ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Российскою землей рожденный

Колумбы росские, презрев угрюмый рок,

Меж льдами новый путь отворят на восток…

Их глаза встретились, и Шумахер первым отвел взгляд.

Что-то новое, спокойное и уверенное, проступало в облике Ломоносова. И начальник канцелярии академической, собиравшийся было распечь его за непочтение к Генкелю, предпочел сухо поздравить с прибытием. Лишь намекнул, что все знает.

Академическая канцелярия поручила Михаилу Васильевичу продолжить описание коллекции минералов, начатое натуралистом Гмелином под наблюдением академика Аммана. Ныне Гмелин пребывал в Сибирской экспедиции. Амман же ведал «ботаническим огородом» академии, где разводились и изучались растения. Решено было поселить Ломоносова в доме при «огороде».

«Ботанический огород» тоже затеял царь Петр. Раньше такого Россия не знала. Под наблюдением профессоров там разводились и изучались диковинные растения со всего света. Ломоносов знал уже этот огород и радовался, что поселялся поблизости. Будет чем полюбоваться, над чем поразмыслить. Но вот описание минералов…

Не о такой работе на родине мечтал Михаил Васильевич.

Разговор с Шумахером подходил к концу, когда суетливо вошел человек в модном, но небрежно распахнутом камзоле. Шумахер брезгливо поморщился.

Ломоносов сразу признал Василия Кирилловича Тредиаковского, которого мельком видел и раньше.

— Уж не господина ли Ломоносова лицезрю? — зачастил вошедший. — Как же-с, как же-с! Письмо, кое приложить изволили к оде своей, прочитал с достодолжным вниманием и ответ присовокупил. Одначе адъюнкты Адодуров да Тауберт сего моими учеными спорами наполненного письма отправлению воспрепятствовали.

Он обиженно взглянул на Шумахера. Но тот и внимания на него не обратил. А Василий Кириллович без передышки, не дожидаясь ответа и не давая слова вставить, все частил, будто горох сыпал:

— Рассуждение ваше презело любопытно. Ум острый и познания в искусстве пиитическом являет. Одначе противу моего трактата не устоит. Тот стих всегда худ, который весь ямбы составляют или большую часть оных. Великолепие, сударь мой, утверждает стихи иные. Хоша бы и мои:

Все чинит во мне речь избранну.

Народы! Радостно внемлите!

Бурливые ветры! Молчите!

Храбру прославлять хошу Анну!

«Неужели сам-то не чувствует, сколь нескладны его вирши? — подумал Ломоносов. — А ведь человек неглупый, многое в его «Рассуждении» похвалы достойно».

Воспользовавшись передышкой Василия Кирилловича, он заметил:

— В торжественной поэзии ямб наиболее пригоден!

— А вот и нет, и нет! — возбужденно затараторил Тредиаковский. Он схватил Ломоносова под руку и повлек его по коридору.

Михаил Васильевич хотел поспорить с Тредиаковским, но заметил злобный взгляд Шумахера. А Василий Кириллович, ничего не замечая, запальчиво развивал свои суждения. Ломоносов еле отделался от него.

…Попову не терпелось узнать, как встретил Шумахер Михаила Васильевича.

Внимательно выслушал и спросил:

— Ну, а Тредиаковский каков?

— Он человек и ученый, и увлеченный. Это отменно! Но взъерошенный какой-то…

— Будешь взъерошенный! Слыхал, как отделал его Волынский, ныне казненный?.. Про дела наши слыхал?

— Откуда? О смерти Анны Иоанновны лишь на корабле узнал.

Попов рассказал о событиях минувших месяцев. Оказывается, Бирон, опасаясь влияния министра Волынского на царицу, обвинил его в измене: тот, мол, замыслил стать императором. Волынский сознался лишь во взяточничестве, измену же отрицал. Бирон настаивал на казни. Царица от злобного упрямства Бирона заболела, но приговор в конце концов подписала. Волынскому отрубили руку, а потом и голову. Из его сторонников кого казнили или в ссылку отправили, кому язык вырезали. А вот теперь, когда по воле покойной царицы императором числился ее внучатый племянник, не достигший и года Иоанн Антонович, а правительницей — племянница Анна Леопольдовна, Бирона арестовал другой немец из приближенных, Миних.

— Да, — покачал головой Ломоносов. — У вас тут потасовки, как в театре кукольном, что в Голландии видеть мне довелось. Только там кровь из краски, а здесь человеческая. Ну, а Тредиаковский-то при чем тут?

— Про него я забыл. Волынский в свое время нанес ему бесчестье побоями. Наш Василий Кириллович после казни министра хлопотал о взыскании «за бесчестье и увечье» и получил-таки из его пожитков триста шестьдесят рублев. Как заяц в басне при дележе шкуры мертвого льва. Хоть ушко, да мое…

Шагая на новую квартиру, Михаил Васильевич размышлял: «Вот и опять я дома. Пять лет минуло, а перемен не видать: казни, кровь, измены, наговоры… Бирона не любили, а Миних разве лучше? Иноземцы русскому люду света не дадут. В темноте держать будут».

Бесконечно тянулся Зимний дворец, выстроенный Бартоломео Растрелли для Анны Иоанновны. С тусклыми, слепыми окнами казался он никому не нужным. Кто в нем живет, что делает? Чужие, случайные люди, попавшие сюда по прихоти судьбы. Какое им дело до России?

Ночью Ломоносов отдаленно услыхал конский топот и приглушенные крики команды. «Что бы это могло значить? — подумал он. — Впрочем, наверно, показалось». Но утром, придя в академию, узнал, что в полночь Елизавета, дочь Петра Первого, во главе Преображенского полка ворвалась в воинской кирасе во дворец и провозгласила себя русской императрицей. Правительницу Анну Леопольдовну арестовали, увезли и малолетнего Иоанна.

Ломоносов пришел в академическую канцелярию, чтобы добиться жалованья. Деньги, присланные в Марбург на обратную дорогу, подошли к концу. Но сегодня, видно, не до него.

Он отыскал Попова.

— Шумахер-то, уж на что хитер, а какую оплошку сделал! — усмехнулся тот. — Слыхал, может, что затеял он роскошное издание — кунсткамера в картинах? И посвятил его правительнице Анне Леопольдовне. Дескать, глядите, как немцы-академики стараются. Книга уже отпечатана вся с посвящением. У книгопродавца да в типографском складе лежит. А теперь Шумахер с немчиками те места осторожненько выдирают и новыми, Елизавету прославляющими, заменяют!

Весть о перевороте разлетелась по Петербургу быстро. Утром 16 ноября 1741 года, несмотря на непогоду, народ высыпал на улицы. В церквах под звон колоколов читали указ о восшествии на престол новой императрицы. Всех служащих приводили к присяге[40].

По набережной неслась кавалькада всадников. Впереди легко восседала на коне сама Елизавета. Круглоликая, похожая на отца, в белоснежном парике и гвардейском мундире, императрица приветливо улыбалась.

Офицеры, находившиеся в толпе, нестройно кричали «ура».

— Вот увидите, дочь Петра будет достойна своего отца, — раздавались голоса.

— А немцам карачун! — отзывались другие.

Через несколько дней служитель канцелярии разыскал Ломоносова.

— Шумахер просит срочно перевести на русский язык оду по случаю восшествия Елизаветы Петровны, сочиненную академиком Штеллином по-немецки.

Ломоносов, не отрываясь от писания, спросил:

— Неужели не могли заказать оду русскому?

— Не могу-с знать!

— Ода будет к утру переложена.

…Михаил Васильевич, несколько отступив от Штеллина, приписал ему свои излюбленные мечты:

Ликуй же светло хор наук.

Этого у Штеллина не было. Но Ломоносов рассудил: в спешке не заметят, да и кто может обязать его переводить сухим, трескучим языком?

Шумахер остался очень доволен и тотчас же распорядился напечатать.

Ломоносов хотел было попросить жалованья, но сначала полюбопытствовал, отчего не заказали перевод оды Тредиаковскому.

— Василий Кириллович и без того перегружен срочными делами. Да и все мы в академии вашему слогу предпочтение оказываем. — Сладенькая улыбочка пробежала по маленькому личику Шумахера и исчезла. — Господин же Тредиаковский такое развезет… — Помолчав, добавил: — Вроде вашего Симеона Полоцкого:

Веждеству образ древний даяху,

Зрящую в ночи сову писааху.

— Господин Шумахер! Кто дал вам право глумиться над славным и старинным пиитом русским? — Голос Ломоносова звенел металлом.

Шумахер опешил. Михаил Васильевич круто повернулся и вышел.

* * *

Ломоносов и вернувшиеся вскоре после него из-за границы Виноградов и Рейзер подали в академию специмены на получение ученого звания. Потянулись дни, недели, месяцы ожидания. Ломоносов отправил такое же прошение «на высочайшее имя».

Шумахер знал, что крестьянский сын из Холмогор, числящийся до сих пор студентом, в случае чего может дойти до самой царицы.

А меж тем многих чужеземцев уже прогнали с высоких постов, не сегодня-завтра могут приняться и за него. Немало за ним грехов! Еще спросят, сколько при академии русских адъюнктов? На поверку — один Адодуров. Шумахер почел за благо решить: «Быть Ломоносову адъюнктом физического класса. А жалованья определяется ему с 1742 года генваря с 1-го числа по 360 рублей на год, считая в то число квартиру, дрова и свечи».

Несколькими днями раньше адъюнктом был определен академический студент Григорий Теплое — весьма ловкий и услужливый молодой человек. Таких Шумахер любил…


В конце 1742 года Елизавета подписала указ об учреждении следственной комиссии по делу Шумахера, а 7 октября его взяли под арест. Правителем канцелярии назначили Андрея Нартова, возглавлявшего мастерские академии.

Нартов, как это требовалось при следствии, опечатал академический архив. Спустя недели две он обратился к Ломоносову и просил его быть понятым: осмотреть в присутствии свидетелей, целы ли печати.

Андрей Константинович Нартов слыл как чудо-токарь, удививший в свое время Петра мастерством и посланный им за границу. Возглавляя мастерские, он чинил академические инструменты и приборы, сам строил машины. Из его домика допоздна слышалось скрежетание металла.

Хорошо зная Нартова, Михаил Васильевич не отказал ему в просьбе. Нартов ознакомил его с бумагами следствия.

— Ты смотри, — с возмущением говорил Андрей Константинович, — кого только Шумахер не пригрел: егерь Фридрих, обязанный поставлять в кунсткамеру чучела редких птиц, получает двести рублей в год. Давай почитаем, что обвинители показывают: «С 1741 года настреляно им шестьдесят птиц, которых в Охотном ряду за малую цену купить можно»… Разве на жалованье Шумахер живет так пышно, завел шлюпку шестивесельную, которая с жалованьем гребцам обходится академии не одну сотню в год? Пятнадцать лет берет он исправно каждый год по четыреста рублей якобы для угощения знатных посетителей кунсткамеры. Однако люди показывают, что на это расходуется не более десяти-пятнадцати рублей. Вот откуда деньги у него. А теперь скажи, много ли ты жалованья обещанного получил?

— Полгода ни копейки не платят. Жду со дня на день. У ростовщика занял.

— То-то и оно! Но деньги — это одна сторона. А ты, адъюнкт физического класса, вот что скажи: много ли раз академик Крафт, физический кабинет возглавляющий, допускал тебя в него?

— Вот это беда, так беда, Константиныч. Заявлял о том на конференции, да из-за следствия все наши ученые будто в рот воды набрали, глухими прикидываются!

…Апреля 26-го дня 1743 года на Ломоносова поступил донос. Академики сообщали, что он «напившись пьян… поносил профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и ворами…»

Профессор Винсгейм имел высокий морской чин. По уставу, лица, оскорбившие адмирала во время несения им службы, наказывались вплоть до «лишения живота». На это и рассчитывали враги Ломоносова. А пока следственная комиссия распорядилась посадить Михаила Васильевича в арестантскую камору — сырую подвальную комнатушку со ржавой решеткой на окне.

Пропадать, кабы не Попов! Арестованные адъюнкты должны были кормиться за свой счет, жалованья им причиталась половина, да и та теперь не выплачивалась ввиду крайне неопределенного положения академии.

Старый вояка доставлял ему пищу и «Санкт-Петербургские ведомости», бумагу да чернила, сообщал новости — караульные-то находились у него в подчинении. Следствие по делу Шумахера, как и можно было ожидать, затягивалось.

Попов проведал — следственную комиссию бомбардируют обиженные Ломоносовым академики, и она подбирает особо суровое наказание. Впрочем, старый вояка сказал о том не раньше, чем Михаил Васильевич с аппетитом поел борщ.

— А ну их совсем… — повеселел насытившийся узник, отправляя в рот крошки со щербатого стола. — Хватит гадать о грозящих карах! И без того неделю зря потерял в ажитации! Авось с адъюнктом «Де сианс академии» не так круто расправятся, как с крестьянским сыном, поповичем назвавшимся, или беглецом из «доблестной» гвардии прусской. Две беды миновал, уйду и от третьей: бог троицу любит! А принеси-ка ты, Ферапонтыч, из лачуги моей славную книгу стихотворца римского Горация. Да еще сослужи службу: вот эту просьбу отдай в канцелярию.

Встав, Ломоносов громко прочитал:

— «Потребна мне, нижайшему, для упражнения и дальнейшего происхождения в науках математических Невтонова физика и «Универсальная арифметика», которые обе книги находятся в книжной академической лавке».

…Вот когда есть время подумать, поразмыслить! Оно конечно, тюрьма не в радость, неизвестно будущее, да и студено — зуб на зуб не попадает. Студено? Так буду же греться — специмен сочинять. А назову, к примеру, «О тепле и стуже.». Давно было затеял, да все недосуг. Как-то Вольф встретит новый специмен своего ученика, вновь несходный с его, Вольфа, мнениями? Ну да он умница, правоту других признать способен!

Итак, физик немецкий считает, что жидкость или газ образуются в зависимости от того, попадает ли через пары какого-либо вещества вода или воздух. Другими словами, просочится вода — будет жидкость, проникнет воздух — получится газ. Кроме того, Вольф и сторонники его учения полагают существование особых, «теплотворных» материй: горючестей, тяжестей, упругостей. Они тоже проникают якобы в поры веществ, преобразуют их по своему подобию. Потому, мол, хорошо дерево горит, что много в нем этой самой горючести.

Нет, «горючесть», «тяжесть», «упругость», существующие в виде особых материй, — неудачная выдумка! И потом: как доказать появление этих самых «особых материй»? Несуществующее и объяснять нечего. Вздор!

Михаил Васильевич вскочил и начал растирать закоченевшие руки и ноги. Вскоре по телу разлилась живительная теплота. Движение! Движение! Вот причина теплоты!

Руки согрелись от трения. Ежели ударить кремень о кремень, появляется искра, огонь — это знали и дикари. И железо раскаляется от ударов молота. Но ведь все это убеждает в одном: теплота таится внутри самих предметов, не приходит извне, а это значит, что движение непрерывно происходит в частицах вещества. Оно-то и вызывает теплоту!

Михаил Васильевич открыл тетрадь, куда вносил свои наблюдения, догадки будущих трудов, и сделал новую запись:

«В наше время причина теплоты приписывается особой материи, называемой большинством теплотворной, другими — эфирной, а некоторыми — элементарным огнем… И хорошо, если бы еще учили, что теплота тела увеличивается с усилением движения этой материи, когда-то вошедшей в нее, но считают истинной причиной увеличения или уменьшения теплоты простой приход или уход разных количеств ее. Это мнение в умах многих пустило такие могучие побеги и настолько укоренилось, что можно прочитать в физических сочинениях о внедрении в поры тел названной выше теплотворной материи, как бы притягиваемой каким-то любовным напитком, и наоборот, — о бурном выходе ее из пор, как бы объятой ужасом».

Он остановился, долго сидел в задумчивости — и вдруг быстро обмакнул перо. На листе появилось:

«Не следует выдумывать много разных причин там, где достаточно одной… центрального движения корпускул достаточно для объяснения теплоты».

Написал и подумал: «Как же до меня об этом никто не догадался? А ведь так просто… Да дорога то к этому простому уж очень длинна, вокруг же ночь, и ни зги не видно…»


Под окном послышался знакомый голос. Ба, да это Тредиаковский! И начинающий стихотворец Сумароков с ним! Сумароков, гвардейский офицер, видимо, на свой страх и риск приказал караульным пропустить их. Так и есть: солдат в сторонке — почтительно смотрит на офицера. К счастью, окошко на первом этаже и выходит на задворки.

Василий Кириллович, сделав рукой козырек, заглядывал в мутное, подслеповатое стекло. Наконец, приметив круглое, улыбающееся лицо Ломоносова, обрадовался, зачастил фальцетом:

— К вам, к вам, достопочтенный Михайло Васильевич! Вот со младым пиитом Сумароковым препожаловали-с! Схлестнулся аз недостойный с ним: он такожде ямб превыше других размеров ставит. А для сего надлежит нам всем, — Тредиаковский захлебнулся от запальчивости, — переложить на стихи какой-либо один псалом, хоша бы сто сорок третий… Тогда узнают все, чья взяла! — хвастливо заключил он.

Василий Кириллович, оказывается, и о напечатании уже договорился. Святейший синод препятствий не чинил, рассуждая, что такая книга не повредит делу божию. Только расходы на бумагу оставалось принять на себя.

— Ну что ж, идет! — воскликнул Михаил Васильевич.


Книжица вышла под названием «Три оды парафрастические псалма 143, сочиненные чрез трех стихотворцев, из которых каждый одну сложил особливо». Тредиаковский снабдил книжицу предисловием. Двое из спорящих, писал он, намекая на Ломоносова и Сумарокова, предпочитают ямб потому, что стопа эта «возносится снизу вверх, отчего всякому чувствительно слышится высокость ее и великолепие». Третий считает, что любой размер сам по себе «не имеет как благородства, так и нежности…» «Все сие зависит токмо от изображений, которых стихотворец употребит в свое сочинение».

В этом Василий Кириллович был прав. Но подкрепить свою правоту стихами не смог: получились они у него тягучие да напыщенные.

Каждый, к кому попадала книжица, мог воочию сравнить стихи между собой. Имена поэтов — перелагателей псалмов — не означались — тем самым суд читателя был беспристрастен.

Вряд ли кому-нибудь доводилось встречать ранее такие, полные мощи и гнева, ярые строки:

Меня обнял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой…

. . . . . . . . . .

Вещает ложь язык врагов,

Десница их сильна враждою,

Уста обильны суетою,

Скрывают в сердце злобный ков.

Может быть, иные из церковников и догадывались, что безымянный автор этих строк (а им и был Ломоносов) вкладывал в уста псалмопевца Давида собственный гнев против притеснителей, но попробуй докажи свое подозрение!

А рядом стояли трескучие, заполненные славянизмами стихи, и читатель чувствовал: Тредиаковский.

Род чужих, как буйн вод шум,

Быстро с воплем набегает,

Немощь он мою ругает

И приемлет в баснь и глум.

…А десница хищных сил

Есть десница неправдива,

Душ их скверность нечестива:

Тем спаси мя от таких.

Третий поэт тоже не блеснул, сочинив строки вялые, бледноватые…


Тягостно влачились дни в жалкой, продуваемой сквозняками каморе со щелястым полом. Мучили неизвестность и невозможность приняться за настоящий труд, ставить опыты. Терзал холод, тяготила зависимость от Попова, которому с большой семьей и самому жилось не сладко. Но узник не сдавался, и тяжкие раздумья свои выливал в мужественные философские строки — новые переводы и переложения псалмов;

Никто не уповай во веки

На тщетну власть князей земных,

Их те ж родили человеки,

И нет спасения от них!

* * *

Лицо Попова светилось счастьем. И хитринкой. Простодушный, он не умел скрывать чувств.

— Это что ж, Васильич, самое главное утаил?

— На что намекаешь, Ферапонтыч?

— Вестимо, на зазнобу.

— Батюшки, неужели Лиза приехала!

— Она самая. И братец младший с ней. Гнездышко обживают. Огонек этак весело пляшет в печи.

Но обрадовавшийся было Ломоносов тут же опечалился.

— Эх, не вовремя! Деньги на дорогу, правда, выслал ей, да не ведал, что беда со мной стрясется. Как жить без копейки да еще с семьей?

— И беде твоей конец. Доподлинно разведал, что днями освободят тебя. А уж извиниться, хочешь — не хочешь, перед академиками — будь им неладно! — придется.


Шумахер как ни в чем не бывало сидел в академической канцелярии за столом. Лишь чуть побледнел и постарел. Ломоносов молча подал прошение.

Михаил Васильевич уже знал: Шумахер по всем статьям оправдан, а написавших на него наказали «за клевету». Хитрый правитель канцелярии предъявлял следственной комиссии в ответ на каждый пункт обвинения «оправдательную» бумажку. Он давно заготовил их на всякий случай. Обвинители же, в судейском крючкотворстве неопытные, растерялись. И хотя хищения Шумахера были всем очевидны, его признали виновным только в присвоении казенного вина на 109 рублей, тогда как обвинители указывали урон на 27 тысяч. А поскольку Шумахер «претерпел немалый арест и досады», — произвести его в статские советники!

Сейчас Михаил Васильевич ходатайствовал о получении звания профессора химии или физики. Кафедру физики занимал Рихман, а химии — Гмелин, увлекавшийся более ботаникой и готовивший книгу «Сибирская флора». Шумахер же подумывал, как бы вместо Ломоносова протащить в профессора химии голландца Авраама Вургаве. Но Гмелин благоволил к Ломоносову после блистательного завершения им каталога минералов. И специмены, поданные Михаилом Васильевичем в конференцию, были неотразимо сильны. Шумахер препятствий более чинить не смел.

25 июля 1745 года по царскому указу адъюнкт Ломоносов был произведен в профессора химии. Звание профессора элоквенции[41] получил также Тредиаковский.

Но Шумахер все же не успокоился. Вскоре, надеясь на неблагоприятный отзыв, он послал ломоносовские специмены знаменитому математику Леонарду Эйлеру. Насолить «строптивому выскочке», как он именовал Ломоносова в кругу своих, было его мечтой.

И вот правитель канцелярии получает письмо, написанное хорошо знакомым ему почерком. 14 хоть бы сдержанность проявил великий математик. Так нет же!

«Все сии диссертации не токмо хороши, но и весьма превосходны, ибо он пишет о материях физических и химических весьма нужных, которых поныне не знали и истолковать не могли самые остроумные люди, что он учинил с таким успехом… Я совершенно уверен в справедливости его изъяснений. Желать должно, чтобы и другие академии в состоянии были произвести такие откровения, какие показал Ломоносов».

Академия наук обрела, наконец, президента — место это пустовало. Отныне руководить ею поручалось восемнадцатилетнему графу Кириллу Разумовскому. Он был младшим братом Алексея Разумовского, мужа императрицы, обвенчанного с ней, когда Елизавета еще жила вдали от двора. Простые хуторяне, братья Разумовские отличались пригожими лицами и высоким ростом. Алексей, кроме того, обладал красивым голосом. Его взяли в придворную капеллу, где он и приглянулся Елизавете. Так началась его баснословная карьера, посыпались почести, деньги…

Алексей «вывел в люди» и младшего брата. Деревенского парня нарядили по последней моде, приставили к нему учителей, а затем под присмотром расторопного адъюнкта Теплова отправили за границу. Быстро пообтесавшись, юный президент академии готовился принять бразды правления.

Как и императрица, Кирилл Разумовский поначалу пытался вникать в дела. В конференц-зале и коридорах академии он не раз видел рослую, крепкую фигуру Ломоносова. Михаил Васильевич часто выступал на конференциях. Едва ли не по всем вопросам науки находил он мудрое и меткое суждение. Его необыкновенная энергия удивляла Разумовского. Дошли до президента и настойчивые требования Ломоносова разрешить ему выступать с публичными лекциями по экспериментальной физике. Такого на Руси еще не бывало. Любопытства ради Разумовский разрешил.

20 июня 1746 года в конференц-зале академии чтение состоялось. О событии этом сообщили «Санкт-Петербургские ведомости». То было первое в истории России публичное чтение, да еще на русском языке.

Летним полднем к широко раскинувшемуся, увенчанному башенкой зданию на Неве подъезжали кареты петербургской знати. Академики, все, как один, в парадных кафтанах и париках, услужливо кланяясь, провожали высоких гостей — дам и господ — по лестнице на второй этаж, в кунсткамеру. Гости косились на чучела диковинных зверей, на банки с уродцами.



Но вот в кресло переднего ряда уселся юный, но уже начинающий тучнеть красавец, президент академии наук граф Кирилл Разумовский. Шум разом уменьшился, говор перешел в шепот, и все смолкло. Тотчас из боковой комнаты вышел Ломоносов со стеклянным колпаком в руках. За ним следовал служитель с каким-то непонятным прибором. Странные предметы были поставлены на стол. «Будут, наверно, показывать фокусы», — подумали многие.

Михаил Васильевич давно готовился к этой минуте. Он спокойно обвел глазами публику и, как бы приглашая обратить ее внимание на сияющий за окнами летний день, начал:

— Лицезреть натуру, когда она соков земных преисполнена, — есть дух восхищающее зрелище. Сколь же сладостно ожидать плодов от сей натуры, награждающей труд земледельца и поселянина.

Начало речи понравилось. К чему, однако, клонит оратор?

— Но все сии блаженства могут быть несравненно приумножены…

Ломоносов нарочно оборвал фразу. Быть может, он вспомнил Спасские Школы и Крайского, как тот учил ораторскому искусству. Михаил Васильевич в самом деле уловил на многих лицах напряженное ожидание: как же можно увеличить дары лета? Поливать огород чаще, что ли? И он раздельно и четко повторил первую половину фразы, соединив ее со второй, прозвучавшей непривычно:

— Но все сии блаженства могут быть приумножены… ежели познать внутренние свойства материй, нас окружающих.

Слушатели переглянулись. Разве можно познать то, что сокрыто? А тем временем человек с широким русским лицом спокойно и неторопливо говорил:

— Источник сего познания — наука, физикой прозываемая. Причины же и свойства явлений натуральных основаны на опытах. Ведомо ли высокочтимым дамам и господам, что воздух имеет вес? Я могу это доказать.

Разумовский слушал с нескрываемым любопытством. Но не все ему было понятно. На лице его промелькнула досада. Шумахер и его друзья — адъюнкт Теплов и ученый библиотекарь Тауберт — переглянулись со злорадством.

Ломоносов ничего не замечал. Да и какое ему сейчас дело дс Шумахера и его компании!

Михаил Васильевич положил под стеклянный колпак пустой бараний пузырь. Потом выходную трубку колпака соединил с поршневым насосом и стал вращать колесо, приводившее поршень в движение.

— Выкачиваем из колпака воздух, — пояснил он. — Теперь следите за бараньим пузырем.

Пузырь стал, к удивлению зрителей, надуваться, превращаться в шар и, наконец, заполнил почти все пространство под колпаком.

Некоторые зрители даже привстали, чтобы лучше видеть. На них зашипели сидящие сзади.

Ломоносов приказал служителю унести приборы, дабы они не отвлекали внимания. И приступил к заключению:

— Итак, господа, что же произошло и какой вывод из сего следует?

В зале стояла тишина, даже дамы прекратили шептаться.

— Когда я выкачал воздух, он перестал давить на пузырь, и потому малое количество его, которое было в пузыре, стало шириться, расти. Итак, мой опыт сразу два закона явил. Первый: воздух имеет вес, иначе на пузырь не давил бы. И второй закон: воздух расширяется и упругость имеет, ибо пузырь, вы сами видели, наполнился и округл стал.

Юный президент был озадачен и, как школяр из Спасских Школ, приоткрыл пухлый рот. Как все просто! Вскочил и подбежал к Ломоносову. Физиономии Шумахера и его сподручных вытянулись. Л Разумовский хлопал Ломоносова по плечам, забыв всю светскость, с таким трудом воспитанную Тепловым в заграничных вояжах. Возле Ломоносова тотчас же образовался кружок придворных, хваливших его на все лады. Поодаль стояли офицеры шляхетного корпуса и высшие морские чины. При свите Разумовского они не решались подойти ближе, но на лицах их светился восторг.

Профессора вели себя по-разному. Рихман, улыбаясь, кивал Ломоносову продолговатой головой. Миллер сидел в задумчивости, а пять-шесть стариков, обычно надменных и никого не замечавших, сейчас возбужденно переговаривались по-немецки.

Дамы откровенно скучали и с неудовольствием ожидали толпившихся вокруг Ломоносова кавалеров. С той минуты, как на стол были поставлены колпак и насос, они ждали необыкновенных фокусов, вроде тех, что показывали заезжие иллюзионисты. И такое разочарование!

Лишь одна с сияющим лицом робко стояла у стены. Но именно к ней и подошел Ломоносов, когда ему удалось выбраться из круга.

— Позвольте представить вам, ваше сиятельство, мою жену, — сказал он Разумовскому, покровительственно взявшему его под руку.

Лиза покраснела и поклонилась.

* * *

Лиза была довольна. Она еще плохо понимала по-русски. Но видела, как Ломоносова после лекции окружили влиятельные вельможи, как поздравлял его Разумовский, и поняла: муж наконец-то получил признание!

Чувствовал себя счастливым и Ломоносов. И хотя следующие лекции откладывались из-за дворцовых праздников, начало было положено. Никто еще не ставил публично подобных «експериментов». Как огонь по шнуру побежит об этом весточка. А это значит, что непременно найдутся люди, которые захотят увидеть еще и другие опыты, постичь иные законы. Они придут к нему!


В августе 1747 года Ломоносов переселился в более просторную квартиру. Правда, находилась она в том же старом доме. Но в ней было пять покоев. Потолки и полы ветхие, зато в каждой комнате изразцовая голландская печь, стены обиты красными и зелеными шпалерами[42].

Вскоре во дворе дома началась постройка долгожданной химической лаборатории. Бесконечно обивал Михаил Васильевич пороги разных ведомств и, уговаривая, убеждая, отпускал порой горькие шутки:

— Какой же я профессор химии? Я без лаборатории, что астроном без обсерватории!

Строительство подвигалось, как тогда говорили, «с превеликим скрыпом».

Только шесть с половиной сажен в длину, пять в ширину и менее семи в высоту занимало здание первой химической лаборатории в России. Всего одна комната и была в ней. Но мал золотник, да дорог!

Владычествовал в ней перегонный куб. Ломоносов сам соорудил его из огромной бутыли. Мастеровые облицевали куб медью. К верхней части плотно привертывалась такая же медная крышка с выбитым на ней затейливым травяным орнаментом.

Печи топились древесным углем, огонь раздували мехами. На полках живописно расположились десятки колб, реторт, мензурок, пузырьков белого и зеленого стекла, ступки для толчения всевозможных химикатов, воронки для переливания жидкостей и еще какие-то замысловатые чашечки, формочки, скляночки. И весы: простые торговые, ручные аптекарские, пробирные, серебряные. Все выверенные с точностью до унции[43].

Ломоносов проводил в еще недостроенной лаборатории целые дни. Работал и вечерами при неровном пламени свечей.

Однажды заглянул к нему Виноградов. Ломоносов, одетый в колпак и старую хламиду, возился у тиглей.

— Да ты как алхимик, что колдует над своими снадобьями в поисках золота, — улыбнулся Митяй.

Михаил Васильевич вытер руки.

— Что не видно тебя?

Виноградов покраснел.

— А, понимаю… И у тебя, брат, зазноба? Ну что ж, давно пора!

— Не только в том дело, — смущенно стал оправдываться Виноградов. — Задумал я фарфор добывать из глины. Не все ж его в других странах получать. Опробовал наши глины отечественные и с помощью химии получил-таки, кажется, минеральную массу, ни вязкостью, ни цветом иноземной не уступающую. О том специмен подал.

— Рад душевно за тебя! Коль чем помочь смогу, готов! Ученый немец Либих пишет, что химия всего-навсего служанка лекарей, для которых приготовляет рвотные и проносные снадобья. Ну уж нет! Химия — наука подлинная. Ее триумф еще впереди!

Ломоносов отошел к окну, вернулся и продолжал:

— Великая задача химии, как и физики, — познать непознанные, скрытые движущие силы материи, чтобы управлять ими. А желаемых тайностей достигнет лишь тот неусыпный натуры рачитель, который научится в химии через геометрию вымеривать, через механику развешивать, а через оптику высматривать!

Тем временем возобновлялись публичные заседания Академии наук, устраивать их решили трижды в год. 6 сентября 1749 года с «Похвальным словом» императрице Елизавете Петровне должен был выступить Ломоносов, а с докладом «Происхождение народа и имен российских» — профессор истории Миллер. Однако из Москвы, где пребывал в те дни двор, пришло распоряжение Разумовского: с заседанием повременить.

Шумахер встревожился и стал выискивать причину отсрочки. «Уж не в докладе ли Миллера», — подумал он и спешно поручил четырем профессорам и двум адъюнктам освидетельствовать сочинение историка.

Прежние заслуги Миллера были бесспорны. Десять лет самоотверженно собирал он в Сибири старинные грамоты, нашел в Тобольске замечательнейшую «Сибирскую летопись» Ремезова, написал ценный труд «История Сибири». Однако, объясняя происхождение и название русского народа, он ухватился за так называемую норманскую теорию умершего десять лет назад петербургского академика Готлиба Байера. Вслед за Байером он утверждал, что первыми русскими князьями были варяги, пришедшие с дружинами из Скандинавии. Они, мол, принесли и слово «россы» — так называлось будто бы одно из шведских племен.

Ломоносова глубоко возмутила эта неправда. В своем отзыве он писал, что доводы Миллера «темной ночи подобны». «На всякой почти странице — русских бьют, грабят, благополучно скандинавы побеждают…», «если бы господин Миллер умел изобразить живым штилем, то бы он Россию сделал толь бедным народом, каким еще ни один и самый подлый народ ни от какого писателя не представлял».

Недаром еще в Киеве изучал Ломоносов летописи и другие исторические свидетельства. И теперь он развернул перед Миллером цепь бесспорных доказательств самобытного происхождения славян. Они не обращались к варягам, ибо у них были свои храбрые военачальники. Подробно перечислив, где какие славяне жили и на каком славянском языке говорили, он заключал:

«А чтобы славянский язык толь широко распространился, надобно было весьма долгое время и многие веки, а особливо, что славянский язык ни от греческого, ни от латинского, ни от другого какова известного не происходит».

Рассуждения Миллера были вредны: они сводились к тому, что русский народ всем (и даже своим названием) обязан иноземцам. Вслед за Байером Миллер выводил слово «Русь» от шведских «россов», «Владимир» — от «Валтмара», а «Всеволод» — от «Визавальдура».

Опровергнув доводы противника, Ломоносов и тут не мог удержаться от каламбура:

«Ежели «Байеровы перевертки» принять за доказательства, то подобным образом можно утверждать, что имя Байер происходит от российского Бурлак».

На торжественном заседании 26 ноября 1749 года Ломоносов выступил, как то и было предусмотрено, с «Похвальным словом» — панегириком Елизавете. Он вложил в уста императрицы свои мысли:

«Обучайтесь прилежно. Я видеть Российскую академию, из сынов российских состоящую, желаю. Постарайтесь в обогащении разума и в украшении российского слова. В пространной моей державе неоцененны сокровища, которые натура обильно производит, лежат потаенны и только искусных рук ожидают. Прилагайте крайнее старание к познанию естественных вещей».

Среди гостей выделялся изысканной одеждой и тонкими чертами лица молодой вельможа. О нем, перешептываясь, говорили, что граф Иван Иванович Шувалов с каждым днем входит все в больший фавор[44]. Шувалов присматривался к Ломоносову. Ему нравились ломоносовские оды, писавшиеся по указу академии ежегодно «на день восшествия на престол ее величества государыни-императрицы Елизаветы Петровны». Оды печатались на отличной бумаге и подносились Разумовским царице. Шувалов и сам пробовал писать стихи, да у него не выходило так стройно и громкозвучно.

Ломоносов привлекал его и как человек неукротимого творческого темперамента.

Так у Михаила Васильевича появился при дворе влиятельный защитник, или, как тогда говорили, «покровитель».

* * *

Вскоре Михаил Васильевич увлекся новым важным делом.

Еще в киевском Софийском соборе удивляли его нетленные, нс поддающиеся времени произведения мастеров Древней Руси. Они были искусно составлены из кусочков смальты и назывались мозаиками. А в петербургском доме вице-канцлера Воронцова увидел он итальянские мозаики — граф привез их из Рима.

Ломоносов расспрашивал о мозаиках у живописцев недавно основанной Академии художеств, рылся в библиотеках — о способе изготовления смальты не сообщал никто.



Михаил Васильевич просит графа Воронцова дать ему на время одну из картин. И, получив ее, затворяется в лаборатории, внимательно изучает.

Через два года он преподнес Елизавете мозаический образ богородицы. Изображение переливалось всеми цветами радуги. Изумрудный цвет соседствовал с темно-красным, небесно-бирюзовый — с солнечно-желтым…

— Как же это получилось у тебя, Михаила Васильевич, уж больно красиво да мудрено? — спросил заглянувший в мастерскую Попов.

— Да пришлось-таки повозиться! Ведь нужно было раздобыть более четырех тысяч кусков смальты. Поверишь ли, около трех тысяч експериментов сделал в стеклянной печи!

Императрица осталась очень довольна. Да и Разумовский расщедрился. Отрядил-таки Ломоносову двух смышленых учеников из рисовальной палаты — Ефима Мельникова и Максима Васильева.

Теперь вместе с помощниками Михаил Васильевич трудился над четырьмя портретами Петра Первого.

Суров, мужествен и прост на них русский царь. Таков, каким запомнился он народу, что сложил бывальщины о его мудрости и смелости. Ломоносов выполнил также портреты Петра Шувалова, Елизаветы, Александра Невского, картину «Полтавская баталия», на которой Петр изображен бесстрашно скачущим впереди войска.

Сочные, переливчато-красочные, «нетленные» ломоносовские мозаики полюбились столичной знати, и мастерская начала получать заказы. Изготовляя смальт, Ломоносов убедился, что одновременно может с успехом вырабатывать цветное стекло. Вот бы фабрику, хоть маленькую, построить! Тут многое зависело от Ивана Ивановича Шувалова, и он обращается к нему и устно, и со стихами, и с письмами.

— Ваше сиятельство, — говорил он сановнику, — работа весьма ускорена быть может, если набрать еще шесть человек. Мастерской надобен каменный дом и для содержания около четырех тысяч рублей ежегодно. Я смету доходов и расходов к сему прилагаю — дело прибыльное, сомнений нет.

Шувалов рассеянно принял бумагу и, близоруко щурясь, начал читать ее. Он хоть и благоволил к Ломоносову, но беспокойный нрав ученого его тяготил. Ох уж этот академик! И когда только угомонится, перестанет тормошить всех!.. Но ничего не. поделаешь, он первый в России одописец. На иллюминацию ли, на фейерверк ли, на тезоименитство[45] ли царствующего дома — без него не обойтись! Резко отказать такому человеку негоже.

— Подумаем, поглядим, прикинем, Михаил Васильевич, с матушкой императрицей. Как она скажет, так тому и быть.

Ломоносов раздосадованно передернул плечами. Но тут в кабинет вошел царский прислужник и возгласил:

— Прибыла карета ее императорского величества! Государыня просит вас незамедлительно во дворец!

Шувалов деланно вздохнул и развел руками: мол, долг государственный меня призывает! Михаил Васильевич попрощался с вельможей и уж вышел из кабинета, как вдруг услыхал раздраженный голос Шувалова:

— Да как же ты смел? Да что же теперь будет…

Кучер оправдывался:

— Сам не знаю… Кони чего-то испугались и понесли. Ну, стекло-то, видно, треснутое было — выпало и разбилось. Я и кусочки подобрал.

У шуваловского дворца стояла громоздкая, тяжелая, пряно надушенная карета царицы. На месте застекленного окна зияла пустота.

Ломоносов подошел к Шувалову.

— Вы, ваше превосходительство, не можете и тут не видеть мою правоту. Свое стекло, вот что необходимо России! Сейчас оно привозится из дальних стран, бьется в дороге, и летят русские рубли на ветер. Помнится, еще Иван Посошков, рачительно обозревая хозяйство наше, писал с укоризной, что покупаем мы втридорога стеклянную посуду, чтобы разбить и выбросить. А ежели, говорил он, заводов пять или шесть построить, то мы все их государства стеклянною посудой наполнить можем!

— Пиши прошение, — бросил Шувалов через плечо.

Не впервой бить челом Михаилу Васильевичу! Дома он со вздохом сел за стол и заскрипел пером.

Тихо вошла в комнату Лиза, осторожно заглянула через плечо, прочитала:

«…к пользе и славе Российской империи завести прошу фабрику делания разноцветных стекол и из них бисеру… стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов, чего еще в России не делают, но привозят из-за моря великое количество, ценою на многие тысячи».

На сей раз выгоды показались столь очевидными, что последовал указ, разрешающий Ломоносову построить фабрику. За семьдесят верст от Петербурга, в местности Усть-Рудица ему отвели под фабрику землю и выдали 4 тысячи рублей ссуды, взяв обязательство возвратить ее через пять лет «без всяких отговорок».


Как любил Михаил Васильевич путешествовать из Петербурга в свою Усть-Рудицу! На полпути он, бывало, останавливал лошадь и бросался в мягкую траву. Беззаботно наслаждался лесными запахами, красотой поля, пересвистом птиц.

А приехав в усадьбу, не знал он лучшего отдыха от трудов умственных, чем жаркая работа с топором, молотком или косой в руках.

В письме к Эйлеру он писал об Усть-Рудице:

«…достаточно полей, пастбищ, рыбалок, множество лесов, там имеется четыре деревни, из коих самая ближняя отстоит на 64 версты от Петербурга, самая дальняя — 80 верст. Эта последняя прилегает к морю, а первая орошается речками, и там, кроме дома и уже построенного стеклянного завода, я сооружаю плотину, мельницу для хлеба и лесопильную, над которой возвышается самопишущая метеорологическая обсерватория».

* * *

В жаркий летний день 26 июля 1753 года небо над Петербургом вдруг зловеще потемнело. Надулись воды Невы. Одинокие пешеходы, придерживая шляпы, спешили домой… И только два жителя столицы радовались непогоде: профессора Ломоносов и Рихман. Каждый у себя дома с нетерпением ожидал грозы.

В одной из комнат Ломоносова стояла изготовленная им «громовая машина». Гроза еще не разразилась, но машина потрескивала. Михаил Васильевич схватился за провод. Посыпались искры. Еще и еще… Целый разноцветный дождь!

— Смотри, Лиза, — вскричал Ломоносов. — Рихман проспорил, утверждая, что искры одного цвета!

— Идем обедать, суп остынет! — Лиза боязливо покосилась на искрящую машину.

Раздался удар грома, и Ломоносова тряхнуло так, что он еле удержался на ногах. Лиза убежала. А он еще долго прислушивался к затихающему грому. И лишь когда треск машины прекратился, пошел к столу. В это время за дверью послышался шум. На пороге появился слуга Рихмана весь в слезах.

— Профессора громом зашибло!..



Ломоносов поехал тотчас же. Рихман лежал на полу возле сундука. К нему боялись подойти. Родные плакали. Комната была полна народу. На выпуклом лбу Рихмана четко обозначилось багровое пятно. Ломоносов припал к телу, пытаясь возобновить движение крови, но сердце не билось.

— Когда надвинулась туча, — рассказывал один из очевидцев, — Рихман встал возле железного прута. «Гром еще далеко стоит», — заметил он, но подходить к пруту не велел. Вдруг из прута вылетел синеватый клуб с кулак величиной и поразил его в голову. Разряд почувствовал и я. По телу моему некоторое время пробегали токи.

Михаил Васильевич в тот же вечер торопливо писал Шувалову о смерти Рихмана:

«…он плачевным опытом уверил, что электрическую громовую силу отвратить можно. Умер господин Рихман прекрасною смертью, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет, но бедная его вдова, теща, сын пяти лет, который добрую показывал надежду, и две дочери, одна двух лет, другая около полугода, как об нем, так и о своем крайнем несчастии плачут. Того ради, Ваше превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лутчего профессора до смерти своей пропитание имела и сына своего, маленького Рихмана, могла воспитать, чтобы он такой же был наук любитель, как его отец. Милостивый государь! Исходатайствуй бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние… я буду больше почитать, нежели за свое. Между тем, чтобы сей случай не был протолкован противу приращения наук, всепокорнейше прошу миловать науки…»

Ломоносов предложил семейству Рихмана перебраться к себе и долгое время заботился о нем.

Между тем его беспокойство о том, как бы случай этот «не был протолкован противу приращения наук», оказалось не напрасным.

Слух о смерти Рихмана от «громовой машины» облетел весь Петербург. Зашевелились церковники, с ненавистью встречавшие каждое научное сочинение Ломоносова. Михаилу Васильевичу передавали, что по вечерам возле моста некто в длиннополом одеянии будоражит народ:

— Илья-пророк на огненной колеснице по небу катается — оттого и гром! Кто же этого не знает? Что ж изучать-то? Разве можно вмешиваться в божественные силы? Вот гнев господень и поразил богоотступника! Помяните мое слово — покарает он и другого вероотступника, химического профессора Михайлу Ломоносова!

Однажды в сумерках Михаилу Васильевичу повстречался незнакомый монах с жидкой бороденкой и как-то странно на него посмотрел. Где-то он видал этого монашка, но где?

…Академические недоброхоты тоже подняли головы. Шумахер по случаю гибели Рихмана отменил заседание, назначенное на 5 сентября. А на нем-то и должен был выступить Ломоносов со «Словом о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих». 23 августа Разумовский уведомил из Москвы академию о своем согласии отложить конференцию. Проволочка была только на руку мракобесам, способным изготовить любой навет, и Ломоносов в письме президенту настаивает на срочном созыве академиков. Шувалов поддерживает его. Шумахер получает предписание созвать ассамблею, «дабы господин Ломоносов с новым своим изобретением между учеными людьми в Эвропе не упоздал».

Академическая канцелярия поручает профессорам Августу Гришову и Брауну выдвинуть против Ломоносова и его опытов с электричеством «сумнительство». 1 ноября Ломоносов выступил на академическом собрании и опроверг «сумнительство». Собрание решает напечатать его речь, но Шумахер и Тауберт пытаются задержать печатание. В негодовании Ломоносов пишет Шувалову про Шумахера:

«Правда, что он всегда был… мой ненавистник и всех профессоров гонитель… однако, ныне стал еще вдвое, имея двойные интересы, то есть прегордого невежу, высокомысленного фарисея[46] зятя своего Тауберта».


В первых числах марта 1757 года Святейший синод потребовал Ломоносова к себе. Вокруг крытого черным бархатом стола восседали на креслах три духовные особы. Ломоносов узнал их сразу же. С Амвросием, ныне епископом Переяславским, учился он в Спасских Школах. Там же преподавал и Дмитрий, теперь епископ Рязанский. Третьим был архиепископ Санкт-Петербургский Сильвестр Кулябко.

«Высоко залетели, господа!» — подумал он, но на супленные и настороженные физиономии к шутке не располагали.

Маленький крепыш и толстяк Сильвестр Кулябко визгливо закричал:

— Профессор химии Михайло Ломоносов! Подойдите сюда и ознакомьтесь с сим пашквилем. Не известен ли вам его сочинитель?

— Сочинителя знаю. Да и вам всем он знаком. Для чего же играть комедию?

— Как смеете вы столь кощунственно утверждать, якобы члены Святейшего синода знакомы с автором сего богомерзкого пашквиля?

— Да кто вам сказал, что это пашквиль? Все, что здесь написано, — сущая правда.

Никогда еще перед Синодом не стоял такой дерзкий ответчик. Архиепископы были обескуражены. У Сильвестра от злости пересохло в горле. Он даже выпустил лист, и бумага, плавно описав полукруг, опустилась возле Ломоносова. Михаил Васильевич нагнулся, поднял ее и прочитал:

Не роскошной я Венере,

Не уродливой Химере

В гимнах жертву воздаю:

Я похвальну песнь пою

Волосам, от всех почтенным,

По груди распространенным…

— Замолчите! — не своим голосом заорал Сильвестр. — Или будете отлучены от церкви!

— Что ж, тогда потолкуем без чтения. Так вот, господа Святейший синод, все в сочиненном мной гимне, повторяю, правда! И касается она вас, а не токмо старообрядцев. И для вас борода — «мать дородства и умов, мать достатков и чинов»! Ты, Амвросий, помнишь ли, как ставили тебя на горох за то, что в латыни ни бельмеса не смыслил? Небось коленки до сей поры почесываешь! Не верится, что преуспел ты в латыни и в поздние времена. Не для наук и языков иноземных голова у тебя на плечах! А вот сидишь со своей бородой и творишь суд праведный вместе со всеми на равных. А вдова профессора Рихмана с детишками его малолетними почти ничего не получают с того самого дня, как отца их, физика, на весь мир прославленного, громом убило. Это тоже суд праведный?

— Ни слова больше! Или я сей же час предам вас анафеме! — Сильвестр задыхался от злобы.

Ломоносов встал и направился было к выходу. Сильвестр воздел руки, останавливая его.

— Нет, это еще не все, Михайло Ломоносов. Отец Исидор, войдите.

Пугливо озираясь, в зал вошел тот самый монашек, которого Михаил Васильевич заприметил тогда в потемках.

— Ба, да неужели Сидор Когтев? — Теперь, при свете, Ломоносов узнал его.

— Отец Исидор, вы знаете этого господина?

— В Спасских Школах вместе обретались.

— Предъявите бумагу, кою показывали вы Святейшему синоду. Михайла Ломоносов, это ваша подпись?

«Ах, вот оно что!..» — Ломоносов усмехнулся.

— Моя, моя! Но как же, Сидор, ты умыкнул эту бумагу?

— Вопросы задает не ответчик, а Святейший синод! Поясните, отец Исидор, как бумага оказалась у вас. И не робейте. За вами правда божья.

— Господин Ломоносов, чтобы священником стать и к экспедиции примкнуть, написали: поповский-де они сын, а сами крестьянский-с! И о том известил я ставленнический стол. Покойный же архиепископ Феофан велели мне с глаз сгинуть. Вышло — я за правду претерпел… Вот я бумагой-то и обзавелся-с.

— Из архива ставленнического стола выкрал? — загремел голос Ломоносова. — Да за это кнут и дыба! Ну, попался ты, Сидор! Ваше преосвященство, требую оного вора, самолично в хищении бумаги государственной признавшегося, немедленно под стражу заключить!

На лице Сидора проступили пятна. Он залепетал, что бумагу случайно нашел в коридоре, о чем заявлял якобы, но распоряжения не последовало, и вот он сохранил ее.

— И правильно сделали, — вступился Сильвестр. — Бумага, уличающая сего Ломоносова в преступном деянии, к делу об его пашквиле присовокупляется. Идите, Михайла Ломоносов! Святейший синод известит вас о своей воле. Грозная кара да покарает за злоязычие и кощунство!

Ломоносов шел домой, и перед ним то и дело возникали злобные лица «святых отцов». Вот когда напишет он сатиру на них! Бороду он непочтительно назовет штанами. Под видом сатаны покажет беснующегося от злобы «смиренного» Амвросия. Изобразит он и самого себя, стоящего перед судилищем.

Вернувшись домой, он первым делом берется за перо.

О страх! о ужас! гром! ты дернул за штаны,

Которы подо ртом висят у сатаны.

Ты видишь, он за то свирепствует и злится

Дырявой красной нос, халдейска печь[47], дымится.

Огнем и жупелом[48] исполнены усы.

О как бы хорошо коптить в них колбасы!

Как бы еще поддеть попов? А не написать ли, что большего почтения, чем попы, заслуживают козлята малые — они рождаются уже с бородами. И что он «недавно удобрял бесплодный огород» бородой — это единственное, на что она пригодилась. Но ведь Синод взбеленится! А, была не была!..

6 марта 1757 года Синод на высочайшее имя представил доклад. «Святые отцы» требовали особым царским указом ломоносовские «соблазнительные и ругательные пашквили истребить и публично сжечь», а «означенного Ломоносова для надлежащего в том увещания и исправления в Синод отослать».

Иван Иванович Шувалов выбрал удачный момент, когда царица была в хорошем настроении после веселого ужина. Он в смешном виде изобразил суд над Ло моносовым, чем очень позабавил Елизавету.

— Однако, мой друг, передай Михайле Васильевичу, чтобы святых отцов больше не дражнил. А то, чует мое сердце, докуки с ними не оберешься. Им же скажи: Ломоносов-де мне слово дал, что дражнить больше вас не станет.

* * *

Приближалось 1 ноября, день рождения Шувалова. На этот раз вместо оды Ломоносов решил поднести вельможе подарок совсем иного рода. Он чувствовал, что покровитель его вряд ли этому обрадуется, но поступить иначе не мог.

К роскошному шуваловскому дворцу подкатывали экипажи. Кряхтя и обтирая обильный пот, вылезали из душных карет толстые сановники, ловко выпрыгивали генералы, выплывали, как павы, дамы…

В час дня в залу вошел Шувалов. Все наперебой пытались припасть к его унизанной перстнями руке. А в одной из дворцовых комнат шуваловские лакеи принимали дары — всевозможные ларчики, кольца, драгоценные камни.

Начался обед. За длинным столом, уставленным заморскими кушаньями, среди званых гостей сидел и Михаил Васильевич. Пили за здоровье хозяина, возглашали ему многие лета.

Ломоносов лишь молча вставал с поднятой чарой, осушал ее и снова садился. Некоторые гости давно с недоумением посматривали на него — когда же, наконец, прочитает и преподнесет «новорожденному» оду. Вот Михаил Васильевич ненароком поймал недовольный шуваловский взгляд. Хотя и уверен был Шувалов, что Ломоносов припас какой-то сюрприз, но нетерпение свое скрывал плохо: услышать оду из уст академика Ломоносова было лестно любому. Тем более что чести этой удостаивались очень немногие.

Но Михаил Васильевич, казалось, думал совсем о чем-то другом. И в самом деле, мысль его витала далеко.

Он знал, что многие его труды, особенно те, что удалось предать печатному тиснению, не потонут в безмолвной пучине времен. Но потомки спросят его, а что же сделал ты, первый академик российский, для облегчения участи народной?

Вот ты в холодный осенний день пируешь у вельможи в теплой, согретой каминами зале, перед тобой стоят наполненные вином хрустальные бокалы. А в ста верстах отсюда, в курной избе семья крестьянская хлебает из одной миски тюрю — похлебку из черного хлеба и воды. Да ведь это же кормильцы твои и поильцы! На плоды их трудов обменены в заморских странах вот эти вина, и яства, и сласти!

А сколько нищих просят сейчас милостыню, сколько умирают от голода, холода и великого множества других бед?!

Не так давно довелось Михаилу Васильевичу читать сенатский указ о суровом наказании крестьян Гжатского уезда. От недородов и нещадных барских поборов жить им стало невмоготу. Спасаясь от голодной смерти, вышли они на большую дорогу и вместе с разбойниками начали грабить прохожих и проезжих. Сообща с разбойниками, вилами и кольями отбивались до конца и от царских солдат, посланных на их усмирение.

Гжатск-то далеко, в Смоленской губернии, едва ли не в самой неурожайной. А вот его, Ломоносова, вскоре по возвращении в Петербург из Германии, чуть не ограбили и не убили в самой столице двое матросов. Кабы не выручили архангельская сила да ухватка, не сидеть бы ему за этим столом. Так ведь это матросы, состоящие на жалованье государевом!

Не ради славы собственной должен сделать он все, что в его силах для народа. Что слава? Слава — дым, переживет века лишь доброе дело. Но нужно действовать тут хитро, внушая сильным мира сего: не подрубайте хоть корни, из которых сами растете.

…Уже сам Шувалов обращает к нему свое капризное, выхоленное лицо. И что-то шепчет на ухо одному из сидящих рядом разодетых юнцов. Молодой щеголь без смущения встает и говорит:

— Высокочтимый вельможа наш благодарит за все добрые слова, обращенные к его светлости. От имени сидящих рядом господ и от себя скажу, что все мы ждем речи достославного пиита и академика Михайлы Васильевича Ломоносова.

Михаил Васильевич встал, но бокала не поднял. И громко, отчетливо произнес:

— Сиятельный граф! К сему высокоторжественному дню должен был я, как и прежде, поднести вам оду. В многозвучных стихах, как это ныне и подобает, должен бы я воспеть ваши великие заслуги на поприще государственном. Но на этот раз дерзнул я поднести вашему сиятельству не оду, а послание. И пересказать его здесь во всеуслышание, ибо секретов у меня нет, а послание и господ сенаторов и всех чиновников высокопоставленных касается. Долго дожидался я случая сказать слово перед высокочтимым собранием, ибо потомки мои, — Михаил Васильевич возвысил голос, — не простят меня, ежели не попытаюсь я совершить еще одно усилие во имя процветания государства российского и своего народа.

Гости недоуменно переглядывались.

А Михаил Васильевич, помолчав немного, про должал:

— В конце сего месяца последует третья от рождества Христова всероссийская ревизия. Вы, ваше сиятельство, и вы, господа, знаете, что покажет она убыль податного населения. На заводах не хватает работных людей, в армии и флоте — солдат и матросов, да и ученых людей у нас совсем мало. Все сие ослабляет мощь государства нашего, обширнее и обильнее которого нет на земле. Размножение и сохранение российского народа, благосостояние его считаю я наиважнейшим делом. И для того придумал способы, кои дадут приращение народа до полумиллиона человек в год.

Между высокопоставленных шуваловских гостей было немало врагов Ломоносова, явных и тайных недоброхотов и завистников. Но едва ли не во всех глазах засветилось любопытство: что еще затеял этот беспокойный, вечно мятущийся человек? Вот уж поистине сюрприз так сюрприз! Уж не придумал ли выращивать живых людей с помощью своих приборов и инструментов физических? Так это ведь богопротивно!

А Михаил Васильевич, не обращая ни на кого внимания, говорил:

— Итак, почему же население убывает? По деревням иные мужики и бабы лечат народ с вороженьем и шептаньями, укрепляют в людях суеверие, умножают болезнь. Правда, среди них бывают и такие, которые и ученых хирургов иногда превосходят. Однако несравненно лучше лечить по правилам, медицинскую науку составляющим. Для сего надлежит российских студентов медицины готовить во множестве.

…Записи в церковных книгах говорят нам, что более половины новорожденных младенцев гибнет, особенно в семьях крестьянских и работных людей. В том повинно неискусство повивальных бабок и моровые поветрия. Повитух[49], понимающих превосходно свое ремесло, как и всех простых людей, средства от поветрий знающих, необходимо опросить, книжицу же их разумных советов напечатать немедля. И раздать ее отечественным медикам, ряды коих множить и множить снова призываю вас, господа, государственному устройству причастные.

Среди обедавших зашевелились иноземные придворные медики. Как? Отдать медицину в русские руки, тогда как сейчас она кормит и приносит немалые доходы всем иностранным докторам гошпиталей и аптекарям, во множестве подвизающимся в этой стране, их семьям и родственникам? Никогда!

— Придет время, и настанет по всей Руси великий пост. Нельзя есть ни мяса, ни другого скоромного. Рыбу можно, ибо ею и Христос спасался. Говорят, соблюдающий пост войдет в царствие небесное. Ну, а если Он обманщик, грабитель, судья неправедный, мздоимец, вор?

Что это? Оратор вроде бы допрашивает пирующих?

— Ну, а что видим мы повсеместно после великого поста? Лежат без памяти отягченные объедением и пьянством недавние строгие постники. Разбросаны разных мяс раздробленные части, разбитая посуда, текут пролитые напитки… Сколько же народу погибает от драк, болезней и отравлений после таких излияний?

— Да, я знаю, — продолжал нарастать голос Михаила Васильевича, — что нелегко искоренить старинные обряды, освященные церковью. Трудно, ох, как трудно! Тяжело, а все же возможно! Тут примером служит государь Петр. Он заставлял матросов есть в летние посты мясо. А разве легче было Петру уничтожить боярство, патриаршество, стрельцов, перенести столицу на пустое место и новый год в другой месяц? Вздыбив и переворошив всю Русь, выбросил он из нее сор и дрязг. А народ? Оправился и выпрямился! Гибок народ русский, господа!

Ломоносов поднял свернутую трубкой рукопись, как бы спрашивая Шувалова, примет ли он это послание? Вельможа сидел с каменным лицом. Физиономии его гостей выражали полную растерянность. Поднялись приглушенные разговоры, слышалась нерусская речь.

Наконец Шувалов принял какое-то решение и что-то зашептал щеголю. Тот встал.

— Его сиятельство, Иван Иванович Шувалов благодарит академика Ломоносова и рассмотрит его послание. Он приглашает гостей в апартаменты отдохнуть. А за сим последуют музыка и танцы.

За окном уже синел вечер. Михаил Васильевич направился к щеголю, молча протянул ему свиток и быстро пошел одеваться.

Речь Ломоносова на обеде у Шувалова напечатана, конечно, нигде не была, так и осталась в рукописи. А все же слова его кое-кому из шуваловских гостей запали. Да и недоброжелатели иные, поразмыслив на досуге, решили, что им же самим выгоднее сделать кое-какие послабления своему подначальному люду: не венчать насильно, вызывать лекарей, когда кто заболеет.

Так дало росток еще одно доброе, разумное и бесстрашное слово Ломоносова.

* * *

В тяжкие часы раздумий, когда казалось, что преграды врагов неодолимы, он выходил на Неву. Широкая река несла прохладу, успокаивала, напоминала о море, о детстве. И когда случалось бывать в Петергофе, он шел к берегу и долго смотрел на свинцовые воды Финского залива.

Вот мелькнул белый парус. Крохотное суденышко исчезло так же внезапно, как и появилось. Это рыбаки-финны, называемые здесь чухонцами. В тихую погоду они целые дни проводят на этих утлых корабликах, вылавливая мелкую рыбешку, чтобы прокормить себя и семью.

Не то что в Архангельске, на Белом море, где воды бороздят суда большие, мощные и добывают рыбу палтус в пять, а то и в шесть пудов весом. Его все чаще тянуло в родные края, но он знал, что это бесполезная мечта. Единственный раз позволил себе самовольную отлучку — присоединился к выехавшему в Москву двору. И тут же почувствовал неудовольствие Разумовского, вынужден был объясняться…

Взять бы отпуск да махнуть на Куроостров. Да там немногие в живых остались… Где-то в пустынном, холодном море могила отца. Ходил в Колу и не вернулся…

Помнится, он спрашивал отца:

— А что там, за морем?

— Окиян, сынок, да льды, и нет больше ничего.

— А еще дальше?

— А там и есть край света. Никто туда не доплывал. Старые люди говорят — это оттуда господь бог посылает северное сияние, и освещает оно землю лучами его славы.

Когда в Москве прочитал он книги Коперника и узнал, что Земля кругла, то смеялся, вспоминая те байки. Смешно-то смешно, а вот до сих пор люди толком не знают, что там, на дальнем-дальнем Севере; только ли льды, и нет прохода для судов? Да что Дальний Север! Люди не ведают, что за двести верст от них!..

В 1747 году в Петербурге почти целиком сгорел огромный глобус, но через пять лет его полностью восстановили. Михаил Васильевич немало помогал картографам, живописцам, механикам и столярам — всем, кто воссоздавал новую модель земного шара. И стал он «наилучше прежнего», своего рода чудо рук человеческих.

Еще бы! Ведь Ломоносов хорошо знал очертания Куроострова, точное направление Северной Двины, ее притоков, заливы и бухты Белого моря. Да и пешие его скитания по Европе позволили нанести на карты некоторые городки и уточнить местоположение других.

Погожим субботним утром Ломоносов направился к павильону, где находился глобус. Он перешел узкий мостик, перекинутый через заболоченный пустырь, и вошел в помещение. Солнце хорошо освещало глобус. Ярко голубели океаны, рельефно выступали коричневато-розовые материки.

И тут Михаил Васильевич вдруг почувствовал, что он не один. И нахмурился было: хотел побыть в одиночестве, потому и выбрал этот ранний час. Но кто же пожаловал сюда?

Незнакомец, что стоял по другую сторону огромного шара, почтительно поклонился ему. По треугольной шляпе Ломоносов признал в нем морского офицера.

Впрочем, офицер не помешал ему: отошел на почтительное расстояние к противоположной стене павильона, расписанной изображением небесной сферы, и углубился в ее созерцание.

Минут через десять Михаил Васильевич сам подошел к офицеру и спросил:

— Позвольте полюбопытствовать, что привело вас сюда?

От неожиданности офицер растерялся, но быстро нашелся:

— Я, ваше сиятельство, с детства люблю море и небо. По морям плавать доводилось, а вот карту звездного неба зрю впервые.

— Ну, уж только не сиятельство… Ваша любознательность, друг мой, весьма похвальна. Вы никогда здесь прежде не бывали? Ну что ж, если вы такой любитель звезд, войдемте в этот арбуз.

Теперь невольно улыбнулся офицер. Глобус и в самом деле походил на большой взрезанный арбуз. Эту иллюзию придавала ему дверца, к которой вело несколько ступенек.

Ломоносов широким жестом пригласил офицера пройти вперед. Тот открыл дверцу и замер. Все походило на таинственную сказку. Свечи озаряли стол с маленьким глобусом. Внутренняя же сторона большого изображала синее небо, усыпанное крупными золотыми звездами. Созвездия были представлены знаками зодиака — фигурами медведицы, рака, водолея, змеи, девы, козерога.

Михаил Васильевич пошарил в стене — и вдруг «небо» сдвинулось с места, светила и причудливые фигуры поплыли мимо столика. Обернувшись пять или шесть раз, «небо» остановилось на прежнем месте.

— Архимедов винт, — пояснил Ломоносов. — А сделали его по чертежам великого грека наши русские механики. Но поговорим о плаваниях, коль морской вы офицер. Недавно я рукопись Степана Крашенинникова прочитал, называется «Описание земли Камчатки». Автора ее знаю преотлично — человек смелости необыкновенной, ученый пытливый и наблюдательный. Книгу его через академические рогатки протащу и напечатаю непременно, чего бы мне ни стоило. Но не одному Крашенинникову честь и хвала — путь ему указали прежние мореходы. Славен адмирал Беринг, что начал плавание при Петре Великом и окончил его через пять лет. Жаль только, что Вольтер в своей «Истории Петра Великого» ни словом не обмолвился об Алексее Чирикове, который на корабле «Святой Павел» достиг Северной Америки на сутки раньше Беринга. Велики заслуги и других русских морских офицеров, отправленных для описания северных берегов сибирских, — Малыгина и Скуратова, Прончищева и Минина, братьев Лаптевых…

Ломоносов круто повернулся к собеседнику.

— Ну, а вы где плавали и каковы ваши намерения? Офицер заслушался и не ожидал вопроса.

— Я-то что же, — наконец ответил он неуверенно. — Учился в Англии, а плавал лишь по морю Балтийскому. Увидеть далекие северные и восточные наши земли очень хотел бы. Да ведь я лицо подневольное…

— Не будьте маловером. Только дерзкие мечты сбываются! Может, сама судьба свела вас со мной. Я теперь Географическим департаментом ведаю. Имя-то как ваше? Чичагов Василий? Приходите ко мне завтра в департамент. Много у нас дел. Расскажете про свои путешествия, вместе уточним карты и лоции. Такие сведущие люди для нас, составителей карт морских, сущий клад. Погодите… Спросить забыл, знаете ли, кто я?

— Как же не знать! Среди офицеров шляхетного корпуса мой друг оказался, он пригласил меня на речь вашу и эксперименты. Никогда их не забуду!.. Да и кто в Санкт-Петербурге вас не знает!

С той поры вечерами засиживался Михаил Васильевич с Чичаговым в одном из кабинетов Географического департамента. Приходили и приятели Чичагова — офицеры морские, и Ломоносов вел с ними беседы, слушал рассказы, кое-что записывал, показывал свои приборы. И однажды сказал:

— Представил я в Морскую комиссию «Краткое описание разных путешествий по северным морям и показание возможного прохода Сибирским океаном в Восточную Индию». Вы понимаете, что сим сочинением хочу я побудить правителей наших великую северную экспедицию учинить и как бы подсказываю ее путь. Корабли должны быть оснащены всеми этими приборами, кои изготовляться будут в надлежащих мастерских. Ну, а во главе судов, думаю, поставят по моим ходатайствам некоторых из вас.

Офицеры опешили. И во сне не снилось такое счастье.

А Ломоносов продолжал:

— Безвестные россияне в оные края на промыслы ходили, почитай, лет двести назад. Казак Семен Дежнев и холмогорец Федот Алексеев из устья Колымы — смотрите на эту карту — проплыли в Анадырский залив, чем доказали существование прохода морского из Ледовитого океана. Амос Корнилов, промышленник, пятнадцать раз был на Груманте[50]. С северной стороны Шпицбергена, говорил он мне, перелетают гуси через высокие, льдом покрытые горы: из сего явствует, что далее к полюсу довольно пресной воды для питья и плавания. Иные мореходы погибли — Василий Прончищев с женой, Петр Ласиниус, — но вечно будет жить их подвиг. А вы? Готовы ли сложить во славу великой отчизны нашей, если уж так придется, свои головы?



Все ответили:

— Готовы.

— Верю вам, друзья. Обрадовали вы меня. Порадую же и я кое-кого из вас. Василий Чичагов! Назначены вы помощником главного командора архангельского порта.

Чичагов поклонился.

— Вы недовольны?

— Доволен, Михаил Васильевич. Знаю, вам обязан этим. Но как же плавание?

— Э, друзья мои! Хлопотать за вас буду, как обещал. И слово сдержу. Но колеса колымаги нашей государственной поворачиваются с превеликим скрыпом. Уж наберитесь терпения — оно вам ох как пригодится там, во льдах!

…И настал день, когда Ломоносов опять созвал всех в департамент. Приехал вызванный из Архангельска в Петербург Чичагов. Когда все собрались, Ломоносов провозгласил:

— Сим объявляю, что усилия наши даром не пропали. Морская российских флотов комиссия признала «обретение Севере Восточного морского пути желательным». Для снаряжения нашей экспедиции отпущено двадцать тысяч рублей. Чичагов Василий его императорского величества указом начальником экспедиции назначен, а вы, Николай Панов и Василий Бабаев, — помощниками его. И закладывают в Архангельске суда: «Чичагов» — девяносто футов длины, «Панов» и «Бабаев» — по восемьдесят два фута. Ура!

За шкафом кто-то с шумом открыл бутылку. Служитель академический вынес поднос с четырьмя бокалами, полными искристого вина. Выпили за успех задуманного предприятия.

— Экспедиция наша секретной считается, — сказал Ломоносов, обнимая на прощание каждого. — Ее приказано называть «Экспедицией о возобновлении китовых и других звериных и рыбных промыслов». О ней ни слова — ни свату, ни брату! Помимо матросов, на каждый корабль наймете десять человек поморов из Архангельска и Мезени. Зовут их у нас в Холмогорах торосовщиками, потому что для ловли тюленей ходят они на торосы. Народ привычный ко всему, бывали и в зимовьях и заносах. Такие и сами не пропадут и других выручат. Ну, а ежели судну приключится несчастье от шторма или какой другой причины, то, видя неизбежную погибель, бросайте в море журналы, закупоренные в бочках. А бочки на тот случай иметь готовые, с железными обручами, заколоченные и засмоленные. И объявите по кораблю всем: ежели кто в сем путешествии от тяжких трудов, от несчастия или болезни умрет, жене до замужества и детям малым будут давать прежнее жалованье. Да хранит вас священный флаг российского флота!


Был март 1765 года. На троне восседала уже новая императрица — Екатерина Вторая.

Загрузка...