Насколько я помню, дело было так: он, странный пожилой человек, и я, не менее странный, чудаковатый, однако молодой человек, сидели друг напротив друга в комнате пожилого человека. Он все молчал, а я — я все говорил. Кем был он, что могло побудить меня столь бурно говорить и что заставляло его, сидящего напротив меня, стойко молчать? Чем нетерпеливее, пламеннее и искреннее я говорил, тем глубже погружался он в свое таинственное, мрачное и печальное молчание. Унылым взглядом мерил он меня с головы до ног и время от времени, что было для меня самым неприятным, зевал, прикрывая, словно извиняясь, рот рукой. Настоящими чудаками, затейливыми оригиналами были, несомненно, мы оба — он со своей зевотой и упорным молчанием и я с беспрестанной осадой его ушей, явно не слушавших то, что я говорил, и обращенных к чему-то иному, а совсем не к моим жарким словам. Во всяком случае, это был знаменательный час, и потому он так живо запечатлен в моей памяти. С одной стороны, то есть его, пожилого, зрелого человека, — потухший взгляд, свидетельствующий о скуке, а с другой, то есть моей, — вдохновленная идеалами душа и излияние красноречия, которое, подобно легкой волне, расшибалось о скалу бесстрастного и холодного нрава мрачного человека. Странным во всем этом было то, что я вполне сознавал, сколь мало значили все мои слова, сколь ничтожно было их воздействие, и что, возможно, именно поэтому я еще самозабвеннее заходился в горячих речах. Я был подобен фонтану, который не может не бить, источнику, извергающемуся всем своим напором без какого-либо на то желания. Я хотел и в то же время совершенно не хотел говорить. Это рвалось из меня, и все, что я ощущал и думал, слетало словами и фразами с моего языка, который в спешке и странном смятении нередко начинал заплетаться, и при этом мне казалось, что я вижу на губах моего визави злорадную усмешку, будто на него находит какая-то смутная, тихая радость при виде отчаяния, витавшего надо мной.
В своей пятикомнатной квартире жила богатая дама, совсем одна. Я говорю «дама», однако эта женщина совсем не заслужила, чтобы ее называли дамой, бедняжка. Она расхаживала в непотребном виде, и соседи обзывали ее ведьмой и цыганкой. Ее собственная личность не представляла для нее ни малейшей ценности, жизнь не доставляла ей никакой радости. Часто она даже не причесывалась и не умывалась, к тому же она носила старую и дрянную одежду, упиваясь пренебрежением к своей собственной персоне. Она была богата, могла бы жить как герцогиня, но не было у нее тяги к роскоши, да и времени на это не было тоже. При всем богатстве она была такой бедной… В полном одиночестве коротала она свои дни и вечера. Никто не составлял ей общества, кроме Эммы, ее бывшей служанки. Со всей родней она перессорилась. Одна только полицмейстерша фрау Штумпфназ навещала ее изредка, больше никто. Люди ее сторонились, потому что она расхаживала как нищая, они называли ее скупердяйкой, да она и правда была скупа. Скупость стала для нее страстью. У нее не было детей. Так что скупость стала ее ребенком. Скупость — не красивый, не милый ребенок. В самом деле нет. Но человек должен кого-то ласкать и баловать. Тихой ночью, когда бедная богатая дама одиноко сидела в безрадостной комнате, ей только и оставалось, что плакать, уткнувшись в платок. Лишь она сама могла искренне оплакивать себя. А все другие ее только ненавидели и обманывали. Боль, которую она носила в душе, была ее единственным другом. А больше не было у нее ни друга, ни подруги, ни сына, ни дочери. Тщетна была ее тоска о сыне, который мог бы по-детски утешить ее. Комната ее была не жилой комнатой, а скорее конторой, заваленной деловыми бумагами, а в спальне стоял набитый золотом и драгоценностями железный сейф. Воистину жуткая, тоскливая спальня для женщины. Я познакомился с ней, и она возбудила мой живой интерес. Я рассказал ей свою жизнь, а она мне — свою. Вскоре она умерла. И оставила после себя несколько миллионов. Появились наследники и набросились на наследство. Бедная миллионерша! В городе, где она жила, много, много бедных маленьких детей, которые и едят-то не досыта. В каком же странном мире мы живем?
Высокочтимые господа!
Я бедный, молодой, безработный приказчик, зовут меня Венцель, и ищу я подходящее место, а потому и позволю себе со всей вежливостью и учтивостью испросить Вас настоящим заявлением, не найдется ли такого в Вашей просторной, светлой, приветливой конторе. Мне известно, что Ваше предприятие большое, солидное, старое и богатое, и потому я надеюсь, что мне не будет предосудительно предаться приятному предположению, что у Вас найдется свободное, легкое, чудное местечко, в которое я бы мог юркнуть, как в теплое убежище. Надо бы Вам знать, что я наилучшим образом подхожу для того, чтобы занять подобную скромную норку, ибо моя натура нежна, а все существо мое — тихое, учтивое и мечтательное дитя, счастливое оттого, что о нем думают, будто ему не много надо, и оттого, что ему позволено завладеть совершенно, совершенно ничтожным кусочком бытия, где ему будет позволено быть по-своему полезным и притом чувствовать себя счастливым. Тихое, милое, маленькое местечко в тени издавна было сладостным предметом всех моих мечтаний, и если теперь иллюзии, которые я относительно Вас питаю, возносятся так высоко, что позволяют надеяться на превращение новых и старых мечтаний в восхитительную, живую действительность, то Вы обретете во мне самого усердного и верного слугу, для которого делом чести будет точно и вовремя исполнять все свои ничтожные обязанности. С большими и тяжелыми заданиями мне не справиться, и обязательства масштабного характера не для моей головы. Я не слишком умен, и, что самое главное, я не очень-то люблю сильно напрягать рассудок; я скорее мечтатель, чем мыслитель, скорее нуль, чем единица, скорее глуп, чем проницателен. Наверняка в Вашем обширном учреждении, в котором, по моему разумению, более чем достаточно разного рода больших и малых должностей, имеется некая работа, которую можно выполнять, пребывая в мечтаниях. Если говорить откровенно, то я своего рода китаец, то есть я хочу сказать человек, которому все малое и скромное представляется прекрасным и милым, а все большое и вызывающее — ужасным и отвратительным. Единственная известная мне потребность — чувствовать себя счастливым, чтобы можно было ежедневно благодарить Бога за милое, благословенное присутствие на земле. Стремление добиться чего-либо в жизни мне неизвестно. Это так же чуждо мне, как Африка с ее пустынями. Итак, теперь Вам известно, каков я. Как видите, пишу я легко и изящно, и не думайте, пожалуйста, что я уж совсем бестолковый. Мой разум ясен, правда, он отказывается вмещать слишком многое, это вызывает в нем отвращение. Я честен, и я сознаю, что в мире, в котором мы живем, это значит на удивление мало, а засим, высокочтимые господа, я остаюсь в ожидании того, что Вам будет угодно ответить утопающему в глубочайшем уважении и совершеннейшем почтении
Вашему
Венцелю.
В первую очередь каждый должен заботиться о самом себе, чтобы повсюду чувствовать себя легко и беззаботно. У тебя есть склонность постоянно думать о других и забывать о себе? Поблагодарят ли тебя за это другие, способны ли они на такое? Никто не хочет быть обязанным другому тем, чего он добился. Только самому себе. «Я обязан этим самому себе», — любят говорить люди. Если же ты всего лишь думал о ком-нибудь, то этим ты еще нисколько ему не помог, самого же себя ты, возможно, при этом порядком запустил. Знаешь, тех, кто пренебрегает собой, обычно и другие не любят.
Шел я себе, шел, и пока я все шел себе своей дорогой, повстречалась мне собака, и я обратил на милое животное самое пристальное внимание, довольно долго не спуская с него глаз. Ну не глупый ли я человек? Разве разумно ради собаки останавливаться на улице и терять драгоценное время? Но пока я так вот себе шел, у меня вовсе не было чувства, что время драгоценно, и потому немного спустя я преспокойно зашагал себе дальше. Я подумал: «Как же сегодня жарко», — а погода и в самом деле была вполне теплой.
Кругом была просто жуть. Неба не было вовсе, а земля промокла насквозь. Я шел и, шагая, задавался вопросом, не лучше ли повернуть назад и возвратиться домой. Но нечто неопределенное влекло меня, и я продолжал свой путь через всю эту мрачную хмарь. В бесконечной тоске, царившей вокруг меня, я находил удовлетворение. Чувство и воображение мое воспряли в этой мгле, в этой серости. До чего все было серым! Я замер, очарованный красотой безобразия, завороженный надеждой посреди безнадежности. Мне показалось, что отныне мне будет уже невозможно надеяться на что-либо. А потом мне показалось, будто сладостное, неизъяснимо очаровательное счастье крадется по скорбной земле, и я словно слышал звуки, но вокруг была тишина. Еще один человек шел сквозь эту чащу, сквозь эту тоскливую тьму. Его закутанная фигура казалась даже чуть чернее окрестной черноты. Кто был он и что ему было нужно? А там вскоре показались и другие черные фигуры, но ни одна из них не обращала внимания на другие, каждая, казалось, была поглощена собой. И я тоже не заботился более о том, зачем и куда они направляются в этой тьме, а был занят самим собой и держал путь в собственную непроглядность, хватавшую меня мокрыми, холодными руками и заключавшую меня в объятья. И казалось мне, будто некогда я был королем, а теперь вот вынужден скитаться нищим по свету, в котором такая бездна невежества, такая бездна беспробудной и мрачной тупости и бесчувственности; казалось мне, будто навсегда стала тщетной доброта и навсегда стали невозможными честные намерения, и будто все бессмысленно, и будто все мы лишь малые дети, заранее обреченные на глупости и несбыточные мечты. И тут же вновь все, все стало хорошо, и я с невыразимой радостью в душе зашагал дальше через прекрасную кроткую тьму.
В старом, а то и прямо-таки древнем доме в переулке Обергассе жила, как мне рассказывали, молодая симпатичная женщина, портниха по профессии и призванию. Она жила в большом, похожем на зал покое, который, по нашему мнению, больше подходил бы для собраний ученых мужей или городских депутатов, чем для жилья жизнерадостной и обожавшей наряды женщины. Молодой модистке едва удавалось заснуть по ночам. Читатель, а каково было бы тебе на ее месте? Хотел бы ты жить в такой мрачной, старой комнате? Наверняка и ты не смог бы там по-настоящему заснуть. Комната была такой большой, тишина, в ней царившая, такой странной, а тьма такой непроницаемой, таинственной и непостижимой! Можно было окунуть в этот мрак палец, словно в какое-то густое черное молоко, до того плотной была темнота в этой жутковатой комнате. Словно отрешенная от всего добропорядочного и образованного мира, лежала там долгими, полными терзаний, мрачными ночами молодая красивая женщина, она ощущала себя беспомощной и беззащитной, и ее постоянно преследовало ощущение, будто должно случиться что-то ужасное, леденящее душу и кошмарное. Комната представлялась ей склепом, а когда она ложилась в постель, трусливые фантазии шептали ей на ухо, что она ложится в гроб. Однажды ночью, как раз в полночь, мертвенно-тихую, невыразимо бездвижную, портниха пробудилась; в полной тишине слышался шелест; ясно, о как ясно слышала она это и, слушая, думала, что от ужаса потеряет рассудок. Кто-то листал во тьме ее модный журнал. Женщина, приподнявшаяся в постели, хотела громко закричать, но сам страх задушил крик страха, сам испуг отказывался издать испуганный вскрик. Сам ужас, словно обезумевший отец, удавил своего сына, вопль ужаса. Представь себе это, дорогой читатель, а теперь представь себе, что этот кто-то скользнул к портнихе под одеяло. Это был смертный час, тихой полночью навестивший молодую женщину, чтобы заключить ее в свои ледяные объятья, чтобы поцеловать ее своими кошмарными губами. На следующее утро, когда кто-то пришел к портнихе, она оказалась мертвой. Она лежала мертвой в постели.
Чудной дорожкой шел я по солнечному склону длинной, высокой горной гряды, шел под низко свисающими еловыми ветвями, мимо хуторов, пока не добрался до усадьбы, в которой некогда проживал один чудак благородного происхождения. Я частенько поглядывал вверх, на высокие белые скалы. День выдался такой мягкий, дело было в конце декабря. Легкий, так сказать бережный, нежный холодок смешивался с теплом послеполуденного солнца. В воздухе словно разлилась сладость, вся лесистая округа светилась внутренней красотой и была проникнута внутренним тихим счастьем. Я зашел в длинную, просторную, солидную и уютную деревню. Дома выглядели так, будто их распирало от гордости, такими старыми и красивыми они были. Женщины и играющие дети попадались мне по пути. Поскольку в этой деревне издавна жили часовщики, повстречал я и часовых дел мастера. Я поднялся к старой, торжественно-почтенной церкви, резко поднимающейся над деревней на стылой возвышенности, покрытой темно-зеленым самшитом. Задумчиво осмотрел я старые могилы с их надписями. Часы на колокольне показывали половину пятого, начинало смеркаться. Тогда я поспешил на гору. Наверху, на зимнем горном лугу, лежал снег, чудно сверкавший, его поверхность была такой серебристой, а внизу в долине темнела в лучах вечернего солнца просторная, серо-зеленая земля, а вдали — божественно-прекрасные, дерзкие, нежные высокогорные вершины. Я чувствовал себя так, словно душа моя стремилась слиться с душой окружавших меня величественных пейзажей. А тут еще вечерняя заря, столь прекрасная и роскошная, какой я, казалось, еще не видывал, накрыла мир и обратила его в очаровательную загадку. Мир стал поэмой, а вечер сновидением. Холодное, сверкающе-белое снежное серебро и пылающее зарево сдружились, словно вечернее небо полюбило бледного снежного друга, и залилось от этого нежным, неземным и безмерно счастливым румянцем. Снег и вечерняя заря, похоже, сошлись и словно целовали и ласкали друг друга. Возвышались на зимнем лугу высокие, голые буки, бывшие такими зелеными, такими зелеными прошлым жарким летом. Я вернулся в деревню, все было запорошено снегом, уже стемнело, крестьянка стояла на улице. Я двинулся вниз, в безлюдную долину, миновал церковь и еще одну деревню. Настала ночь, и великолепное, чудесное звездное небо замерцало над темным, милым, тихим миром.
В большом городе, посреди необозримого моря однообразных домов в одном мрачном дворе находится нечто вроде капеллы, в которой охотно собирается на церковную службу разного рода люд из низших сословий. Я тоже побывал там. Забавная, задорная девушка из прислуги, к которой я питал расположение, пригласила меня пойти вместе с ней, и я не жалею, что согласился. Почтенные граждане, верящие больше в величие денег, чем в величие и великолепие Божие, любят навешивать на бедных простых людей, бывающих на скромных богослужениях, какую-нибудь обидную кличку и пытаются высмеивать то, что свято набожным и невинным душам. И вот я отправился однажды вечером, когда на темных улицах уже горели фонари, в собрание этих детей. Меня так и тянет называть детьми людей, еще верящих в Бога. Дети порой бывают проницательнее взрослых, а недотепы порой бывают умнее умников. Разумеется, я тоже ощутил позыв издевательской улыбки, когда увидел ребячески набожных людей в помещении, стены которого были белы, как сама безыскусная, без прикрас, невинность. Однако я тихо сел, и вскоре люди, мужчины и женщины, запели, словно одним единым радостным голосом, хвалу Господу. Казалось, поют ангелы, а не простые, бедные люди. Движимая сладостной юной, цветущей верой, песнь носилась в воздухе, словно аромат, способный звучать, и разбивалась о стены. Охваченный новым чувством, я поднял взгляд к потолку, голубому, как нежное задумчивое небо. Белые звезды были рассыпаны по голубому фону, и казалось, будто они улыбаются с божественного неба, взирая на ликующее собрание. Светлая сила наполняла пение, да песнь и сама была живой, воздушной, подобной духам. Певшие, похоже, радовались пению, но и не подозревали, что звуки отделялись от них и растворялись в воздухе зала. Песнь звучала, будто рождалась, жила недолгое время и обречена была смолкнуть и умереть. Однако голоса вновь начинали звучать и радоваться смертно-прекрасному бытию. Спокойно и проникновенно мерцали и поблескивали золотистые свечи в высоте над песнью, подобной небу целомудрием и красотой, а когда пение закончилось, они не могли сдержать улыбку, эти милые добрые люди, как малые дети, выполнившие задание и радующиеся этому. Немного погодя служба закончилась, и так же тихо, как они входили в капеллу, люди разошлись.
Мне довелось слышать неземной смех, детский смех, чудесный хохот, совершенно прелестный, чистый как серебро. Божественное хихиканье. Я возвращался вчера, в воскресенье, около семи домой, и тут я услышал его, и вот я непременно должен об этом поведать. Как бедны в своей серьезности и со своими постными физиономиями взрослые, большие люди. Как богаты, как значительны, как счастливы малые люди, дети. Такое вот полное, богатое, блаженное счастье заключалось в смехе двух девочек, шедших вместе со взрослой женщиной, такая неуемная, очаровательная радость. Отдаваясь смеху, они были само блаженство. Я нарочно сбавил шаг, чтобы подольше их послушать. Как они наслаждались, как упивались всей прелестью, что только может заключаться в смехе. Они просто не могли остановиться, и я видел, как их даже трясло. Они прямо корчились от смеха. В этом была такая чистота, это было совершенно по-детски! Над чем они смеялись, возможно, необузданнее и милее всего, так это над строгой миной, которую посчитала необходимой состроить сопровождавшая их барышня. Серьезность девушки более всего их веселила. Однако в конце концов, захваченная таким заразительным весельем, рассмеялась и степенная старшая. Она была побеждена детьми и теперь хохотала как дитя вместе с маленькими победительницами. Как торжествуют счастливые над угрюмыми! Двое детей в своей невинности смеялись над всем, над сегодняшним и вчерашним, над тем и этим, над самими собой. Они не могли не смеяться над своим собственным смехом. Он казался им все смешнее, веселее. Я был совершенно счастлив, что мне было дано услышать концерт этих колокольчиков. Они смеялись всю дорогу. Они чуть не падали, чуть не рассыпались от смеха. Все в них, милых счастливых детях, смеялось вместе с ними, голова, каждая часть тела, руки, ноги. Они состояли из одного смеха. Как сверкала и блистала радость в их глазах! Я был почти уверен, что они так ужасно, так свирепо, так неудержимо смеялись над каким-нибудь глупым мальчишкой. Так плутовски и в то же время так прелестно, так трогательно и так распущенно. Быть может, повод для веселья был совсем ничтожный. Дети самые что ни есть искусники в том, чтобы найти повод для совершеннейшего блаженства. Достаточно было какого-нибудь мелкого, едва заметного повода, а они раздули из этого целую историю, привесив к ней такой долгий, раздольный, неуемный, брызжущий через край смех. Дети знают, что им нужно для счастья.
Однажды под жарким полуденным солнцем — уже немало насыщенных событиями лет прошло с тех пор — я увидел, и память об этом у меня еще ясная, на заполненной людьми площади, на которой я стоял, человека, возвышавшегося над толпой разного рода невзрачных личностей, которых он своей примечательной персоной, так сказать, превосходил, одетого во все черное, благородное, изящное, торжественное, на голове его была шляпа вроде докторской, а в руке он почти величественно держал элегантную тросточку. Не задумываясь, я про себя окрестил этого человека доктором изящной словесности, и я могу сказать, что он заворожил меня. Все прочие люди в сравнении с ним казались мне мелкими, грубыми и бессмысленными, так, словно ни один из них никогда не пытался дать себе отчет в том, почему и зачем он, собственно, живет. Глаза мои следили за странным и в некотором роде загадочным человеком, который походил на священнослужителя или, вернее, на переодетого принца благодаря непринужденности, с которой он шел своим путем. Он казался существом возвышенным, потому как выказывал несомненное презрение к окружающим, и притом так, словно чувствовал себя вынужденным презирать и самого себя за то, что не обитает среди более достойной публики. Очки не портили его бледного, одухотворенного лица, напротив, они облагораживали и красили его. Это лицо без очков не было бы его лицом. Благородно, подобно посланнику, привыкшему вращаться при королевских и императорских дворах, двигалась худощавая, слегка сутулящаяся изящная фигура, и пока этот человек шел вот так, казалось, будто он чувствует себя обремененным неизбывным изобилием мыслей. Он словно что-то отбрасывал и отвергал и в то же время что-то искал, что-то, что было прекраснее всего прочего. То, чем этот человек владел, было для него лишь вещью, которой он не без оснований тяготился. Лишь то, к чему он стремился, заслуживало его внимания, лишь то, чего он домогался, было предметом его желания. Поразило меня и то, как легко он скользил сквозь толпу, будто небрежно прогуливаясь, словно направляясь в ближайшую модную кондитерскую, для галантного рандеву с некоей дамой. Но это была маска, за которой персона, не любящая и не желающая обнаружить, как серьезны ее мысли, стремится скрыть их, чтобы тем успешнее им предаваться. Но что бы я ни вообразил себе, он являет для меня привилегированного и полномочного представителя всего того, что исполнено духа, и оставляет у меня впечатление, подсказывающее мне, что к числу его пристрастий принадлежит постоянная приверженность какому-либо пристрастию. Во всяком случае, он мне понравился в высшей степени, и в тот момент, когда я его увидел, он мне уже полюбился и внушил почтение. Правда, вскоре он исчез, и я тоже покинул то место, откуда я столь внимательно созерцал его.
Он очень рано приобрел эту странную привычку уходить в сторону и испытывать явное удовольствие от пребывания в одиночестве. Позднее он ясно вспоминал, что никто не обращал его внимания на это обстоятельство. Это получилось просто само собой и стало для него потребностью — пребывать в одиночестве и отдалении от других. Сам по себе дошел он до мысли, как прелестно быть затворником, чтобы обрести свежую радость и ощутить стремление вновь оказаться среди людей. Это было своего рода уравнение, которое он решал, своего рода задача, которую он сам себе задавал. Он вселился в убогий, полуразрушенный дом на Бергштрассе; там он занимал невзрачную, маленькую комнатенку, обстановка которой отличалась заметным недостатком мебели. Топить он не разрешал, хотя была зима. Он не хотел комфорта. Все вокруг него должно было быть суровым, неустроенным и непритязательным. Он хотел переносить неудобства и терпеть лишения. Он приказывал себе это. И об этом ему тоже ни от кого не приходилось слышать. Совершенно самостоятельно он решил, что ему пойдет на пользу, если он прикажет себе, не теряя приветливости и добродушия, сносить неприятности и неблагополучие. Он устроил себе своего рода высшую школу. Он шагал, словно странный, необузданный студент на занятия. Ему нужно было проследить, как далеко он сможет зайти, на что сможет отважиться. В его комнату уже заглядывала робость и касалась его холодной пеленой отчаяния. Однако он, решившись однажды быть непохожим на других, должен был идти дальше, почти уже и не по своей воле. Кто пустился в странности, того они не отпустят и поведут повелевающими руками далее, увлекут прочь и уже не отпустят. В одиночестве проводил он дни и ночи. Два маленьких ребенка лежали в соседней комнате, прижавшись к стенке. Он слышал, как они то и дело принимались жалобно плакать. Целыми долгими темными ночами лежал он так, словно сон был его врагом, боялся его и бежал от него, а бодрствование, напротив, его добрым другом, который никак не мог с ним расстаться. Каждый день он обходил зимние замерзшие луга, а ему чудилось, будто он уже не первый день бредет по чужому, неизведанному краю. Дни текли совершенно однообразно. Никто из молодых людей не смог бы найти в такой жизни никакой прелести. А вот он повелел себе ощутить в этом образе жизни прелесть. Поскольку он хотел видеть прелести, он их и видел, поскольку он искал глубины, он ее находил, поскольку он хотел познать нужду, она ему открывалась. Радостно и гордо переносил он всю так называемую скуку. Однообразие и один и тот же цвет были для него прекрасны, а однозвучие было его жизнью. Он ничего не желал знать о скуке. Для него ее попросту не было. Так он владел собой. Так он жил. Почти осязаемыми телесными существами были для него часы и минуты, словно тихие женщины. Они приходили и уходили, и Оскар, как его звали, никогда не проявлял нетерпения. Оно было для него равнозначно смерти. Выдержка, которую он выбрал по доброй воле, стала его величайшим достоинством. Словно сладостный аромат розы охватывала и овевала его мысль, что он беден. Телом и душой, и всеми своими мыслями и чувствами, и всем сердцем он был на стороне бедных. Он любил потайные пути среди высоких заборов, и вечера были его друзьями. Он не знал более возвышенного наслаждения, чем наслаждение от смены дня и ночи.
Я вышел из дому в холодные утренние сумерки. Деревья и дома черны, а улица в тумане. Понемногу прояснялось. В окнах горел свет. Но вот о чем хочу сказать особо: я шел позади трех девочек, спешивших в школу. Множество других маленьких детей также торопилось на занятия. Но как прекрасно вышагивала одна из трех девочек. Ее маленькие, нежные и уже такие полненькие ножки были подобны очаровательнейшей музыке. Я не мог на них насмотреться. Две маленькие косички свисали ей на спину. Малышка была уже такой женственной при всей своей юности, уже такой зрелой при всей своей невинной незрелости. Прелестно было видеть ногу, так мягко, нежно и так совершенно заполнявшую ботинок, и всю фигуру, так легко и в то же время с приятной основательностью двигавшуюся передо мной, и маленький изящный каблучок, так прелестно сгибавшийся под чудной ношей. Формы ее были так округлы, излучали такую мягкость! Но вскоре девочки зашли в школу, а я продолжил свой путь сквозь холодное, темное зимнее утро. Несколько домов, несколько деревьев и редкие прохожие. Все было мне так по сердцу. Дорога и лужайка были совершенно промерзшими, а над горами лежала серая полоса облаков, прилепившаяся накрепко, словно и не оторвать. Чинно, как дети, на зеленой лужайке стояли деревца, а потом я увидел плавный, милый, пригожий зеленый пригорок и серую от старости крышу сельского дома, двух собак, еще одну собаку, ткнувшуюся в меня своим теплым влажным носом, словно она хотела пожелать мне доброго утра в такую свежую, холодную рань, и рабочих, разгружавших камень. Тут я заглянул в низкое окошко. Красивая молодая женщина в белоснежном обворожительном пеньюаре стояла за стеклами и смотрела на меня. Кое-что увидел и я. Всегда найдется на что посмотреть.