ПО БОЛЬШАКАМ И ПРОСЕКАМ

А. Костерин Рассказы о веселом мужицком попе

1. Веселие Руси — пити

В селе Шлеп-Помет избы со смеху покривились, поджали животики, со смеху покатились с бугра в овраг. В овраге избенки со смеху нагадили вороха назьму. По оврагу летом гноится речушка Бакурка. Бакурка унесет по весне пахучие остатки веселого житьишка села Шлеп-Помет.

Надорвали животики веселые избенки, ветрянки размахались ручищами, хрустели каменными утробами, — вот-вот пойдут в пляс, сломают шапки угольчатые, стрелецкие.

Веселое житьишко на селе Шлеп-Помет, а все с того и началось…

Вышел Курын из избенки, разбросил овчинную, латаную-перелатанную шубенку по улице, по круглым лошадиным говяхам, смерзшим и звонким, как биллиардные шары, повернул Курын длинный, сизо-багровый нос на восток, закрестился, засморкался, растрепал на ветру бороденку и возопил:

— Г-го-осподи, господи, пропиваю остатнюю шубенку…

Поклонился всем четырем светам и помчался к Теще.

Теща — вдова пухлая, кудрявая. У Тещи бесперечь всегда народу до краев, потому самогон здесь лучший и дешевше не найти, — известно про то на всю волость. Теща — баба сноровистая, приголубит, спать уложит. Да что греха таить, — и угреет белым телом иного застудившегося путника.

И ту жаркую на морозе молитву Курына услышал Васька Смирнов. Занимал Васька Смирнов в Шлеп-Помет ответственный пост, — нес Васька все тяготы попа на селе, и с утра его нос всячески поворачивался на ветру, — не понесет ли откуда теплым духом самогонным. От былого его житьишка осталось одно звание, в карманах его засаленной рясы с поцелуями дегтя в карманах с добрую мужицкую мотню, свистал ветер. Церковная кружка давно не разговаривала потными медяками, — лишь ненужные мильёны напихивались старательно, и сухая длинная, как журавль колодезный, попадья использовала кружку под кормушку для поросенка. Душа Васьки жаждала и алкала, а услышав молитву жаркую Курына, услышав скорбное моление раба господня, душа Васьки взыграла веселием и упованием Прицепился Васька в мотню домотканную Курына и помчался за ним.

Улицы перед Васькой расступались, избенки поджали животики со смеху, в сощуренные глазки окон совались мужицкие бороды:

— Помчался Васька на охоту…

А было это старо, как старо было село Шлеп-Помет, веселое и пьяное, грибом приросшее у оврага со времен Петра. Гнали сюда на поселение чувашей, татар, костромичей, ярославцев, помешались, запутались, стали все православные, приход веселый, матерщинный, как и поп их — Васька Смирнов.

— Самый наш мужицкий поп, веселый поп, — пуп почесать да хохотать!

Докатился Васька до Тещи, повел носом туда-сюда, раздул ноздри и втиснулся в дверную пасть. Шибануло в нос кислой опарой, самогоном и махрой-самосадом.

В избенке вывертывал вензеля мужичонка, — не поймешь где ноги, где руки, где мотня, где голова, — но этот мужичонка — нестоящий внимания. А вот Курын. Курын уже булькал муть из бутыли, нос его, большой и сизый, клевал в стакан.

Васька присоседился рядышком, расправил бороду, помолчал. Курын повернул нос, — чуть попа не задел, — ощерился:

— Ты че, косматый чорт? не дам. Не лезь…

У Васьки бас, — загудел через бороду.

— Што-о лаешься, собачий сын?

— Уйди, косматый, остатню шубу пропиваю…

Курын задрал бороденку, опрокинул баклажку в утробу. У Васьки в ноздрях ровно гусиным пером защекотали. А тут еще Теща приплыла из передней комнаты.

— Батюшка, не должок ли занес?

Грудями, как хлебы мужицкие, насунулась, приветила улыбочкой. Васька в обиду:

— Што ты, Теща, какой я те батюшка? У меня своих дочерей-кобыл хвата-ат, ты ещо лезешь!

Теща бедрами вильнула к печке, посудой загремела, а Курын за разговором второй стакан закинул в утробу. Заело у Васьки под-ложечкой:

— Слышь, Курын носатый, давай в карты помечем?

— А че, косматый, ставишь на-кон?

Васька шапку на стол:

— Мечи банку!

— Сколь в ей?

— Пяток бутылок… Теща, дай колоду…

Теща выбросила карты, как застарелые гречневые блины. Васька держит банку, Курын по бутылочке сбивает с шапки:

— Мотри, Васька, три осталось!

— Помолчи-ка еще немного… налей-ка из своей…

Курын благословил Ваську стаканом:

— Глони-ка, расправь в нутре-то…

Сплюнул Васька и мечет дальше. Высохла шапка, — вся к Курыну перелилась. Упрел Васька:

— Своло-очь ты… поставь с выгрышу…

Курын поставит, — что ему? Вылакали бутылку, — Васька за свое:

— Давай ещо?

— Чаво ставишь?

— Шубу!

— Сколь в ей?

Усохла и шуба. Курын влез в поповскую шубу, пополз на-карачках, вспахал носом грязные половицы, ибо, пока усыхала Васькина шуба, шапка перешла во владение Тещи за четыре бутылки. Потому изба Тещи залилась в угарном весельи, и потому еще, что пришли парни промочить горло и нашли Ваську в положении риз. Парни хлебнули у Тещи на гривенник, заломались на рубль. Ударила гармоника саратовская с колокольцами, переборы соловьиные, плясовые. Курын навыворот напялил поповскую шубу, зашлепал лаптями по соплям половиц. Васька подобрал рясу, как бабы заголяют юбки, расписал вензеля. Один парнюга с размаха вскочил на Ваську верхом вцепился в патлатую гриву:

— И-и-го-го-го!

Васька бородой трясет, топчется и рвется, как конь не объезженный:

— Бро-ось, своло-очь, чево еще балуешь, ну-у, удди…

Бросили, сгрудились к столу:

— Васька, в карты?

Васька отдувается, фыркает:

— В долг играю?

— Не отдашь, сволочь! Ставь дочку на-кон!

— Кто их, кобыл, возьмет? В их в каждой по пять пудов да с гирькой без ушков, да еще по два кирпича… Щитай!

— Хо-хо-хо!

— Га-га-га!

Парни выпили, Ваське поднесли. Возрадовалась и возликовала душа:

— Играй песни, сволочи!

Бас у Васьки, что колокол соборный, городской. Теща умасливает:

— Шел бы ты, батюшка, домой, спать бы тебе с богом Васька в раж:

Ни разу с богом не спал, Теща, — с богородицами, действительно, приходилось!

Сейчас лопнет со-смеху изба у Тещи!

— Как я без шубы пойду? Курын, дай шубу до дому дойти!

Курын в конец рассопливился, раскорячился в шубе навыворот:

— Ы ык… зачем ты, ма-ать ма-а-а-я… мать-перемать… Молчи, косматый, вишь, песни играю…

— Шубу дай до дому!

— Врешь, не отдашь, я те, косматый черт, знаю…

— Отдам, лопни глазыньки!

— Врешь… возьми вон у Тещи чапан…

— Чтоб я в чапане ходил? Сука ты, пойду так… Набрызгай стакашку на дорогу…

Набрызгали. Васька хлобыснул огонек в утробу и вывалился во двор.

Уже вечер зализал поля и избенки села Шлеп-Помет. Звезды табуном высыпали, хохотали до упаду. Избенки покривились, животики со-смеху надорвали, попритихли с уморышки.

А Васька Смирнов, подобрав рясу, сыпал по улице, по кособокой дороге через овраг к церкви у яра. Размотал на морозе гриву и бороду, запыхался, как конь необъезженный. А дома ждала попадья, длинная, как журавль колодезный, и две дочки, каждая по пять пудов с гирькой без ушков да по два кирпича…

2. «Со святыми упокой — человек-то был какой»

У Тещи режутся в двадцать одно. Пухлые карты туго отлипают от колоды. Только и слышно:

— По банку!

— Семнадцать!

— Двадцать!

— Есть, срезал!

— Теща, выставь-ка бутылочку.

— Всю б уж четвертуху, — горловину саднит чегой-то… Васька Смирнов не иначе здесь. Без Васьки карта не в масть ложится, карта чижолая, и вся игра не всласть. У Васьки борода патриархов библейских развеялась по столу, горловина то-и-дело прополаскивается самогоном, и гудит бас колоколом соборным, городским:

— Ты че, сволочь, ночуешь у меня? Подкупи еще… Тьфу!

— Перебор.

Васька-картежник известен на всю округу, и без карты Васька жить никак не в силах. В дни парные, весенние, на закваске ржаной, когда Васька выезжает на пашню, все картежники, приложив руку козырьком, глядят по вспаренным буграм, — не видать ли где знака Васьки Смирнова: ибо Васька, выехав в поле, сбрасывает рясу и, оставшись в полосатых сподниках, поднимает оглоблю, на оглоблю портянку, — это и есть Васькин знак, — приди, мол, которые желающие, и срежемся. И тогда с далеких черных пашен верхами стекаются картежники к Васькиной портянке. Пашня — дело пустяков: полежит, не убежит. И режутся в двадцать одно за-темно, потому таков обычай Васькин.

— Двадцать одно!

— Бери!

— Взял, стучу!

А по селу Шлеп-Помет давно ищет Ваську мужик из соседней деревни, прихода Васькиного. Выспрашивал на улице:

— Иде ж теперь будет батюшка?

— Да ты у Тещи был?

— И-их ты, назола, вот и запамятовал… До нее надо доехать… Но, карий, гляди…

— Не иначе у Тещи, бесперечь там с утра…

Карий дотянул до Тещи, и мужик, обсасывая сосульки, нашел Ваську в жаркой схватке.

— К твоей милости, батюшка.

— Бреши больше, батюшки-матушки. Чего тебе?

— Да вишь — Андрей у нас помер… Сторож-то лесной, чай, знаешь?

— Эх, что-об тебе… Каток, што ль?

— Каток и есть.

— Ишь, его ни ко времени черти взяли, жалость какая. Ты подожди, вот подержу банку… Миром, што ль, хоронить-то будете?

— Миром, батюшка.

— Ты че заквакал — батюшка, батюшка? Сынок какой выискался. Самогон, чай, наварили?

— Эт уж как есть…

— То-то, а то ехай к вам в такой мороз. А че заплатить порешили?

— Пять пудов мир положил.

— Ишь, сковалыжники… Ты мне только заплати, я вам жеребца с коровой обвенчаю…

Задрыгала смехом изба Тещи, перекосила скулы…

А в сенцах вдруг визг и крик, дверь расхлябилась, и вихрем закружилась по комнате брань и раскосмаченная баба:

— Опять у курвы в гнезде расселись, опять зенки налили. Это все косматый чорт мутит…

Подскочила к картежнику-мужу, плюнула в бороду и кочетом горластым наскочила на Ваську:

— Ты че мутишь мужиков, косматый чорт?

Цап Ваську за бороду, туда-сюда с визгом и муторной бабьей бранью. Васька затряс кудлатой гривой и бородой, раскорячился:

— Што-о ты, тетка, што-о ты, брось, дура, удди…

Парни и мужики:

— Га-га-га… Хо-хо-хо…

Мужик бабий шмыгнул в дверь. Баба хряснула четверть на пол и бурей в дверь за своим…

Васька расправил бороду и полез в шубу.

— Ф-фу, дура баба…) Ка-асма-атый чорт. Я б давно в камисары ушел, да на мой век дураков хватат, потому и косматый… Ехай скорей, дядя….

Поехали.

Каток — мужичонка, вообще не стоящий внимания, — был он маленький, круглый, в жизни своей угодил вдоль века: до 80 еще считал свои годы, а потом надоело, и бросил. Десятки лет назад забыли его имя, и вот только на похороны секретарь сельсовета по спискам открыл, что Каток окрещен по-православному Андреем. Каток — мужичонка, нестоящий внимания, но на миру приросло к нему:. «Каток — божий человек». Не помнили и старики, чтоб хозяйствовал когда Каток, — выпьет шкалик водки и день-денской пьян, сочиняет и поет протухшим голосом жалостливые песни, вышибает слезу у баб, а потом уходит в лес, трясет по кустам латаной мотней, обвисшей, как бараний курдюк, слушает птичий говор и часами дразнит тонкоголосых певцов. Всякая живность лесная любила и не боялась Катка. А он послушает, всхрапнет тут же под кустом и опять идет на-люди, ибо только у них есть тот огонек в шкаликах, от которого и пляшется, и плачется, и песни складно складываются. И так уж от дедов повелось — ублажать божьих людей, потому миром сколотили Катку скворешницу в обчественном лесу, вроде как бы на должность лесника определили, а питался Каток и шкалики сшибал по-птичьему, — где упадет, там и подберет.

И так же вот это, — от дедов повелось, когда тело затрухлявится, тело, проросшее из дубовых корневищ, затрухлявится и заскрипит на ветрах, — положено от дедов и от далеких веков ложиться и помирать. А что Каток должен помереть, об этом не думалось. Случаем и узнали, что Каток умер: по дрова мужик поехал и самогону Катку прихватил. Проезжал мимо с возом, зазяб, заскочил в скворешницу под дубом вековым, а Каток сбрубком заледенелым стынет на печи. А был тот мужик шлеп-пометский, матершинный, понимающий, потому засморкался, закрестился с матершиной и выхлестал с горя (потому как пьет русский человек всегда по причине) — и выхлестал с горя самогон и оповестил однодеревенцев Катка. И порешил мир, — а мир здешний крепкий, упорный, от века на трех китах стоит, — порешили обществом схоронить Катка. И еще вот это от дедов повелось, — на всякое обчественное дело ставить миром самогон и миром ковшами разлить делянками по утробам…

Дул знойно-морозный ветер, лесная дорога путлялась по кустам и пням. Лошаденка отфыркивала сосульки, тесовый гроб елозил по розвальням. Мужики, жаркие от самогона и ходьбы, валили за гробом, а самые голосистые шли попереду с Васькой-попом.

Васька махал замерзшим кадилом, веял бородой по ветру, отрыгивал и басом рявкал по кустам:

— Со святыми упокой…

Обернется к самодельному хору, обожжет и ошпарит словами:

— Че ж, сволочи, не играете. Играй… тьфу, пойте же, черти косолапые!

И разноголосо подхватывал ветер, уносил в звоны лесные:

— Со святыми упокой…

Васька вдруг вкопытился в лесную дорогу, шумно выгнал сопли из жарких ноздрей:

— Стой пока, сичас…

Сошел с дороги в снега, к ели, задрал рясу и долго, как вспаренный возом мерин, мочился. Потому — Васька Смирнов, веселый мужицкий поп! Ветер задохнулся со-смеху, разодрал мужицкие обмороженные ряжки до ушей.

Затоптались все за Васькой с дороги к елям, соснам и кустам, завернули полы полушубков. Три старухи закрестились, беззубо зашипели:

— Охальники, прости, господи, упокойника везете, душенька его…

А ветер могучим хохотом и свистом оборвал беззубую дрожь, бросил в снега, разметал по лесу…

Васька оправил рясу, сморкнулся жирно, с зеленью, и вышел на дорогу:

— Со святыми упокой… Гони там веселей, чего стоишь! Играй веселей… Со-о свя-аты-ыми-и…

Выбежала дорога из леса на бугры, суховейная поземка морозным веником хлестнула по бородам, развесила сосульки по усам. Васька в дрожь, — и потому еще, что застудился самогоном.

— Гони, сволочи, гони…

Лошаденка была лядащая и непонимающая, — одно звание, что лошадь, — так уж от дедов повелось: «на тебе, боже, что нам не гоже».

Ваське невтерпеж, — до кишек продрог. Подскочил к лошади, задергал возжей:

— Но-но-о, но, сволочь!..

Лошаденка подумала перейти на рысь и раздумала, ибо век ее был длинный, заела она чужого века изрядно, и Каток таких лошадей пережил не более четырех, — задумалась она над мирскими делами еще с тех пор, когда жеребенком ее подлехчили, стала мерином, скотинкой задумчивой, имела склад ума крепкий и по-мужицки деловитый.

Васька в раж:

— Но-о…

Рявкнул басом, аж снег с елей посыпался, и хлясь мерина кадилом, хлясь-хлясь-хлясь… Ветер засвистал, заплясал, захохотал, поземка распласталась со-смеху по полям. Лошаденка дрыгнула, Васька ее кадилом раз за разом. Лошаденка в рысь, Васька за ней:

— Но, сволочь, но!

Да кадилом ее, кадилом. Известно, — мерин вскачь, мужики вскачь.

Каток аж в гробу со-смеху повернулся.

Пробежались, согрелись. А тут, гляди, и погост уже рядом. Похоронили Катка, кол в могилу воткнули, чтоб по весне могилку не затерять, потому миром решено и крест с телеграфный столб здесь поставить, ибо Каток — «божий человек».

Потом помянули Катка ведром самогона, съел Васька двух курей, плясал трепака до упада, — и полопались все избенки деревеньки со-смеху, ибо приход Васькин веселый, матерщинный, весь православный, — так от Петра царя повелось, — а Васька Смирнов самый веселый, самый мужицкий поп: «пуп почесать да хохотать».


А. Костерин.

Зима 1925 г.

Саратовская губ.

С. Гехт Абрикосовый самогон

Рассказ

Десять лет длилась тяжба между Каховкой и Алешками. Десятым годом был двадцать первый. Хотелось бойкой Каховке быть днепровским центром, но этим центром были сонные, плавающие в дюнах Алешки.

Где-то переиначивались судьбы, перекраивались карты, честные люди теряли свой облик, цвет и запах, но здесь, на пламенном правобережья всегда разговор одинаковый, — словно кто-то замариновал людей.

— Как это так, — кричали каховчане, — в Алешках пристань — не пристань, а бадья, и речка то-о-же паршивая Конка; одно удовольствие — голое солнце и песок по колена. В нашей Каховке — асфальт и Днепр, и кусты, и прохлада, в будни базар, по воскресным дням — ярмарки; что хочешь, выбирай — пшеница на отбор и кони-красавцы. Сам бог Каховку назначил быть столицей.

— Хорошо, — говорили каховчане. — Каховская кровь — таврическая кровь, кучегурами пылает, виноградом брызжет.

Но в Алешках народ хоть и не торгового звания, а себе на уме. Отвечали алешкинские огородники так:

— Вам сам бог завещал, да нам губисполком приказал.

Ездили обиженные каховчане в Алешки на съезды. Кричали на съездах со слезой, с надрывом.

— Наша программа такая. Пора обратить внимание приложить данные усилия — добиться, во что бы то ни стало, собственного исполкома и комхоза.

Ничего не помогало. Из Алешек шли директивы, из Алешек летели приказы, и Каховка принимала их к сведению, к исполнению, безропотно подчинялась и съеживалась в зеленой зависти.

Но крепки пословицы, и против них не попрешь. Будет — говорит одна — и на нашей улице праздник. Всякому овощу — поддакивает другая — свое время. Это значит, что каждому городу, — будь он велик или мал, — сужден свой час, знаменательный час, когда прокатившееся по его стогнам событие делает его местом историческим. Стоял в Каховке сивашский стрелковый полк. Врангеля поперли, о войне забыли, и занимался этот полк караульной службой и любовью. Был в этом полку адъютантом беловолосый латыш Дрн. Стрелки считали его своим, городские торговцы хаяли, но лаской, огородники любили весьма. А женщины — те ценили его манеры, но возмущались его речью. О всякой вещи, бульона самого прелестного назначения, он говорил в мужском роде.

Вы очень милый дам, — вежливо отшаркивался он, целуя ручку.

Или так:

— Он мне страшно понравился.

— Кто он?

— Анна Ипполитовна, сударь.

Завелась у него в Каховке Оксана, а сердце у Дрна было такое же, как и волосы, и стал он яростным каховским патриотом.

— Чудной мой латыш, — говорила ему часто Оксана стеклянным голосом, голосом, не допускавшим возражений, — ты здесь власть, тебя у нас за начальника считают, и почему бы тебе не осрамить этих алешкинцев. Зазнались они очень, гордые — не подходи.

Дрн слушал и мотал на ус. Но когда узнал, что в Алешках его называют не Дрн, а дрянь, его щеки вспыхнули, как плавни в засуху.

«Ох, какой свин, — подумал он, — пустой осел, паршивый собак. Я им докажу, откуда ноги растут».

В то время в Таврическом уезде убирали урожай. Был двадцать первый год, невероятная засуха ожгла юг, урожай выдался худой и жалкий. Чахлая карликовая пшеница, сморщенная картошка и желтые водянистые огурцы. Хороши только вышли абрикосы. Такие же, как и всегда, пухлые и ласковые, с ямочками и пылью. И — что важнее всего — их было много. В Алешках их было невыносимое количество. Город задыхался от их клейкого аромата, их желтизна смешалась с белым цветом мазанок и бурой массой песка — другого цвета город не видел. У каждого огородника было собрано не меньше двухсот пудов. Вывоз был запрещен, налог внесен, оставались целые возы.

В Алешках бывает так. Стоит одному сделать какое-либо дело, как все остальные делают то же самое. Люди, как дети, и мозги их — воск: лепи, что попало — материал подходящий. Это обстоятельство быстро уразумел молодой-огородник с Доброй Слободки — Франц Самосуд. Никто не знал, откуда он родом и к какой нации принадлежит. Полагали, что либо еврей, либо немец, но женщины настаивали, что турок.

— У него глаза, — говорили они, — шелковые-шелковые, бархатные-бархатные, совсем турецкие.

Жил он в Алешках всего полгода и огород получил по ордеру, от комхоза. Хозяйство у него было плевое, но продуктов всегда горы стояли. Говорили алешкинцы робко, что он жулик и жила, но любили его за балагурство, и никому не удалось узнать, закупил он свое добро или сам наработал.

В июльский день Самосуд вылез во двор и стал сушить абрикосы. С утра до вечера сидел он подле воза, бережно разламывал абрикосы пополам, выхватывал косточку и раскладывал все абрикосы отдельно и косточки отдельно на крыше своей мазанки.

— Абрикосу надо сушить, — кричал он сверху своим соседям, — если ее да не сушить, пропадет, как сирота, пропадет.

И доверчивые алешкинцы на следующий день только и делали, что сушили абрикосы.

Но через два дня Самосуд сполз, кряхтя, с крыши, зло плюнул в корзину и сказал тем же соседям.

— Абрикосу сушить, что блох разводить. Дрянь дело, товарищи. Овчинка выделки не стоит. На рубль наработаешь — на копейку удовольствия.

Вечером этого же дня все горожане прекратили вялую сушильную работу.

И вот тут-то начинается история с самогоном, печальная и неуклюжая история, переиначившая судьбу двух днепровских столиц.

— Надо варить самогон, — сказал озабоченный Франц Самосуд. — Настоящий абрикосовый самогон. Без него пропадет абрикоса, как сирота, пропадет. А в самогоне — крепость и сладость.

А рыбаки, у которых есть плоскодонные шаланды, но нет огородов с фруктовыми деревьями, и которые имеют в изобилии карасей и комсу, но совсем не имеют абрикосов, — эти рыбаки покупали их и варили самогон, варили с упоением, с злостью, с обидой.

Под знаком самогона кончался бешеный июль. И начинался уже август, когда Самосуд произнес однажды на рыночной плошали в шумный базарный день следующие слова:

— Граждане огородники, — сказал Самосуд, — много работы ждет нас впереди, много. Еще баштаны лежат неубранные и зеленые кавуны…

Хорошо говорил Самосуд. Недаром он был горожанин. И не напрасно прозвали его балагуром.

Он предлагал устроить трудовой праздник. Местом действия будет Добрая Слободка, материалом — абрикосовый самогон, а в программе — песни и танцы.

Он обещал пригласить почетных гостей. Местную власть: комхоз и исполком и духовное сословие.

«Ох, подведет, — думали те, что постарше. — куда немец гнет — не иначе как политика».

Но люди в Алешках, как дети, и мозги их воск: лепи, что попало — материал подходящий.

И Самосуд лепил.

Что было потом, никто хорошенько не помнит. Видели только, как Франц разъезжал до самого вечера в крашеном шарабане, как он остановился у крыльца земской управы, где теперь находился комхоз, как выходил из калитки церкви Бориса и Глеба, видели еще, как он весело потирал руки; когда спускался с исполкомовской террасы.

А вечером… Но вот что произошло вечером на Доброй Слободке, в городе Алешках, уездном таврическом центре и первой днепровской столице.

По синему небу катилась желтая луна. Зеленую лужайку зализывали красные огни. В неподвижную августовскую ночь огородники развели костры из сосновых шишек. Пьяный дым заволакивал уже всю Добрую Слободку, — а веселый пир только начинался.

Среди гостей были Митяй-Митюха — заведующий комхозом, военмор Дырка — секретарь исполкома и батюшка-Андрей. Столов и стульев не было. Стаканов также не было. И еще не было никакой закуски. Сидели группами, подле каждой кадушки по десять человек. Самогон черпали жестяными чумичками и пили его молча.

Но редко кто знает, что такое абрикосовый самогон, и мало кто догадывается о его исключительных качествах. Этот пламенный таврический напиток похож на складной ножик, где с одной стороны штопор, а с другой — бритва. Иногда он убаюкивает и успокаивает, как нежная любовница. Но иногда его действие подобно безумию. Врываясь в тело буйной отравой, он надрезывает стержень человеческой мысли и мутит человеческий разум.

Это обстоятельство уразумел Франц Самосуд. Говорят, что он сам был пьян, как дьякон. Но в ту минуту он посмотрел вокруг себя и увидел, что все пьяны, как псаломщики.

Глаза у всех были турецкие, а носы хуже турецких — багровые, огненные, казацкие. Огородники ползали, карабкались, плясали вокруг костров, вокруг кадушек, ковырялись руками в остывшей жиже, плевали в нее и снова запивали. Почетные гости были в ажиотаже. Военмор Дырка спал на груди у отца Андрея, а Митяй-Митюха лил обоим на головы по капле самогон.

В темноте Самосуд держал речь. Он говорил о том, что необходимо сделать общественный поступок для гражданской пользы. Огородники кричали: «согласны, клянемся» — и заставили отца Андрея читать анафему каховчанам.

— Пусть знают наших! Гони анафему, поп!

И батюшка читал срамословную анафему.

Потом Самосуд опрокинул кадушку, — темная жижа побежала по траве, — и вскарабкался на нее.

— Рядовой Юла, отправляйся на колокольню. Да не жалей каната, не жалей.

Огородник, которого звали Юлой, был толст и неподвижен. И менее всего он был похож на юлу. Он поплыл мелкими шажками вниз по Слободской улице, к церкви Бориса и Глеба. Десять минут спустя город содрогался от колокольного звона. Звон был неожиданным и необычайным и очень печальным. Юла вызванивал на колоколах «Яблочко».

Пили, пили и снова пили. Шаландщик Давыдко, молодой цыган, кричал скользким фальцетом.

— Я имею предложение, — кричал он, размахивая руками как веслами.

— Какое предложение, какое? — спросил Самосуд.

— Построить радио-станцию. На этом самом месте. В знак памяти.

— Хорошо ты говоришь — радио-станцию. А материал, Давыдко, материал где возьмешь.

— Какой же материал, — усмехнулся Давыдко. — Шпалы у нас есть, скажи, есть?

— Ну, есть.

— И проволока есть?

— Есть.

И песок есть и камень есть, так?

— Так, — весело свистнул Самосуд и скомандовал: — Айда ребята, строить радио-станцию.

Шпал под рукой не оказалось. Выдергивали целиком загати и сваливали их в кучу. Проволоки также не нашлось. Вместо проволоки натаскали сухой камыш и конопляные палки.

Радио-станция была уже почти готова, то-есть была сооружена клеть из трех гнезд, расположенных ярусами и удлинявшихся кверху. Внизу поставили круглую корзину, а наверх забросили бечеву с флагом.

Флагом служила железная юбка; на ней был мелом нарисован череп, и написано большими буквами: «Смерть Каховке».

Итак, радио-станция была почти готова, когда Самосуд спросил:

— А кабель, Давыдко, кабель?

Давыдко вылупил глаза.

— Чорт, — буркнул он с досадой, — о кабеле-то я и не подумал.

Самосуд захохотал диким хохотом. Потом он схватил радиостанцию за фундамент и повалил ее.

— Отменяется, несостоятельно.

И, обратившись к обществу, сказал:

— Граждане-огородники, предлагаю перебросить мост через Конку, мост. В лесопилке, за кучегурами сложено десять тысяч срубов.

Эти слова были встречены веселым гулом и хохотом. Мост через Конку — да это ведь закадычная мечта всех алешкинцев, да тогда ведь Каховке похвастаться нечем будет, — а кому не приятны успехи своей родины.

И Самосуд это обстоятельство также уразумел.

В веселое гуденье вмешался печальный и дикий колокольный звон, — Юла вызванивал на колоколах фокстрот.

Был второй час ночи, — горланили уже петухи, и пахло рассветом, — когда желтая алешкинская луна была очевидицей следующего шествия.

По всем улицам, вниз по пути к плавням и Камышевым зарослям, медленно двигались телеги, фуры и шарабаны, запряженные лошадьми, волами, верблюдами и огородниками. На телегах были сложены свежие, пахучие сосновые срубы. Обоз, уже достигавший плавней, кончался за Доброй Слободкой. Шествие напоминало похоронную процессию, — его сопровождал тягучий, непонятный, мрачный колокольный звон.

Над зданием Земской Управы часы показывали четыре часа и тридцать минут, когда прелестная пунцовая алешкинская заря была свидетельницей следующего события.

Огородники бросали срубы в воду. Митяй-Митюха читал над ними благословение. Военкор Дырка тяжко спал, уткнувши голову в грязь. Отец Андрей скулил над ним отходную. Давыдко просовывал ему в ноздри сухие камышинки и зажигал их.

Видела еще алешкинская заря, как горожане водружали собственный флаг на Конке, — этим флагом была разодранная на семь кусков ряса отца Андрея. И флаг был прикреплен к носу плоскодонной шаланды.


Беловолосый Дрн пришел из штаба рано вечером. В штабе нечего было делать — в то лето занятия сивашского стрелкового полка были несложны: посменные караульные часы и бессменное любовное томление.

У калитки его встретили Оксана и Самосуд. Самосуд был возбужден. Оксана щебетала.

— В чем дело? — спросил Дрн.

Самосуд выхватил из кармана газету и прочел:

— «Общественное безобразие в уезде»…

Дрн просиял.

— То-то, — вздохнул он, улыбаясь. «Преступное попустительство алешкинских властей», — продолжал Самосуд. То-то, — опять с радостью вздохнул он. «Отчисление от должности, строжайшее порицание, судебное следствие»… Вот то-то оно-то, — сказали вместе Оксана и Дрн.

Позже, когда латыш немного успокоился. Самосуд ткнул ему газету. В ней траурной каймой были обведены следующие строки:

«В губернии говорят о перенесении днепровского центра из Алешек в Каховку».

Дрн торжествующе затопал ногами.

— О, какой фокус, — закричал он, — какой перемен, какой событий. О, мой милый жен, поцелуй Самосуду за мой счет.

И он закрыл глаза от счастья. Самосуд наклонил голову, и Оксана приблизила к его щеке горячие, потрескавшиеся, облупленные губы.


С. Гехт

Елена Сергеева Бабье лето

Рассказ

Луна мордовка, даже когда полнорожа, никому ненужной улыбкой зря дерет рот над городом. Плавает, плавает довольная — вот, мол, я свечу.

Глупая, погляди-ка вниз — в каждом подъезде солнце.

Звезды — те сметливее: знают, что не нужны, и далеко ушли в темь, вспугнутые заревом земных звезд. Лето здесь сменяется зимой, примечают по галошам и мостовым.

Весна и осень грустят в ненужности.

Так в городе, а вот там в губерниях — Тамбовской, Рязанской, Владимирской — каждый год солнце провожает лето тихой грустью, голубой улыбкой, коротеньким летом другим — бабьим.

В лесах в эту пору крепкий грибной дух. Упруго режет голубые мхи прошлогодний лист: боровик, рыжик, сыроежка.

Рвут гриб рано на заре, пока еще червь не клюнулся. И бабы с лукошками из цельной бересты идут в бор с вечера.

И вот уже в ночи, когда свернется калачиком, ляжет спать огонь костра и чуть дышит горячей лаской углей, тогда сникнет, завянет песнь, и сердце опалит тоской — бабьей тоской: ее не рассказать и не измерить, в этой тоске мы все родные сестры.

Низко над бором свиснет небо: часто роняет звезды в эти дни, рассыпает золотое ожерелье..

И когда летит звезда, шепчут бабы три раза быстро-быстро свое желанье. Говорят — исполнится.

Загадала Наталья — исполнится. Белкой прыгнула радость под шушпан, заиграла в груди, тихим смехом давится.

Рука в шушпане в кармане нащупывает бумажку — три рубля. С самой весны скапливала: от свекрови, от старшей снохи яйца утаивала, таючись, продавала доктору.

Вздыхают бабы у костра — в тоске несказанной — не спится, всей зеленой грудью дышит ночью лес — душно, тоска петлей за сердце, бабья тоска — ее не рассказать и не измерить.

Вздыхают, маются.

— Наташка, а Наташка, чтой-то будто плачешь, горюша, и в богачестве-то, знать, не мед, с немым-то мужем. — И проникая бабьим сердцем: — За Николку-то бы вышла, в городе б жила теперь, не в крестьянстве. Какая жизть: назо́л — не жисть. Кабы знато да ведомо — голяком, последним человеком был. Как город-то человеку все обличье сменил наново. Обапол Пасхи-то приезжал — не узнаешь: речистый, умный, вразумительный, дивуются мужики. Чай, свиделись, а? В коммунистах, говорят, ходит в городе-то, а ничего, не гордится, — другой бы раскуражился, а этот — степенный, обстоятельный.

Хитрая баба, ишь, как подъезжает.

Молчит Наташа.

Белочку-прыгунью крепко к груди прижимает; прыгает белка, играется.

Никто не знает, что в шушпане у Наташи трёшница. Зачем Наташе деньги в бор? Невдомек бабам, что на Наташе две исподницы и две юбки и шушпан самый новый: не в лес бы в нем по грибы — к обедне еще находишься.

С утра еще сама не знала Наташа, что будет так, а ввечеру, как собиралась в бор, достала трёшницу из сундука, не своим разумом: сердцу подалась. Обрядилась в лучшее незаметным способом от семейных, в лубяное лукошко коты спрятала, и когда уже за деревню вышла, — первый раз дохнула.

Оглянулась раз один — не с тем, чтоб воротиться, с тем, чтоб кинуть навсегда, отпихнуть глазами к лешему вон ту хату на две горницы, амбар, железом крытый, и журавец у колодца.

Корой отвалилось с сердца — живое, теплое забилось — на улыбках вся шла до самого бору.

Опять бабочкам не в тю-тю: сумерками шли.

Бабам что рассказывать? Совета спрашивать? Знает наперед бабий совет: «Терпи, покоряйся, от бабьей доли не уйдешь».

И только вот в ночи у костра, когда близко глянут звезды — в тоске несказанной завздыхают, замечутся.

А утром опять по-куриному голову на-бок, с куриной кротостью к мужикам, с куриным клохтаньем меж собой, с куриной бестолковостью.

Сказывал Николай, в городах большая воля бабам дадена, — во всем мужику приравнивают. В деревне об этом слух в насмешку пущен: говорить об этом — беса тешить.

Оскаляются мужики на эту «комедь».

Да оно и впрямь по-чудному вышло.

Приезжала вот зимой из городу ни баба, ни мужик: в полушубке, в треухе, в сапогах, из-под треуха стрижки, на носу очки, курит махорку, из газетной бумаги сама скручивает.

По тонкому голосу бабу в себе оказала. Скликала бабий сход.

Мужики с недоброй улыбкой и с опаской: кабы чего не вышло — не перечили бабам, отпустили.

— Бабья неблизация.

Тогда сметила Наталья, — боятся мужики.

Досадно теперь: вышло всё на-смех.

Говорила много и правильно, говорила городская, только сердцем была чужая: не снижалась до деревенских баб.

Так и осталось: она сама по себе, они сами по себе. Стояли, слушали, смотрели на городскую — на полушубок, на треух, на цыгарку: «Как женщина себя конфузит».

Делегатку полагалось выбрать от деревни, чтоб в город ехать за бабьими правами. Мялись бабы. Каждая мусолила мыслишку: не своей волей жила. Солдатка Варька, — ей все равно — оттябельная, никакого покору не боится, — вызвалась сама. Потом рассказывала несуразное: непутевая баба — толку не добиться.

— Хорошо, — говорит, — было, обо всем докладывали бабочки из других деревень, про свою жисть, значит, и разные хорошие слова произносили городские дамочки, чай с колбасой пили и решили, — говорит, — мужиков не ублажать, чтоб, значит, не без чуру.

Растрепала по всему селу, мужикам на издёвку. Ребята частушку тут же озорную сладили:

Волю бабам объявили,

Натощак мужья ходили,

Девки похваляются:

Щупка отменяется.

Так на том и осталось. Самим вспомнить совестно. Пеняли солдатке Варе: послали дуру — напутляла.

Потом слух прошел по завалинкам, по журавцам: бумага пришла, чтоб беспременно баб выбирать в совет, как ни можно, чтоб председатель подчинился.

Сказывали — председатель Гаврюшка-индюк от злости почернел:

— В этом деле я, — говорит, — супротив Москвы пойду.

Солдатка Варька по домам и хвост и язык обтрепала, уговаривала баб ее в город от всех баб послать с жалобой: «председатель, мол, нашу волю затаивает».

Но уж Варьке больше веры нет — путаная баба, пертрехнутая.

И все ж, знать путем не знали, а чуяли, — вышла воля. Сметили по мужикам: покороче стали руки, не так часто доставать стали.

Вспомнила Наташа, как ноне утром блинцы пекла: сковорода не ладила — прихватывала. Подтолдыкнула с ехидным смехом старшая сноха. Намахнулся было на Наталью «немой».

Наташа только глянула — опустил руки; ругаться хотел — слова не выговорит. Растревожился. Как заикнулся, пиши пропало, — наехал на пенек, ковырялся с полчаса. Бьется морда в судорогах. Стоит, хлебает чадный дух.

Как за такого вышла, какая неволя?

Хорошо еще порожняя — руки не связаны. На богатство, на уговоры улестилась.

А что оно богатство-то: в крестьянстве-то и в богатстве барыней не посадят — горбом достается. Своим-то разумом жить — привычки такой не было, — всё, как люди.

Знато бы дело, за Николая выйти поперек семейным. Любилась с Николаем, а от людей совестилась: из беспортошных — не жених.

Николай-то с обиды тут же в город на фабрику подался — и вот на Пасху каким соколом прилетал!

Свиделись однова.

Сердцем учуял Наташину жизнь, — в город звал с собой, рассказывал про бабьи права в городах: не может, говорит, муж жену силой к себе вернуть, устрою, говорит, на фабрике работать.

С собой не навязывался, — одну Наташину жизнь в расчет брал.

От этого в Наташе сомнение было. Женат, может — брешет, что холостой, а может, с обиды — гордость: как, мол, сама хочет.

Отмолчалась тогда Наталья, а мысль пала на сердце.

Только ведь не сука она какая бездомовая, чтоб в самую рабочью пору крестьянство бросить. Зла от семьи не видала. Хлеб ела не попречный, хоть и незаработанный — первый год замужем ходила.

Решила с собой, — отработаю вот летом и уйду, — на-те, пользуйтесь.

Стала потихоньку деньги скапливать. Поджидала подходящего денька, чтобы не сразу стрянулись, — по бабьей слабости боялась окоро́ту.

Тут случай к локтю. С бабами в бор по рыжики, за бором тут же станция, от кордону с полверсты: в бор и в бор — не сразу хватятся.

И вот в бору. Рано-рано, когда порастеряло небо почти все звезды на бабьи загадки и чуть полиняло, поднялась на локтях Наташа.

Холодок, утренник под шушпанчиком прихватил, притулил опять к земле.

Приласкало вспугнутое тепло, всем телом явственно вдруг поняла — будет радость.

А другая мысль на ноги поставила в один миг:

«А ну-ка женат?».

С этой мыслью уж не улежишь.

Не слыхали бабы, как ушла Наташа — спали, скошенные куриным сном: встанут завтра, долго будут оправлять съехавшие на-бок повойники, позёвывая, крестить рот, отряхать смятые юбки, пока хватятся Наташку. Скажут с усмешкой:

— На отличку Наташка бьет — ране всех встала.

Шла голубым мохом, росой, песком — от хвои колючим.

Белым пухом туго набился туман меж деревьев.

Стояли верхушки без корней, в белых облаках, вырастали в двух шагах в незнакомых ликах.

У кордона туман в лесу оставила, на полянку вышла, — и солнца еще не было, а уж полосовало небо розовым и пригоршнями алмазы в травы сыпало.

С вечера недолго щурились избенки редкими огоньками в маленьких оконцах с нечистыми стеклами — старушечьим глазком, и с хитрецой, и с глуховатой подозрительностью, и со старческой убогостью. Мигая, меркли.

Наползала мышиная тишь, тараканье раздумье, собачья тоска.

Спит мужик, чешется в хрясть, полнит избу крутым, тошным духом. Думает таракан, думает. Тоскует собака до зари.

По другую сторону от кордону, на отшибе от бору, насыпь лентами в узел завязана станцией.

В зеленых крышах, в больших стеклах, створчатых дверях, в фонарях шарами — брошен к лесу городской лик.

И из городов каждый день сползаются и расползаются чугунные коротколапые тяжелые чудища, с одышкой больших городов: подымают на станции суету свистками нетерпеливыми, звоном медного колокола, будят тишь, сонь… и зовут…

И вслед чудищу с зеленым, красным ломаным позвоночником, вслед ему, пока не скроется из глаз — нельзя не смотреть, и тревожит звук убегающих колес, и бежит вслед даже самое неторопкое сердце.

Здесь у двух дорог, у кордона, присела Наталья, на свежесрубленных, с только что сбитыми сучками сосновых бревнах. Еще свежели ссадины, еще дышали лесом бревна, и под тонкой, тонкой розоватой кожицей еще бился зеленый сок: умрет дерево, и станет зеленое под кожицей коричневым и ломким.

Уже карабкается солнце по небу, шлифует голубой хрусталь неповторимой голубизны бабьего лета, и кроткая голубоглазая улыбка щемит печалью об ушедшем лете. И тогда захочется все недожитое изжить, сейчас же вот, в этот миг изжить, выпить до дна всю жизнь, все, что осталось в ней еще, изжить и ласково затихнуть в кроткой голубоглазой улыбке хрустально-синих дней.

Тихая неслышная грусть всех бабьих сердец, вместе слитых, в этих днях, в первом золоте листвы, в крепком запахе умирания ее, в задумчивом лёте тонкой белой паутины — диковинной пряжи бабьего лета, — и этот легкий лёт и неслышное ласковое прикосновение ее так же неслышны и нереальны, как извечная грусть бабьего сердца.

Телочек маленький, несмысленыш, откуда взялся он? Тянется веревка с колышком, путается меж ног. Маленький еще совсем: коленочки пухлыми бугорками, на лбу белое пятнышко упрямой шерсткой топырится, из-под белых ресниц детской глупостью глупые глаза, еще с молочной мутью.

Капризятся губы:

— М-е-е…

Тычется безрогим лбом в колени, влажными ноздрями в Наташину ладонь.

И в этой живой ласке маленького бычка всем телом, всей кровью услыхала Наташа жадный зов.

Теленочек-несмысленыш решил Наташину дорогу.

К станции шла: по пыльной дороге, от пяток лунки. Шла, след печатала.

* * *

У станции с тыльной стороны много лошадей: тарантасы все совхозские, советские, и в них, как свиньи в овечьем стаде — редкие, ширятся телеги деревенские, и один меринок будто приметный — в овсяном мешке морда, мокрый у ноздрей мешок.

По хвосту, по пятнам угадала, — соседа Миная мерин.

Крепок дух лошадиного навозу, хозяйственной заботой от него сердце полнится. Наташе ни к чему: другой заботой полнится — схорониться от Миная.

Расспросов, разговоров опасалась в тонкой хрупкости бабьего решения.

«Надо быть, кого-нибудь встречать выехал из сыновей, — в городе сыновья».

На станции в тесном третьем классе, где темнота и серость стен и люди, одинаковые вещам, затерялась Наташа в общей схожести. Притаилась до звонков.

Билет брала, каждую минуту выстукало сердце, — наружу билось. Денег на билет в обрез — двенадцать копеек на дорожный харч.

В важности минут последних не могла Наташа оставаться босой: ототкнула клёпушек от лукошка, достала деревенские коты, обулась.

Длинный звонок мелкими колечками рассыпался по платформе, ворвался в серую людскую одинаковость. И в общей схожести нашлось различие и людям и вещам. И уж ходу только в одну дверь — все туда.

В опустевшем зале на полу мусор многочасового ожиданья, яичная скорлупа, остатки сухой воблы, приплеванные кончики кручёнок и клёпушек, от Наташиного лукошка оброненный. Незакрученный второпях кран у жбанчика «Кипяченая вода» цедит тонкую струйку, растекается по полу грязным ручейком.

Остановился, уперся локтем в нетерпеливой, горячей дрожи, чтоб опять хватать, отхватывать локтями поля, леса, реки к городам, к каменным вокзалам, где почтительно стихал долгими стоянками.

…Ржаное поле, бор, бабочки куриные в бору, деревня, грязные соломенные крыши, кучи навозные, и свою бабью хлипкость час назад осмеяла захмелевшей кровью.

Словно и не она, не Наташа, смотрит из вагонного окна последний раз на близкие места. Да неужто это она еще вчера низилась младшей снохой в мужниной семье?

На задах станционных где-то пели девки, станционные поденщины:

Не дай бог любить вокзальных

мастеров грязных, засаленных…

По-деревенски, тягучей медью долго звенел последний звук, высился, слабел: а-а-а…

В городе другие песни ждут, другие голоса. Там стук колес, грохот, ляск. Куется в этих стуках крепкая воля, и сердце в городах бьется горячей и проворней, и песни звонче и бодрей.

И пусть не видно неба, и трава наглухо забита камнем. Что дороже, если мерить?

К этому у каждого своя мерка. Приметила Миная на платформе.

Прогуливается с кнутиком за спиной — коротконогий от низко свисших соплей портошных, никого не встретил — промотался зря.

Крикнула Минаю с озорством:

— Дядя Минай, передай Ляксею — супруга, мол, низко кланяется.

Ищет Минай, откуда голос, — не найдет.

Уплывает Наташин смех в дружном говоре колес.

«Эх, ну, будь, что будет — не пропаду».

Полнится мощью чугунной машины, о Николае думает с легкостью:

«Все они, дьяволы, „холостые“ — холеры на них нет».


Елена Сергеева

Ф. Малов Наше время в народном песенном творчестве

Едва-едва зарозовела февральская революция, уже частушка определяет ее решающее значение:

Хорошо траву косить,

Которая коситца.

Больше старому не быть

И не воротитца.

Дальше Октябрь. Организация Советской власти:

До чево дожили мы,

Люди деревенские.

Будут ладить нашу жись

Комитеты сельские.

Нас обманывали долго,

Но проснулись теперь мы:

Разогнали баров к чорту, —

Сами заправители.

На первое время в новом деле без ошибок не обойтись. Кулаки, пользуясь случаем, проникали в Советы. Тогда беднякам было туго. Прижимали и издевались, как могли, чтобы доказать — вот, мол, власть ваша, так и красуйтесь ею. Народ это приписывал вине комитетов:

Вы, советы-комитеты,

Вы чего наделали, —

Хлеб, картошку отобрали,

Саботажку сделали.

Но на ошибках учатся. Выходит, нужно выбирать в советы осмотрительнее:

Ой, ты, брюхо-брюшенько,

Брюшенько порожнее.

В комитеты выбирать

Надо осторожнее.

От смекалки недалеко до дела:

Было, было завчера

Целое собранье, —

Протурили мужики

Кровопийцев с бранью.

После правильных выборов дело совсем не то:

Все тетери полетели,

Тетерята крякали.

Мужики повеселели,

Кулаки заплакали.

Наконец, правим сами. Только начали налаживать жизнь, — белые банды тесным кольцом окружают Республику. С энтузиазмом и решительностью откликается деревня на последнюю расправу с угнетателями:

Товарищи, дружно, дружно

За Советску власть пойдем.

Мы буржуев перережем,

Мы буржуев перебьем.

Молодежь деревни давно готова. Ждет только призыва:

Скоро-скоро, мой товарищ,

В Красну армию пойдем,

Вместо милочек винтовочки

К белой груди мы прижмем.

Звание красноармейца почетно в деревне:

На горе стоит скамейка,

Под горой скамеечка.

Мой-то мил красноармеец,

Я — красноармеечка.

Мо-ет мил красноармеец.

Загорелое лицо.

Навалился на винтовочку,

Читает письмецо.

Кулаки полагают, что Советской власти наступает конец:

Я на бочке сижу,

А под бочкой пышка.

Скоро белые придут —

Комиссарам крышка.

Кроме сочувствия белым, кулаки всячески поощряют дезертирство:

Дезертиры, пей, гуляй,

Зеленой лес не забывай.

Зеленой лес забудете,

В саботажке будете.

Бедняцкая деревня ненавидит дезертиров:

На мне кофта красная,

Вышиты подолы.

Коммунисты — молодцы,

Дезертиры — воры.

Охотно откликнулся народ и в шутливом тоне воспел Советскую власть:

Деревенский председатель

На совет веревки вьет.

Ленин лыки зачинает,

Троцкий лапотки плетет.

Красная армия побеждает:

Поглядите-ка, подружки,

Это што там деется —

Красна армия дерется,

Красный флаг алеется.

Красна армия такая,

Никому пощады нет, —

Врангеля давно не стало,

Колчака в помине нет.

Партия и комсомол фронт за фронтом развертывают культурно-просветительное дело. Первой, как и везде, откликается молодежь. Старики упираются. Но на них мало смотрят:

Старики вы, старики,

Старые вы черти,

Полезайте на полати,

Дожидайтесь смерти.

Ученье стоит на первом плане, иногда откладывают женитьбу:

Тятя с мамой старики,

Ну, кака политика.

Молодого не женили,

Так теперь возьмите-ка.

Становится необходимостью самим вступать в партию:

С неба звездочка упала,

С высоты на самый низ.

Мой товарищ агитатор,

Я — партийный коммунист.

Записался в комсомол,

Партию могучую;

Запишись и ты, милая,

В темноте не мучайся.

Деревенская девушка отвечает:

Надо, надо, девушка,

Надо измениться:

Крест на шее не носить,

Богу не молиться.

Комсомольца полюбила,

Сразу изменилася, —

Все иконы порубила,

Разу не молилася.

Хоть убейте, любить буду

Комсомольца Ванюшку,

Из-за старого порядку

Не бывать расстанюшке.

Раз так, то венчание церковное к чорту:

Девушки, в великий пост,

В великое говеньице,

Мы с милёнком обвенчались

У своей мякинницы.

Обвенчались без попа

По любви с милёнком,

За венчанье поп дерет

Свиньей либо теленком.

Попам абсолютно нет ходу:

У попа-то рукава-то —

Ай, да батюшки,

Ширина-то, долина-то —

Ай, да матушки.

Пьяный поп селом идет,

Спотыкается,

Самогон из кринки пьет,

Матюгается.

Попы — преступники и обманщики:

У Николы колоколы,

А у Спаса чугуны.

У Николы попы воры,

А у Спаса колдуны.

Вера в каких-то невидимых богов заразительно-смешна и пустая выдумка:

Богородица — красавица,

Никола — молодец.

Богородица — капуста,

А Никола — огурец.

Все святые — все босые,

Что святой, то и босой,

Што попы их не обуют —

Чай, ведь холодно зимой.

От переполоха боги растерялись, суются всюду:

Бога отдали в солдаты,

А Николу — в пастухи.

Пресвятую богородицу

Сослали в рудники.

Раздувайся, сарафан,

За околицею,

Загулял святой Касьян

С богородицею.

Для более сознательных просто необходимо покончить с богом:

Загуляла, завила

С осени метелица.

Не нужна нам старина —

С богом канителиться.

Новая экономическая политика как нельзя благоприятна для деревни. Всё и всюду появилось. В товарах недостатку нет. Только закупай:

Говорили мужики,

Что нет ни соли, ни муки.

Новая политика —

Хоть возам берите-ка.

Доступен и долгожданный для деревни чай, сахар, ситцы:

Накупила, набрала

Чаю-сахару,

Заварила самовар —

Пью да ахаю.

Думала, не нашивать

Кофточки сатиновой,

А купила сразу пять

Да платок фланелевый.

Возрождаются промыслы и заработки. Одно за другим восстанавливаются разрушенные фабрики, предприятия, заводы:

Зашумела фабрика,

Налажена по-новому,

Наряжусь, как барыня,

Понравлюсь чернобровому.

Лесопилочка была

Вся изломанная,

А теперь уделали, —

Работает, как новая.

С заработком и достаток. Лапти можно опять забросить в угол:

Заработала калоши

Да с оборкой сарафан.

Не кори меня, Алеша,

Не надсмеивайсь, Иван.

Прошло черное, кошмарное старое. В свободное время и на отдыхе раздумаются и сопоставляют прошлое и настоящее:

Живем, живем, не маемся,

Над старым насмехаемся.

А теперя, што за жись, —

Свобода, дольше продержись.

Из этого краткого очерка, в котором представлен самый отсталый и глухой край — Ветлужский, можно видеть, как изменилось настроение деревни. Это сквозит в каждой частушке. И это — большая радость.


Федор Малов

М. Светлов Ночные встречи. — Стихи

Памяти Николая Кузнецова

I

Хриплый, придушенный стон часов

Заставил открыть глаза.

Было двенадцать. Улицу сон

Ночным нападеньем взял.

Зорким дозором скрестив пути,

Мгла заняла углы,

И даже фонарь не мог спастись

От черных гусениц мглы.

Оделся. Вышел один в тишине

Послушать башенный бой,

Тотчас же ночь потянулась ко мне

Колькиной мертвой рукой.

А я не знал — протянуть ли свою?

(Я ведь Кольку любил.)

Думал недолго. Свернул на юг

И руку в карман вложил.

Так я шел час, два,

Три, четыре, пять —

Пока усталая голова

К руке склонилась опять.

И только хотел я назад свернуть,

Притти и лечь в постель

Как вором ночным прорезав путь,

Ко мне подошла тень.

Я не дрогнул. Я знаю: давно

В Москве привидений нет.

И я сказал, улыбаясь в ночь:

— Милый, денег нет.

Ты знаешь, после дней борьбы

Трудно поэтам жить,

И шелест денег я забыл,

И что на них можно купить.

Смотри, на мне уже нет лица,

Остался один аппетит,

И щеки мои, как два рубца,

И голод в них зашит.

Она мне ответила — эта тень —

Под ровный башенный бой:

— Время — не то, и люди — не те,

Но ты — остался собой.

Ты все еще носишь в своих глазах

Вспышки прошлых дней,

Когда в крадущихся степях

Шел под командой моей.

Степь казалась еще темней

От темных конских голов,

И даже десяток гнилушек-пней

Казался сотней врагов.

В такие минуты руки мглы

Воспоминания вяжут в узлы

И бросают их на пути,

Чтоб лошади легче было итти.

А лошади — знаешь ты — все равно,

Где свет горит, и где темно,

В такие минуты лошадь — и та,

Словно сгущенная темнота.

Не знаешь: где — фронт, где — тыл,

Бьется ночи пульс.

Чувствуешь — движешься, чувствуешь — ты

Хозяин своих пуль.

Время не то пошло теперь,

Прямо шагать нельзя,

И для того, чтоб открыть дверь,

Надо пропуск взять.

Нынче не то, что у нас в степи —

Вольно нельзя жить…

Строится дом, и каждый кирпич

Хочет тебя убить.

И ты с опаской обходишь дом,

И руку вложил в карман,

Где голодающим зверьком

Дремлет твой наган.

Она повторила — эта тень —

Под ровный башенный бой:

— Время — не то, и люди — не те,

Но ты остался собой.

Не как пуля, как свеча,

Будешь тихо тлеть.

И я сказал: — У меня печаль,

У меня товарищ в петле.

Ты знаешь: к обществу мертвецов

Я давно привык,

Но синим знаменем лицо

Выбросило язык.

И часто я гляжу на себя,

И руки берет дрожь,

Что больше всех из наших ребят

Я на него похож.

Сумрак не так уже был густ,

Мы повернули назад.

И возле дверей моих, на углу

Мне мой взводный сказал:

— В стянутых улицах городов

Нашей большой страны

Рукопожатия мертвецов

Ныне отменены.

Вот ты идешь. У себя впереди

Шариком катишь грусть,

И нервный фонарь за тобой следит,

И я за тебя боюсь.

Видишь вон крышу? Взберись на нее,

На самый кончик трубы,

Увидишь могилы на много верст,

Которые ты забыл.

И над землею высоко,

С вершин, где реже мгла,

Увидишь, как кладбище велико,

И как могила мала.

Он кончил. Выслушав его,

Фонарь огонь гасил.

И я молчал. А ночь у ног

Легла без сил.

* * *

Ушел. И сонная земля

Работы ждет опять…

Спасская башня Кремля

Бьет пять.

В небе утреннем облака

Мерзнут в синем огне:

Это Колькина рука

Начинает синеть…

II

Поздно, почти на самой заре

Пришел, разделся, лег.

Вдруг у самых моих дверей

Раздался стук ног.

Дверь отворилась под чьим-то ключом —

Мрак, и опять тишина,

Я очутился с кем-то вдвоем.

С кем — я не знал.

Кто-то сел на мой стул,

Тихий, как мертвец.

И только слышен был стук

Наших двух сердец.

Потом, чтобы рассеять тишь,

Он зажег свет…

— Миша, — спросил он, — ты не спишь?

— Генрих, — сказал я, — нет.

Старого Гейне добрый взгляд

Уставился на меня…

— Милый Генрих, как я рад

Тебя, наконец, обнять.

Я тебя каждый день читал

Вот уже сколько лет…

Откуда ты? Какой вокзал

Тебе продал билет?

— Не надо спрашивать мертвецов,

Откуда они пришли.

Не все ли равно, в конце концов,

Для жителей земли?

Сейчас к тебе с Тверской иду,

Прошел переулком, как вор.

Там Маяковский, будто в бреду,

С Пушкиным вел разговор.

Я поздоровался. Он теперь

Самый лучший поэт,

В поэтической толпе

Выше его нет.

Всюду проникли и растут

Корни его дум,

Но поедает его листву

Гусеница гум-гум.

Я оставил их. Я искал

Тебя средь фонарей.

Спустился вниз. Москва-река

Тиха, как старый Рейн.

Я уж хотел подойти, вдовец,

К женщине на берегу,

Но во-время вспомнил, что я — мертвец,

Что я ничего не могу.

Я испустил тяжелый вздох

И шлялся часа три,

Пока не наткнулся на твой порог,

Здесь, на Покровке, 3.

Скажи, это верно, что вся печать

Бешеным лаем полна,

И только Воронский должен молчать,

Один — как в небе луна?

Еще я слышал — который год

В литературе тьма,

И в этой тьме визжит и орет

Швабская школа — Мапп.

И больше всех — горячей и злей

Родов (такой поэт).

Его я знал еще в жизни моей —

Ему полтораста лет.

Пфицером звался тогда он. И мысль

И стих были так же глупы…

Стар он, как бог, и давно завелись

В морщинах его — клопы.

И будто в вашей пресной стране

Безыменский — соль земли,

И даже — передавали мне —

Троцкий его хвалил.

Но я не верю его словам,

Я думать иначе привык:

Не так велик Безыменский сам.

Как промах вождя велик.

Ах, я знаю: удивлен ты,

Как в разрушенной могиле —

На твоем я слышал фронте

Эти скучные фамилии.

Невозможное возможно,

Нынче век у нас хороший —

Ночью мертвых осторожно

Будят ваши книгоноши.

Всем им книжечек, примерно,

По пяти дают на брата,

Ведь дела идут нескверно

В Литотделе Госиздата.

Там по залам скорбным часом

Бродят тощие мущины

И поют, смотря на кассу,

О заводах, о машинах.

Износившуюся тему

Красно выкрасив опять,

Под написанной поэмой

Ставят круглую печать.

Вы стоите в ожиданьи,

Ваш тяжелый путь лишь начат…

Ах, мой друг! От состраданья

Я и сам сейчас заплачу.

Мне не скажут: перестаньте, —

Мне ведь можно… Для людей

Я — лишь умерший романтик,

Не печатаюсь нигде.

Ты лежи в своей кровати

И не слушай вздор мой разный,

Я ведь, в сущности, писатель

Очень мелкобуржуазный.

В разговорах мало толка…

Громче песни, тише ропот.

Я скажу, как комсомолка:

— Будь здоров, мне надо топать.

Гейне поднялся и зевнул,

Устало сомкнув глаза,

Потом нерешительно просьбу одну

На ухо мне сказал…

Ту просьбу, что Гейне доныне таит.

Я вам передать хотел,

Но здесь мой редактор, собрав аппетит,

Четыре строки съел.

Ну, а теперь, прощай, мой друг,

До гробовой доски.—

Я ощутил на пальцах рук

Холод его руки.

Долго гудел в рассветной мгле

Гул его шагов…

Проснулся. Лежат у меня на столе

Гейне шесть томов.

М. Светлов

1924

Загрузка...