Борис Губер Сыновья

(Начало повести)
Глава первая

Впоследствии, задумываясь над тем, что с ним произошло, Андрей забывал о долгих годах своей фальшивой, неискренней жизни, хотя именно они подготовляли это лето и сделали его неизбежным. Ему казалось, что все началось, переломилось в один определенный день, и даже день этот запомнился — четверг 12 мая.

Накануне, дня за два, Андрей познакомился с Верой Михайловной Барковой, библиотекаршей одного из московских клубов, в котором ему пришлось читать доклад о дне печати.

Во время доклада Вера Михайловна сидела на эстраде, в президиуме. Шагая по авансцене, Андрей, всегда говоривший на ходу, заметил, что она, почти не отрываясь, глядит на него, провожая глазами каждое его движение. Это было приятно Андрею. Он невольно подтягивался, следил за своими словами и жестами, и одновременно, где-то в глубине его сознания, зарождались неясные мысли о возможности сближения с этой девушкой, незаметно одетой, вообще какой-то неприглядной, но таившей в себе необъяснимое очарование.

После доклада, когда слушатели уже расходились, Андрей задержался у стола, перебирая в портфеле бумаги и, догнав Веру Михайловну, тут же между кулисами, пахнувшими пылью и клеем, заговорил с нею.

Позади нее, спускаясь по кривой лесенке с подмостков, он спросил, много ли приходится ей работать.

— Да, порядочно, главным образом вечерами, — ответила она, через плечо оборачиваясь к нему и без улыбки глядя ему в глаза. — В четверг, например, опять весь вечер пробуду здесь, в читальне.

Андрей привык к непродолжительным, безболезненным связям, смотрел на женщин очень просто и грубо. Во всех сегодняшних поступках Веры Михайловны ему чудился вызов на дальнейшие встречи и потому в ответе ее он увидел ясный намек — желание встретиться здесь же, в четверг… Прощаясь, Андрей пожал ее легкую сухую ладонь. Вера Михайловна ответила крепким, почти мужским пожатием, и пожатие это еще пуще укрепило Андрея в его догадках. Возвращаясь домой, он с удовольствием подставлял лицо крупным каплям веселого ночного дождя, бездумно ощущал уверенность в своей близкой победе. Ничего более серьезного он, конечно, не ждал.

Однако, проснувшись в четверг утром и мгновенно вспомнив, что сегодня вечером он должен быть в клубе, Андрей почувствовал в себе вдруг какое-то незнакомое ликование. За окном, напротив кровати, глубоко и полно синело весеннее, влажное на вид небо, и синеву его еще пуще оттеняли пухлые ватные облака. Что-то издавна родное, близкое напоминало собою оно… Андрей закрыл глаза, на секунду снова заснул, и ему приснилось, будто он ребенком лежит в постели, смотрит на небо, заточенное в переплет окна, и, зная, что там, за окном, прекрасное росистое утро, слушает густой колокольный благовест… Затем он уже окончательно проснулся и поморщился. «Фу ты, ерунда какая», — подумал он, сбрасывая ноги на холодный, прекрасно натертый паркет… Впрочем, это невольное детское воспоминание не было неприятным. Андрей привычно отогнал от себя всякую мысль о нем, но бессознательное ликование после него стало еще глубже и полней.

Он начал одеваться. Тщательней обычного побрился, повязал свой лучший галстук, долго провозившись с ним и несколько раз сызнова начиная неладившийся узел, надел новый костюм из серой весенней материи… Ему приятно было видеть в зеркале свое большое лицо с прозрачными голубыми глазами, с рассеченным надвое подбородком и легким сухим румянцем на скулах. Но и в новом платье, в том удовольствии, которое доставило ему зеркало, он, лукавя, не замечал ничего особенного, будто все это — беспричинно, бесцельно. И с тем же наигранным безразличием он сбежал по гулкой лестнице на улицу, жмурясь от яркого солнечного света, смешался с тротуарной толпой…


В редакции было пустовато, пахло пылью после утренней уборки. Курьер Гришенька, долговязый, с прыщавым, испитым лицом, сидел в коридоре, облокотясь на столик, и вид у него был заспанный, хмурый. «Вот истаскался, как кот», — подумал Андрей, отвечая на его неохотный поклон… Дальше, у дверей комнаты, где помещались машинистки-переписчицы и где уже стоял беспрерывный треск, встретилась Фанни Соломоновна, барышня, с которой Андрей еще недавно был в самых близких отношениях. Она торопливо, виновато улыбнулась. Андрей вспомнил ее дурные зубы, испещренные пломбами, и старую кожу — ему до тошноты отвратным показалось все, что было между ними, и он поспешил скрыться к себе в отдел.

Здесь было наполовину распахнуто окно, и воздух стал пахучим, прохладным, как на дворе. Легкий ветерок шелестел в кипе гранок, только что присланных из типографии. Над ними, низко пригнувшись к столу, близоруко работал секретарь отдела, суховолосый немолодой еврей Бейчик.

— Что это вы так рано? — спросил он небрежно.

— Как всегда, — коротко ответил Андрей, усаживаясь и шаря по карманам спички.

Бейчик пожал плечами, молча, не вставая с места, передал ему почту, несколько рукописей, скрепленных булавками, и он, неторопливо разминая пальцами папиросу, принялся за просмотр.

Работалось плохо. Папироса оказалась сырой, и дым ее был кислый на вкус. Первая же попавшаяся под руку статейка выглядела бездарной, безграмотной и явно не подходила, — но Андрей, покорный своему обычаю, упрямо не позволил себе отложить ее, не дочитав до последней строчки. В соседней комнате, за тонкой фанерной перегородкой, вяло переругивались репортеры Перлин и Бочков, которых Андрей узнал по голосам…

Андрей вздохнул, бросил недокуренную папиросу в пепельницу. Вся, насквозь знакомая газетная обстановка, — как это часто случалось за последнее время, — показалась утомительной и нудной. Заметным стало сопение Бейчика, во время работы всегда очень громко дышавшего носом… И возможно, что Андрей вовсе бы раскис, озлился, — но тут сухо и резко затрещал звонок телефона.

Бейчик небрежно, на ощупь, не отрываясь от гранок, снял трубку.

— Кого? Андрея Юльевича?.. Сейчас.

Андрей перенял протянутую ему трубку и услыхал позабытый, нетерпеливый голос, назвавший себя по имени.

— Петя? — удивленно повторил Андрей.

— Да, да, — пискнул в ответ микрофон, — пожалуйста, поскорей, я тороплюсь, сегодня приезжает папа.

Говорил брат. Услышав его, Андрей сразу же уловил в себе слабую сосущую тревогу. Но то, что произнес брат, было совсем уж неожиданно.

— Брось… Шутишь! — растерянно воскликнул он, с ужасом почему-то полагая, что отец приезжает именно к нему…

Но Петя не шутил. Наспех рассказал он, что отец опасно болен, едет в Москву лечиться, — и закончил:

— Одним словом, его нужно встретить, понимаешь? Жди меня на Лубянке, на площади… ну, там, подле Никольских ворот, что ли… Я буду в половине второго, смотри не опаздывай. А сейчас поеду к себе, нужно комнату приготовить.

— Да погоди ты, — начал было Андрей, но было уже поздно — брат дал отбой.

Андрей беспомощно пожал плечами. «Фу ты, ерунда какая», — подумал он точно теми же словами, что давеча утром. Деловитый, озабоченный тон Пети, не допускающий возражений, обезоружил его, как это всегда бывает при разговоре с человеком, совершенно уверенным в правоте своих решений и в своем праве приказывать… К тому же стало понятно, что отец приезжает не к нему, а к Пете, — следовательно, приезд этот ни к чему особенному Андрея не обязывал. И думая (больше для собственного успокоения, чтобы нельзя было обвинить себя в малодушии) о том, что надо будет как-нибудь отделаться от встречи с отцом, Андрей опять ощутил в себе незнакомое, необъяснимое, как будто радостное чувство. Все еще недовольно, неодобрительно покачивая головой, он неожиданно для себя улыбнулся.

— Вот чудак все-таки, — проговорил он вслух, — удивительный чудак.

Ему очень живо вспомнился вдруг Петя, его внешность, манеры… Вспомнилось, как неумерен бывает он во всех поступках своих и чувствах — как неумеренно-пристрастно он спорит, как преувеличенно волнуется и слишком уж откровенно раскаивается в своих грехах, еще вчера бывших для него добродетелью. И все это, обычно казавшееся Андрею неприятным, неестественным, — словно Петя делал это нарочно — выглядело сейчас просто чудачеством, нисколько не противным и даже милым.

Глава вторая

В начале второго Андрей подходил к условленному месту.

Уже неприкрытое волнение охватило его. Только сейчас пришло ему в голову то, о чем говорил Петя и ради чего собственно должны они через несколько минут встретиться: вспомнилось, что отец болен.

И странно — болезнь отца, настолько серьезная, что он едет в Москву, за тысячу верст, лечиться, показалась несущественной, какой-то второстепенной. Перед Андреем вспыхнул образ не больного старика, а молодого, полного сил человека, каким был отец давно, еще до революции.

В течение секунды, пока Андрей упрямо не опомнился, многое промелькнуло в его сознании… Вот отец в визитке и сверкающем крахмальном белье, собираясь в гости и ожидая мать, ходит по коврам гостиной и рассеянно садится на лист липкой бумаги для мух… Вот, обнаженный по пояс, он возится с гирями, размеренно вскидывает над головой тяжелую штангу, опускает ее на пол, снова выпрямляется, и мускулы играют у него на спине… А вот, верхом на дрожках несется он по накатанной сиреневой дороге, мимо желтых кукурузных лесов, а маленький мальчик Андрюша сидит сзади, смотрит на отцовский затылок, прикрытый шелковым спортсменским картузиком, и восторженно вдыхает в себя запахи колесной мази, конского пота, осени…

Последняя картина была так ярка и отчетлива, что весна мгновенно обернулась в осень: вот-вот потянет просторным и сухим духом выжатых полей, горьким дымом костра, который сложили пахари из бурьяна и коровьего помета… И, чтобы встряхнуться, Андрей с бьющимся сердцем остановился перед витриной с готовым платьем, откуда шикарный восковой мужчина снисходительно посмотрел на него бараньими глазами… Площадь, между тем, была совсем рядом. Андрей взглянул на электрические часы, высоко приподнятые над площадью, под самую крышу свинцового здания ГПУ; до половины второго оставалось еще минут десять. И он медленно зашагал взад и вперед, вдоль стены, мимо табачных и шоколадных киосков, изредка останавливаясь перед книгами букинистов, прочитывая заглавия и аншлаги: «Любая за 20 коп.», «Полтинник на выбор»… Вокруг него опять была весна, и эта городская весна опять радовала его. Приятны были помятые букетики цветов в руках ребятишек, просохшие, палевые от солнца мостовые, нежно зеленеющий вокруг фонтана газон.

Брата Андрей завидел издали и сразу узнал в толпе. Петя работал сейчас в конторе частного предпринимателя-инженера и хорошо зарабатывал. Но одет он был все же неказисто, в старое незачиненное и невычищенное пальто с плешивым бархатным воротником. Бледное, острое лицо его пестрили неровные пятна пучками отросших и давно не бритых волос. Он быстро шел, щуря глаза и, должно быть, неумеренно задумавшись. Возможно, что он не заметил бы Андрея, если бы тот не окликнул его.

— Здравствуй, дружище, — машинально улыбаясь бледными, почти голубыми губами, сказал Петя, между тем как глаза его все еще были серьезны и затуманены мыслью.

Андрей ничего не ответил. Совершенно непоборимая, после длительно оборванных отношений, неловкость мешала ему говорить с этим до-нельзя истощенным чуть ли не подростком, в котором и за которым таилось то близкое, родное, давно-давно знакомое, что называется братом. И нужно было, чтобы случилось что-нибудь нарушающее эту неловкость, — иначе все может оборваться и, как случалось до сих пор, обратить братьев во врагов.

Петя не заметил возникшего молчания, — быть может, потому, что задумчивость его рассеивалась постепенно, не сразу. Взяв Андрея под руку, он повел его по тротуару.

— Прости, Андрюша, — говорил он, ласково сжимая его локоть, — я немного задержался. Простынь чистых не было.

Он назвал брата по-домашнему — Андрюшей и заговорил о каких-то простынях, обыкновенных, будничных, — и это, создавая нечто в роде интимности, сразу сорвало всякую неловкость.

— Ерунда! — воскликнул Андрей. — Во-первых, ждать мне пришлось недолго, а во-вторых…

Он огляделся по сторонам, не зная, чем кончить, и сказал:

— Посмотри-ка, хорошо как.

Братья шли Лубянским проездом, и здесь было действительно чудесно. Звонкие выкрики продавцов, предлагавших мыло, иголки для примусов, какие-то брошюры, смешивались с трепетными звонками трамваев, с хорканьем грузного рыжего автобуса, тяжело уходившего к Ильинским воротам. Шум этот, теснота и давка, грязный оборванец с бутылкой и пухлым мохнатым человечком, посаженным в нее, мальчишки, заливающиеся визгом и писком резиновых чертиков, — все это немного напоминало вербу, никогда не виданный братьями предпасхальный базар, о котором они читали и мечтали в детстве… И Андрея будто прорвало:

— Верба? — полувопросительно произнес он, после недавней неловкости особенно напряженно и благодарно предчувствуя, что Петя, как бывало это когда-то между ними, поймет его с одного слова — поймет все, что этим словом хочет сказать Андрей.

И Петя, действительно, понял.

— Да-а, — протянул он нараспев, косо поднимая свои растрепанные черные брови и тускнея лицом, — верба… — и без всякой видимой связи, тоже уверенный, что Андрей поймет его, прибавил, вступая в пленительную игру недомолвками и угадываниями: — Какие мы тогда глупые были, правда? Не то, что теперь.

Было вполне ясно, о чем он говорит. В обычное время — еще вчера — Андрей не замедлил бы придраться к этой фразе и сказать что-нибудь в роде того, что он «конечно, стал умней и не будет рассуждать о каких-то дурацких детских временах». Но сейчас это сделалось уже невозможным. Уклоняясь от ответа, Андрей спросил:

— Ну, а поезд когда приходит?

— В пять сорок, — ответил Петя, — я узнавал.

И Андрей, не вспомнив даже, как пытался он убедить себя, что постарается избежать встречи с отцом, сказал:

— На вокзал, значит, итти рано… Что же мы станем делать?

— Да все равно… Давай походим здесь, поговорим.


Они повернули обратно и несколько раз прошли вдоль Китайской стены, легко и умиротворенно разговаривая, не пугаясь пауз. Наивное, влажно-синеющее небо с редкими завитками облаков, волокнистых, едва заметных, томило своей близостью. От разноцветных груд дешевого мыла, не обернутого в бумагу, а просто вываленного на подстилку из мешка, вздымался крепкий искусственный запах и казался нужным, обязательным для этого городского весеннего дня. И такими же необходимыми были пестрые папиросные лотки, дощатые щиты букинистов, уставленные книгами, пахучие ремни на плечах китайцев-разносчиков. Своею понятностью, обыкновенностью они как бы подтверждали неожиданно зарождающуюся между братьями близость, в которую им самим было трудно поверить.

Потом шли по Мясницкой к вокзалам. Серые, оливковые и черные, одинаково блестящие, одинаково по-весеннему открытые машины вперебой пролетали мимо, шипя по асфальту шинами… Времени оставалось еще больше часа, братья провели его в пивной с розовым потолком и стенами, расписанными горами, ущельями, замками. И даже эта безобразная роспись была приятна, и легко пилось из тяжелых кружек холодное, горьковатое пиво.

Глава третья

Когда братья вышли на платформу, там было уже много встречающих, и собрались даже носильщики.

Поезд запаздывал. Солнце близилось к закату, небо пожелтело и сделалось как латунь, — посвежевшее, холодное, висело оно над путаницей путей, над неубранными составами дачных поездов. Петя купил пачку дорогих папирос, скрывая свое волнение в шутливом разговоре с моссельпромщицей, и, нагнав Андрея, молча пошел рядом с ним.

После выпитого пива слабый хмель овладевал обоими, усиливая и сгущая нетерпение. Ожидание чудилось во всем — и в отдаленных гудках паровозов, и в холщевых фартуках носильщиков, и в неподвижности притихшего безветреного вечера… И не успели братья дойти до конца перрона, как вдали внезапно и неслышно вынырнул из-за вагонов высокий фас паровоза.

Паровоз хрипло заревел; братья, не оглядываясь, ускоряя шаги, заторопились обратно к вокзалу. Тяжело и жарко вздыхая, нагоняя своим большим, по-волчьи поджарым, телом ветерок, паровоз обогнал их, волоча следом вздрагивающие, переполненные вагоны.

Остановились, вглядываясь в идущие беспрерывной чередой окна, стараясь увидеть в них знакомое лицо… Андрею не стоялось на месте.

— Ты побудь здесь, — сказал он брату, — а я пойду вперед, — может быть, он в переднем вагоне.

Не дожидаясь ответа, Андрей почти бегом бросился промеж суетящихся, мешающих людей, лавируя и поминутно наталкиваясь на чьи-то узлы, мешки, корзины… Но вот наконец бурый багажный вагон. Дальше итти некуда: дальше запыленный тендер, и помощник машиниста, не теряя времени, уже вытирает его тряпкой, широкими мазками, вскрывая из-под густого пыльного покрова блестящий, как эмаль, темнозеленый бок… Андрей бросил под колеса тендера давно потухший, машинально зажатый в зубах окурок и перевел дух.

Ему необходимо было — и на это оставалось всего несколько мгновений — решить и обдумать что-то важное, очень важное… Но что?.. Ах, да! Сейчас он увидит отца, которого он не видел восемь (или сколько?) лет. Имеет ли он право видеть его?.. Какой, однако, проворный этот помощник машиниста, он уже обтер почти весь тендер! А как торопятся все эти люди, нагруженные багажом… Но почему, собственно, он не имеет права? И не все ли равно сейчас… У Андрея заломило колени и распирало грудь, будто сердце с каждым ударом своим увеличивалось в размерах. А время шло — уже реже становился поток пассажиров, пустел перрон. «Не приехал, должно быть», — подумал Андрей.

В этом было облегчение. Ему стало скучно стоять, пропуская мимо себя чужих, незнакомых, бессмысленно суетящихся людей. С безотчетной зоркостью вглядываясь в встречных, он двинулся обратно, к тому месту, где остался Петя. Вот и он стоит и… ну, конечно же! — машет ему рукой. «Приехал», — вспыхнуло короткое, ужасное слово, и сердце остановилось.

Петя еще раз взмахнул рукой и скрылся в тамбуре. Торопясь вдоль вагона, серого, матового от пыли, унося в себе сознание, что он так и не успел ничего обдумать и решить, но уже не находя в себе сил остановиться, Андрей увидел в окне затуманенный стеклом профиль отца. Лицо его было почти такое же, как тогда, восемь лет тому назад, разве только полнее немножко, — и от этого неясно подумалось, что отец должно быть вовсе не так уж болен. Однако, когда Андрей проник в вагон и увидел отца вблизи, неясная мысль эта исчезла бесследно. Вместо нее тошнотный тесный страх разлился по телу: еле держась на ногах, ухватившись рукою за спинку лавки в опустевшем проходе, стоял неимоверно дряхлый старик, одетый в линючую серую толстовку. Заостренное снизу молочно-белой бородкой лицо было и вправду не худо, но то, что сперва Андрей принял за полноту, оказалось какой-то страшно мертвенной одутловатостью.

Андрей позабыл о своих неоконченных размышлениях, о тех годах, в течение которых они с отцом были чужды друг другу. Стремясь к одному только — как бы подавить в себе тошнотворный свой невольный ужас, почти отвращение, он скороговоркой пробормотал нескладное приветствие и обнял отца, осязая под своей рукой вялое, безжизненное, как подушка, тело.

— Ну, как ты доехал? — скороговоркой продолжал он, чтобы не молчать, отводя в сторону глаза и оглядывая полки. — Вещи твои где?

— Да вот тут, — ответил отец, жалко бодрясь, стараясь казаться более сильным и здоровым, чем на самом деле. Но когда он оторвал руку от скамьи, чтобы показать где вещи, тело его качнулось, готовое к падению, и он поспешил снова схватиться за кронштейн, делая вид, что просто переменил точку опоры.

Чумазый и усатый железнодорожник проходил по вагону.

— Эй, граждане, поторапливайтесь, сейчас осаживать будем, — сказал он, и простуженный голос его гулко отозвался в пустых отделениях.

Андрей, продолжая прятать глаза, полез за чемоданом, прихватил с нижней лавки старый клетчатый портплед, удивительно знакомый, памятный с детства, и сказал Пете торопливо, будто опасаясь, что тот не согласится:

— Я вещи понесу, а ты папе поможешь, ладно?

На платформу спустились с трудом — и сразу же остановились; отец уже запыхался, и лицо его стало бескровным, серым, как газета.

— Что это от вас как будто вином пахнет? — безразлично спросил он, все еще пытаясь бодриться, делая вид, что вовсе не задыхается.

Петя дернул плечом, ответил багровея:

— Да нет, так это, — очень рано пришли, скучно было ждать… Пива выпили немного.

Андрей, с вещами в руках, стоял поодаль. Он заметил, что на локтях отцовской ситцевой толстовки темнеют большие, овальные латки из материи более новой и темной, чем рукава. Сандалии на распухших, отечных ногах были тоже очень ветхи, распоролись по ранту… Андрею беспощадно ясной стала вдруг вся бедность, может быть, нищета, в которой жили родители, и у него защемило, заныло в груди от жаркой и стыдной жалости. Безразличие отцовского вопроса показалось ему нарочным, скрывающим за собой тайный укор, а в голосе Пети послышались виноватые нотки…

Путь до вокзала был порядочный, и пришлось еще несколько раз останавливаться, при чем отец конфузливо объяснял:

— Не могу, ребятки, ноги не держат… Устал все-таки за дорогу.

Он тянулся в карман, едва проникая туда распухшей рукой, доставал кисет, наполненный желтым, как крупа, табаком-махоркой. Андрей видел, как страдальчески менялось лицо Пети при виде этого засаленного от долгой носки кисета, как ползли на лоб его косые, черные брови — он, очевидно, не решался предложить отцу свою дорогую пачку. Самому Андрею становилось все больше не по себе, неловко было помнить про свой новый костюм — дернула же нелегкая надеть его!.. И даже некоторое беспокойство, наступившее с приближением сумерок и напоминавшее, что скоро ему пора будет ехать в клуб, не подавило неловкости, страха и жалости, вызванных неожиданным обликом отца. А та уверенность в своей правоте и в необходимости полного разрыва с семьей, которую он чувствовал до сих пор, казалась сейчас фальшивой и непрочной.

Глава четвертая

Петя повез отца с вокзала к себе, в Таганку. Андрей распростился с ними перед пролеткой извозчика, сославшись на неотложные дела.

Как только извозчик отъехал, он почувствовал облегчение, будто закончил наконец сложное и утомительное дело.

— Ну-ну! — проговорил он вслух, покачивая головой и продолжая следить за пролеткой, пока та не скрылась под виадуком. Затем он спокойным широким шагом направился к трамвайной остановке, наискось пересекая просторную залитую сумерками площадь.

Только теперь, в трамвае, он почувствовал, что утомился и что ему хочется есть. Было приятно побыть одному, видеть вокруг себя чужих людей и снова распоряжаться собой по собственному желанию. Усаживаясь, он подумал было, что сейчас сможет спокойно и неторопливо обсудить все, что случилось за сегодняшний день, но, когда трамвай тронулся, думать ни о чем не захотелось. Андрея охватило какое-то деревянное отупение, из-за которого не узнавались даже несущиеся мимо улицы.

По мере того, как приближался нужный район, снова пробивалось беспокойство, томление. Подумалось даже — для чего он собственно едет? Вся затея показалась вздорной, ненужной, ничем не объяснимой… И все же Андрей упрямо дождался остановки.

Уже совсем стемнело. Подъезд клуба был освещен сильным голубым светом двух электрических ламп. Перед входом красовался наклеенный на фанерный покоробившийся щит плакат, на котором лиловой и зеленой краской изображена была огромная мужская голова в ковбойской шляпе; ниже — аршинные, разноцветные буквы составляли название американского фильма.

Андрей бросил искоса взгляд на эту рекламу и иронически хмыкнул, переживая короткую, недоброжелательную мысль о том, что рабочие клубы заполняют какой-то детективной дрянью. Впрочем, ирония эта была неглубока: Андрей, как обычно за последние годы, скользил по самой поверхности явления, безотчетно называя его хорошим или плохим, судя по тому, как относятся к нему другие — газетные товарищи по работе, случайные собеседники. К тому же в этой — чужой — мысли он топил волнение свое, как делал давеча то же самое Петя, шутивший с папиросницей.

В тесноватом вестибюле и рядом в комнате, где помещалось кинематографическое фойе, бродили в ожидании сеанса несколько вялых пар. «Пора, поздно уже», — подумал Андрей и, торопясь, через ступеньку взбежал по лестнице на второй этаж.

Библиотека помещалась в глубине здания. Чтобы попасть в нее, пришлось миновать гимнастическую комнату. В ней было темновато. Снаряды — турник, кобыла и параллельные брусья — тесно сгрудились в углу, рядом с ворохом кокосовых матов, а на освободившемся месте группа молодежи в трусах репетировала живую газету.

— Крикнем разом шакальей стае: руки прочь от Китая! — хором чеканили они навстречу Андрею.

Потом от хора отделились два женских голоса:

— А уж мы беремся следить за тем, чтобы нигде не осталось китайских стен, — прочитали они и сбились, кончили врозь.

Инструктор, ловкий юноша в спортивных туфлях и полосатой майке, остановил их, смеясь начал что-то объяснять… Андрей не слышал его объяснений — он уже прошел дальше, в следующее помещение. Здесь было много светлей, лампы в больших матовых колпаках часто свисали с пыльного лепного и позолоченного потолка. На стенах почти сплошь висели яркие плакаты, печатные и самодельные, современные и оставшиеся от времен гражданской войны. Поодаль пристроился уголок Авиахима, с выставленными на ступенчатой этажерке пробирками, противогазами и моделями рук, обожженных, покрытых примерными ранами… На нескольких столиках здесь играли в шашки, в шахматы и в какую-то военную игру, в которой участвовало человек пять или шесть. День был сегодня будний, и все играющие были одеты просто, многие в свое рабочее платье. В их глазах Андрею почудилась насмешка над его костюмом, над желтыми узконосыми ботинками. Вот уже, действительно, дернула нелегкая!.. И он, заложив руки в карманы, посасывая папироску, заставил себя остановиться перед ближайшей доской, отметить мысленно, что положение черных крепче.

Затем он равнодушно отошел и разве только чуть-чуть торопливей, чем нужно, открыл стеклянную дверь с вывеской «библиотека», заботливо разрисованной цветным карандашом.

За дверью он сразу же увидел Веру Михайловну. В синем халатике-прозодежде поверх светлой кофточки, она, склонившись над столом, возилась с книгами и карточками.

Большинство столиков стояло пустыми; читало всего несколько человек. Небольшая группа получающих книги столпилась перед перильцами и, в ожидании очереди, негромко переговаривалась.

Андрей решительно шагнул к перилам. Все на миг умолкли, повернувшись к нему. Он неожиданно почувствовал прилив смущения, робости; сегодняшняя затея снова показалась глупой и дикой. Но он превозмог себя.

— Здравствуйте, товарищ Баркова, — развязно поздоровался он.

Вера Михайловна приподняла свою повязанную белой косынкой голову. Удивление, недоумение, испуг — поочередно пробежали по ее худощавому лицу, она даже приоткрыла свой большой рот, как бы собираясь ахнуть, но не ахнула, кивнула головой и, отвернувшись в сторону, сказала:

— «Воскресенья» нет, занято. Чем заменить?

Андрей понял, что она не ответила ему, и настойчивость его сразу возросла.

— Послушайте, товарищ Баркова, — произнес он с вызовом, будто та ему что-то пообещала и теперь не исполняет своего обещания, — когда же вы освободитесь?

Вера Михайловна глянула на него широко распахнувшимися глазами; над удивлением ее явно преобладала досада. Она хотела уже ответить и, возможно, сказала бы что-нибудь резкое, но откуда-то со стороны прозвучало:

— А вы бы, гражданин, лучше не мешали работать.

— Да и папироску бы бросили, — добавил еще кто-то.

Это смягчило ее.

— Погодите минутку, — сказала она примирительно, — мне нужно прежде всего отпустить товарищей.

Андрей молча пожал плечами. Чувствуя, как жарко приливает кровь к щекам, и изо всех сил стараясь выглядеть независимым, он пошел обратно к дверям. Со звенящей головой присел он к столику, у которого останавливался недавно, и уставился в доску: уйти совсем он не мог, это было бы слишком позорно.


На него не обращали внимания… И постепенно все происшедшее в читальне стало казаться не таким уже страшным и значительным. «Ерунда, — подумал Андрей, — конечно, ей неловко было при посторонних»… Черные между тем, несмотря на то, что Андрей несколько минут назад находил их положение хорошим, безнадежно проигрывали… Наконец, бывший на их стороне старичок — чисто выбритый, розовый с малиновыми прожилками на щеках — сдался. Он аккуратно положил своего короля плашмя и встал.

— Молодец, Ваня! — воскликнул он, протягивая через стол тупую бурую руку, — спасибо, облапошил дурака.

— Да куда ты торопишься? — с сожалением удержал его руку Ваня, пожилой, в глухо застегнутой кожаной куртке, с крупными рябинами на лице. — Одну только партию и сыграли…

— Нельзя, — ответил старичок, — мне на дежурство скоро итти…

Андрею — после нелепого сегодняшнего дня, после встречи с братом и отцом, после стыда, пережитого только что, — сразу, — словно в этом было спасенье от непереносимого груза спутанных мыслей и чувств, заполнивших его голову, — неудержимо захотелось играть.

— Может быть, вы со мной сыграете? — предложил он.

Ваня согласился охотно. Андрей принялся устанавливать фигуры, почти свирепо предвкушая выигрыш и не сомневаясь в нем.

Ему достались белые, и он щегольски начал рискованный гамбит.

Очень поверхностно зная теорию и заучив только первые ходы партии, Андрей всегда (с малознакомыми противниками особенно) брался за самые необычные дебюты, думая этим внушить к себе почтение, — и в большинстве случаев проигрывал.

Так случилось и сейчас. Партнер не принял гамбита и ферзем объявил шах. Это озадачило, озлило Андрея, — он ошибся в защите, положение его в пять-шесть ходов стало плачевным, и интерес к игре пропал. Для реванша, попрежнему желая быть оригинальным, он выбрал сицилианскую партию, которая тоже не задалась.

Ваня играл сосредоточенно, долго обдумывая каждый ход. И это и все остальное в нем, — вплоть до куртки, крепко пропахшей чем-то, как будто керосином, — раздражало Андрея. Ему стало скучно, досадно, что он впутался в игру. Все чаще оглядывался он на дверь библиотеки, ожидая, что оттуда вот-вот появится Вера Михайловна, и все же прозевал ее: Вера Михайловна в пальто и шляпке прошла мимо.

Она уже спускалась по лестнице, когда Андрей, наспех распрощавшись с партнером, догнал ее. Спокойно подала она Андрею руку и, будто ничего между ними не случилось, спросила:

— Выиграли?

Андрей задохнулся от злобы, хлынувшей вдруг на него.

— Нет, проиграл! — грубо крикнул он, ненавидя и ее и себя — себя за все, что сделал сегодня.

Внизу, в вестибюле, и без того тесном, было полно людей — только что окончился сеанс, и зрители стремились поскорее выйти на улицу. Пришлось остановиться и ждать, пока станет свободней. Вынужденная остановка эта распалила Андрея еще пуще, его страстно потянуло домой, как можно скорее… Он угрюмо нетерпеливо молчал, заложивши руки в карманы пиджака.

Вера Михайловна, очевидно, ничего не понимала.

— Что с вами? — спросила она.

— Зубы болят, — вызывающе ответил он.

— Но при чем же тут я? — Вера Михайловна улыбнулась. — Ведь я не зубной врач.

Это походило на издевательство! Однако Андрей сдержался.

— Я вас ни в чем и не виню, — сказал он.

— Да?

— Да.

Оба умолкли. Вера Михайловна отвернулась в сторону… Мгновенная спазма сдавила горло Андрея. Ну, для чего, спрашивается, он тащился сюда, затем он торчит здесь и выслушивает ее насмешки?

— Конечно, — начал он сдавленным голосом, и слепая злость его все возрастала, — конечно… Мне не в чем обвинять вас. Я сам виноват… Но все же я не ждал, что вы зовете меня для того, чтобы потом — выгнать.

Вера Михайловна быстро обернулась, приоткрыла рот, как бы собираясь ахнуть, но не ахнула, а густо-густо закраснелась:

— Ну что вы, право! — воскликнула она, кладя свою легкую ладонь на рукав Андрея пониже локтя и вскидывая к нему беспомощные от смущения глаза: — Честное слово, я очень рада, что вы пришли… Но только, право же, я сама вас не звала, — я никогда даже не думала, что вы придете…

В глазах ее было смущение, просьба, и были они простые и теплые, как у ребенка. И Андрея убила эта детская простота!.. Всю силу сегодняшней жалости своей он перенес на нее. «Боже мой, как глупо», — подумал он и, вместо слов, взял ее под руку… Путь тем временем освободился. Они вышли на улицу, и их встретило безветреное уличное тепло да спутанный рокот уже ночного города.

— Вы сейчас домой? — осторожно спросил Андрей.

— Да, домой. Проводите меня немножко… Ладно?

В этом «ладно» наивно смешивалась просьба, желание загладить какую-то свою вину и полная готовность к отказу. «Вот дура-то, — нежно и радостно подумал Андрей, — ну, ничегошеньки не понимает». И, шагая рядом с нею, заботливо стараясь ладить с ее походкой, сказал:

— Простите меня… Я говорил не то, что думал.

Глава пятая

С тех пор, как приехал отец, прошло дней десять.

За это время Петя, не без труда, устроил отца в больницу. Он неумеренно пылко раскаивался в том, что мало помогал родителям и, говоря об этом с Андреем, держал себя так, словно и от него ожидал того же. Хлопотал он об отце много, суетливо, и Андрею суетливость эта порой казалась ненужной — сам он почти не принимал участия в хлопотах и навестил отца, пока тот лежал у Пети, всего два раза.

В Москве крепла, мужала сухая и жаркая весна.

Уже поливали улицы. Дворники, волоча за собой длинные шланги, унизанные деревянными четками, веселой трескучей струей гнали с тротуаров прохожих, по площадям разъезжали зеленые автомобили-цистерны, подобные сеялкам, сеющим воду. Между булыжниками мостовой или в выбоинах тротуаров лужицами застаивалась вода, в ней отражалось небо, и лужицы становились голубыми, скрашивая серую однообразность асфальта и камня. Уже появились мороженщики, плотно засевшие в своих полосатых киосках, а на бульвары выносили грудных младенцев, завернутых в одну пеленку… Клен, что поднимал со двора к окну Андрея свою круглую голову, еще недавно едва оперялся, а сейчас он становился уже пышным, и листва его начинала сизо темнеть. Просыпаясь, Андрей неизменно каждое утро видел эту пышную, густую листву и над нею удивительную дымную синь. Видеть это бывало невыразимо приятно: просто и чисто становилось на душе, как в ожидании небывалого счастья, и можно было просто смотреть, ни о чем не думая, забывая и об отце и о Вере Михайловне…

А забывать о них с каждым днем становилось все труднее. И отец, и Вера Михайловна прочно вошли в Андрееву жизнь, создав в ней путаницу, неясность, смятение. То, что еще недавно выглядело простым, безжалостно раз навсегда осужденным и потому безопасно далеким, — неожиданно, против воли, приблизилось, сказывалось настойчиво и болезненно в каждой мелочи… И это пугало Андрея — особенно насильственно возникшая, все крепнувшая связь с отцом и братом, обрезать которую он оказывался бессильным.

До сих пор этого не случалось: Андрей всегда умел справляться с собою, подчинить свои поступки тому, что он находил нужным. В самом начале революции, вступив в партию, он резко порвал все сношения с родителями, с прежней своей богатой помещичьей семьей. Он знал, что родители перебрались в жалкий степной городок, но как и чем они живут — его не интересовало; вернее, он решил, что это не может и не должно его интересовать, потому что это относится к его прошлому; на прошлое же свое Андрей приучил себя смотреть как на нечто глубоко враждебное, в чем он, правда, не виноват, но о чем нельзя думать и вспоминать без отвращения.

Почти восемь лет прошло в таком упорном нежелании даже думать, даже вспоминать о прошлом своем — более чем о двух третях своей жизни — и вот сейчас, когда Андрей совсем было успокоился и поверил, что начал действительно новую жизнь, неизвестно как и почему, вырос вдруг весь этот день: Лубянская весенняя площадь, брат с болезненными голубыми губами, детские — подумаешь, трогательные какие! — воспоминания, отец…

Проснувшись на следующее утро после четверга и вспомнив все, что произошло накануне, Андрей пришел в ужас — подобно тому, как ужасается протрезвевший человек, припоминающий вчерашнее свое опьянение и находящий его столь безобразным и непоправимым, что никогда уже нельзя будет ему открыто смотреть в глаза остальным людям… Мучимый раскаянием, он давал себе слово не встречаться больше с отцом и Петей, старался не думать о вчерашнем и, против собственного желания, мучительно отыскивал все новые и новые подробности… Впрочем, именно подробности эти — ветхая ситцевая толстовка, отекшее лицо, кисет — и лишали Андрея решительности. Вместо отца-врага, от которого он уходил когда-то, Андрей увидел жалкого старика в рваных сандалиях, ужасного смирением своим и болезнью, а это, как и в первые минуты после встречи, внедряло в него смутное сознание какой-то ошибки своей, неправоты, и в конце концов заставило навещать отца, жалеть его, почти постоянно помнить о нем… В таком состоянии было что-то двойственное, и двойственность эта тоже угнетала Андрея, главным образом потому, что он не умел разобраться в ней и понять, когда же он бывает прав — жалея или осуждая… И, быть может, именно поэтому Андрея тянуло к Вере Михайловне: Вера Михайловна нравилась ему, но, кроме того, она не была враждебна ни одному из его состояний и как бы примиряла их на время между собою.

Видались они часто вечерами.

Иногда Андрей заходил за ней в клуб, в библиотеку. Он садился к столу и терпеливо ждал, когда Вера Михайловна освободится. Прикрывшись газетой или развернутой тетрадью журнала, он смотрел на нее, на ее ловкие движения и с притушенной, едва тлеющей улыбкой думал — чем же именно она хороша, чем же она привлекает к себе? Лицо ее как будто неприглядно — овал несимметричен, лишен твердых линий и как-то расплывается, нос вздернут, рот яркий, но непомерно большой… Разве только глаза, да и те под неровными, изломанными бровями чем-то отдаленно похожими на брови Пети… Но, дойдя до глаз, вспомнив их грифельно-серое сияние, Андрей понимал, замечал и остальное — большой открытый лоб, быстрые руки, ловкое, уверенное под синим халатиком тело… И сразу менялось все: несимметричный овал лица делал его более простым и милым, запоминающимся, а рот, крупный и яркий, казался непременным для этой милой простоты. И, выходя вместе с Верой Михайловной на улицу, ставшую наизусть знакомой и близкой, Андрей уже не задумывался над тем, что влечет в ней к себе, а только упивался силой и сладостью этого влечения.

Ходили они переулками и глухими, пустынными улицами, которые здесь, на окраине, несмотря на фабричный район, напоминали уезд. Какая-нибудь крохотная подслеповатая церковка с древними шатровыми главами, или совсем провинциальная пожарная часть с низенькой каланчой, или леса недостроенного здания изредка попадались на их пути. Невысокие, много-много трехэтажные дома жили открытой, незавешенной жизнью; в окна были видны люди, сидевшие за чайным столом, няньчившие детей или готовившие на ночь постель… И в этом наивно открытом быте было что-то простое, несказанно хорошее, уводившее Андрея прочь от всяких запутанных, гнетущих мыслей. А когда издалека, из-под какой-нибудь подворотни доносились приглушенные переборы гармоники — это напоминало Андрею деревню и то время, когда он работал в продотряде, нечеловеческим напряжением и жизнью продармейцев добывая в клокочущей восстаниями губернии драгоценный и, как драгоценность, утаенный хлеб… Он брал Веру Михайловну под руку, рассказывал ей о том заветном, что воскрешала гармошка и с чем слито было лучшее человеческое время Андрея, его юность. Вера Михайловна слушала, переспрашивала или возражала, смеялась. Ее низкий грудной голос (таким и должен говорить милый большой рот) входил в Андрея и пленял его настолько, что трудно было расставаться с Верой Михайловной, когда доходили до дома, в котором она жила. Однажды Андрей решился даже оттянуть прощание:

— Давайте еще немного походим, — сказал он, — полчаса еще…

Но Вера Михайловна спокойно, без улыбки, ответила:

— Нет, нельзя. Уже одиннадцать. Право, дорогой мой, нельзя.

Она назвала его дорогим, как называла уже не раз, потому что такова была ее привычка; этим словом она называла многих. Однако Андрей, как и раньше, заставил себя забыть об этом и думать, что слово это сказано ему первому. Возвращаясь домой пешком по гулким, спящим переулкам, мимо редких газовых фонарей, льющих наземь свой жидко-зеленый свет, и прислушиваясь к хриплому заводскому гудку, возвещающему конец второй смены, он чувствовал себя счастливым и бодрым, как после купания.

Глава шестая

Петя устроил отца в больницу, и братья сговорились в ближайший же приемный день с'ездить к нему.

Встретились они опять на Лубянке, где вокруг фонтана уже зацветали недавно посаженные цветы. И опять, как в тот раз, задумчив и бледен был Петя, одетый в давно не стиранную полотняную блузу, залитую тушью.

Разговор не задался. В трамвае Андрей сел к окну, смотрел, как скачут мимо шатающиеся дома; Петя тоже молчал до самых Сретенских ворот — только после того как вагон уже тронулся, он вдруг спохватился, повисая на ременной ручке, склонился к Андрею и воскликнул с внезапным оживлением:

— Батюшки, письмо-то я тебе забыл показать!

Андрей взял из рук его мелко сложенный, уже затертый в кармане листок. Письмо было от матери — Андрей сразу узнал ее разгонистый почерк и ее манеру, неэкономно заполнив бумагу, делать потом на полях и на всех чистых местах бесконечные приписки и постскриптумы… С чувством любопытства и какого-то неопределенного волнения, похожего на недоверие, принялся он за чтение. Мать беспокоилась, расспрашивала об отце, писала о себе и в письме нечаянно проскальзывало, что она сейчас, в первые дни одиночества, отдыхает и довольна этим отдыхающим одиночеством. Андрей заметил это, точно так же, как и то, что письмо обращено к Пете, а строчка «поцелуй Андрюшу» примостилась на самом краю верхнего поля, будто мать вспомнила о нем случайно и в самую последнюю очередь.


От трамвайной остановки до больницы нужно было итти пешком минут пять. По дороге братья разговорились, как будто дружелюбно. Петя, на ходу чиркая гаснувшими спичками, пытаясь зажечь папиросу и оттого поминутно обрывая свои слова, рассказывал, как вез он сюда в больницу отца, как тот не мог уже и десяти шагов пройти самостоятельно. Он ничего не говорил о том, что отец в Москве еще больше ослабел, но и он и Андрей понимали встающее между слов. И по мере того, как говорили они, приближаясь к больнице, Андрею снова близким и волнующим становилось состояние отца.

— Скверно все-таки в общем, — сказал он, скоса ловя взгляд брата.

Тот ничего не ответил, но во взоре его и в том, как он дернул плечами, можно было прочесть: «Да, скверно». И проходя по обширному больничному двору, братья все больше и больше настраивались на какой-то безнадежный лад.

Корпус, в котором лежал отец, помещался в дальнем углу двора, в стороне от новых однообразно бурых кирпичных корпусов, улицей тянувшихся от ворот. Братья шли извилистой дорожкой; по сторонам ее было темнозелено от травы и теней, падающих от старых, ветвистых лип, которые превращали эту часть усадьбы в сад. Прошли они мимо деревянной постройки — ее ремонтировали, и крыша держалась на подпорках, в то время как две стены были разобраны вовсе. Плотники, бородатые и безбородые, одинаково деревенские, немосковские на вид, возились над грудами леса, наперебой звенели и тяпали топорами; другие, давя сапогами хрусткую щепу, подтаскивали длинное, необтесанное бревно и дружно, разом вскрикивали-выдыхали: «Ещо-о а-аз!.. Ещо-о ва-а!..» Наконец открылось из-за деревьев и кустов нужное здание — двухэтажное, обшитое тесом и окрашенное в оливковую краску, вылинявшую и местами совсем серую.

— Здесь, — сказал Петя.

На крыльце и в сенях сидели люди в халатах поверх белья. Уже в сенях стоял неопределенный больничный запах, который обычно принимается за запах карболки. Дальше, в обширной прихожей, этот запах был еще резче. Санитар, с усатым лицом фельдфебеля, сидевший у пустых вешалок, тупо взглянул на братьев сонными, какими-то вареными глазами.

— Халаты нужно одевать? — спросил его Петя тоном человека, знающего местные порядки.

Санитар, не меняя позы, вяло шевельнул рукою:

— А ну их. Ступайте так.

В коридоре было темновато, мрачно и не очень чисто; в палатах, двери которых были раскрыты настежь, тоже.

— Которая же? — шопотом спросил Андрей, впадая в Петин тон и как бы признавая в нем своего проводника.

— А вот последняя, подле ней кровать стоит, — ответил Петя.

С кровати, выставленной почему-то в коридор, на братьев глянуло неимоверно худое, замученное и злобное лицо, с редкими, сквозящими, как у мертвеца, волосами. Андрей хотел было спросить, почему эта койка не в палате, но тут сильный трупный запах окутал его, и стало понятно, что именно из-за этого ужасного запаха еще живой человек отброшен от остальных, как труп… Да и не успел бы Андрей спросить: братья уже входили в палату — и навстречу им быстрыми мелкими шагами торопился отец. Походка его была необычна и со стороны могла бы показаться даже смешной, особенно благодаря серьезному, сосредоточенному выражению седого лица: тело было сильно наклонено вперед, как будто бы для падения, его поддерживали только быстрые шаги и, казалось, что если отец захочет остановиться, то уже обязательно свалится на пол.

Однако отец остановился и не упал. Наоборот — он крепко держался на распухших ногах, одной рукой поддерживая на груди разъезжающийся тесный халат, а другую протягивал вперед и говорил:

— Слава тебе господи, пришли!.. А я думал, что опоздаете.

Братья поздоровались и остановились в нерешительности, не зная, что же делать дальше. Отец полуобнял Петю за плечо (Андрей отметил, что не его) и, ласково похлопывая по спине, повел к своей кровати. На столике, рядом с нею, аккуратно разложены были его вещи — облезшая щетка для волос, кисет, старая записная книжка в порыжевшем кожаном переплете и плоская зажигалка со следами былой никелировки, выглядевшая сейчас какой-то допотопной.

— Ну, садитесь, ребятки, — сказал отец, тяжело опускаясь на кровать и задыхаясь, — глядите, как я устроился.

Он был возбужден — переменой обстановки, началом правильного лечения, надеждой на выздоровление и сегодняшним ожиданием сыновей. Возбуждение прибавило ему сил, он казался много здоровей, бодрей, чем в последние дни. И братьям, настроившимся было безнадежно, стало совестно, что они думали о нем хуже, чем оказалось на самом деле. Им, вместе с некоторым разочарованием (словно отец обязан был выглядеть умирающим), стало казаться, что отец вполне может поправиться. «Что ж — только бы сам он не терял надежды», — подумал Андрей, глядя на иссеченное морщинами лицо, на аккуратную белую бородку и на мясистые, тяжелые уши, какие бывают только у стариков.

— Да, здесь хорошо, не жарко, — сказал он вслух, — и, главное, ты все-таки стал по-настоящему лечиться.

— Еще бы! — подхватил отец, и лицо его засияло детской, ничем не омрачаемой радостью. — Разве сравнишь здешнее лечение с домом? У меня уже анализы делают, завтра должны диэту назначить. Здесь, брат… — и он, не зная, чем выразить удовольствие свое, засмеялся, закашлялся, так и не кончив фразы.

Возбуждение его передалось сыновьям, и разговор не умолкал ни на минуту. Отец охотно рассказывал о больничных мелочах, с какими он успел познакомиться, о соседях по палате, говорил, кто чем болен и как кого зовут…

— Ну, а здесь кто же лежит? — спросил Петя, показывая на пустую койку в углу, гладко застеленную одеялом и какую-то нежилую.

— А-а, это!..

Отец снова засмеялся, да так, что пришлось ему вытирать слезинки, набежавшие к углам старчески-тусклых глаз.

— Я вам и забыл рассказать, — продолжал он, успокоившись и переводя дух, — вот уж подлинно слона-то и не приметил!.. Это комендант. Замечательный малый, маляр; он поправился уже совсем, на-днях его выпишут. Но до чего занятный — ужас!

И он принялся рассказывать о маляре, какой тот веселый и деятельный и как он заботится обо всех больных, делая то, что собственно полагается делать сиделками: подает чай, выносит судна, бегает в больничную лавочку за папиросами…

— Я просто не понимаю, — торопливо, захлебываясь, говорил отец, — как его только хватает? Буквально всем служит… Ночью ли, днем ли, стоит только крикнуть — сейчас же вскочит. Скажешь ему: «Сделай то-то и то-то» — обязательно сделает… Все к этому так привыкли, что и не церемонятся — няньки даже ворчат, когда их вместо него потревожат. Да вот он и сам идет.

В палату вошел невысокий, сильно белокурый человек в лихо расстегнутом халате, с папиросой в зубах. Он, должно быть, долго пролежал здесь — его неровно обстриженные волосы уже отросли и на висках завивались колечками… Едва только он показался в дверях, как по палате словно шелест пошел — почти все повернулись к нему, многие говорили что-то шутливое, а он становился на пороге и, весело подмигнув, крикнул:

— Что за разговоры?.. Смирно! Комендант идет.

Отец прыснул и в смехе повалился на подушку.

— Ох, уморит он меня, непременно уморит, — говорил он, прикрывая глаза вздрагивающими отекшими веками, смеясь и задыхаясь. — И до чего здоров, скотина!.. Эй, комендант! — крикнул он неожиданно, пожалуй, даже для самого себя.

Комендант оглянулся, вынул изо рта папиросу и коротко кинул:

— Ну?

Отец замялся, ответил не сразу.

— Мне бы чаю, — сказал он робко.

— Чаю? — грозно переспросил комендант, — я тебе дам чаю!.. Ты у меня, дед, поговоришь…

Пытаясь состроить свирепую гримасу, он шагнул к кровати отца — и отец весь сжался, как бы действительно прячась. Комендант же быстрым движением схватил со столика пустую кружку и франтоватым развалистым шагом понес ее из палаты.

— Ну, что?.. Говорил я вам? — торжествовал отец. — Ну, буквально всем служит.

Петя вежливо улыбнулся, но растрепанные брови его дрогнули. Андрей тоже потускнел. Все эти больные так не похожи были на здорового белокурого человека с папиросой в зубах, что в возможность выздоровления отца опять не верилось и даже подумалось, что никогда уже он не выйдет из этой мрачной комнаты, из этого тенистого, похожего на сад и на кладбище двора… И когда прозвенел звонок, извещавший, что посетителям пора уходить, Андрею стало грустно, — захотелось еще хоть немного побыть с отцом, захотелось обнять его на прощание…

Отец проводил братьев не только в коридор, но и дальше, почти до самой прихожей, где сонный санитар, сидя, звонил в колокольчик уже во второй раз.

— Может быть, тебе что-нибудь нужно? — спросил Петя. — Ты скажи, я в следующий раз привезу.

— Да нет, как будто все есть. Денег копеек шестьдесят осталось… — Отец на минутку задумался. — Разве только, — спохватился он, — разве только к Соне съездил бы, помнишь, я тебе говорил? Она, поди, и не знает, что я в Москве. Ей все-таки, должно быть, приятно будет, да и мне с ней повидаться хотелось бы, одиннадцать ведь лет не видались.

Петя виновато потупился.

— Я бы с удовольствием, — ответил он, — только мне, пожалуй, на этой неделе не выбраться… Абрам Захарович (так звали Петиного инженера) подряд взял — водопровод будем проводить.

— А по телефону нельзя?

— Да нет у них телефона, я уже пробовал, звонил… Говорят, выключен.

Андрей молча слушал отца и брата, с таким ощущением, словно он подслушивает чужой, вовсе не касающийся его разговор. Быть может, потому ему показалось, что Петя нарочно отлынивает от поручения отца. «Скажите, пожалуйста, трудность какая… с подрядами с вашими», — подумал он неприязненно, и неожиданная решимость охватила вдруг его.

— Что ж, если тебе некогда, — сказал он, презрительно налегая на последнее слово, — так я могу съездить. Ты только мне адрес скажи.

Отец искоса, мельком посмотрел на него, стараясь заглянуть ему в глаза.

— Вот спасибо, — сказал он недоверчиво. — Может быть, записку написать? Или, впрочем, не стоит. Ты ей просто передай, чтобы заехала.

Андрей молча кивнул головою, хотел было поцеловать отца, но раздумал… Прежде чем уйти, он еще раз оглянулся. Отец, горбясь, мелкими счастливыми шажками возвращался к своей двери, а с отверженной, зловонной кровати злобно смотрело на него измученное, мертвое лицо…

Загрузка...