Рецензия
О если бы я мог дать прочитать эту книгу каждому!
В книге речь идет о юноше, он сидел в кресле, закрыв лицо руками.
Звали его Людвиг, и окружающие твердили, что он безнадежен. Но он не хотел в это верить!
«Кошмар!» — испуганно раздавалось вокруг него. Его уложили в постель, якобы он был болен, но похоже, другие были больны больше него, потому что несли несравненную чепуху.
Что делал Людвиг? Вопрос, не стоящий ответа! Он только и делал, что вздыхал. Кто довел его до этого? Те, кто считали себя очень умными. Чего они добились своими усилиями? Ничего, кроме того, что он был вынужден сказать им: «Не пытайтесь превратить меня в того, кем я не являюсь».
Однако они не переставали оплакивать его. Пристойное поведение так скучно! Они заохали бы его до смерти, если бы он не продолжал преспокойно в себя верить. Он лежал тихо, как ребенок, и не мешал им.
Там был господин Бачано, который не делал ничего особенного, произнося пустые заклинания точь-в-точь как все прочие. «Что вам от меня нужно?» — спрашивал наш Людвиг.
К нему приближались дамы и говорили: «Дорогой, как же ты нас опечалил».
«Если б я только знал причину», — отвечал больной. Лежа в постели, он был хорош как картинка, в своем нежном терпении он был совсем как девушка.
Я не дочитал книгу до конца, поскольку речь шла все об одном и том же, о невинности и ужасе. Где нет повода для того, чтобы горевать, отпадает оправдание для безутешности.
Они хотели, чтобы Людвиг разуверился в себе, но он болея веселился целыми днями.
«Скоро ли мне можно будет вставать?»
«Что взбрело тебе в голову? Ты сошел с ума?»
Так он оставался в постели, потому что был очень послушен. Тетки и сестры, невесты и соблазнительные женщины непрестанно обцеловывали его по очереди. Я бы на его месте тоже не имел ничего против этого.
Эдит не отходила от его постели. «Ты негодник», — шептала она. В книге этого нет, это я написал. Странно, откуда я всего этого понабрал! Ах, как я тоскую по объятьям!
Хотя в моей голове не наберется и двух с половиной мыслей и хотя у меня болят зубы, я все же расскажу, как однажды девушка, одетая в мужскую одежду, появилась в обществе. Дрожащей рукой продолжаю я эту блистательную новеллу. Осмеливался ли когда-либо кто-нибудь писать вот так — что попало? У девушки было очаровательное лицо, а как сверкали ее глаза, как кривились в издевательской усмешке губы! Распущенные волосы говорили своим особым языком. Некая особа, привыкшая, что мужчины именно перед ней рассыпаются в учтивостях, попыталась запугать незваного гостя, однако ей пришлось смириться с тем, что на нее даже не обратили внимания. Она была так этим поражена, что удалилась в изящно обставленную боковую комнату и бросила на устланный коврами пол фарфоровую собачку. Исходя злостью, она закусила губу, приложила ладонь к груди, растревоженной неприятными, поскольку, возможно, слишком уж любвеобильными, впечатлениями, прогнала почитателя, который, наверное, пытался ее успокоить, и…
Здесь у меня происходит небольшая заминка, и я прошу у читателя ровно столько терпения, сколько нужно для того, чтобы я снова собрался с мыслями. Да поможет аромат сигареты моему вдохновению.
Из граммофона доносилось пение Карузо. Поэт галантно поцеловал хозяйке дома руку. Как чопорно танцевали все девушки в платьях с длинным шлейфом! Кое-кто превосходил во внимательности самого себя. Да не оставит меня мой засыпающий дух и подарит мне как можно больше замечательных идей!
На софе времен Второй империи сидела женщина, которая могла бы быть красивее, если бы меньше беспокоилась о том, чтобы быть красивой. Беспечность дарит молодость, деловитость — раздражение. Одно из условий, чтобы оставаться молодым, заключается в способности постоянно находить какое-нибудь увлечение, пусть это будет даже самая прозаическая вещь. Портье может быть счастлив при чистке обуви, а виртуозная пианистка — в отчаянии во время игры. Опускаться бывает лучше, чем подниматься.
Не правда ли, стиль моего сочинения отличается поразительной сухостью!
Артист прилип к подносу с бутербродами. Его импресарио убеждал его не думать только о себе, вспомнить об идеях, обратить достаточное внимание на других людей. Тем временем своенравная девушка безнадежно влюбилась. Грудь ее была словно растерзана.
«Эй, комедиант!» — стал задираться к ней один из наблюдателей, искавший возможности с ней познакомиться и не знавший иного средства, кроме невежливости. Люди порой обходятся с нами грубо, потому что ценят нас и не желают себе в этом признаться.
Все дело было в ангельском личике дамы, которая своей молочно-белой любезностью, приторной невозмутимостью совершенно сломила нашу хрупкую героиню.
«Неужели в тебе нет ни капли жалости?» — лепетала бедняжка, вся дрожа, при этом слова ее относились к дочери сыровара, вышагивавшей с достоинством банки конфитюра и вообще-то с мармеладной снисходительностью отвергавшей, изволите ли видеть, подобные выражения.
Эта высокая, полная фации, невероятно благородно двигающаяся лохудра словно сошла со страниц романа Сенкевича, не так ли?
Ее как раз потянуло на картофельный салат, голова ее была совершенно занята уксусом и маслом, и этим она разбила сердце девушки в мужском костюме.
Мои усилия меня утомили, я иду спать. Пусть с этой историей разбирается тот, кому это захочется.
Назовем его Владимиром, потому что это редкое имя, а он и в самом деле был единственным в своем роде. Те, кому он казался странным, охотились за каждым его взглядом, за каждым словом, на которые он был скуп. В плоховатой одежде он держался уверенней, чем в изысканной, и был, в сущности, добрым человеком, у которого был только один недостаток: он фантазировал и наделял себя недостатками, которых у него не было. Он относился к самому себе большей частью плохо. Разве такое простительно, в самом деле?
Как-то он поселился у одной супружеской четы, и его никак не могли выставить. «Пора бы и честь знать», — давали ему понять: он, похоже, никак не мог этого уразуметь, глядя, как жена улыбается, а муж бледнеет. Он был сама рыцарственность. И это давало ему высокое понятие радости бытия. Он не мог спокойно видеть хорошеньких женщин, нагруженных чемоданчиками, свертками и тому подобным и тут же подскакивал, выражая желание помочь, причем всегда прежде всего рассеивал малейшие опасения навязчивости с его стороны.
От кого он был родом, этот Владимир? Не иначе как от своих собственных родителей. Примечательным представляется его признание, что в несчастье он часто бывал весел, в удачную пору мрачен, а еще, что он считает основной чертой своей натуры трудолюбие. Свет еще не видывал столь довольного и в то же время недовольного человека. Не было никого столь же порывистого и в тот же миг более нерешительного.
Однажды девушка назначила ему в условленном месте свидание, но вовремя не пришла. Это его поразило. Другая сказала ему:
— Вам доставляет удовольствие быть одураченным. Вы, должно быть, питаете особое пристрастие к проделкам, граничащим с бестактностью?
— Вы ошибаетесь, — вот все, что он ответил.
Он ни на кого не был в обиде, потому что и сам, как он говорил, «частенько вел себя скверно по отношению к людям».
В дамском кафе его забавляли выражения лиц и высказывания посетительниц. Впрочем, он не был особым любителем развлечений, хотя и чрезвычайно ценил их время от времени. Он размышлял обо всем, чтобы тут же об этом и забыть, хорошо считал в уме, потому что не позволял своим эмоциям взять верх над собой.
Женщины не слишком ценили его, что не мешало им не выпускать его из виду. Они называли его робким, но и он говорил о них то же самое. Они играли с ним и боялись его.
С одной дамой, которая, должно быть, слишком уж явно продемонстрировала ему свое богатство, он был так вежлив, как это бывает, когда отсутствуют чувства. Необразованные девушки были для него объектами наставлений, в то же время он видел и таких девушек, которые много читали и при этом желали казаться невежественными. За испытанную несправедливость он никогда не мстил, и это была, должно быть, достаточная месть. Тех, кто обходился с ним не так, как он того желал, он, как говорится, игнорировал, то есть научился не думать о многих неприятных вещах. Тем самым он защищал свою душевную жизнь от одичания, свои мысли от нездоровой жестокости.
Музыка настраивала его на сентиментальный лад, как и большинство людей. Если он видел, что какая-нибудь девушка оказывает ему предпочтение, ему сразу казалось, что она имеет на него виды, и он начинал ее избегать. Он был недоверчив, как южанин, и по отношению к другим, и по отношению к самому себе; часто бывал ревнив, но никогда надолго, потому что самоуважение быстро освобождало его от терзаний зависти, которая, едва проснувшись, тут же казалась беспочвенной, ничтожной.
Потеряв друга, он сказал себе: «Он теряет столько же, сколько и я». Он преклонялся перед одной женщиной, пока она не совершала ошибки, и он уже не мог более испытывать по ней томление. Ее поспешность вызвала его смех, и он был рад этому. Испытывая жалость к партнерше, он уже не нуждался в том же по отношению к самому себе.
Он оставался молодым и использовал это преимущество для того, чтобы приобрести и не утратить уважение к тем, кто более всего чувствителен к равнодушию и нуждается во внимании, к слабым и престарелым. Не слишком ли мы его захваливаем?
Порой он ведет себя как бонвиван, захаживает в так называемые заведения с не лучшей репутацией. Некоторые его за это порицают, хотя сами не прочь бы повеселиться, чего им порой не хватает в их привычной жизни. Ему пытались подражать, но оригинал остается тем, кто он есть. Впрочем, подражание — вещь вполне естественная.
Копии тоже могут производить впечатление, но только подлинное своеобразие рождает то, что воистину бесценно.
От Берна до Фрайбурга шесть часов пешком. Во Фрайбурге я на всякий случай купил чулки и шел, задевая пакетиком за детские головки. В субботу вечером девочки счастливы, потому что все отправляются на улицы за покупками, словно открывая себе двери в умиротворение и радость воскресенья.
Я спросил какого-то парня, как дойти до Ромона, тот посмотрел на мои ботинки, будто хотел проверить, годятся ли они для похода.
— Это далеко, — сказал он.
— Не страшно, — ответил я и добрался до места за четыре часа, поел сыра, выпил немного вина и лег спать. Прежде чем закрыть глаза, я подумал о возлюбленной, что доставило мне радость.
Дорога до Лозанны заняла восемь часов. По пути можно встретить священника, перед которым снимают шляпу, оказывая почтение духовному сословию. Высоко расположенный городок называется Рю.
На подходе к Лозанне навстречу мне двигалась гуляющая воскресная публика. Я зашагал дальше и через два часа был в Морже, здешняя церковь приятно поразила меня, а заведения показались восхитительными.
Еще два часа понадобились мне, чтобы добраться до Ролля, где я под навесом, рядом с торговцем каштанами и стайкой ребятишек, скрутил себе сигарету, зашел в «Черную голову», трактир, основанный в 1628 году, и нашел его опрятным и достойным.
В восемь часов я двинулся дальше. Миновав Нион, а вместе с ним и всяческие сельские усадьбы, в одиннадцать часов я добрался до Коппета, где я позволил себе отведать салата и мяса. А хозяин, латиноамериканец, задавал мне всяческие вопросы.
Элегантная дама стояла у стойки, за три минуты я успел получить истинное наслаждение, созерцая ее, она почувствовала это, почесала спину.
В три часа пополудни я достиг Женевы, направился в кафе, а потом повстречал старика, живущего здесь у своих детей и не испытывающего от этого счастья.
— Между людьми всякое бывает, — пытаюсь я успокоить его. На плакате крупно, так что видно издалека, написано: «Борджиа забавляется». Это про кинофильм.
Чем можно заняться в Женеве? Чем угодно! Например, зайти в кондитерскую и осведомиться, позволительно ли будет тотчас же отведать сладостей.
После этого отправиться в старый город, восхититься церквями и поразмышлять о Кальвине. Мраморная доска напоминает о некогда проповедовавшем здесь шотландце Джоне Ноксе.
Можно подарить плитку шоколада школьнику, после чего отправиться в художественный салон, оказать честь нескольким питейным заведениям, повстречать уроженку кантона Аппенцель и спросить ее, как пройти к театру.
Среди памятников выделяются статуи генерала Дюфура и герцога Брауншвейгского. Один из монументов посвящен вступлению Женевы в Швейцарскую конфедерацию.
Обращаешь внимание на музеи, знатные частные дома, притом успеваешь заметить хорошеньких девушек, оказываешься перед магистратом, заходишь во двор и находишь его поразительно красивым.
Я посчитал уместным сделать комплимент кельнерше из кантона Юра, а встречу с молодым уроженцем Ааргау я воспринял как игру случая. Мы проходим через огромный универсальный магазин, присаживаемся, как принято в большом городе, перед кафе на свежем вечернем воздухе.
Женевские жители производят впечатление людей учтивых и доброжелательных. Я покупаю миндаль, даю его мальчику, оставляю своего спутника, поскольку каждый раз быстро осваиваюсь в новом окружении, устраиваюсь потом в «Маленьком казино», где играю комедию, заворачиваю в бар, где танцуют.
Во время ночных блужданий я забрел на островок среди Роны, украшенный памятником Руссо, снял шляпу перед недвижимым, сдвинувшим немало в этом мире.
Расположение у озера придает городу некое умиротворение, покой. На набережной расположились роскошные отели. Мосты, по которым ступает твоя нога, воодушевляют. Одной стройной женщине я долго глядел вслед, она кого-то мне напоминала.
В трактире «Швейцарский двор» я, несмотря на поздний час, нашел желанное пристанище по вполне сходной цене. Обратный путь я проделал по железной дороге, преодолев расстояние, на которое мне понадобилось два дня, за четыре с половиной часа.
Кто не любит разглядывать витрины? Вот быстренько полакомился, отведав взглядом шоколада.
Тут заинтересуешься шляпами, там галстуками, где-нибудь еще венскими и франкфуртскими сосисками. Прекраснейшие вещи порой достаются даром, например созерцание репродукций работ великих мастеров.
Аппетитно расположились среди апельсинов букетики фиалок с их умненьким фиолетовым цветом. Наши глаза дарят нам массу радости.
В антикварных лавках выставлены макеты исторических битв швейцарцев. Поразительно, насколько ужасные вещи тогда происходили. Возможность узнать жизнь с лучшей стороны даром не дается.
Я примечаю съестное, эмментальский и грюйерский сыр.
Модные магазины напоминают о том, как выигрывает тот, кто хорошо одет. Быть элегантным никогда не повредит. Разве не отведывал я частенько в кондитерской в переулке Арбергергассе яблочный дессерт?
Закусочные завлекают спешащего прохожего ветчиной и оладьями. Внимательно рассматривать корсеты и тому подобное мужчинам неприлично. Но для журналиста в этом нет ничего предосудительного.
Девичьи платки украшены премилой вышивкой. Из-за такого вот платка Отелло устроил своей жене сцену.
Я довольно рано усвоил, что дарить дамам обувь не стоит; гораздо лучше, если они покупают ее сами.
Ювелирные магазины сверкают кольцами, брошками и ожерельями. Магазины канцтоваров напоминают, что время от времени бывает полезно написать письмо.
Недавно я видел у старьевщика фигурку Христа из слоновой кости; руки распятого раскинуты в стороны, а на ногах следы от гвоздей.
Опять я ограничился беглыми зарисовками, а вообще-то я должен был написать побольше.
Один из моих однокашников еще мальчиком казался не по годам почтенным. Мы с ним не слишком-то ладили, а его послушание было нам противно. К тому же он, совершенно костлявый, от худобы казавшийся прозрачным, расхаживал, словно жердь, отвратительно манерный и надутый. Проказы — это не для него. Над другими, например над Грюрингом, мучившим стихотворение «Фирдуси», как он это произносил, можно было смеяться. А тот не давал повода ни для малейшей усмешки. Поэтому его словно и не было, хотя субтильность, в которой он, казалось, хотел достичь предела, просто бросалась в глаза. Его родители жили в новом квартале. Отец был нотариусом, а мать так же скупа на телесный объем, как и ее образцовый сынок. Воспоминание о его степеннности доставляет мне боль. Разве позволено нам, людям, быть такими неинтересными? Как смеялись мы над выходками ученика, слывшего шалопаем, впрочем, это реноме не помешало ему стать порядочным мужчиной. Сегодня он ведет себя так, будто у него и в мыслях никогда не было никакого озорства. Другой же был наказан за свою непогрешимость. Бог не слишком впечатляется человеческой безупречностью. Как долго могли развлекать нас так называемые дураки. Благодарили ли мы их за это? Нет, но мы испытывали к ним симпатию, мы признавали их, хотя и без почтения. Они для нас кое-что значили; зато ничего не видевший вокруг зубрила был для нас чужаком. Как гадко быть таким безукоризненным. Вернувшись после долгого отсутствия в город, в котором я вырос, я узнал, что его постигла неудача. Заносчивость привела его к падению, и репутация, которой он пользовался среди окружающих, рухнула вместе с ним. Значит, и примерным приходится умерить свой пыл?
Если ты соблаговолишь меня выслушать, я сообщу тебе, что за обедом, состоявшим из кофе и пирога, я убил трех ос. Содеянное вызывает у меня сожаление, но они так нервировали меня своим злобным видом!
Потом я отправился за город, прошел через лесок, в котором я обстоятельно побеседовал с тобой. Ты даже не представляешь себе, каким прекрасным представляется мне твое серьезное лицо. Шагая вот так, как лошадь, я наговорил тебе много ласковых слов. Должно быть, дороже тебя у меня нет никого, потому что на самом деле я тебе так ничего и не сказал, остался должен тебе все слова.
Стайка школьников осветила меня улыбками своих веселых лиц. Я услышал, как один мальчик сказал другому, поменьше: «Какой же ты злой». Видела бы ты действие этой лести. Не наполняют ли нас упреки зачастую большей гордостью, чем похвалы?
Поесть сыра и хлеба в деревенском трактире — удовольствие не меньшее, чем от изысканных блюд в элегантной обстановке. Глядя на футбольную игру, я сказал себе: «Пусть их азарт послужит тебе примером». Неожиданно показались две башни, на одном из зданий было написано: «Радиозавод Маркони».
Двух идущих мне навстречу людей я посчитал за санитара и санитарку, дело в том, что поблизости, как мне было известно, находилась психиатрическая лечебница. Прутиком я сбивал осенние листья, висевшие одиноко и вызывающе. Обращающие на себя внимание вещи легко вызывают у нас желание преподать им урок, называемый нравоучением. Разумеется, особенным развлечением это не назовешь. Один господский дом вызвал во мне желание пожить в нем. В комнате находилась бы библиотека, там бы я проводил за чтением целый день, несправедливо пренебрегая действительностью ради духовных наслаждений. Какое-то время я наслаждался мыслью, что когда-то в Техасе в экипажи, в которых с хлыстом восседали дамы, запрягали негров.
Должен тебе сказать, что довольно давно я любил останавливаться перед витриной одного берлинского книжного магазина, расположенного в квартале со множеством кафе и театров, и с интересом разглядывать тома с заглавиями вроде «Нравы Луизианы». В магазине сидела импозантная и, скажем без обиняков, потасканная женщина. Поблизости располагался ресторан, большинство посетителей которого были швейцарцы.
Один из ресторанчиков назывался «Коровник». Там играла дамская капелла, ее руководительница сказала мне, что она родом из Биля. Я ответил, что мне приятно слышать это, я тоже там вырос.
У Ашингера был картофельный салат с колбасой, а если хочется чего-то более утонченного — жареные голуби. Они до сих пор греют мне душу. Шедевры кулинарного искусства могут оставлять по себе такую же дорогую память, как и хорошая книга.
В этой самой местности находилось кладбище с могилами эпохи романтизма. Городской транспорт мчался без всякого пиетета мимо, однако часто именно диссонансы, а не созвучия, заставляют нас обратить на что-либо внимание.
Вечером я зашел в город, двигаясь от заведения к заведению; в одном из них сидела только одна девушка, которая что-то писала.
В испанском винном погребке я заказал каталонского вина, салями и еще попросил завести мне музыку. Там было электрическое пианино. Хозяйка отказалась от вина, которым я пытался ее угостить; у нее были симпатичные глаза, и она удостоила меня легкого кокетства. Ее супруг заметил меня.
На овальном столе лежали журналы. Колбаса была отменного вкуса. Я вышел из погребка прогуляться у дома. Свобода моих желаний не была понята правильно. Хозяин бросился за мной по пятам, потребовал ответа, так что мне пришлось успокоить его, показав бумажку в пятьдесят франков. Кошелек легко устанавливает отношения и меняет взгляды. Если где что разладилось, деньги на удивление быстро все склеят.
В следующем трактире были политические дебаты, я тут же в них включился. Официантка сказала мне, что я порадовал бы ее, если бы как можно меньше встревал в разговор, а лучше, может быть, и вообще поскорее удалился. Ее желание было исполнено.
Шатаясь, я ввалился в кондитерскую и, продолжая шататься, даже выпил еще коньяку. Два музыканта сыграли мне Грига, но шеф заведения набычился мигом и попросил меня выйти с ним в коридор. Здесь он доходчиво дал мне понять, что я осчастливил бы его, усвоив некоторые вещи. Обмен репликами превратился в образец изъявления взаимной вежливости. Я с полным пониманием отношусь к сложившейся ситуации, попытался высказаться я, однако гибкость моего языка временно была ослаблена.
На улице, вид которой обрадовал меня, как встреча со старой подругой, меня мотало от одного тротуара к другому, что вызвало участливый ужас добрых людей.
— Можем ли мы предложить вам отдохнуть у нас? Настоятельно просим вас довериться нам.
В ответ из моих уст прозвучало:
— Ваша доброта восторгает меня, но Господь обо мне позаботится.
— Вы правы, однако…
— Никаких однако, — мягко оборвал я дискуссию и двинулся дальше, вполне справляясь с дорогой, достал из кармана фигурную макаронину и проглотил ее.
В душе я еще так юн, писал Парцифаль своей подруге, а потому многое оставляю без внимания, читаю каждую книгу, отвлекаюсь на каждого попадающегося мне человека. Я такой же, как все: мы больше любим заниматься другими, чем самими собой, заботимся о них, потому что видим их недостатки. Мои пороки заметнее другим, чем мне самому, и они судачат обо мне, как и я о них. Мне еще ни разу не приходило в голову подумать о себе пренебрежительно. Уверенность, что я кое-чего да значу, не покидает меня никогда. Ты и другие хотели бы, конечно, сбить меня с толку, но как я могу в угоду вам обманываться. Ведь тогда я бы стал неискренним. От мысли о твоих прелестях я пустился в пляс, упал, попал в больницу и вместо того, чтобы известить тебя об этом как полагается, стал упиваться беспрестанными фантазиями, будто я рядом с тобой. Ты была постоянно рядом, смотрела на меня. Может быть, именно любовь — враг любви. От бесконечной верности я стал тебе неверен, от бесконечного вожделения прекрасного я вел себя некрасиво и после не осмеливался, когда осознал это, навестить тебя, бродил вокруг, искренне преданный тебе разом и сердцем и разумом, и потому ставший вялым. Вот ведь как обстоит дело, подруга: я не мог пойти к тебе, потому что ты уже и так осчастливила меня сверх меры, ты, может быть, отняла бы у меня мое приобретение. Говоря совсем попросту, я и так получил от тебя довольно, то есть я был так тобой занят, что в твоем присутствии просто не было надобности. Кроме того, я стыдился тебя, потому что слишком много о тебе надумал. Меня так и тянет познакомиться с другой, чтобы обмануть ее восхитительным образом, оказывать ей знаки внимания, на которые только ты имеешь право. Разве ты не лишила меня веселия, не превратила в растерянного ребенка? Любовь делает ребячливым, и мог ли я позволить себе так обеднеть? Став перед тобой таким бедняком, я уже не мог решиться вернуться к тебе, старался изо всех сил вновь отыскать дорогу к себе. Понемногу я разучился плакать по тебе. Я никогда не смогу тебя забыть, но я так же не в состоянии ради тебя презирать все, меня окружающее. С течением времени такая страсть стала бы монотонной. Могу ли я позволить одному-единственному чувству омрачить все, допустить, чтобы счастье обладало властью делать меня несчастным? Мой долг — следить за живостью моих способностей. Ради тебя я не имею права забывать, что человек должен стараться оказать почет своему ближнему, являя ему такое зрелище, которое тот мог бы одобрить. Несчастного, погребенного под множеством чувств, ближние одобрить не могут, а я не таков, чтобы мог не ощущать себя неприятно оттого, что меня жалеют. Я люблю тебя и обладаю тобой, а раз я тобой обладаю, мне нет нужды с тобой встречаться. Зачем куда-то отправляться, чтобы добыть то, что у тебя и так есть? Ты насытила меня навсегда, дала мне слишком много, позволила мне взять слишком много, чтобы я желал получить что-нибудь еще. Кто пожелает налить в сосуд еще, когда видит, что тот и так полон до краев? Одним словом, я нахожу тебя слишком прекрасной для вожделения и вознес тебя слишком высоко, чтобы мне было тебя довольно. Не люблю иметь дело с вознесенными до небес, не хочу играть роль, которой тебе пришлось бы злоупотребить. Считал ли я тебя когда-нибудь умной? Ни в коей мере. Я еще не насладился тобой вполне, и если тебе когда-нибудь придет в голову посмеяться над моей смиренностью, то тебя ждет сюрприз, чего я тебе почти желаю; ведь при всей жажде самоотречения во мне не умерло желание, чтобы меня уважали. Быть может, это желание во мне слишком развито, однако раз оно мне дано, я должен с ним считаться. А еще во мне есть нечто, испытывающее счастье от презрения к счастью. Отвергая тебя, прекрасная, я не могу не сложить в молитве руки и не попросить Бога о прощении, но я не желаю зависеть от тебя в том, томлюсь ли я по тебе до смерти. Я не могу доверить себя никому, кроме меня самого, потому что лишь я знаю, как со мной управляться, и, значит, мне приходится подчиниться самому себе.
И ангелу приходится подождать, пока ему не дадут понять, что в нем появилась нужда. Это длится порой дольше, чем он предполагал, но с этим приходится смиряться, ему не полагается воображать, будто он незаменим. Не хотел бы я быть на его месте, на месте того, кого я сделал ангелом. Я обожествлял его, чтобы он нигде мне больше не попадался, оставался картинно-неизменным, чтобы я всегда мог на него смотреть, если будет потребность или желание, черпая из созерцания мужество. Мне его почти жаль, он думал, я любопытен, буду бежать за ним следом, тогда как он у меня, можно сказать, в кармане или что-то вроде повязки на голове. Я больше не хожу к нему, это он окружает меня, я вижу себя озаренным его светом. Кто умел быть щедрым, умел и принимать от другого. И в том и в другом нужен навык. Он возник из жалости, но, может быть, я примусь умолять его. Он в сомнении, ему не по себе. То я верю в него, то не верю, а он должен это терпеть, милый.
Молодой человек, работавший в одной конторе, вел дела пристойно, деликатно и учтиво; каждое воскресенье он ходил в церковь, писал письма братьям и сестрам, рассказывая в них, как обстоят его дела, описывал то или иное обстоятельство, а в конце всегда просил прислать ответ. Его родители заботились бы о нем, если бы им довелось дожить до этого времени. От чрезвычайной рассудительности он был бледен, от чрезвычайной утонченности чувств — без чувств. За конторкой, подперев голову рукой, он часто погружался в мечтания, надеясь пережить что-нибудь необычайное, но что-то ничего необычайного не происходило. Проживал он, разумеется, в комнате с альковом, барабанил пальцами по стене, отчего сосед принимался кричать: «В чем дело?» — «Мне скучно, — отвечал он, — а легкое постукивание — не что иное, как небольшое развлечение». — «Извольте оставить это занятие, вы мне мешаете». В ответ звучало: «Не волнуйтесь, я вас больше не побеспокою». Хозяйка каждое утро приносила ему кофе; она была округла, как яблоко, и выглядела такой же, как яблоко, здоровой. «Если желаете, я готов на вас жениться», — проговорил однажды жилец. Он сделал это не слишком-то раздумывая. Стояла такая многозначительная весенняя погода, на улицах было так тепло, а люди были такие приветливые. Она ответила со смехом: «Почему бы и нет? Правда, для мужа вы слишком молоды. Я могла бы взять вас в сынки». Это его не заинтересовало. Несколько раз к нему приходила девушка. Хозяйка была заинтригована; нет, не то чтобы, но она не могла удержаться и сказала, как неприятно было бы ей, если бы барышня появилась еще. Когда он стоял в комнате, высунувшись из окна, его наполняло томление. Томление — это когда не знаешь, куда тебя влечет. Чтобы избежать однообразия, он часто менял жилье. Вечерние пейзажи напоминали вечерю, закат — лик Иисуса. Внутренне он часто менялся — становился из богатого бедным, из спокойного беспокойным; его почерк выдавал в нем витиеватую ограниченность: он был готов и к смирению, и к порыву. Однажды он попал в зал, разделенный балюстрадой из темного дуба на две половины. Жаль, что в постели не лежала красотка. Этот покой стоил сорок франков, а он никогда не платил за комнату больше восемнадцати в месяц. Он мигом насмотрелся досыта во все окна и простился с самым благородным жилищем, какое ему доводилось видеть, ушел несчастный, чтобы уже вскоре оказаться довольно счастливым. То он ощущал приливы твердости, то ему ее не хватало. Все было ему важно и в то же время совершенно не важно. Одной из его черт было то, что он никогда не был в согласии с собой; ему никогда не хватало мужества поверить, что люди когда-нибудь его полюбят, но душа его тут же в этом утешала. Он не считал себя ни сильным, ни слабым, оказываясь то таким, то этаким, по обстоятельствам. Провести год-другой без достойных упоминания друзей льстило его пониманию чести. Поскольку люди почти вызывали его жалость, он переносил их с охотой и все надеялся на счастье, заключенное в вере, не ради счастья, но ради умиления. Назовем его Эрихом, потому что это такое светловолосое имя, от которого веет невинностью и идеализмом. Одно время он жил в узком, но интересном в архитектурном отношении переулке старого города у семейства портных, однажды занимал должность — всего один день. По этому поводу он написал начальнику следующее извинение: «Я понял, что в вашем заведении меня не ожидает процветание, и ретировался к моей полной материнского чувства подруге, в связи с чем нижайше прошу посчитать это по-человечески понятным». В отчем доме он прочел историю о Питере Марице, молодом буре, которому пришлось, когда его призвали, сражаться против лучшего друга. На главной улице находилась кофейня или безалкогольное заведение, где можно было выпить чашку шоколада за двадцать раппенов и съесть кусочек кекса за те же деньги. Порция жареного картофеля стоила пятнадцать сантимов. Из окна был виден славный сад; цветы словно говорили посетителю: «Приятного аппетита!» Однажды официантка шепнула Эриху, что некий господин спрашивал ее о нем. «И что вы ему сказали?» — «Да что же я могла ему сказать, когда я ни имени вашего не знаю, ни рода ваших занятий». — «Да я и сам едва себя знаю, — сказал он на это, — да и не очень надеюсь; что-то подсказывает мне, что счастлив тот, кто не бередит себя вопросами о своем предназначении». В кофейню нередко заходила дама в прекрасных перчатках, державшая себя с таким достоинством, что ему было не трудно одарить ее в своем воображении мраморным дворцом с искусно изогнутыми, великолепными лестницами, а себя превратить, пока он ел яичницу, в ее пажа, для чего, как он полагал, у него была подходящая фигура и соответствующие способности. Прекрасные руки, как же он любил смотреть на них! За шесть лет он один-единственный раз был на концерте. Экономность была ему по вкусу, как отлично приготовленное блюдо. Людям отмерены скупые семьдесят лет. Бог дает немного, чтобы и малое что-нибудь да значило, чтобы не умирала благодарность. Его часто тянуло к деревьям, тихо пускающим корни и довольным местом, отведенным им тем, кто их посадил. «Я была бы рада, если бы ты стал другом моего дома», — сказала ему дама, понимавшая его лишь отчасти. Такую роль он себе никогда бы не позволил. Те, кто видят себя и других неясно, порой ошибаются. Радость радостному не дорога; счастливый может растратить немало счастья, потому что убежден, что оно ждет его повсюду.
Не будет ли это излишне претенциозно, рассказывал Титус, если я упомяну, что моя мать была княгиней и что бандиты похитили меня, чтобы вырастить из меня себе подобного? Но я это говорю только для красного словца, чтобы не наскучить уже в начале. Если бы меня спросили, где я родился, то я назвал бы Гослар, хотя это было бы порядочное вранье. Моя мать меня никогда не баловала, чему я, пожалуй, могу лишь радоваться. Гослар, прочитал я не так давно, восхитителен в весеннем наряде, а поскольку я довольно доверчив, то с готовностью принял это утверждение. У разбойников я научился стирать, шить, готовить и играть Шопена, прошу, однако, не понимать эти слова слишком буквально. Похоже, фантазия моя разгулялась, за что я надеюсь на снисхождение. Разве не позволено поэту играть на инструменте своего воображения столь же непринужденно, как, например, музыканту на фортепьяно? В бытность мою лейтенантом у меня был денщик, который меня холил и лелеял. Я попал в один город и после блужданий и поисков нашел подходящее жилье, пансион у семьи, глава которой был столь же угрюм, сколь его жена — обходительна. Их сыновьям я показывал, как скручивать сигареты, а сам в обществе одной барышни учил английский язык. Высокая и бледная, словно овеянная духом романтизма роза, с глазами, сияющими сердечной теплотой, сидела в своей комнате официантка, она осчастливила меня двумя словами, которых меня удостоила, хотя мне еще не было ведомо, что такое блаженство. Третья жилица, вдова, сошлась со мной так близко, что ворчливый хозяин объявил мне, что не одобряет флирта в своем доме. Ладить с людьми не просто. Я занялся писательством, чтобы все дальше и дальше от этого занятия уходить. На востоке огромного города, забитого транспортом, я познакомился в пивной с черноглазой женщиной, закутанной в желтое. Не производит ли все это копание в воспоминаниях, будучи напечатанным, сентиментальное впечатление? Со мной, существом заурядным, дело обстояло так же, как с теми, чья главная цель в жизни — пробежать мимо множества людей, никак с ними не общаясь. Необычен я, пожалуй, только в том, что потерял ужасно много времени и с удовлетворением отметил это. Вместо того чтобы стареть, я молодел. То, что я немного поглупел, наполняет меня несомненным самомнением. Я был горд и ограничен и упорно теребил свой нос, пока он не принял прелестную форму, постоянно молил Господа Бога, чтобы помог мне обрести детскую внешность, что мне и в самом деле удалось. Грудь моя — змеиное гнездо, неудивительно, что я обращаю умоляющий взор к людям, которые поэтому считают меня уступчивым. Боже, какие несообразности, безобразящие фразу! Кто не готов врать по доброй воле, тот человек совсем пропащий. Искренность редко оказывается пристойной. Чтобы сделать признание, я таскаю с собой любовь, которая отчасти мне надоела, но зато и окрыляет меня. Когда общество содействия поэтическому искусству попросило меня представить новую рукопись, я помчался, забегая в каждую кофейню, где мне виделась дама достаточно снисходительная, чтобы я мог перед ней преклоняться. С тех пор я самый бледный и самый залитый румянцем преданный воздыхатель, жаль только, что Песнь песней уже написана и издана; как бы я хотел пробраться через черный ход во дворец литературы, прислуживая там со сладострастием. Вчера я отправился за город, где все было покрыто солнечной позолотой ранней весны, снял шляпу перед милостивой мамочкой-природой, сел на скамейку и заплакал. В разветвленной сети методик омоложения слеза занимает, по моему опыту, немаловажное значение. Отращивать ногти больше не стоит. О браке помышляет другая сторона. Волосы следует мыть не реже раза в неделю. У ног моих игриво плескались волны, а по долине, состоявшей из вереницы пологих холмов, веяла безмятежность, подобная той, что можно увидеть на лице человека, сохранившего доброту за долгие годы, так что жизни не удалось настроить его на угрюмый лад. Чудесны древность и молодость земли. Позвольте мне воспеть танцующую речку, срывающуюся водопадом с отвесной скалы, сверкающую серебром, радостную и божественно прекрасную, глубоко серьезную и веселую, как она расшибалась о камни, неслась дальше, чтобы частичкой влиться в огромное море, где на тысячеметровой глубине невинные чудища плавают вокруг вечно мокрых и искривленных деревьев, а великолепные пароходы украшают его поверхность, а еще я расскажу о тени, нежно ложащейся на луг, о домике на склоне и лежащем юноше. Ужасно, если читатель станет от этого зевать! С алчущей душой и глазами, готовыми выскочить из орбит от охватившего меня томления, отправился я в залитый солнцем, укромный сад, слушал приятно звучавшую там капеллу, при этом поведение мое было явно из ряда вон выходящим, потому что одна девушка, смотревшая на меня, от сочувствия рухнула, приняв смерть от пронзающей, словно кинжал, жалости, — кто в это поверит, да будет счастлив всю жизнь. Людям, проникающимся ко мне симпатией, я позволяю сооружать здание их дружбы так долго, как им того угодно; я им никогда не мешаю, потому что мне до них нет дела. Кое-кто неосмотрительно считает меня нецивилизованным. Моя повелительница столь прекрасна, и я охаживаю ее с таким священным трепетом, что мне нужно прислониться к другой и воспользоваться случаем отдохнуть от напряжения бессонных ночей, поведать следующей, как мила была ее предшественница, и сказать ей: «Тебя я люблю не меньше».
Гизела с нетерпением ожидала его в своем замке, он расхаживал, очарованный весной, перед фасадом, одетый в лохмотья. В зале, где царила Гизела, у бедняги сжалось сердце в ответ на замечание: «Ты только и делаешь, что лжешь», — его дрожащие губы не смогли произнести ни слова, и он покраснел как рак или как школьник, не знающий урока. «Это лентяй, у которого нет фантазии, чтобы выдумать новеллу, и негодный любовник», — услышал он рядом с собой; это был хозяин замка, не нашедший более обходительных выражений. Недавно одна барышня подарила мне книгу, в ней шла речь о некоей Гизеле, от которой я никак с тех пор не могу отделаться. Гизела обратилась к тетушке с просьбой о помощи, та ответила: «Будь спокойна, моя голубка». Дочь в зале еще с полгода провожала взглядом стремительно удалившегося, если только это не звучит преувеличенно. Правда же в том, что мысли ее были несколько мелочны, что должно было бы ему помешать поклоняться ей и пренебречь ради нее своим долгом поэта. После обеда он отправился на прогулку и вернулся в город насквозь мокрый. Фридолин, так его звали — нет, подумать только! Порой он совсем не напоминал учтивого пажа у Шиллера. О, как любил он свою Гизелу, его любовь была столь серьезна, сколь я нахожу ее забавной. Авторы похожи на злобных женщин! Если бы Гизела уже не получила имени, нам могло бы прийти в голову украсить ее именем Эдит, выглядела она корделиански; размышления, похоже, не входили в число ее занятий. Тем больше этому предавался каталонец, впавший из-за нее в благочестие, украсившее его душу, но не дух. Дело в том, что он ежедневно размышлял об одном и том же, насколько она мила, и все же она не была такой, но из-за того, что она такой не была, она именно была такой. Логика любви очень смешная. Любящие радуются, когда становятся смешными, исходя томлением до полусмерти. Она была восхитительнейшей соплячкой, стройной и белокурой, и умела выглядеть серьезной и величественной, Боже мой, так что глупейший из всех вертопрахов попался на это, хотя и заслуживал к тому времени, чтобы его обозвали верблюдом. Разве он не расхаживал, как неловко открытая банка сардин, без всякого благородства манер, шапка на затылке, с изнанки повытертая и до тысячи раз подброшенная с радостным ликующим криком маленьким мальчишкой в лесу, зеленое пристанище которого он предпочитал всем прочим, подброшенная среди елей, дубов и буков и вновь пойманная? Мы дрожим от возмущения, сообщая об этом. Далее упомяну настырного типа, с наилучшими намерениями ходившего кругами вокруг Фридолина, чтобы уберечь его от неверных шагов и так далее, постоянно качавшего головой и произносившего: «Так не годится». Наш романтик, будь его воля, пришиб бы его за это. Разве она уже не одарила его многообещающей улыбкой, и что же? По вечерам он произносил «Отче наш», тем не менее все оставалось по-прежнему. Отец Небесный предпочитает бросать чад своих на произвол судьбы, чтобы они не воображали себе лишнего, а упражнялись в неколебимой вере. Под другим именем, но с тем же лицом он ходил в одно питейное заведение, где какая-нибудь кельнерша сочувственно гладила его всклокоченные волосы. За это он приветствовал любую из них на улице поклоном, будто перед ним были настоящие дамы. Бегал он резво, что твоя лань, зато стихов не писал вовсе. Храня верность своей госпоже, он понимал преданность не слишком буквально, а достаточно вольно, и целовал халде, которую он угощал в пригородной забегаловке колбасой, жирную от этого угощения руку, ручка была, надо сказать, такая жесткая, заскорузлая, какую только можно себе представить, так что Теодору, как-то затеявшему чистку чужой кожи, пришлось тереть ее, словно пол шваброй. Это пугало дало ему свой адрес, которым он при случае собирался воспользоваться, а потом он, словно настоящий воздыхатель, таился у жилища Гизелы с песнями в блаженно мечтательной груди. Музыканты предлагали ему свою помощь, от которой он с изысканной вежливостью отказывался. В каждом своем движении он казался себе вызывающим симпатию, поднимал взгляд на ярко освещенные окна дворца и оставался настоящей волосатой обезьяной. Внутри делать было нечего, а снаружи вечер зеленел от вечерне-ясного, прохладного освещения: морозные ночи лета вставали над красотой и точностью его гизелианских ощущений, в мыслях и хрустальном покое своих фантазий он целовал край ее платья, поэтически одаренный талантишко и мальчишечка. «Ах ты, рехнувшийся от счастья болван», — говорил он себе и радовался, что не осталось у него гордости, после того как его охладили сосульки жары, отчужденный чуждостью, коварно таящейся в любой приязни. Поскольку поблизости как раз оказалась церковь, с цветистыми капителями, классическими фронтонами и железными воротами за высокими колоннами, он вошел в нее и преклонил колени. Ночью ему виделись разные лица, однако лик Эдит развеял этот морок, он спал как дитя Моисей в ковчежке среди тростника, окруженный, словно радостной материнской заботой, сном без сновидений, а наутро проснулся канадцем.