Признаюсь, что сочинение истории, которую я тут рассказываю, стоило мне величайших трудов, хотя кое-кто, возможно, и сочтет ее немного нелепой. Речь в ней идет о ленивом проныре и проворном ленивце. Следует заметить, что тупая лень ленивца оставляла далеко позади проныру с его беличьим проворством, из-за чего тот немало изумлялся, что вполне понятно. Странность и примечательность этой простоватой и аляповатой истории, которая, к счастью, не разводит слишком долгих околичностей, заключается в том, что проныра, в сущности, ленив, а ленивец, в сущности, проворен, а это потому, что проныра-то был, к сожалению, слишком уж проворен, и потому, что ленивец при всей массе его ленивости, к счастью или к несчастью, добился блестящих результатов, поскольку был совсем не проворен и все же, в сущности, гораздо проворнее самого проворного проныры, в то время как проныра, к сожалению, при всем изобилии проворности и пронырливости хотя и был вовсе не ленивым, а все же намного ленивее самого ленивого ленивца, что, во всяком случае, достойно величайшего сожаления. Правда, проныра превосходил ленивца в ординарной проворности, однако попадал впросак и оказывался в конце концов далеко позади ленивца, который, если я не ошибаюсь самым грубым образом, хотя и намного превосходил проныру в ленивости, потому что был ленивее самой лени, все же был далеко не так ленив и гораздо проворнее, чем думал проныра, которого он оставил далеко позади себя и блистательно победил, так что достойный сожаления бедняга проныра чуть было не скончался от ужаса, осознав такое невероятное обстоятельство. Вот, мой дорогой читатель, это и есть история о проныре и ленивце или о ленивце и проныре, это в зависимости от того, как ты пожелаешь и как тебе будет угодно. Отнесись к ней снисходительно, посмейся над ней и не слишком гневайся на ее сочинителя, у которого она так прочно засела в голове, что он был вынужден записать ее, чтобы от нее избавиться.
У меня есть серьезная причина задаться вопросом, понравится ли история, в которой речь идет о двух людях, в общем-то молодых людях, а именно очаровательной милой девушке и о юноше, в своем роде столь же милом, славном, добром, которых связало самое прекрасное и проникновенное чувство взаимного расположения. Нежная и страстная любовь, которую они испытывали друг к другу, по своему жару была подобна летнему солнцу, а по чистоте и целомудренности — декабрьскому снегу. Их взаимное благосклонное доверие казалось нерушимым, а пламенная невинная симпатия росла день ото дня, словно чудесное благоуханное растение, усыпанное цветами. Казалось, ничто не сможет нарушить блаженнейшее состояние и наипрекраснейшее влечение. Все обстояло бы самым лучшим образом, если бы только славный, добрый и милый молодой человек не был таким прекрасным знатоком итальянской новеллы. Однако доскональное знание изящества, прелести и великолепия итальянской новеллы обращало его, как предстоит сей же момент узнать внимательному читателю, в совершеннейшего барана, похищало на время половину его здравого рассудка, а в один прекрасный день, утро или вечер, в восемь, в два или семь часов побудило, заставило и вынудило его объявить своей возлюбленной мрачным голосом: «Послушай-ка, я должен тебе сказать нечто, уже долгое время удручающее, мучающее и терзающее меня, нечто, что, быть может, сделает нас несчастными. Я не могу от тебя скрывать, я должен, должен тебе это сказать. Собери все свое мужество и всю свою стойкость. Быть может, это страшное и ужасное известие тебя сразит. О как хотел бы я надавать себе тысячу звонких оплеух и вырвать себе волосы». Бедная девушка, исполненная страха, воскликнула: «Я не узнаю тебя! Что мучает, что терзает тебя? Что же это такое ужасное, что ты от меня до сих пор скрывал и теперь должен поведать? Откройся же немедля, чтобы я знала, чего мне опасаться и на что я еще хоть как-то могу надеяться. Мужества, чтобы стерпеть самое жестокое и перенести самое худшее, мне не занимать». Правда, произнося это, она дрожала от страха, и предчувствие беды покрывало смертельной бледностью ее очаровательное, обычно столь свежее и милое лицо. «Знай же, — сказал молодой человек, — что я, к несчастью, слишком основательный знаток итальянской новеллы, и именно это познание составляет наше несчастье». — «Каким же образом, Господи милостивый? — спросила несчастная. — Как это возможно, чтобы образование и познание повергали нас в отчаяние и разрушали наше счастье?» На что тот соизволил ответить: «Потому что стиль итальянской новеллы остается непревзойденным в том, что касается изящества, силы и яркости, а наша любовь таким стилем не отличается. Эта мысль удручает меня, и я утратил всякую надежду на счастье». И тогда молодые люди повесили головы, минут этак на десять, а может, и больше, пребывая в совершенном отчаянии и безнадежности. Однако понемногу они вновь обрели уверенность и утраченные ожидания, и к ним вернулось нормальное расположение духа. Они стряхнули с себя печаль и растерянность, ласково посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись и взялись за руки, тесно прижались друг к другу, ощутили себя счастливее и увереннее, чем когда-либо прежде, говоря при этом: «Мы будем, как и прежде, несмотря на всю изысканность стиля и великолепие итальянских новелл, дарить друг другу радость и наслаждение и нежно любить друг друга такими, какие мы есть. Будем довольствоваться тем, что есть, и будем этому радоваться, не стараясь брать с кого-либо пример, чтобы не испортить себе вкус и не лишить себя естественного удовольствия. Просто и честно быть преданным друг другу, дарить тепло и добро лучше самого прекрасного и изысканного стиля, пропади он пропадом, вот как». С этими радостными словами они самым сердечным образом расцеловались, рассмеялись над своим нелепым отчаянием и вновь обрели покой.
Ледяной ветер с ревом и свистом метался по темным улицам. Безжалостный ветер, и все кругом было мрачно, безнадежно и безутешно. Все добрые чаяния и добрые мысли мои пропали, я и сам пропал. Все доброе, милосердное и прекрасное пропало безвозвратно. Душа пропала. Все было холодным и мертвым, и мир окоченел. Всякая жизнь, всякая любовь и всякие добрые мысли были словно сметены мрачно ревущим и бушующим ветром, рыскающим, словно прожорливое чудовище, по безнадежным, безжизненным и пустынным улицам. Уют и человеческое общество словно навсегда исчезли с лица земли. Казалось, умиротворения и радости уже не будет больше никогда. Длинные улицы, наполненные отвратительной безрадостностью, ужасной пустотой, тянулись прямо в кошмар и в безымянность, в бесконечность и непостижимость, а безнадежность и бессердечность казались такими же бесконечными. Ни звезды, ни приветливой луны не было на небе, кошмар и ужас стали зияющей действительностью, а справедливость, доброта, милосердие, Господи праведный, обратились в одно лишь бледное, слабое, призрачное видение, достойное разве только кривой ухмылки. A люди были бедными, бледными, больными, измученными бурей, забитыми до ужаса рабами. Никто уже не доверялся другому. Добрососедство и благосклонность исчезли, пропали, и жилые дома стали домами ужаса и кошмара, пристанищами леденящей ненависти и неотвратимой смерти. Я мчался куда глаза глядят, мучимый и гонимый зверскими угрызениями совести, невыносимо жгущим огнем кошмарных упреков. Все пропало, у меня не осталось ни единой доброй мысли. Я был беден и убог, как никогда прежде. Все нутро во мне было истерзано, как никогда прежде. Несчастен, беден и жалок, готов повторить это снова, как никогда прежде. Порыв ветра рванул мое пальто, подняв его над моей головой, и на мрачной полночной улице, во всей этой тьме и непроглядной тоске я стал подобен ужасному королю Ричарду, Вечному Жиду и страшному убийце, каким был Паричида. Я был обманут и в то же время сам был обманщиком, я был оболган и в то же время сам был лжецом. Люди ненавидели меня, и я ненавидел, презирал ненавидящих и презирающих. Они предали меня, и я сам отвечал предателям презренным предательством. Бесконечное томление по простоте, по чистоте нравов, по верности и любви, по чистосердечности и доверию гнало меня, не давая покоя, пока я наконец не обнаружил печальное заброшенное бедное жилище, в которое я и забрел.
Хотя дом походил на притон разбойников, тем не менее я вошел в него без малейшего колебания и совершенно уверенно, потому как решил, что мне уже нечего было терять. Ожесточенная, очерствевшая, отчаявшаяся душа уже давным-давно была готова ко всем ужасам и мерзостям. Я не рассчитывал более даже на проблеск чего-либо доброго и прекрасного. Холод вокруг и холод в самом сердце. Я поднялся по убогой, обшарпанной, мрачной лестнице, на ступеньках сидела скорчившись бедная девушка, которую я погладил по голове. Лестница была ужасна своей охающей, стонущей, потрескивающей шаткостью, и, когда я на нее ступил, мне показалось, будто это последняя из всех лестниц, лестница, неминуемо ведущая к гибели, отчаянию, к надрывному самоубийству. И все же я поднимался по ней, и я помню, что мое бедное сердце бешено колотилось и от страха было готово разорваться и что я после каждого шажка замирал, с напряженным вниманием вслушиваясь в жестокую холодную тьму, но во всей этой заброшенности и безлюдности совершенно ничего не двигалось, не шевелилось, не колыхалось. Все было мертвенно-тихо в ужасающем доме бедности. В чреве дремлющего чудовища не было бы большей тишины и беззвучности.
О двери, которую я наконец нащупал в темноте, нужно сказать особо, потому что она была не как любая другая дверь, она была открыта! Другие двери тщательно заперты на ключ, порой даже, вернее частенько опасливо закрыты на засов. Эта же дверь была небрежно прикрыта, так, словно отныне во всем мире из-за воцаряющегося безразличия и бессердечия ни в грош не будет цениться ни верность, ни предупредительная внимательность, ни аккуратность, и так, словно отныне в человеческой жизни все, все совершенно безразлично, и так, словно всем, всем опротивела жизнь, все стали усталыми, отупевшими, черствыми, холодными и равнодушными, и так, словно уже все равно, есть ли еще жизнь, или все мертво, голо и растерзано, а еще так, словно любой достаточно утонченный, нежный настрой души стал вещью немыслимой и чем-то совершенно неважным и излишним, и, наконец, так, словно сломленная, растоптанная и расчеловеченная человечность еще и радуется своему одичанию, своему расчленению и опустошению. Пустыня здесь и пустыня там, ну и пусть. Ведь теперь все, все безразлично… Примерно так говорила разболтанная, усталая, печальная дверь, которую мне и не надо было открывать, потому что она уже была открыта. Такая дверь никого не остановит на пути в жилище, вот и я проник в коридор, шаг за шагом, чрезвычайно осмотрительно и осторожно, при каждом движении тщательно прислушиваясь.
Сначала жалкая, тоскливая лестница, далее дверь, не менее бедная и жалкая, а теперь мрачный холодный коридор, такой же бедный, пустой и жалкий, как лестница и дверь, я сам, напряженно вслушивающийся в ожидании кошмара, к появлению которого я был готов, потому что, как я себе говорил, в таком месте не́чего кроме кошмара ожидать, мое оцепенение в испуганном ожидании того, что сейчас должно случиться, — я вполне вправе сказать, что необходимо было мужество, чтобы еще как-то поддержать тающее, рассыпающееся мужество и выстоять, чтобы продвигаться в это запустение и в эту безысходность дальше. Но вдруг из какой-то щелки мне навстречу дрожа скользнул славный мягкий лучик света, и мне показалось, что я слышу прекрасную возвышенную нежную мелодию любви, откуда-то совсем издалека и в то же время совсем близко. Я открыл дверь и издал вопль восхищения, радостного ошеломления. В светлой прекрасной теплой комнате или покое сидела женщина, и я знал ее по прежним временам, а теперь со всех сторон звучала музыка веселья и утешения. Словно с разверзшихся голубых небес струился и переливался золотой, радостный концерт, и разом показалось, что рядом со мной леса, луга и поля, я увидел все добрые, умиротворяющие цвета, и женщина, выглядевшая словно ангел, улыбнулась мне приветливо и ласково, когда увидела меня, жалкого бедного странника, бесприютного скитальца. Вдруг все снова стало замечательным, солнечная, блаженная сила молодости окатила все мое существо, и я тут же забыл всю тоску, а все отчаяние, все безверие разом исчезли. Именно так, это было чудесное, хотя и мрачное место, где я вновь обрел очаровательную отшельницу, пустынное место, где я вновь увидел отверженную. Это была она, блаженная отринутая, несказанно прекрасная, одинокая и покинутая. Повинуясь охватившему меня порыву и подбадривая себя, я поспешил к ней, к женщине, обитавшей тут, в изгнании, и преклонил перед ней колени, и восхитительная благосклонно взглянула на меня. Я не был ей чужд. Я был ей мил. Я был ей люб. Она дала понять, что обрадована моим появлением, и это вызвало и мою бесконечную радость.
Чем заняты мои мысли? Мысли мои заняты колбасой. Это ужасно. О юноши и мужи, слуги отечества, на которых отчизна возлагает свои надежды, внимательно посмотрите на меня, и да послужу я вам ужасающим примером, ибо я низко пап. Не могу отделаться от мысли, что только что я еще обладал колбасой, ныне канувшей навек. Я вытащил ее из шкафа и, не удержавшись, съел ее. Со слишком уж явным вожделением я поглотил то, что могло бы существовать, если бы не было мной уничтожено. Еще несколько минут назад великолепнейшая сочнейшая колбаса была реальностью, но вот сейчас, из-за — к сожалению — слишком поспешного поглощения ароматнейшая колбаса исчезла, отчего я безутешен. Только что еще она была здесь, и вот ее нет, и никто никогда мне ее не вернет. Я съел то, что мне ни в кои веки не следовало съедать столь быстро, что мне не следовало вкушать столь поспешно. Я проглотил то, что мне и сейчас могло бы прийтись по вкусу, если бы я устоял перед вожделением. Я глубоко сожалею, что не устоял и что употребил то, что еще несколько минут назад лежало передо мной, свежее и румяное, что, однако, никогда уже не будет лежать передо мной, потому что я с излишней поспешностью истребил его. Я воспользовался тем, чем мог бы и дальше пользоваться, если бы не случилось того, что случилось и что уже не исправить. Канувшее в Лету еще могло бы спокойно и мирно покоиться предо мной, и утраченное безвозвратно могло бы возбуждать аппетит, однако возбуждающее аппетит кануло в Лету, и я искренне об этом сожалею, хотя и сознаю, что все сожаления мало чем или вообще ничем не помогут. На что я посягнул, могло оставаться неприкосновенным, что я съел, могло оставаться несъеденным, что я проглотил, могло оставаться непроглоченным, если бы я был благоразумнее и воздержаннее, но, к сожалению, я не был ни воздержанным, ни благоразумным, о чем я глубоко скорблю, хотя и сознаю, что жалобы и раскаяние мало чем или вообще ничем не помогут. Что исчезло, могло бы еще быть здесь, и что погибло, могло бы радостно жить. Зверски раскусанное и прожеванное могло бы быть целым, но, к сожалению, оно разжевано, и жалобы тут не помогут. Что никак уже не может быть полезно, могло бы быть чрезвычайно полезно, и исчезнувшее без следа могло бы и сейчас радовать меня своим прелестным присутствием, если бы я не совершил достойный сожаления проступок, в чем я с более чем серьезным (увы!) основанием раскаиваюсь. Что, как уже говорилось, пропало, совсем не обязательно, как уже говорилось, должно было исчезнуть, если бы я был более стойким и сильным и не поддался дурным наклонностям. Гадкие побуждения, вы подло лишили меня моей колбасы. Я вкусил того, что могло бы и дальше оставаться кушанием, ожидающим вкушения, если бы я оставил его в покое, не вкушая и не отведывая, из-за чего я, как я уже неоднократно говорил, безутешен, что я могу повторять без конца. Я сам виноват в понесенной утрате, потому что попробовал совершенно восхитительного кушанья, а теперь оно совершенно распробовано и откушано, потому что я был невоздержан, в чем я раскаиваюсь. Раскаяние ничего не дает, оно лишь увеличивает боль колбасной утраты, и потому я попробую обойтись без раскаяния, что все же очень сложно, так как причина раскаяния сильна и значительна. Я потерпел фиаско, потому что не сберег то, что должен был непременно хранить и лелеять, однако, к сожалению, не лелеял, во что едва могу поверить, потому что всегда был уверен, что я силен и стоек, в чем я, похоже, заблуждался, отчего мне больно, хотя, как я уже говорил, раскаяние, конечно, совершенно ничего не дает. Ах, эта колбаса, клянусь, она была великолепна! Чудесного копчения, нашпигована великолепными кусочками сала, вполне подходящей, солидной длины, а запах у нее был такой тонкий, такой чарующий, а цвет у нее был такой розовый, такой нежный, а как хрустела она, когда я ее раскусывал, я и сейчас еще слышу, как она хрустела, а сочной она была — сочнее я ничего во всей своей жизни не ел, и эта сочная аппетитность могла бы и сейчас быть аппетитной и сочной, эта розовая нежность и сейчас быть розовой и нежной, аромат и сейчас быть ароматным, аппетитная прелесть и сейчас быть аппетитной и прелестной, продолговатая округлость и сейчас быть продолговатой и округлой, копченость и сейчас быть копченой, нашпигованное салом и сейчас быть нашпигованным, если бы у меня была выдержка. Я мог бы и сейчас слышать ее хруст, если бы уже не схрустел ее всю, и было бы еще что пожевать, если бы я, к сожалению, все не сжевал.
Однажды некая женщина, оказавшаяся в силу сложившихся обстоятельств перед необходимостью похоронить мечту, в которую, как ей казалось, она могла бы превратить свою жизнь, проплакала целые дни и недели напролет, горюя об этой утрате. Когда же она наконец выплакала свою боль, то стала, даже к своему собственному изумлению, злой женщиной, не сохранившей более никакой живой потребности, кроме желания видеть других женщин совершенно растерянными, смятенными и подавленными, для чего она стремилась сделать их несчастными. С этого момента она все больше и больше ненавидела каждое радостное женское лицо, ощущая себя обиженной и оскорбленной всяким видимым выражением счастья. Ее так и тянуло строить козни и зловредные планы против любого удовольствия, ею примеченного, поскольку любое радостное зрелище, похоже, причиняло ей боль. Имеет ли несчастный человек право так далеко заходить в человеконенавистничестве? Ни за что и никогда! — таков должен быть решительный ответ. Погубленная множеством страданий, несбывшимися надеждами на счастливую жизнь, злая женщина взяла на себя мрачное обязательство ловко сводить юных девиц с молодыми людьми, пробуждать в них взаимный интерес, все более сближая их, а когда наконец ей представлялось, что блаженная приязнь достаточно созрела, она снова все расстраивала изощренным коварством, жестоким умыслом, подлым наветом и подстроенными недоразумениями. И тогда вид плачущей покинутой особы своего пола был ей мил и доставлял ей наслаждение. Такого рода вещами она занималась довольно долго, и при том обделенные радостью и удовольствием девушки почитали ее за благородную и утонченную женщину. И все же постепенно все стали подмечать, насколько она озлоблена, а как только люди в том удостоверились, ее опасного общества впредь стали старательно избегать, да так, что вскоре у нее и возможности не осталось, чтобы подстраивать несчастья, творить зло и сеять вражду и уныние.
Берта прилежно трудится на должности служащей в конторе фабрики. Ее начальник, к несчастью, господин уже порядком в летах, естественно, очень галантный, разыгрывает из себя, как я случайно недавно прослышал, ее поклонника, благо целый день проводит в ее обществе. То он делает вид, что влюблен в нее по уши, а то ведет себя как суровый начальник и относится к несомненно милой девушке с подчеркнутой холодностью. Что ж, он или пройдоха, или сам не знает, чего хочет. Сегодня он любитель, а завтра ненавистник женского пола, это как ему оказывается угодно. Разумеется, этот господин совершенно не единственный в своем роде, есть немало таких, кто ведет себя так же или похоже. В одно время он до того влюблен, что готов ее на руках носить, а то и целовать ей руки, стоя на коленях; в другое же время он словно одумался, и тогда она для него — бедная простушка, не достойная даже беглого взгляда, в котором есть хоть какая-то приветливость и внимание. О какой мерзавец, какой негодяй! То он ей господин, то слуга, то он рявкает и ворчит на нее, как грубый начальник, то снова с умоляющей физиономией выпрашивает милости, все от того, как ему заблагорассудится. Вот была бы заслуга и важное дело, если бы кто-нибудь, кто решился бы взять на себя такой труд, задал бы этому изменчивому как флюгер негодяю порядочную трепку! Наверняка сотни людей разделят мое мнение, если я скажу, что пройдоха заслужил десять тысяч тумаков. Хочет быть с ней на короткой ноге и в то же время топчет ее ногами. Многоножка он, что ли? Уж и не знаю, запутался я в его ногах. Одно я знаю точно: как можно скорее посоветую Берте приложить все силы, чтобы этот проказник оказался у нее под каблуком. Черт возьми, если бы я был женщиной, мне бы такой тип за все ответил!
Помнится, меня как-то мучили сильные зубные боли. Чтобы заглушить мучения, я выбегал в чистое поле и ревел там, как король Лир. Дома я не находил ничего лучшего, как биться головой о стену и разнести в ярости несколько ценных стульев стиля бидермейер, но зубы от этого ныть ничуть не переставали, наоборот, час от часу ныли все сильнее. По ночам леденящие душу сцены, которые я устраивал, будили всех жильцов, дело пахло скандалом. Частое употребление отборного коньяка помогало мало. Я лупил себя по лицу, как Санчо Панса, когда тот обнаружил пропажу своего осла. Однажды я нанес себе ножом рану, правда, по счастью, совершенно не опасную для жизни, однако это сильное средство ни в малейшей мере не улучшило моего состояния, а скорее даже усилило пытку. Наконец я отправился к зубному врачу, причем, чтобы было подешевле, в зубоврачебную клинику, где с удовольствием пожертвовал собой для дела образования. Мой рот тщательно обследовала практикантка, после чего началось лечение. У меня есть кое-какие основания утверждать: я кротко переносил многое из того, что со мной творили, а в некоторые моменты я даже проявил твердость духа. Храня терпение, я все же время от времени считал уместным издавать достаточно громкий вопль, что я делал намеренно, добиваясь того, чтобы каждый раз наставник практикантки подбегал ко мне, своим искусным мастерством оказывая помощь, что было для меня немалым благодеянием. Правда, практикантка в эти моменты на меня сердилась, полагая, что я веду себя совершенно недостойно, производя такой страшный шум. Я осмелился ей сказать, что буду кричать и дальше, если мне причинят излишнюю боль. Она ответила, что с моей стороны нетактично говорить подобное. Постепенно между нами завязался вполне непринужденный разговор, и тут ей пришло в голову спросить меня, чем я занимаюсь. «Я нечто вроде писателя», — скромно ответил я. Она закричала на весь зубоврачебный кабинет: «У меня тут писатель!» — на что все дамы и господа, включая учителя, сбежались ко мне, чтобы поудобнее рассмотреть удивительного пациента. Меня подвергли придирчивому осмотру. «Если вы писатель, — произнес учитель, — то наверняка один из небогатых, один из тех, кто всю жизнь не может добиться успеха, это ясно видно». Я рассмеялся тонкому наблюдению и ответил: «Я и правка беден, и недостатка в неудачах у меня до сих пор не случалось, однако жизнь может быть хороша и без успеха. Если только у меня снова будут здоровые и красивые зубы, на что я от души надеюсь, я буду радостно скакать, как молодой олень, и веселиться побольше некоторых так называемых счастливчиков».