За Ростовом, на безначальственной степной станции, в скорый московский поезд, тайком от кондуктора, втиснулось трое проезжающих — две старухи в латаных полушубках и высокий, в шинельном пальто, старик. Пассажиров в тот час не ждали, никто не придерживал стариков у входа в вагон, они прошли в закрытый конец его и скромно разместились на площадке. Кондуктор обнаружил их уже в пути и долго костил обидной вежливой руганью. На ругань и запах прелого сена, быстро распространенный вокруг себя стариками, стали выходить пассажиры. Торопясь заглянуть старикам в глаза, то ли для того, чтобы найти в них интересное беспокойство, — ибо спокойному человеку не в наших правах сочувствовать, — то ли для уличения зла, они шумно и безнаказанно зубоскалили.
Перегон был долгий, и старики твердо приготовились к надругательствам и обидам, но кондуктор больше не лаялся, он только отобрал их котомки, запер их в служебном купэ и ушел, пообещав «подкатить под штрах». Отчаявшись разговориться, разошлись по своим местам и пассажиры, и старики остались одни.
Старик сидел на полу, высоко согнув ноги в коленях, спустив меж них очень спокойную, будто проволочную бороду, и упрямо, с безнадежным, покорным выражением, глядел в угол, поверх старушечьих голов. Старухи привалились одна к другой боками и молча, но не с покорностью, а со злобой и раздражением шевелили сизыми, будто замлевшими губами.
Дольше всех торчал на площадке молодой синеблузый пассажир в высоких сапогах с козырьками, завернутыми вниз, как собачьи уши. Он долго курил, дымя в оконное стекло и сравнивая дымы — от папиросы и тот другой, дым снежных равнин, что бежал за окном.
Он ни разу не взглянул на стариков, будто их не было, стоял, курил, скучно плевал себе под ноги и наконец ушел, опять же ни на кого не взглянув, в вагон.
То, что пассажир этот был так благородно безразличен, так по-хорошему равнодушен к беде, в которой не мог помочь, очень понравилось старику. Старик проводил синеблузого дружелюбным и родственным взглядом. Потом вышла дама с девочкой. Маленькая и пухлая, она, сама увлекаясь выдумкой, — показала дочке домового и смешно попросила старика забрать с собою непослушную девочку. Дама была, видно, очень добрая и глупая, а девочка так смешно таращила глаза, что старик повеселел, хотел было причмокнуть губами или тихонько взлаять собакой, чтобы познакомиться с девочкой, но вспомнил, что потом придется долго и нудно рассказывать о себе и делать несчастное лицо, — и упрямо спрятал глаза и не повернулся, деревянея в страшной и искусственной неподвижности. Поезд бежал размашистым бегом, раздувая вокруг себя ветряную зыбь; узкие, острые языки ветра врывались в щели дверей и беспокойно крутились по площадке, играя с окурками. Поезд шел, как корабль, ныряя, раскачиваясь, вздрагивая, кренясь на стороны, и снаружи ветер ударял в его стены подобно волне, с металлическим шумом и скрежетом. Ветер выл зверино, заикастым воем — так в штормы лают волны, окружая корабль. Реденькое тепло первых весенних дней порвалось, ночь разметала его на колючие ветринки и кололась ими немилосердно. В такие ночи мозг костенеет, и можно бодрствовать несчитанное время. Сон не приходит в такие ночи.
Уже несколько раз мелкие станции освещали площадку как медленные молнии, а поезд бежал, не убавляя скорости. Но вот синеблузый пассажир опять вышел на площадку. Волосы его были разметаны бессонницей, в зубах торчала желтая, в лохмы изжеванная папироска. С левого плеча блузы на правый бок спускалась натертая ремешком дорожка. Он опять, как и в первый раз, не взглянул на стариков и равнодушно повернулся к окну. Это было равнодушие равного к равному. О чем соболезновать? Не о чем. Все идет, как должно ему итти. Старик скосил на синеблузого взгляд и, из осторожности еще не меняя позы, — вдруг да разговор не удастся, обманет человек, — полуспросил, полуутвердил:
— Вот, значит, мы и проехались.
Пассажир быстро взглянул на старика и ответил вопросом:
— Московский?
— Из-под Сергиева Троицкого, — ответил старик и осторожно, боясь свихнуть выпрямленную свою бороду, повернул лицо к собеседнику.
— Надо полагать, ссадят, — сказал пассажир. — Далеко не доехал?
— Мы, можно сказать, еще и не начинали, — засмеялся старик. — Нам, товарищ, ехать и ехать до пресечения сил.
Одна из старух, поменьше, худенькая, размяла губы и с тайным удовольствием произнесла:
— Половину-то се-таки откачнули. Чего зря говорить.
Пассажир бросил на пол докуренную папироску, растер ее сапогом, как плевок, и присел на корточки, хрустнув костями.
— Да вы куда же, чудаки, курс-то держите? — спросил он.
— Вот у меня сидит шематониха, кума моя, — ответил старик. — Она все: поедем, говорит, Тимофей, народ посмотреть и себя показать.
— На курорт, стало быть, едете, — сказал пассажир, рассмеявшись. — Вот черти. Старые вы, а понятливые.
— Мы-то, товарищ милый, начали с лавров, — стал объяснять старик. — Насчет курорта это мы по дороге сообразили, а из дому ехали — по святым пройтись.
— Из Сергиева-то? — удивленно спросил пассажир. — У вас же под боком своя лавра, — чего же вам по чужим таскаться?
— У нас теперича музей, — промолвила та же худая коротенькая старушка. — Ни по чем все зарезали, весь народ откачнули от лавре, ни к чему доступу нет.
— Вот и принуждены за тыщи верст мучиться, — вставила вторая, молчавшая до сих пор.
Была она высока и по-мужски обтесана в бедрах; на лице ее, хорошо пропеченном, как куличная корка, ходили жилки коричневого румянца, а голос был тяжел и неподатлив.
Старик поднял глаза кверху и остро вгляделся в стену вагона, будто увидел за ней висящий в снежных облаках лаврский Сергеев, отлакированный голубою лукутинской ночью.
…Снег отлунивает синею искрой, и над туманно-розовой лаврой ходит скуластая монгольская луна. Розовые утесы лавры в золотых цветах куполов далеко видны из окружных снегов…
— Да, у нас лавра, — торжественно и довольно произнес старик, глядя вверх.
И добавил, опуская глаза и переходя на тему:
— А про музей, кума, твое слово не у места.
Он укоризненно помотал бородою и снова подтвердил:
— Не у места, нет. Ведь раньше-то и музея, милый товарищ, не было, — обратился он к пассажиру, — а все равно по чужих святых ходили. У себя, знаешь, интересу какого-то нет. Свое оно и свое. К своему никакой доверчивости нету. Ну, и ходили по чужим. В музею я не бывал, ну, а лавра — я тебе прямо скажу — у нас богатая, красивая, совершенно таких нет, ей-богу.
Старик опустил колени, заложил ногу на ногу и обстоятельно стал рассказывать о лаврских хождениях, о том, кто куда ходил, кто что делал. Сам он, — говорил Тимофей про себя, — человек большей частью невыразимый, мало знает, но много, впрочем, понимает, сам он ходить не мастер, да вот — кума, давний друг, отчаянная шематониха, на всю жизнь беспокойница, она вот покою никогда не дает, на чужие места соблазняет.
— Она у меня, скажи на милость, до самого Уралу доходила, — сказал старик с гордостью. — Куда хочешь, — такая уж ходкая старушка родилась. А сами мы — скажу я тебе — самые бедные бедняки. У троих у нас десяти десятин нету. Бедные, что называется.
— Где же были теперь? — спросил пассажир и, вынув коробку папирос, сам взял и предложил старику.
Закурили. Дым раскрутился на нити и утонул в темных углах.
— Ну, в Киево-Печерской только и были, — отозвалась старуха, кума Тимофея.
— А задумано у куме моей, — сказал старик, — до самого Ахфону пройтись.
— Отменили и там, — сказал пассажир.
— Отменили?
Старуха отчаянными глазами посмотрела на говорившего.
— Твердо говорите, товарищ? — переспросил старик.
— Твердо, — ответил пассажир, поднимаясь на ноги и опять хрустя коленями. — Курорт устроили.
— От тебе и раз, — вымолвил старик, — от тебе, кума, и задача.
— Все равно поедем, раз начали, — решительно сказала старуха.
— А то вернемся?
— Ни по чем, — сказала кума.
— Столько проволоклись… — сказала другая.
— И то правда, — согласился старик. — Одное мне жаль — по чекам затаскают. Интересу мало.
Пассажир докурил папиросу, кивнул старикам и ушел в вагон.
Паровоз загромыхал по ухабам стрелок и хрипло завопил.
В прошлом году тоже вот собирались так до турецких земель дойти. Весна взошла ранняя, баловная, но веселая. Вместе со снежными ручьями потекли на юг мужики из Рязани и Суздаля. Крепко пошел мужик косяками, как кочевая птица. Шел мужик всеми, какие есть, путями — и из-под Киева, и из Царицына, и с Гурьева, шел он на самых ходких поездах, кружил сотни верст, огибая начальство, шныряя с запада на восток, с севера на юг, с юга опять на север, не стесняясь сложностью географии, а соблюдая лишь интерес времени. А дороги были — помнится — легкие, уходчивые. А солнце было сквозным, текучим и щекотно просачивалось в тело. Дни шли покойные, невозмутимые, медленные. Ночи бежали нервные, судорожные, громосветящие. В такие ночи, когда звездный тик сторожко подергивает небо и птицы пищат и просыпаются от счастливых видений, — быстр в такие ночи сон. За казацкими степями шли горы. Горы были неожиданны, как мысли. Они радовали сложной пространственностью, хитрыми линиями и многими красками, возлежащими на горах, как вторые отраженные облака. Иногда заблудший северный ветер разгонял в воздушных озерах меж гор свою суетливую рябь, — тогда облака горных красок сжимались в плотные зелено-багровые тучи и зловеще и жутко тучнели, грозя вдруг разлиться ливнем теней. За степями шли горы, а за горами, сквозь невода лесов, отражаясь на кайме неба, забрезжило море, такое страшное русскому сердцу и непонятное, и жуткое, и оттого любимое.
И на небе отражались еще горбатые русские дороги.
В прошлом году весна была баловной, замоталась в истерике дождей, а падшие наземь дожди сползлись в реки и пошли речными ящерами поперек дорог. Пришлось в тот год старикам свернуть восточнее и уйти в трущобы грузинских селений. Народ был бедный и неразговорчивый, но гостеприимный. Стариков поставили бить щебень для строящегося шоссе, потом перевели чистить нужники в милицейском участке, а потом напутствовали дальше. Вышли тогда старики к вросшей в лесные заросли железной дороге, перекареженной временем. Шпалы лежали старым, местами затянувшимся рубцом на зеленой коже земли. Отсюда плутали все дороги — и ох, как здорово пришлось отощать старикам на траве да ягодах. Зато, как вышли к жилью — круто повернули на север, к железному тракту.
А кто вот его знает, какое сейчас выдастся лето?
— Значит, держаться плану? — спросил старик и, не подождав ответа, важно и строго решил: — Правильно! чего там. Держитесь, бабы.
Агент ОГПУ гостеприимно поманил их пальцем. В его дежурной комнате было жарко и пахло согретой, готовой загореться от жары бумагой. Старики сгрудились на деревянном диванчике у дверей. Усадив их, агент вышел, закрыв дверь на ключ, отправил поезд и вернулся.
— Что рано поднялись? — спросил он. — До весны далеко.
Позвонил телефон.
Агент взял трубку, посмеялся в нее, сказал:
— Да вот они тут сидят. Ладно. Ну, чего там. Ладно.
Он положил трубку, снял фуражку и, открывая служебный разговор, спросил:
— Какая вам фамилия будет, старичок?
Узнав фамилию, он порылся в грязной, курчавой по углам алфавитной книге и переспросил внушительно.
— Мозляк Тимофей? Ну, и рецидивист, значит. Очень просто.
— Как посчитаешь, так и будет, — покорно отозвался старик.
— Да чего тут считать, — сказал агент. — В прошлом апреле месяце кто у меня сидел? Вот тут записано: Тимофей Мозгляк сидел.
— Не запомню, — ответил старик, — у меня память трудная, а вас тут много народу комиссарничает. Одно скажу — в прошлом годе записали меня за тюриста и отпустили безразговорочно.
— Врешь, не отпускали тебя.
— Врать стыдимся, прямить, товарищ, боимся, — ответил старик. — Не угадаешь на вас, я скажу. А по чистой если по совести — так просто, знаешь, на воздух мы вышли. Куда нам кинуться? В старое время, товарищ, для нас каждый монастырь был открыт — пожалуйста. Пришел, ночевать попросился, денек отгостил и покорнейше прошу или в огородике погребстись, или возле скота прибрать, или еще что. Поработал, отдохнул на легких харчах, посмотрел на народишко — и понес дале до пресечения своих сил. Куда ни придешь — нигде тебе отказу нет. Хочешь плати, хочешь отработай. Думаешь, за святых ходим? За себя ходим.
Старик постучал толстым оловянным пальцем по краю стола и убедительно добавил:
— Никоим образом не пытали, как ты, людей. Никоим образом. Всех уважали, кто приходил. А то, — он распахнул руки, возмущаясь всей грудью, — прихожу в Гаспру, здоровкаюсь, — я в тех местах еще при Лев Николаиче покойнике бывал, — просюсь на садах поработать, а мне вопрос: чем, говорит, папаша, вы больные? Да я, говорю, ничего себе, я не больной, не бойтесь, никогда за мной такого не было, не заражу. А они говорят — ну, раз вы здоровые, — катитесь на всякие стороны. Мы, говорят, от больных очумели, а тут еще здоровые набиваются. Это что же такое, а? — старик строго посмотрел на агента, и борода его затряслась, металлически шелестя.
— А старух твоих как звать? — перебил его агент.
— Вот эту, худобенькую, шематониху мою окаянную, ее Ефросиньей Александровой звать. А та Кручина Ксеня.
— Шематониха? — спросил агент.
— Ох, и не говори, мастер пошематонить, позаскандалить кума моя Ефросиньюшка.
— Вот я вас всех под единый номер и обстрижу, — сказал агент. — Так и пойдете у меня шематонами.
— Воля ваша, — сказал старик.
Эту ночь провели они на полу дежурной, а наутро отпустили их на все четыре стороны.
А дороги и в этот год были легкие, уходчивые. И на небе опять отражались кривые русские дороги. Старики свернули от железного тракта на запад и, не поднимаясь в горы, пошли степями к морю. Но вот, обрастая лесами, встали горбы морских берегов, были тут дороги отрублены и свалены в кучу, как побитые бурей дубовые кряжи. Перелезая с тропы на тропу, пришли старики к Красной Поляне и сразу же дней на шесть сели в холодную. В казенной сакле стояла глиняная прохлада и тишина, других арестованных не было, стариков ублажали вниманием, и старики отоспались. Кума постирала на всю милицию. Тимофей грелся на солнце и придумывал басни об этом крае. Из Красной Поляны на арбе, под конвоем, их отправили в Гудауты. Ехали медленно, сами себе хозяева, аробщик и конвойные дремали, а Тимофей понукал быков зеленой ветвинкой, поил их на остановках ключевой водой и смазывал дегтем мозоли на воловьих шеях. Ехали прямо с удобством. В Гудаутах стариков сдали в милицию, милиция записала в анкету и отпустила.
И до чего было жаль расставаться с арбой, с сонным аробщиком и с конвойными!
А синеблузый пассажир после встречи в вагоне со стариками раза два еще видел скитажников и заинтересовался ими. У себя в клубе он сделал докладик о славяно-монгольском туризме, и вышел доклад занятный. И тогда пришла ему мысль собрать материалы о людях, скитажничающих за солнцем, объяснить пути этого глубокого, в крови зачатого влечения к странствованиям, к содружеству с новыми людьми, к видениям новых стран, к проверке своих былей былями соседствующих культур. Бродить по жизни — это бродить по мыслям; жизнь убрана мыслями, как земля травой, и отыскивать чужедальние мысли так же свойственно человеку, как отыскивать новые виды деревьев или собирать засушенные цветы. И вот на путях человеческих странствий корчмами, ночлежными норами возникли пышные торжища монастырей. Из туристских компаний не Кук, но церковь — старейшая. Это она, шествуя за народом, окружила его своей лукавой гостеприимностью и, как плакаты правд и искупительных грехопадений, развесила стенопись фресок и декорации икон, сценически развернула мысли в пантомиме святых и праведников, инсценировала страсти, чтобы пленить искателя безвольными противоречиями мистики. Святые актеры играли бунтарей, грешников и убивцев в церковном театре счастливых искуплений. И святые, как и хожальцы, собственно для хожальцев же, были записаны мужиками, купчишками и воинами, а людей городских ученых занятий среди них почти что и не было. Надо, — думал синеблузый товарищ, — построить на месте лавр свои корчмы, развернуть в них свои театральные действа, построить не санатории для больных, но кочевья для здоровых.
Так рассказывал синеблузый, а приятель его, едучи на Новый Афон, записал о Тимофее в блокнот и обещал навести о старике справку, но вернулся ни с чем — не было такого, не проходил еще Тимофей Мозляк и две его шематонихи через Ново-Афонские земли.
И действительно, не проходил. Завяз Тимофей со своими старухами в городе Сочи, и никак ему нельзя было двинуться дальше, завяз он опять в милиции и странствовал ныне от следствия к следствию, квалифицируясь, как беспризорный старик.
Шел июль, и где-то на севере свертывалось лето. Утра стали свежее, и птицы по утрам беспокойнее. Нет, не дойти уж, конечно, им в этом году до Афона.
— А се-таки, — говорил Тимофей, — очень мы здорово откачнули какой кусок. Может, три или четыре народа прошли.
Старухи, обуглившиеся на солнце, плаксиво улыбались углами губ.
— Ну, даст бог, с весны опять на Новый Афон поднимемся.
— Нет, хорошо прожили, чего зря хаять, — утверждал Тимофей. — Удобно мы прожили, ей-богу. Ну, и домой пора.
И уж кончился июль, и пошел неровный, срывающийся в погоде август. Синеблузый уехал в отпуск и, возвращаясь домой в станицы, на три дня оказался в Сочи.
Прожил свои три дня и собрался уезжать, но не мог никак решить — морем ли ехать до Новороссийска или железной дорогой до Армавира? То казалось ему, что морем удобнее, то — что железной дорогой ближе и проще.
И решил сходить на пристань и на вокзал.
Народу было везде полно. Очередь была долгая и утомительная. Он решил ехать морем и даже в тот же день, и остался хлопотать у кассы.
А Тимофея с бабами еще с утра привели на пристань и сдали служащему под расписку.
Служащий был семейный робкий человек, он и обедать не ушел домой, боясь оставить стариков без надзору, и теперь сидел с ними, вяло спорил о хлебах и часто отлучался поговорить с начальством. Глядя на море, старики пугливо вздыхали и погружались в нудную дрему.
— Нельзя же так людей мучить, — сказал у кассы служащий. — Они у меня с шести утра не жравши сидят, товарищ начальник. Я сам через них без обеду.
— А кто они такие? — спросили у кассы, и вокруг стариков сгрудилась толпа.
— Отец, ты кто же по существу?
Тимофей поднимал голову и, шелестя бородою, вяло и тупо смотрел на окружающих.
— На богомолье, должно быть, ходили, — предположил один.
— Шляются по этим святым, чорт их не возьмет.
— Темнота, — сказал другой. — А стариков все-таки мучить не стоило бы. Чем они виноваты? Запутались люди.
Старухи заплакали.
— Темные мы, это вы правильно, — сказал, широко вздохнув, Тимофей.
— Дайте им литер, — предложил кто-то. — Не помирать же здесь людям.
— Ты кто же, отец, по существу? — спросили опять Тимофея.
— Крестьяне мы, — ответил старик. — Форменные, как есть, крестьяне. Только записаны, видишь, инако. О прошлом годе тюристом записали, а ныне — чума их знает — в шематоны переправили. Ну, да это одна суть.
В толпе возник смех, он утвердил сочувствие, и начальником был обещан литер.
Тогда синеблузый подошел к Тимофею:
— Здорово, — сказал он. — Где же это вы, старые черти, шатались? Я вас на Афоне велел сыскать, — не нашли вас. Наврали вы все про Афон.
Старухи, хихикнув по-птичьи, укрыли лица платками.
— Не признаете? — спросил синеблузый. — В поезде мы с вами ехали.
— Нет, голубок, не признаю что-то, — осторожно сказал Тимофей, хитро вглядываясь в переносицу синеблузого. — Ты уж прости, голубок, тяжелая у меня память.
— Ну, ладно, а на Афоне-то вы были?
— Не пришлось, — сказал старик, — время не допустило, только грех на душу взял да по всем чекам проболтались.
Синеблузый, улыбаясь, стоял. Народ разошелся.
Тимофей, оглядев, нет ли вокруг кого, подмигнул синеблузому и довольно сказал:
— Четыре народа прошли наскрозь! От потеха!
— Хорошо отдохнули?
— Ох, уж и отдохнули, — сказал Тимофей, — прямо сил набрались, можно сказать. Повсюду были. Со вниманием ехали.
Падал огнями крупный и частый вечер. Он заогнил берега у моря.
— А зябко, небось, ехать? — спросил старик, поглядев на море, и не стал слушать ответа.
— Ох, и лето же нам выдалось. Я такого интересу набрался — за зиму не перескажешь.
А море, тяжелея к вечеру, плотно и масляно билось в каменную пристань. Море лениво кружилось по зарешеченной тополями бухте, как старый, но все еще норовистый бугай. И страшно было глядеть на море, поблескивающее огненным белком вечерней волны и затуманенное у горизонта птичьими косяками, идущими с севера.
«А все-таки, как ни крутись, ехать по ему надо, — думал Тимофей, круто вдыхая в себя живот, будто готовясь к прыжку. — За морями, — это и песни знают, — всегда веселые лежат края».