монастырь? Нет, он еще постоит за себя! Тарасий советует идти к Феофану Прокоповичу. Другого пути нет. Но сначала в Школы — попытаться отвести удар от себя и Посникова.

Утром Михайло решительно направился в академическую канцелярию. Чудилось, профессора посматривали косо. Верно, уже узнали? Он подал новую бумагу, где было написано, что все он «учинил с простоты своей, и никто ево, Ломоносова, чтобы сказаться поповичем, не научил».

Феофан Прокопович на своем подворье принял Ломоносова без промедления. Год назад довелось ему посетить Школы, и он запомнил сметливого и крепко сколоченного парня. Сейчас он с недоумением и любопытством уставился на него: зачем припожаловал? Такого, чтобы кто-нибудь из школяров к нему приходил сам, без вызова, еще не бывало.

Ломоносов сразу объяснил все, только Тарасия не назвал. Архиепископ в раздумье встал у окна. К подворью то и дело подъезжали кареты. Из них медлительно и важно, ставя впереди себя посохи, выходили духовные особы.

Про таких писал сатиры молодой его друг князь Антиох Кантемир, ныне русский посланник в Лондоне. Называли те сатиры «бодливыми» или «рогатыми», и они тайно ходили по рукам.

Епископом хочешь быть? Уберися в рясу,

Сверх той тело с гордостью риза полосата

Пусть прикроет; повесь на шею цепь от злата,

Клобуком покрой главу, брюхо бородою,

Клюку пышно повели везти пред тобою.

В карете раздувшися, когда сердце с гневу

Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.

Феофан чувствовал, что стоящий перед ним — из другой породы. Этот в епископы не метит. И верить ему можно: закон преступил, дабы науки познать и новые страны повидать. А такие люди, любознательные и пытливые, были по душе ему, пособнику Петра.

Архиепископ испытующе вперил взор в Ломоносова. В эти мгновения решалась судьба Михайлы. Пронзительный взгляд Феофана из-под насупленных бровей выдерживали немногие. Но Ломоносов не опустил глаз. Да, хоть и закон нарушил, но совесть его чиста. Скрыл он свое звание крестьянское, назвался дворянином, а потом и поповичем, чтобы допустили до настоящего дела.

— Подойди сюда!

Ломоносов сделал полшага. Прокопович ухватил юношу за ворот и притянул к себе.

— Будешь еще обман чинить?

— Никогда!

— Ну, смотри же!.. Верю, назвался ты поповичем не корысти ради, не для чинов и званий. Руководила тобой единственная жажда неизведанного. И потому не бойся ничего. Если бы со звоном в большой московский колокол соборный объявили тебя самозванцем — я твой защитник.



Лицо архиепископа смягчилось. На челе разгладились морщины. Что-то подступило к горлу юноши. Он не заметил, как ослабли пальцы Феофана, и только в радостном тумане еле уловил его последние слова:

— Письмо будет тебе в Школы изготовлено. Нужно, однако, чтобы не мельтешил ты перед своими набольшими — хоть на малое время. В Киевскую академию отправляйся. Хоть раз единый должен русский человек взглянуть на колыбель своей веры — град Киев.

Феофан встал, показывая этим, что беседа окончилась. Михайло, по обычаю, принял благословение и, чувствуя, что ноги его подгибаются, поцеловал жесткую руку пастыря.


В Москве дождь, слякоть, ветер — предвестники ранней зимы. На юге — теплынь. Осень развесила по лесам и рощам праздничные сарафаны — желтые, красные, багряные. Михайло сидел в телеге на мягком пахучем сене и думал, каково-то будет в Киевской академии.

Давно уже проехали город Орел. Начали встречаться чумаки на волах, везущие из Крыма соль; одинокие мельницы-ветряки на пригорках да темные остроконечные тополя в лиловеющей к вечеру степи. Все чаще слышался мягкий говор малороссов. На шестые сутки повеяло прохладой и показалась широкая темно-серая лента Днепра. На противоположном высоком берегу в позолоте садов забелели монастыри. Михайло старался угадать среди них Печерскую лавру — много похвального о ней наслышался в Москве.

Киевская академия, обширное здание с галереей и вытянутым грушевидным куполом, находилась на Подоле — нижней части города, у подножья крутых гор.

Посланца Феофана хоть приняли с радушием, но по бедности более тех же трех копеек в день платить не могли. Впрочем, то был благословенный край арбузов и дынь, яблок и груш, галушек и вареников. Удавалось и на полушку[34] набрать на киевском базаре всяческой еды.

В самой же академии, основанной митрополитом Петром Могилой лет сто тому назад, царили такая скука и схоластическая дребедень, что по сравнению с ней Спасские Школы выглядели храмом наук. Монахи, лениво поглаживая до отвала набитые животы и непрерывно крестя зевающие рты, сонно толковали:

— Новые ученые, побуждаемые самоуверенностью, а скорее невежеством, осмеливаются утверждать, что тела получаются из корпускул, или атомов. Сие противоречит христианской православной вере, оскорбительно для всемогущества божия, лишено всякого истинного основания и произвольно.

А ведь Михайло и добивался узнать, из чего состоят тела. «Новые атомисты», у которых он кое-что вычитал в московских библиотеках, все же как-то объясняли это. Церковники же, проклинавшие «атомистов», пели старые песни, надоевшие Михайле еще в Холмогорах.

Они утверждали, что все тела созданы по произволению божию, а все святое исследованию не подлежит, ибо любое недоверие к нему — богохульство.

По средам надтреснутый колокол созывал всех на вытоптанный академический двор. Бурсаки, подражая философам античности, вели диспуты. И вот Михайло на первом состязании. Длинноволосый бурсак встал посреди двора, поднял палец, призывая внимать ему, и объявил тему диспута:

— Все ли киевские торговки — ведьмы, и как это можно доказать?

Бурсаки засмеялись.

На крыльце появился наставник. Он должен был сбивать диспутанта латинскими изречениями.

— Аге титус! — возгласил он. В переводе с латыни это означало — «Действуй осторожно!».

Бурсак «доказывал» невообразимый вздор. Он сам, наставник и все остальные еле сдерживали хохот. Наставник, пряча улыбку в бороде, то и дело перебивал:

— Дусторе део ректо ад метам! (Веди прямо к делу!)

На что диспутант бойко отвечал:

— Нил мортамбус адруум! (Нет ничего недосягаемого!)

От скуки можно было послушать подобные «диспуты», они и велись ради смеха, чтобы отвлечься от одуряющей схоластики и зубрежки.

Зато в библиотеке Киевско-Печерской лавры нашел он древние летописи. Неспешно, будто в мудрой беседе убеленного сединами старца, раскрывалось перед ним прошлое Русской земли. Потом Михайло долго бродил по крутым, обросшим вековыми деревьями склонам Аскольдовой могилы. Вот с этого обрыва, под плач и крики ужаса древних славян, великокняжеская дружина Владимира Красное солнышко повергла в Днепр огромного позолоченного идола Перуна.

Летопись деяний Ярослава Мудрого оживала во фресках самого старинного на Руси сооружения — храма Софии Киевской. В храме том возводили князей на престол и творили договоры с заморскими послами. Тут украинский народ давал клятву верности народу русскому. А вот под этими воротами проезжал счастливый Петр после победы над шведами в Полтавском бою.

Так на холмах седого Киева и в соборе святой Софии постигал Михайло историю России.

…Шли дни. Темнели к осени воды Днепра. Возрастала смутная тревога: что делать дальше и зачем ему пребывать в Киеве? Нет, надо пробиваться к Москве, завершать Школы. И с первой же оказией он возвратился в город, показавшийся ему теперь родным.

Проступок его вроде бы позабыли. Тарасий объяснял это так: боялись Прокоповича, показавшего всем, что тронуть Михайлу не позволит. Исчез и Сидор Когтев; почел, видно, за благо затеряться где-то в глуши, определился приказным. Строчит небось кляузы да разводит волокиту!

Не ведал, не гадал Михайло, что судьба еще столкнет его со старым врагом.

* * *

Опять зачастил он к яме колокольной. Не везло мастерам. Осенью прошлого 1734 года, когда был Михайло в Киеве, колокол начали отливать, да вдруг отчего-то печи разорвало, и медь в землю ушла. Сильно горевал Иван Моторин.

Михайло задумался. Ежели бы мастера знали законы физики и механики, охлаждения и нагревания тел, наверняка не случилось бы досадной помехи.

А будь на их месте он? Нет, не сумел бы помочь. Ведь и ему до конца непонятны все эти законы. Пока только глаза и руки могут выручить мастеров.

Испорченные печи решили разобрать, оставшуюся медь изъять. Печи переложить по-новому. Всю форму, в которую металл льют, перебрали до основания — дознавались, нет ли повреждений.

Михайло еле отмывал от глины руки. Приходил домой — валился спать от усталости. А тут еще беда — внезапно Иван Моторин скончался.

Наконец в ноябре 1735 года под присмотром Моторина-сына вновь зажгли литейные печи. Всю ночь полыхал огонь у огромной ямы. От его вспышек плясали гигантские тени суетившихся людей, белый столб Ивана Великого розовым казался. Через полутора суток металл расплавился, первую печь открыли — медь в форму пошла. Всего четыре печи было, и поочередно металл из них выпускали. Михайло что есть силы раздувал мехи, на нем дымилась одежда.

Все дожидались утра. И вот возник огромный, невиданный до того колокол. Воистину это был царь среди всех колоколов!

Раскаленный колокол медленно остывал. Все более зримо проступало на нем огромное изображение императрицы Анны Иоанновны, несущей яблоко державы[35]. Михайло радовался удаче мастеров.


А дела академические шли своим чередом, Ломоносова вскоре перевели в высший класс — философии. Ревностно продолжал он штудировать книги в библиотеках академической и Киприянова, а теперь еще при Печатном дворе. Но снова томила скука, снова прислушивался он и разведывал: не готовится ли куда новая экспедиция. Но все было тихо на Москве… И вдруг нежданная радость! Из столицы пришел указ прислать для обучения в университете при Санкт-Петербургской академии наук двадцать наиболее достойных. Двадцать найти не смогли, но двенадцать «не последнего разумения» готовились отправить. Ломоносов и Виноградов значились в числе первых.

…В этот морозный вечер заснеженная Москва была похожа на сказочное царство, сквозь голубой иней весело мигали огоньки домов. Или так казалось Михайле?

Загрузка...