Владимир Ветров Лихоманка

Ты, деревня, ты, моя деревня.

ПО-ВАШЕМУ — НОВЕЛЛА, ПО-НАШЕМУ — РОССКАЗКА

— Стрелил я это в утку — убил. Плюхнулась она в озеро, и ветром ее несет-относит. Я за ней — да вот по сех, по-грудки, в воду ушел, тогда достал. А вода холоднущая! Вот — с солнозакатом с пашни приволокся к избушке — и пришла эта. Ломат-гнет-коверькат, глаза выколупыват. А тут высыпало, до того зудит, — цапатца зачал. Ах, ты, стерва! Стонал-стонал да давай материть… Наши приехали: с кем это Иван разговаривает? А я это с ей воюю. Разное лезло в голову, бредное. Лежу, ровно вот я на каменке; ноги, конешно, не ушли — свешиваютца. Приходят бабы мытца: «Экие ноги долгие. Лукерья, неси-ко топор — окоротить». Лукерья смахала за топором. А я думаю: ну вас к лешему — взял да и подобрал ноги-то, скорючил. Бабы смотреть, бабы шаритца: «И где это ноги — тут вот сичас были?». Ищут, а у меня сердце заходится: ну, как найдут! Лежал-лежал, как сорвусь да — из бани: только — ззззз!.. Две недели меня эдак тискало — иссох весь. Чем пособитца? Жана, конешно, к бабушке-Околесихе; «Бабынька, по-моги-и! Госьюшка приехала»… — «Нну-у? А мы ее мигом. Давай-ко, девка, квашеных кишок — помылья. Тряпицу в ём вымочить — высушить и тем зажечь — окурить мужика. Ежли не сдохнет — обязательно выздоровет: выкурим лихоманку». Мда-а. И вот давай они меня, запалили да давай меня кадить — прямо к носу. Я-а головой верчу-кручу: дым-от страмной-душной — а они все к носу да к носу. О-ой, душа уходит!

«Да што жа вы это, так вашу перетак-так-так, в веру-бога»? Так и закатилось сердце, обмер я… Ну, а после того очухался — бросила лихоманка, ушла: не терпит такого пропащего запаху… …Деревня. А от деревни одна дорога: колеистая, угробистая, мокрая. (Была и другая — Мишка Царев перепахал, кавыкой-травой засеял). По ней, по бокам-сторонам: колки, замотанные в паутину, болота — как варево тухлое с жирком, мочежинки, корчажинки; густобровые (в осоке, в камышах — глазища), с топким, буро-горелым дном-жижой — озера-озерки; через нее, впоперек, речка Чувиль, которая только веснами бывает да в ливни, а летом пересыхает. Весной (когда снега растопятся) придет — не увидишь, мост через Чувиль смахнет и ляжет — Распутица. Чисто баба — сырая, пухлая, светлоокая, широкогрудая. Солнышко ее гладит-пьет, земля ее пьет-целует взасос. Разляжется, очи в небо упрет. Над ней облака — как думы, над ней и думы — как облака: плывут кучеряво-нежно-русяные — девичьи; от края до края одноцветно-плодовитые — бабьи слезят; синие-синё-ссиза-грозово-тяжкие — мужичьи клубятся. Разляжется Распутица, рученьки забросит, — и нет тебе ни проходу, ни проезду. Ветер, уцепившись за крайние кусты, дует-раздувает, рябит-сушит. А ей — хоть бы что: отлежит свое, тогда уйдет, тогда езда настает…

— А я тебе доскажу, сынок. Как удет она, на ее место лихоманки сядут — двенадцать дев. Первая — рвотная; вторая — руки-ноги отымает — Судорога; третья — память-ум затемняет; четвертая — та по костям ходит — Костоломка; пятая — пухлая: опухает все, и лицо становится, как воск; шестая — кровососная, кровью исходит, кровь в нос изводит; семая — Краснуха, красноту наводит, портит-пятнает тело — Рожа; восьмая — Крапивница, сыпью рассыпается, зудом ест; девятая — желтая, все желтит и нутро выжигает; десятая — голос-волос отбирает, ко гробу приближает; одиннадцатая — буйная, Победительница (нет от ее спасенья!); двенадцатая — Гробокопательница, сама Марья Иродовна, царевна бесстыжая.

— А враки это все, бабушка: все, как есть, враки. Лихоманка — вовсе ее не видать, никто ее не видывал простым глазом. Ученые только в микроскоп смотрят-разглядывают, в такое стеклышко, которое увеличивает в тысячу раз: а под ним — червячки — загогулинки этакие копошатся. А так — нет. Конешно, особенно в мозглые вечера-утра, подымается там такое — бельма выпучивает и пузыри пузырит, будто урчит зло. Ну это просто — туман мозжит, а пузырят газы от гниения трав и кореньев.

— И што ты, милай, што ты! А ты мне не сказывай, не размазывай. У Лихоманки у той — глазища карие, с рыжим блеском, а космы с проседью. Никто не видал, а старики розъясняют: зимами она по избам, по углам лютует, а в подталь на тепло вылазит. Усядется это она там, у Чувиля на болотах; в сарафан-изумруд разрядится, шелковьем-камышом шумит-шелестит; в косы-волосы цветки вплетает — желтые-глазастые; в незабудки незабвенные убирает грудь. Взглядки ее — ножи, руки-крюки да кряжи: так всех и зацепляет-прихватывает. А голос-воп — писклявый-зудящай-тонкай, как паутина: пи-ии-иии! И треплет раз в день: либо с утра до полдня, либо с полдня на закат сонца. И много от ее средствов, и все недействительны. А первое средство: коровий зад обмыть и теми ополосками умываться — и не раз, и не два, а месяц. А второе средство: лошадь-падину в колках надти; и взять кость от задней ноги — ту, что потолще да поувесистей — в зубы и с ней взад-пятки в поселок спятитца. Не гляди што будут изгалятца-насмехатца-травить: «Усь, Дамка! Уссь!». А ты иди себе да иди до самого дому молча. А третье средство (мужикам помогает больше): ссец настоять — мужику испить дать. Ну, токо тут исподтиху надо: а то как сдогадается мужик, кулаком начнет поить — захлебаешься! А четверто средство — лихоманку топить. На то надо лошадь запречь в телегу, бочку пустую на телегу постановить, бабу за бочку посадить, задом к лошади и чтобы ноги свешала. После круг церквы ровненько так объехать и с гиком-свистом на озеро. Лихоманка конешно, тут же следом. Ан, либо утопнет в озере, либо след потеряет в воде. А пятое средство на разный пол — мужиками бабам: помылье жженое в тряпке нюхать. Ничто, што удушает — не помрет, так здоров будет. А шестое средство — для девок и молодух: на зорьке, на утренней, покуда ишо туманно-морошно, за село, за поскотину вытти, разлетца до-нага да бегать, как кабарга́, по лужайке-траве кругом отбегаться. А семое средство самое верное…

— Ах, бабушка, старушка древня, Голендуха Тьма-Тимофеевна, наговариваешь ты страсть напевно, — скажу и я тебе россказку про деревню. А ты потом скажешь, как узелок развяжешь: которая по счету вот эта лихоманка, что треплет-колотит споздна и спозаранку?

Было еще почковато — не лиственно, а россказка моя истинна, отвались язык!

Слушай…

Ехал это из города Егор Матвеич, товарищ Кочетов, раным-рано́. И вез он масло-олеонафт да керосин в бутылях в кооперацию (для освещения и для машин) потому ехал замедленно, не спеша. Буланка идет-дремотит, и телега по сырой колее не тарахтит, а так легонько скрипнет-стукнет, бутыль покачнется-булькнет, соломкой прошорохнет: тишше!

Егор Матвеич кисет вынимает, крученку прислюнивает, исподлобья тем временем поля оглядывает. Ко́лки почками дымят-коричневеют вблизи, зеленят издали; палы у болотин курятся, лениво, как гусеницы, лижут-жрут бурьян-прошлогодник и око́сье; травка вылезла, молодая, вымытая — резвится, на свет глазеет; и туман седой раскачивается над ней, мудрует. Хорошшо, привольно, свежо!

А по полянке носится, подснежники-цветки приминает… Что это такое бегает-мельтешит, по лужайке взад да вперед кружит? Пятки сверкают темные, хлещут по ки́пень-телу, а оно вздрагивает-волнуется-пенится, волосьями длинными покрывается (как озеро на ветру рябится, закрывается травой-осокой).

Кто это лётает?.. Лихоманка?! Как бы не так: Егор Матвеич коммунист, чай, ленинского набору — неверующий в побаски, дотошный. Что бы это?

А оно уж назад бежит, груди придерживает, чтобы не болтались, и бормочет-бормочет:

— Ой, отстань-отступи, отвяжись-пропади-пропадом, прокля-ту-у-ушая!..

Солнышко выставилось, любопытствует разлепило красный зрак…

— Грушка-а! Да ты чевой-то?

— Ой-й, мамынька-а! — всплеснулось-заполоскалось это наперехват к кустам.

Кочетов наскоро лошадь притпрунил, вожжи на круп покинул да за ним в кусты: своячена, видишь, это — красноармейка Груша, свихнулась никак, как нитка с веретена…

— Грушка-а! Штой-то ты, Христос те встречу в шкуре овечьей? Рехнулась ай так?

А та присела, левой — исподнюю с юбкой к стыду-грудям прижимает, а правой — вербу притягивает спину прикрыть:

— Д-уййд-ди ты от меня, зараза! Чо шары-то выкат-тил? Ай-да, удди-уход-ди, не срамотно ттее?.. — У самой зуб-о-зуб, как храповое колесико.

— Д-ну, накидай лопатнну-то, дуреха. Спотела ведь, простынешь и… и отвернулся.

Та сзади торопится, зубами макает:

— Вот те черти-те принесли-и… Отбегивалась я: костоломка меня семой день трепит, дыху не дает… Ах, окаяннай — подкинуло тебя тутотка…

(Костоломка — это твоя, Тимофевна: четвертая, значит.)

Взвалил ее Егор Матвеич на телегу, тулуп с себя скинул-накрыл (а она — как мак в огороде — горит, дрожит — как свядший на ветке лист), повез в деревню. По мягкой, по сырой дороге, мимо озерных бельм.

— Ах, ты, дура-дуреха, чего придумала. — Тулуп ей под бока подтыкает, под ноги подвертывает, руку держит на ней, чтобы не распахивался. — Ах, ты, дура-дуреха…

Гагары, припрягавшись в камышах-осоках, галдят-галдят: «Егор, а Егор! Егор, а Егор!». А харлуша-погибелка квохчет: «По-огиб, по-огиб, по-огиб!..»

— Ах, ты-ы… Дура-дуреха-а…

………………………………………………………………………………………………………………


Да. И вот скажи ты: Груша-то дня три еще провалялась (с лугов-то немного — насморку только прихватила), встала, как встрепанная, а Егор Матвеич, товарищ Кочетов, занемог с той поры, занедужил. Занедужил он не первой твоей и не второй, и ни одной из двенадцати, а совсем на-особицу. Влипло ему в сердце, как репей в гриву, то утро и Груша-красноармейка вся — как на картинке у учителя (Пси-пси-хея — так, кажись?). Жил он на свете, прожил сорок лет — ничего такого не было, не бывало. И Матрена у него — Матреш — баба по в статьям вышла. Премудростей этих полюбовных, конечно, не водилось — не-ет! (а что и было — как шишками да иглами запа́дало, листвой занеслось), ну, а с деловой зрения она ему, Матрена, за двадцать два года трех сынов принесла и дочь. Один сын против Колчака лег, другой в Рике служит, третий с отцом по-хозяйству и дочь замужем уж. Баба у него, Матрена, — спокойная, ласковая, без норову, без отказу. Так. А тут сердце у него с головой врозь пошло.

В Поссовете сидит: Госбюджет, местный бюджет, списки-переписки-записки, перебор-недохват, дроболитейного завода постройка, — а у него виденье: как это Аграфена себе пятками поддавала и грудьми трясла. В молоканском товариществе дело идет о том, куда обрат[1] девать (хоть выплескивай! — надо сыроварню строить); он свое слово ладно скажет, а как галдеж пойдет — перед ним плывет, как это себя Груша кустиком прикрывала, и как он ее домой вез. С уздой на выгон коня обратывать — непременно мимо ее избы:

— Ну, как оклемалась, Груша-а?

А та холсты расстилает-белит:

— Спасибо тебе, дядя Егор. Промозгла бы ведь я тогда…

— А ты слухай больше разных бабушек — окочуришься: не кажный раз я около тебя случусь…

На пашню поедет мимо того места за поскотиной — вздохнет-отвернется. А если она с задельем к ним придет — он будто обрадуется, а потом — рот на затвор и на двор, не то к шабрам: что себя зря растравлять. От жены по ночам ложится, сразу к стене отворачивается.

Вяжет ведь вот — мешает. Я говорю: закаталось, как репей в гриву, — никак не выцарапаешь. Тьфу, ты — лихоманка! Впору — хоть самому отбегиваться…

Ломает его, гнет-коверкает, — и начал он Аграфену к любви склонять. Так это раз зашел, она в сенцах мыла. Пыхтит, пол скоблит-оттирает, тряпку отжимает. Постоял-постоял — ничего путного на ум нейдет.

— Груша, а Груша… скажу я тебе чего-то…

— Чо ты мне скажешь, Егор Матвеич? — бросила тряпку, юбку ототкнула. — Ай-да, проходи в избу.

— Да нет… Груша-а… Слы-ышь: сушишь ты, потрошишь мое сердце, как головня пшеницу — ей-бо. Пыль одна мутная — нет мыслей… Хошь-што-хошь — жить без тебя не могу: работа на ум нейдет… Слы-ышь, Груша-а…

Стоит молодуха, слушает: вот-те-на! Руку его, конешно, откинула, которой он под груди норовил ее взять.

— Да што ж ты это, Егор Матвеич? Окотись. Мотря-то ведь мне сестра. Д-ыть ты — зять мне-ка. Д-ыть я мужняя… д-ыть Степан — от меня… Д-вишь ты чего… Да ну-у тебя…

— Да ты меня не отпихивай: от тебя это лихоманка-то в меня вселилась, трепит — и никаких, трясет на-особицу…

Кое-как спроворила Аграфена зятя: так — на «ни-тпру ни-ну». Мужик-то, Егор Матвеич — хороший-обиходчивый, что мужика обижать из-за пустяков. И с Мотрей-то как? И Степан вернется бока намнет, дыхалки отшибет.

А Егор Матвеич не так, так этак заходит-забрасывает, прижимает ловит: взяло его — и шабаш!

Что тут делать?

И сдалась будто Аграфена на его приговоры:

— Ну, ладно, слышь, Егор — грех на тебе. Приходи сёдни вечером в гумно: знать, по колачовской дороге…

Отлегло малость у Егора Матвеича, и в этот день он работал исправно, везде с главного козыря ходил. А Груша все это так повернула: тайком повидала Матрену, тайно поведала ей про затеи ее Егорушки. Засвиристело у Матрены: «Ах, ты, блудня, распронаязви твою печонку-селезенку! Ах, ты, камунист яловый… Так мы ж тебя подсекем-подъедем…».

Взяла Матрена всю одёжу у Аграфены и платок ее, — в сумерки шмыгнула к гумнам. Не через час — через минуту подходит Егор Матвеич, товарищ Кочетов, а женщина (закутанная, да смерилось — кто, как не Аграфена) шепчет:

— Не шуми… тише.

Он это к ней с обнимкой, а она с уздой.

— Ты денег мне дай. Ты чо думать?

Резануло это слово Егора Матвеича: «Ах, ты, стерва! Чего ты (думает) ворошилась — сколь времени я из-за тебя потерял».

— А сколько тебе? — вслух это.

— Да рубли три дай.

Еще больше того сощемило Кочетова, и охотка вполовину пропала — любовь. Вынимает рубль:

— Нету с собой-то. Два завтра отдам. Обязательно.

И до того это у него сердце сердится, что и невдомек: ведь со своей это он женой секрет разводит, с законной Мотрей со своей. Ну, после того берет уж он ее жестко, по-свойски (шлюшку продажную!), — и как бы это сказать — поразгулялись немного и отправились домой. У ворот встретились.

— Ты где была?

— Д-молоко в завод сдавала. А ты?

— Бумаги кой-какие просматривал в Совете.

Насчет гумна никто никому ни слова, ни гу-гу. Егора забота ест: где к завтрому два рубля откопать, и на Грушу он распаляется: «Ах, шкуреха! А то и воды не замутит… Откудова бы мне эти два раздобыть? Ах, подлая душа»… Перед женой (двадцать два года она в него, как в землю, веровала) совестится-винится в мыслях и в первый раз после долгого, со вздохом ложась, лаской ей по спине продернул.

— Матренушка, не тесно ль тебе?

— Ничо, — похохатывает про себя Матрена, видит, как его корежит: «Эшь ты, кавалер с изъянцем!».

Утром Матрена сковородником орудует, блины печет и масла на них сверх границ льет. А Егора борона боронит-разборанивает: «Ыть ты, язви тебя! Три рубля — за каку рожу?.. А-ах, лихоманка!» (Лихоманки, что его целый месяц ломала — в помине нет: один поскребок на нутре.) А Матрена, как из жолоба, масло льет да льет. Зло взяло мужа, хозяйственное:

— Ты што ж это? Ай одурела — над маслом-то издеваесься? Разе оно у тебя рекой течет?

А Матрена, жарко-румяна, к печи повернулась, усмешку туда на сковороднике сунула:

— А тебя чо кусает? Мое дело. Я вчера вечером рупь получила да два долгу — сёдни получу.

Блины-то: Сыщщщ! — а она туда-сюда наматывает.

Егору Матвеичу в голову — как молонья в темя — ударило-осветило: «Кой леший! Неужель это вчера баба моя была?!». Голову повесил — обман перед ним, что степь с кургана. Подумал-помолчал, бороду подергал, в затылок слазил…

— Разе это ты вечор на гумне была?

— На каком гумне? Нет, не я.

— А как знаешь?

— Ничо я не знаю. Но токо я теперь мечтаю — нечего нам с тобой масла жалеть. Посчитай-ка: скоко масла на три рубли? Пять с половиной фунтов. А я их каждый день могу прирабатывать. Купайся, значит, мужик в масле!

Егор мигает, глазами хлопает: Егору и крыть нечем. И весело-то ему, перво-на-перво, что деньги со своего дома тут же, никуда не девались; и стыдно-то ему, совестно Матрены-жены до красных глаз. Крякнул он, встал, облапил жену за плечи, повернул:

— Матреш-Матреш… до того ты у меня хорошо-умна, цены тебе нет. В жись ни на кого не променяю!

А та, как изба — уютная-широкая-натопленная, — глянула (все к печке да к печке — сама пламя), ласково толканула:

— Ладно уж… лешай… Ешь блины-те…

Грушу потом увидал Егор Матвеич, уздой погрозил:

— Я те, гальян окаянная!.. — и сам засмеялся.

………………………………………………………………………………………

Так вот какая это, Тимофевна, лихоманка? От тех, других, фельдшера вылечивают — хиной, уколами, прочим там… А от этой — Матренино, по твоему счету, седьмое средство.

— Тебе бы все смешки да хаханьки. А я — вот, как на духу: семое — это молитва. Ходил это святой Пимон по земле. И попадают ему навстречу двенадцать дев — двенадцать королев, двенадцать дочерей Иродиады: за грехи матери (за Ивана-предтечу) примают страды. Косматые они, волосатые, бескрёсые, беспоясые, безрубашные… Спрашивает их Пимон святой: «Куда вы, двенадцать дев?» — «А мы в мир идем: мир морить, тело знобить, силу вытягать, алую кровь выпивать, тело земле предавать». Вот рассердился-распалился Пимон святой. Стояли тут во поле чистый три вербы душистые — все в цвету. Подошел к ним Пимон святой, зачал вицы липовые рвать-щипать да двенадцать дев хлестом-хлестать. Завыли те, повалились, Пимону святому возмолились: «Пимон святой, не хлещи нас, нам твои хлёски не в вынос. Мы без вины виноваты за свою кровопивицу-матерь, нам за ее страдать — людей пытать. А кто будет эту молитву знать, к тому в дом не зайдем: три раза аминь-аминь-аминь, в дом не зайдем; трижды аминь-аминь-аминь, — в дом не зайдем».

— А скажи-ка ты мне, бабушка древня, объясни, Тимофевна: как же вот ты ведь знала — а лихоманка трепала. А тут как-то встретил я тебя у угла, — помнишь, ты от фельдшера шла…


Владимир Ветров

Загрузка...