Одна женщина, всего лишь немного с причудами, отправилась в город, чтобы купить себе и своему мужу что-нибудь подходящее на ужин. Так уж бывает с женщинами, что они отправляются за покупками и бывают при этом несколько рассеянными. Так что история эта совсем не новая, тем не менее я продолжу и расскажу, что женщина, собиравшаяся купить себе и своему мужу что-нибудь подходящее на ужин и отправившаяся для этого в город, никак не могла собраться с мыслями. Так и сяк присматривала она, что бы такого изысканного и оригинального прикупить для себя и своего мужа, однако поскольку она, как уже говорилось, никак не могла собраться с мыслями и была несколько рассеянна, то не могла ни на что решиться, и похоже было, что она толком не знала, чего она, собственно, хочет. «Надо бы что-нибудь, что можно быстро приготовить, потому что уже поздно, времени мало», — думала она. Боже! Просто она была всего лишь немного с причудами и не могла собраться с мыслями. Деловитость и решительность — вещи поистине замечательные. Однако женщина, о которой речь, не была особенно деловита, а скорее даже рассеянна и с причудами. Так и сяк присматривала она, однако, как уже говорилось, ни на что не могла решиться. Способность принимать решение — вещь поистине замечательная. Однако женщина, о которой речь, такой способностью не обладала. Что-нибудь действительно подходящее и привлекательное хотела она купить для себя и своего мужа на ужин. С этой благой целью она и пошла в город, но ей просто не везло, у нее просто ничего не получалось. Так и сяк присматривала она. Доброй воли у нее было достаточно, благих намерений у нее было достаточно тоже, только была она немного с причудами, никак не могла собраться с мыслями, а потому ничего у нее не получалось. Нехорошо, когда с мыслями не удается собраться, и, короче говоря, женщине все это в конце концов опротивело, и она вернулась домой ничего не купив, ровным счетом ничего.
«Что такого привлекательного и подходящего, утонченного и изысканного, разумного и толкового прикупила ты на ужин?» — спросил муж, увидев, что его милая, любезная, маленькая женушка пришла домой.
Она ответила: «Ровным счетом ничего».
«Как это понимать?» — спросил муж.
Она отвечала: «Так и сяк присматривала я, однако никак не могла принять решение, потому что выбор был для меня слишком тяжел. К тому же было уже поздно, и времени оставалось мало. Доброй воли, как и самых благих намерений у меня было предостаточно, однако я никак не могла собраться с мыслями. Поверь мне, дорогой муж, совсем худо, когда с мыслями не удается собраться. Похоже, я у тебя самую малость с причудами, и потому у меня ничего не получилось. Я пошла в город и собиралась купить для себя и тебя что-нибудь действительно привлекательное и подходящее, доброй воли было у меня предостаточно, так и сяк присматривала я, однако выбор был труден, и с мыслями собраться не удавалось, а потому мне ничего не удалось, вот я и ничего не купила. Обойдемся сегодня этим ничем, правда. Ровным счетом ничего быстрее всего готовится и, во всяком случае, не портит желудка. Разве ты рассердишься на меня за это? Не могу в это поверить».
Итак они поступили не как обычно, или, можно сказать, разнообразили свое меню и обошлись на ужин ровным счетом ничем, и добрый славный муж ничуть не рассердился, для этого он был слишком благороден и слишком учтив. Он никогда не отважился бы состроить раздраженную физиономию, для этого он был слишком хорошо воспитан. Добрый славный муж так не поступает. Так вот они обошлись совершенно ничем и были оба очень довольны, потому что это чрезвычайно пришлось им по вкусу. Идею своей жены обойтись на этот раз ровным счетом ничем славный супруг нашел совершенно очаровательной и, уверяя, что по его мнению это восхитительная находка, изобразил величайшую радость, умолчав, правда, при этом, насколько пришелся бы ему по вкусу сытный, настоящий ужин, например яблочная запеканка.
И еще кое-что другое пришлось бы ему, возможно, по вкусу больше, чем ровным счетом ничего.
Кинаст была фамилия человека, который ни о чем не желал знать. Уже в юности он неприятно выделялся отвратительным нравом. Ребенком он доставлял немало хлопот своим родителям, а позднее, став взрослым — окружающим. В какое время дня ни заведи с ним разговор, приветливого и ласкового слова от него не услышишь. Раздраженной, злобной была его физиономия, а поведение его было отталкивающим. Типы вроде этого Кинаста, должно быть, почитают за грех быть учтивыми и любезными с людьми. Но не стоило опасаться: он не был ни учтивым, ни любезным. Он об этом и знать не желал. «Глупости», — ворчал он в ответ на все обращения. «Весьма сожалею, но у меня нет времени», — обычно раздраженно бормотал он, как только кто-нибудь подходил к нему с просьбой. А обращались с просьбой к Кинасту обманутые люди. Не многого они от него добивались, ведь предупредительностью он не страдал. Он совершенно ничего не желал об этом знать. Если от Кинаста требовалось совершить что-нибудь доброе, что-нибудь, так сказать, отвечающее общественным интересам, то он холодно бросал: «Желаю вам всего доброго, au revoir», что должно было значить: «Будьте любезны оставить меня в покое». Его интересовала только личная выгода и только собственная прибыль. Все прочее занимало его мало, а лучше сказать — вообще никак. Об этом он ровно ничего не желал знать. Если кто-то рассчитывал на его услужливость и тем более жертвенность, он раздраженно гнусавил: «Этого только не хватало», что значило: «Извольте оставить меня с вашими просьбами и не беспокоить». Или же он говорил: «Вы меня весьма обяжете, если сохраните обо мне добрую память», или же просто: «Bonsoir». Общественность, церковь и отечество, похоже, его совершенно не касались. Общественными делами занимались, по его мнению, лишь ослы; тот, кто как-либо заботился о церкви, был в глазах Кинаста бараном, а те, кто любил свое отечество, не находили у него ни малейшего понимания. Скажи, дорогой читатель, привязанный к родным краям, что, по твоему мнению, делать с Кинастами? Не правда ли, было бы великолепным, более того — благим делом, совершенно безотлагательно и с надлежащей тщательностью отлупить их по первое число? Не торопитесь! О том, чтобы подобные господа не оставались навечно безнаказанными, уже позаботились. Вот и к Кинасту однажды постучались и пришел тот, от кого не получалось отделаться, и не помогало ни «Bonjour», ни «Bonsoir», ни «Глупости», ни «Еще не хватало», ни «К сожалению, очень спешу», ни даже «Оставьте меня, пожалуйста, в покое». «Идем, ты мне нужен», — сказал странный пришелец. «Какая, право, прелесть. Что это ты вздумал? Не думаешь ли ты, что буду тратить на тебя свое время? Еще не хватало! Оставь меня в покое, сделай такую милость. К сожалению, у меня нет времени, так что прощай, au revoir». Так или примерно так собирался ответить Кинаст, но, как только он открыл рот, чтобы произнести то, что подумал, стало ему совсем худо, он побледнел как мертвец, было уже поздно что-нибудь говорить, его губы уже не могли произнести ни слова. Ведь это смерть к нему пришла, и тут уж все было бесполезно. Смерть не разводит церемоний. Не помогут никакие «Глупости», и всем изящным «Bonjour» и «Bonsoir» пришел конец. Не было больше насмешек, издевок и презрительного равнодушия. Боже, разве такая вот жизнь — это жизнь? Хотел бы ты прожить так безжизненно, так безбожно? Быть таким бесчеловечным среди людей? Заплачет ли кто-нибудь о тебе или обо мне, если мы будем жить, как Кинаст? Пожалеет ли тогда кто-нибудь о моей смерти? Не случится ли так, что тот или иной почти что обрадуется моей кончине?
Некто, не доверявший своим глазам, разглядывал комнатную дверь, проверяя, закрыта ли она. Она и правда была закрыта, и причем основательно, в том не было сомнения. Дверь совершенно определенно была закрыта, но тот, кто не доверял своим глазам, продолжал сомневаться, все вынюхивая вокруг двери, проверяя, закрыта она или нет. Она действительно и воистину была закрыта. Даже вопроса в том не было. Открытой она ни в коем случае не была. Во всяком случае, она была закрыта. Несомненно дверь была закрыта. О сомнениях ни в коем случае не могло быть и речи, однако тот, кто не доверял своим глазам, был обуреваем сильными сомнениями, действительно ли она закрыта, хоть он и видел, как плотно она закрыта. Так плотно, что плотнее вообще не бывает, однако же тот, кто не доверял своим глазам, далеко в том не был уверен. Он устремлял на нее тяжелый взор и задавался вопросом, закрыта ли она. «Скажи-ка, дверь, закрыта ли ты?» — вопрошал он, но дверь ничего не отвечала. Да никакой ответ и не был нужен, потому как она была закрыта. Дверь была в полном порядке, однако тот, кто не доверял своим глазам, не верил двери, что она в порядке, продолжал сомневаться, что она как следует закрыта. «Так ты все-таки закрыта или открыта?» — вопрошал он вновь, но дверь, понятное дело, все так же не давала ответа. Можно ли требовать от двери ответа? Вновь на дверь устремлялся недоверчивый взгляд, чтобы разобраться, действительно ли она закрыта. Наконец он понял, что она закрыта, наконец он в том убедился. Тогда он громко рассмеялся, был совершенно тем счастлив, что мог себе это позволить, и сказал двери: «То-то! Меня не проведешь», — и, удовлетворившись этими замечательными словами, он принялся за повседневные дела. Ну не дурак ли он после этого? Верно, да в том-то и дело, что он был тем, кто во всем сомневается.
Как-то писал он письмо. Совершенно дописав его, то есть до самого конца, он стал косо на него поглядывать, потому как опять не доверял своим глазам и совсем не был уверен, что написал письмо. Письмо же было написано, сомнений в том не было, но тот, кто не доверял своим глазам, все вынюхивал, как и тогда у двери, был настроен крайне недоверчиво и задавался вопросом, действительно ли письмо написано или нет. Оно, без сомнения, было написано, явно было написано, но тот, кто не доверял своим глазам, в этом совсем не был уверен, и все обнюхивал письмо со всех сторон, осторожно и тщательно, и громко воскликнул: «Письмо, скажи мне, ты написано или нет?» Письмо, разумеется, в ответ не издало ни малейшего звука. С каких это пор письма умеют держать ответ? Письмо было в полном порядке, совершенно закончено, написано изящным разборчивым почерком, слово за словом, фраза за фразой. Четко и эффектно были расставлены по местам буквы, точки, запятые, двоеточия, вопросительные и восклицательные знаки, жеманные кавычки. Ни одна точка над i не была пропущена в этом шедевре, однако тот, кто создал этот эпистолярный шедевр и, к сожалению, не доверял своим глазам, был во всем этом совсем не уверен, вопрошая снова и снова: «Так ты в порядке, письмо?» Оно, разумеется, все так же не отвечало. За что снова удостоилось косых взглядов и подозрительного разглядывания. Наконец этот дурак понял, что истинно и доподлинно написал письмо, отчего рассмеялся радостно и звонко, развеселился, как малый ребенок, стал потирать от удовольствия руки, сложил письмо, ликуя вложил его в подходящий конверт и сказал: «То-то! Меня не проведешь», необычайно порадовавшись этим замечательным словам. После этого он принялся за повседневные дела. Ну не дурак ли он после этого? Верно, да в том-то и дело, что он был тем, кто ни во что не верит, кто не вылезает из подозрений, терзаний и неуверенности, кто, как уже было сказано, во всем сомневается.
В другой раз он хотел выпить бокал красного вина, стоявший перед ним, но не решался, потому что вновь не доверял своим глазам. Бокал вина не вызывал сомнений. Несомненно, бокал вина во всех смыслах был перед ним, и вопрос, стоит ли он перед ним или не стоит, был совершенно смешон и курьезен. Любой заурядный человек тут же бы все сообразил, но тот, кто не доверял своим глазам, никак не мог сообразить, не верил, смотрел на бокал вина добрые полчаса, водил своим дурацким носом, вынюхивая, вокруг, так же, как тогда с письмом, и вопрошал: «Бокал вина, скажи мне, стоишь ли ты, собственно, предо мной или не стоишь?» Вопрос был излишним, ведь бокал вина стоял перед ним, это был факт. Ответа на глупый вопрос, естественно, не последовало. Бокал вина ответов не дает, он просто стоит и ждет, когда его выпьют, и это лучше всех речей и ответов. Наш добрый бокал вина был недоверчиво обнюхан, как до того письмо, и пристально рассмотрен, как до того дверь. «Стоишь ли ты, в сущности, предо мной или не стоишь?» — вновь прозвучал вопрос, и вновь на него не последовало ответа. «Да выпей же его, да попробуй его, да отведай его, тогда ты ощутишь его и узнаешь его непосредственно, и тогда его существование уже не будет вызывать у тебя сомнений», — так и хотелось крикнуть тому, кто не доверял своим глазам, кто недоверчиво смотрел на бокал вина вместо того, чтобы поднести его ко рту. Он был еще далеко не убежден в существовании бокала. Он все еще посвящал себя обдумыванию множества утонченных и длинных предосторожностей, однако наконец он, похоже, понял, наконец он поверил, что бокал вина в самом деле стоит у него под носом. «То-то! Меня не проведешь», — сказал он, громко рассмеялся, как ребенок, вновь стал потирать от удовольствия руки, щелкать языком, от такой сумасшедшей и непомерной радости как следует хлопнул себя по лбу, осторожно взял бокал вина и выпил его, получив от этого удовлетворение, после чего принялся за свои повседневные дела. Ну не глупец ли из глупцов такой человек? Верно, однако он как раз был таков, что не доверял своим ушам и глазам, что от утонченных и сверхутонченных подозрений не находил ни минуты покоя, был несчастлив, если что-нибудь не складывалось самым точным образом, был помешан на порядке и пунктуальности, помешан на точности и полном соответствии, был таков, что его следовало бы послать, погнать в высшую школу беззаботности, был таков, что, как уже говорилось, несусветно во всем сомневался.
Дитя, у которого не было ни отца ни матери, ни брата ни сестры, ничье и бездомное, решило как-то отправиться куда глаза глядят, пока не придет на край света. Брать ему с собой было почти нечего, собираться было тоже недолго, потому что пожитков у него не было. Как стояло, так и пошло, и солнце светило, но бедное дитя не замечало солнечного света. Дальше и дальше мчалось оно, мимо множества явлений, однако оно не замечало никаких явлений. Дальше и дальше мчалось оно, мимо множества людей, однако оно не замечало никого из людей. Дальше и дальше мчалось оно, пока не наступила ночь, однако дитя не замечало ночи. Его не заботили ни ночь ни день, ни предметы ни люди, ни солнце ни луна, да и звезды заботили столь же мало. Дальше и дальше бежало оно, не зная ни страха ни голода, только одно было у него в голове, одна идея, то есть идея искать край света и бежать, пока его не отыщет. Где-то на краю этот край будет, думало оно. «Где-то там, совсем далеко», — думало оно. «Совсем напоследок», — полагало дитя. Верно ли оно полагало? Подождите немного. Да в своем ли оно было уме? Да подождите же совсем немного, там будет видно. Дальше и дальше бежало дитя, сначала оно представляло себе край света как высокую стену, потом как глубокую пропасть, потом как прекрасный зеленый луг, потом как платок в крапинку, потом как разлившуюся густую кашу, потом как просто чистый воздух, потом как белую ровную долину, потом как море блаженства, в котором можно барахтаться без конца, потом как коричневатую дорожку, потом как совсем ничего или как что-то, чего оно, к сожалению, и само не знало.
Дальше и дальше бежало оно. Недостижимым казался край света. Шестнадцать лет блуждало дитя, по морям, долам и горам. Стало оно за это время большим и сильным, и все еще было верно задуманному: не останавливаться до тех пор, пока не дойдет до края света, но так и не дошло оно до края света, похоже было, что до края света еще далеко. «Кто бы знал, где он!» — думало оно. Вот спросило оно у крестьянина, стоявшего у дороги, не знает ли он, где край света. А «Краем света» называли хутор по соседству, и потому крестьянин ответил: «Еще с полчаса хода». Дитя обрадовалось такому ответу, поблагодарило за доброе известие и поспешило дальше. Но эти полчаса стали казаться ему прямо-таки вечностью, и спросило оно у парня, шедшего навстречу, далеко ли еще до края света. «Еще минут десять», — ответил парень. Дитя поблагодарило его за доброе известие и пошло дальше. Силы его были на исходе, и оно с трудом двигалось вперед.
Наконец оно увидало посреди сочного луга нарядный большой крестьянский дом, не дом, а хоромы, такой теплый уютный и приветливый, такой гордый, красивый и степенный. Вокруг дома рос пышный сад, бродили куры, легкий ветер шевелил колосья на поле, в огороде было полно овощей, на склоне стоял улей, от которого здорово пахло медом, тут же был, должно быть, и хлев, полный скота, а на деревьях было изобилие вишен, груш, яблок, и от всего веяло такой зажиточностью, достатком и свободой, что дитя тут же подумало, что это наверняка и есть край света. Велика же была его радость. В доме, похоже, как раз готовили, потому что над трубой кружился, улыбаясь, нежный, изящный дымок, незаметно растворяясь, словно мошенник. Слабое и робкое от истощения дитя спросило: «Это и есть край света?» Хозяйка отвечала: «Да, дитя мое, так точно».
«Спасибо за радостное известие», — сказало дитя и повалилось от усталости. Но в тот же миг добрые руки подхватили его и уложили в постель. Когда оно пришло в себя, то обнаружило с изумлением, что лежит в уютнейшей постельке и вокруг милые добрые люди. «Можно ли мне здесь остаться? Я буду прилежно трудиться», — спросило дитя. Люди ей отвечали: «Почему бы и нет? Ты нам нравишься. Оставайся же у нас и трудись прилежно. Трудолюбивая работница была бы нам как раз кстати, и, если будешь вести себя достойно, примем тебя, как свою дочь». Дитя не заставило себя долго упрашивать. Оно принялось прилежно трудиться и старательно работать, и потому вскоре все его полюбили, и оно уже больше не убегало, потому что было как дома.
Падает снег, падает, насколько неба хватает, а хватает его изрядно. Снег идет непрестанно, нет ему ни начала, ни конца. И неба уже нет, есть только мутная белая пелена. Воздуха тоже больше нет, он забит снегом. И земли больше нет, ее всю завалило снегом, совершенно всю. Крыши, улицы, деревья заснежены. Все покрывается снегом, и это понятно, потому что если идет снег, то снегом, понятное дело, покрывается все без исключения. Все покрылось снежными шапками, предметы покоящиеся и едущие, например экипажи, движимость и недвижимость, вещи траспортабельные и нетранспортабельные, бочки, кочки и крылечки, а заодно и люди. Нет ни пятачка земли, оставшегося незаснеженным, если только он не находится под крышей, в туннеле или пещере. Целые леса, поля, горы, города, села и поместья уходят под снег. Целые государственные учреждения засыпает снегом. Только озера и реки снегом не завалить. Озера не завалить снегом, потому что вода просто поглощает весь снег, зато хлам, мусор, рухлядь, камни и булыжники весьма склонны к тому, чтобы покрываться снегом. Собаки, кошки, голуби, воробьи, коровы и лошади покрыты снегом, так же как и шляпы, пальто, юбки, брюки, ботинки и носы. Снег бесстыдно лепится на прически красивых женщин, а заодно и на лица, руки и ресницы идущих в школу нежных маленьких детей. Все, что стоит, идет, ползет, бегает и прыгает, заснеживается подчистую. Изгороди украшаются маленькими снежками, цветные плакаты превращаются в белую поверхность, что порой, возможно, не так уж и плохо. Рекламные объявления становятся безвредными и невидимыми, что вызывает тщетные жалобы тех, кто их вывесил. Кругом белые дороги, белые стены, белые ветви, белые жерди, белые садовые ограды, белые холмы, белые веси и бог весть что еще. Снег продолжает валить прилежно и усердно и прекращаться, похоже, совсем не собирается. Все цвета, красный, зеленый, коричневый и синий, перекрыты белым. Куда ни посмотришь — все бело как снег, куда ни глянешь — все бело как снег. А еще тихо, тепло, мягко, чисто. Испачкаться в снегу уж точно довольно тяжело, а то и вовсе невозможно. Все еловые ветви обсыпаны снегом, пригибаются под толстой белой тяжестью к самой земле, преграждают дорогу. Дорогу? Можно подумать, еще остались дороги! Идешь себе, как придется, и пока идешь, надеешься, что не сбился с пути. И тишина. Снегопад накрыл все звуки, все шумы, все призвуки и отзвуки. Слышна одна тишина, беззвучность, а она звучит и в самом деле не громко. А еще тепло под всем этим густым пушистым снегом, так же тепло, как в какой-нибудь уютной комнате, где собрались мирные люди ради какого-нибудь изысканного приятного развлечения. А еще все округло, все вокруг словно скруглилось, обтесалось. Острые края, углы и шпили накрыты снегом. Все, что было угловатым и острым, снабжено теперь белой шапкой и потому округлилось. Все жесткое, грубое, ухабистое прикрыто любезностью, дружеским расположением, снегом. Куда ни двинешься, ступишь лишь на мягкое, белое, и за что ни возьмешься, все нежное, мокрое и мягкое. Все занавешено, уравновешено, притушено. Где было всякое разное, осталось только однообразное, то есть снег; а где были противоречия, теперь единственное и единое, то есть снег. Как мило, как умиротворенно сплелись все многообразные явления и образы в одно единое видение, в одно единое целое, погруженное в раздумие. Все подчинено единой гармонии. Что сильно выделялось, теперь приглушено, и что поднималось над общностью, служит теперь в самом лучшем смысле прекрасному, доброму, возвышенному единению. Но я еще не все сказал. Подожди еще немного. Сейчас, сейчас я закончу. Дело в том, что я представил себе, как герой, храбро противостоявший превосходящей силе, не желавший и думать о том, чтобы сдаться в плен, исполнивший свой воинский долг до конца, пал в снегу. Прилежный снегопад засыпал лицо, руки, бедное тело с кровавой раной, благородную стойкость, мужественную решимость, геройскую храбрую душу. Кто-нибудь может ступить на могилу, ничего не заметив, но тому, кто лежит под снегом, хорошо, ему покойно, он умиротворен и нашел свое пристанище. Его жена стоит дома у окна, смотрит на падающий снег и думает при этом: «Где-то он сейчас и каково ему? Наверняка с ним все хорошо». Внезапно он встает перед ее глазами, ей открывается видение. Она отходит от окна, садится и плачет.
Мое имя Фриц. Не лучше ли было бы, если бы мне дали другое имя? Родом я из Юры, из пригорода, а лучше бы не быть мне оттуда родом. Мой отец был колесных дел мастером. Не лучше ли было бы, если бы мой отец никогда не был колесных дел мастером? Странный вопрос беспокоит меня: почему я вообще появился на свет? Насколько я помню, я никогда не высказывал прямого пожелания быть живым существом, однако к моему еще не рожденному личному мнению не проявляли ни малейшего внимания. Потом на моем пути оказалась
семинария,
в которую мне, возможно, никак не следовало бы попадать. Семинаристов, как известно, одолевают довольно высокие стремления. Должно быть, было бы разумнее, если бы меня не одолевали высокие стремления, но, к сожалению, в том-то все и дело, что меня одолевали довольно высокие стремления. Я начал писать стихи, чего бы мне, наверное, лучше никогда не делать, и тогда некоторые люди стали принимать во мне более чем горячее участие, без чего бы им, возможно, лучше было бы обойтись, но опять-таки, они это делали, а я по этой причине посчитал себя восходящим гением, способным на великие свершения. Меня назойливо преследует, может быть, совершенно нелепый вопрос: не лучше ли было бы, если бы я не считал себя гением? Мне давали стипендии и отправляли в путешествия. Может, было бы разумнее, если бы мне отказали в стипендиях, чтобы я не отправлялся в путешествия? И куда же я отправился? В
Рим,
чтобы познакомиться там в старом обветшалом палаццо с римским князем. Не лучше ли было бы никогда не ездить в Рим, никогда не заходить в старое обветшалое палаццо и никогда в жизни не знакомиться с римским князем? Опять рой каверзных вопросов. Я попал в
Амстердам
и по такому случаю оказался в еврейском квартале, знаменитом благодаря Рембрандту. Возможно, это было совершенно излишне и бесполезно, что я попал в Амстердам и оказался в квартале, знаменитом благодаря вышеназванному мастеру. После этого я снова отправился в Италию, где увидел такие города, как, скажем, Пиза. И зачем это мне было видеть такие города, как, скажем, Пиза? Так ли уж это было необходимо? В Равенне хочется заниматься изучением итальянской архитектуры. Я вспоминаю дворец Теодориха и гробницу какого-то там известного лица. Однако я могу вспоминать дворец Теодориха и гробницу какого-то там известного лица сколько угодно, и все же остается открытым тревожный вопрос: возникло ли мое желание именно в Равенне? Не лучше ли было бы, если бы я никогда не видел городов вроде Равенны? Дальше я через Венецию поехал в
Цюрих,
где, как известно, устраивается множество замечательных выступлений. В Цюрихе я читал свои стихи прямо по памяти, а потом все же чинно и пристойно по напечатанной книге, не забыв все же отшлифовать как следует строчки, прежде чем их произносить, чтобы придать им особенно пленительный глянец, отчего и аплодисменты были чрезвычайно бурными. Я едва ли солгу, если скажу, что от безудержного восторга прямо в мою смущенную физиономию из публики летели цветы и украшения. Но не лучше было бы, если бы я никогда не срывал в Цюрихе аплодисментов и лавровых ветвей? Потом я исполинскими шагами поспешил в Исполиновы горы, а оттуда в
Тюрингию,
где мое внимание привлекла масса средневековых замков, хотя, возможно, было бы лучше, если бы я не направлялся исполинскими шагами или каким-либо иным образом в Исполиновы горы, а оттуда в Тюрингию. Боюсь, что от множества средневековых замков, остановивших мое внимание, мне было не много проку. Разумеется, там еще были такие города, как Веймар, Йена, Айзенах, где прекрасные мысли о Лютере пришли ко мне. Садовый домик Гёте подвергся самому тщательному осмотру. Я испытал сильнейшее воздействие «вечно женственного». Йена напомнила мне о дельном человеке по фамилии Шиллер. Да только какой такой особенный прок был от посещения садового домика Гёте и какая такая польза от того, что Йена напомнила мне о достойном человеке? Действительно ли сильнейшее воздействие «вечно женственного» сделало меня лучше? И действительно ли прекрасны были мысли о Лютере? Опять череда каверзных вопросов. Быть может, мне было бы лучше никогда не посещать тот самый садовый домик, и о Лютере, возможно, лучше бы никакие мысли не приходили, однако же тот самый дом был осмотрен и мысли приходили, а также вышеупомянутое воздействие было сильнейшим, хотя, возможно, было бы лучше, если бы оно оказалось послабее. С пьесой, от которой я ожидал сногсшибательного успеха, я отправился в
Берлин,
чтобы там одним махом поймать удачу и стать знаменитым драматургом, однако о сценическом успехе не было и речи, а сногсшибательная пьеса никого с ног не сшибала. Быть может, было бы лучше никогда не ездить в Берлин, чтобы там, не теряя времени, поймать удачу и стать знаменитым драматургом с помощью сногсшибательной пьесы, которая никак никого с ног не сшибала. Я познакомился с разного рода именитыми людьми, обратившими на меня и мою сногсшибательную пьесу, которая никого с ног не сшибала, не слишком-то серьезное внимание, так что об этом я бы распространяться не хотел. Наверняка было бы лучше никогда не обращаться к именитым людям, чтобы удостоиться лишь беглого внимания. Когда я увидел, что надежды мои разбиты, ожидания разрушены, успех уничтожен, чаяния разорваны в клочья, земля горит под моими ногами, невезение мое цветет пышным цветом, а сам я брошен на произвол судьбы, повстречалась мне однажды на улице, по которой я бесцельно болтался и метался, красивая знатная
дама,
неожиданно поинтересовавшаяся, не тот ли я хваткий парень, какого она уже давно безуспешно ищет. Поскольку я заявил в ответ, что я всегда готов за приличное вознаграждение крепко взяться и хватко приняться, что я играючи управляюсь с кипами и штабелями, мастер в жиме, особенно силен в толчке, меня не следует сбрасывать со счета в подхвате и увязывании, прошел отменную подготовку в паковке и затяжке, она выслушала с чрезвычайно довольной улыбкой все эти разглагольствования и сказала: «Я могу предложить вам
ответственную должность,
хорошо оплачиваемую и приятную. Во всяком случае, у меня всегда найдется для вас стоящее и продолжительное занятие». Я ответил, что прямо-таки истомился по стоящему и продолжительному занятию и что хорошо оплачиваемая, приятная ответственная должность придется мне, полагаю, во всех отношениях кстати. Она заметила, что только самые горячие
оптимисты,
не боящиеся зайти слишком далеко, могут подойти для такого дела, на что я ответил, что полон решимости быть таким горячим и идти так далеко, что ей такое, полагаю, и не мечталось и придется по вкусу. Оптимистом же считаю себя, во всяком случае. Она задала вопрос: «Не Фриц ли ваше имя?» Я ответил, что примерно в этом духе меня и зовут. То есть не то чтобы я был готов утверждать это совершенно определенно, поскольку ошибки, как известно, всегда возможны. Тогда она заявила, что она — воплощение длинной череды причудливых фантазий. Я сказал, что готов любить, более того — обожествлять все ее фантазии. «Тогда идем!» — сказала она. Возможно, лучше было бы, если бы она никогда этого не говорила, и тем не менее она сказала это, и я повиновался, хотя, возможно, было бы лучше ей никогда не повиноваться. Точно так же мне, видимо, никак не следовало говорить, что я полон решимости быть таким горячим и идти так далеко, как она только могла бы себе представить, и что я готов любить и даже боготворить все ее причудливые фантазии, и тем не менее я сказал все это и пошел с ней к ней домой, где она первым делом привлекла меня к себе на
грудь.
Грудь у нее была невероятно пышная, и было бы, возможно, лучше, если бы у нее была несколько менее пышная грудь, и тем не менее грудь была, во всяком случае, невероятно пышная, и не подлежит сомнению факт, что она со всей силой прижала меня ко всей массе пышности, так что я чуть не задохнулся, а нос мой расплющился в лепешку. Теперь я с немалым удивлением познал, что значит быть, во всяком случае, радостным оптимистом. Возможно, было бы лучше мне не быть, во всяком случае, радостным оптимистом, потому как факт, что я, во всяком случае, чуть не задохнулся, а еще факт, что носы, во всяком случае, плющатся в лепешку, когда масса нежности, с какой со мной обходились, бывает столь велика, что лучше бы этого не случалось. Я все же сдержал слово и исполнил обещанное насколько мог, когда, как только смог несколько привести в порядок свое совершенно измятое и расплющенное лицо с тремя-четырьмя съехавшими набок носами, что далось мне не без труда, крепко взялся и хватко принялся за дело, хотя, по всей вероятности, было бы лучше, если бы повременил с этим, и тем не менее я хватко взялся и крепко принялся и показал себя мастером в любого рода телодвижениях. Я заходил так далеко, как только мог предположить, что это будет ей в самый раз, и в самом деле это подошло ей даже больше, чем в самый раз. В ходе всех ухищрений, на которые, как мне представлялось, надо было пуститься, чтобы дать ей понять, что я, во всяком случае, горячий оптимист, и чтобы доказать ей, насколько решительны мои намерения, я опустился на колени перед высившейся надо мной и, как мне показалось, довольно внушительной фигурой и увидел ее не слишком красивую, неуклюжую
руку,
которую я стал страстно покрывать, во всяком случае, горячими поцелуями. Рука и в самом деле была довольно неказистой, однако это обстоятельство не наносило ни малейшего урона восторгу, меня пронизывавшему, а все просто потому, что я был оптимистом, причем, как уже неоднократно подчеркивалось, во всяком случае. Тем не менее, возможно, лучше мне было бы никогда не целовать эту жирную руку, и, возможно, было бы лучше никогда не опускаться на колени перед этой довольно высокой фигурой, и тем не менее я целовал и опускался на колени, и вот я увидел замечательную
череду пуговиц,
чтобы расстегивать и застегивать, — зрелище, которого мне, пожалуй, лучше бы никогда не видеть, потому что на пуговицах-то я и застрял, на пуговицах я и повис, с этого момента мне пришлось заниматься расстегиванием и застегиванием, о чем бы лучше никогда речь не заводить, и тем не менее речь о том зашла, и я застрял и повис, и об этом приключении я, очень может быть, напишу как-нибудь длинную и толстую книгу, хотя мне и представляется, что лучше, вероятно, было бы никогда не брать с этой целью в руку перо, поскольку лучше всего я определенно не напишу об этом вообще ни строчки.
Хельблинг был прилежным служащим в банке, банк я оставлю, а вот «прилежным» придется вычеркнуть. Ничего себе «прилежный»! Нет, совсем не был Хельблинг прилежным, был он ленивым, как сам грех. Был он молодым и симпатичным, был он милым и учтивым, был он каким угодно, но только не прилежным, а по части пунктуальности совсем он никуда не годился. Но самым главным его грехом было то, что он поздно вставал. Жаль, ведь иначе он был бы вполне порядочным молодым человеком. Приходить на работу вовремя было для него, похоже, вещью из разряда невозможных. Что, Хельблинг, уже бодр? Вот спасибо за словечко «бодрый». Нет, Хельблинг ранним утром никогда не был бодрым. Ровно в восемь ему надлежало быть на работе, но он вечно приходил не раньше чем в десять, пятнадцать или двадцать минут девятого. Порой была уже половина девятого, когда господин Хельблинг соизволял объявиться на своем месте. В постели Хельблинг был самым счастливым, на работе — самым несчастным человеком на свете, а по части опозданий он был просто мастером. Ему ничего не стоило припоздниться на любое время. «Так не может продолжаться, это нестерпимо», — говорил господин Хаслер, начальник отдела, но все предупреждения не производили на неисправимого лентяя ни малейшего впечатления. «С разгильдяйством пора кончать, такое поведение никуда не годится», — вновь заявлял господин Хаслер, но, Боже мой, на лоботряса это никак не действовало. Вечно у Хельблинга была наготове какая-нибудь пустая отговорка на случай опоздания. То одно, то другое оказывалось причиной. То все было из-за снега, то из-за шляпы, то из-за дождя, то из-за ботинок. Это невыносимо, полагал каждый день господин Хаслер, но его слова не слишком впечатляли юного грешника.
«Полежи еще! К чему вставать!» — чирикнул воробей, когда Хельблинг как-то утром собирался подняться. «Похоже, ты не дурак», — подумал лентяй и остался в постели. На вопрос Хаслера, почему он опоздал, Хельблинг ответил: «Воробей, как мне показалось, совсем не глупый, прочирикал мне, что вставать мне не обязательно. Вот я и продолжал лежать, а потому и получилось такое внушительное опоздание».
«Пустая отговорка», — сказал господин Хаслер.
«Полежи еще! Не может быть, чтобы тебе хотелось вставать», — прошуршала мышь, когда в другой раз Хельблинг, так сказать, изготовился вскочить с постели. «Ты говоришь недурные вещи», — подумал лежебока, повернулся на другой бок и вставать не стал. Когда Хаслер спросил его, почему он так поразительно поздно появился, Хельблинг ответил: «Мышь прошуршала мне, чтобы я не делал глупостей. Эти слова пришлись мне по сердцу, и так получилось это, к сожалению, довольно-таки солидное опоздание, о чем я глубоко сожалею».
«Пустая отговорка», — пробормотал господин Хаслер.
«Полежи еще, тебе же хочется еще немного понежиться под одеялом», — проворковал голубь, когда Хельблинг в очередной раз осознал, что самое время вставать. «Ты подал мне хороший совет», — подумал любитель покоя и остался лежать в свое удовольствие. На вопрос Хаслера, почему он опоздал на этот раз, Хельблинг сказал: «Виноват голубь, он высмеял меня, потому что у меня был вид человека, собирающегося вставать. «Ай-ай-ай», — проворковал он, вот я и остался в постели, пока вдруг не сообразил, что порядочного опоздания не избежать».
«Пустая отговорка», — вновь пробурчал господин Хаслер. Больше он не сказал ничего, зато подумал про себя куда как больше.
«Полежи еще! Это куда умнее, чем вставать. Подумай только, как замечательно еще немного понежиться. На работу ты всегда успеешь. Главное не переусердствовать. Излишнее рвение, как известно, может только навредить. С добросовестностью нетрудно и пересолить. Верность долгу во многих случаях отличает лишь осла». Так жужжала и зудела муха, кружась над носом нашего Хельблинга, когда он вновь довольно решительно собирался подняться и мчаться на службу. «Да ты, похоже, остроумна, сообразительна и дальновидна. В том, что ты говоришь, есть резон, черт побери! И я буду глупцом, если не соглашусь тотчас же с твоей точкой зрения и манерой судить о вещах. Ты рассуждаешь прямо как ученый, дорогая муха», — подумал он и продолжил лежать в постели. На вопрос господина Хаслера, почему он, собственно, вечно допускает опоздания, столь же замечательные, сколь и очевидные, столь же блистательные, сколь и в сущности все же чрезвычайно прискорбные, Хельблинг ответил: «Да вот муха…», — и собирался долго и в подробностях повторить, что она ему нажужжала, однако господин Хаслер тут же прервал поток его красноречия, произнеся: «Пустая отговорка». Больше он не сказал ничего, зато подумал куда как больше.
«Что? Уже собрался вставать? Оно, конечно, можно. Оставайся-ка лучше в постели, вставать вовремя смешно, абсурдно! Бояться тебе нечего, ведь господин Хаслер такой терпеливый, милый человек», — пропел ему на ухо дрозд, когда он было вновь начал торопиться. «Верно сказано, невероятно точно замечено», — подумал соня и продолжал лежать, и так вновь получилось поистине шикарное опоздание, за которое ему был сделан свежий выговор, но в этом не было ничего страшного, ведь господин Хаслер, как пропел дрозд, был такой терпеливый человек.
«Пустая отговорка», — только и проговорил опять господин Хаслер, когда Хельблинг с удивительным проворством стал выкладывать свои негодные оправдания.
Однако в конце концов выдержка и терпение заканчиваются. Доброта и снисходительность не беспредельны. Когда опоздания стали все более замечательными и масштабными, чаша терпения господина Хаслера наконец переполнилась, и в один прекрасный день, зимой или летом — это не так уж и важно — Хельблингу дали понять, что он свободен, что означало: он уволен. Ему мягко намекнули, что в его услугах более не нуждаются, и при этом, так сказать, призвали чувствовать себя совершенно свободным и независимым, а еще его любезно попросили соблаговолить освободить должность, которую он до того занимал, и поискать себе подходящее занятие где-нибудь в другом месте, при этом ему выразили сердечную благодарность за оказанные им замечательные услуги и за множество драгоценных опозданий.
Если выражаться несколько менее вычурно и завуалированно: Хельблинга со стыдом и позором — или с позором и стыдом (если вам это больше нравится) выставили вон, и с этого времени не приходил больше Хельблинг на работу позже положенного времени, не появлялось пустых отговорок и на ходу сочиненных оправданий, Хаслеру не было нужды злиться из-за опозданий, потому что не являлся больше не вовремя этот соня с заспанным лицом. Теперь Хельблинг мог лежать в постели столько, сколько ему пожелается, и никому до этого не было больше дела.
Пышные волосы, красивые глаза, нежные руки, изящные маленькие ножки, стройная фигура и нежная белая кожа были у фрейлейн Кнухель, вот только все еще не было у фрейлейн Кнухель мужа. Как случилось, что не заполучила фрейлейн Кнухель мужа? Это все оттого, что она думала, будто тот, кто желал на ней жениться, тряпка. Это все оттого, что у нее были большие запросы. Это все оттого, что любила она насмешничать и хихикать. Это все оттого, что она непременно хотела самого красивого и умного. Простой, добропорядочный мужчина был для нее олухом, оттого и не было у нее мужа. Подавай ей непременно самого красивого и умного. А всякий другой был для нее олухом. Того, кто ее любил, она едва удостаивала взглядом, он был пентюхом. Была ли фрейлейн Кнухель гордой и заносчивой? Да, именно так, и потому-то не было у нее мужа, ведь разумный мужчина не захочет быть пентюхом. Она любила говорить: «Да ведь со мной любой мужчина будет несчастлив», и ей казалось, что благодаря таким дерзким речам она чудо как интересна, но из-за того, что она такое говорила, и не было у нее мужа, ведь ни один разумный мужчина не захочет нарываться на несчастье. Один раз некто сделал ей предложение, проникновенно и достойно. Она сказала: «Вам не поздоровится, если вы на мне женитесь». Он ответил: «Что ж, увольте», — ушел и оставил фрейлейн Кнухель на бобах. Фрейлейн Кнухель, конечно, хотела мужа, но хотела она только самого умного. Всякий другой был для нее полным придурком. Кто был к ней внимателен, оказывался растяпой. Властолюбивой была фрейлейн Кнухель. Самого красивого и самого умного ей подавай, и при этом он должен был ей во всем повиноваться, но ведь красивый и умный мужчина не любит повиноваться, храбрый и находчивый мужчина не захочет быть пуделем, это бы стоило фрейлейн Кнухель иметь в виду, однако об этом она, к сожалению, не подумала. Она-то думала, что когда она насмешничает, то она интересна, а когда отталкивает — чудо как привлекательна, но она ошибалась, а раз ошибалась, то и не было у нее мужа. Пышные волосы, красивые глаза, нежные руки, изящные маленькие ножки, стройная фигура и нежная белая кожа были у нее, но не было у нее мужа. Как же так получилось? Тьфу ты! Мы ведь уже об этом говорили, нечего второй раз рассказывать. Она была бережлива и ловко штопала, но при этом приносила любому мужчине только несчастье, как она сама утверждала. Что толку мужчине от бережливости и быстрой штопки, если ему при этом придется быть исключительно несчастным? Какой ему прок от пышных волос, красивых глаз, нежных рук, изящных маленьких ножек, стройной фигуры и нежной белой кожи, если фрейлейн Кнухель, как она сама твердила, принесет ему только несчастье? Если меня ожидает несчастье, то я с радостью обойдусь без всяких пышных волос, всяких красивых глаз, всяких нежных рук, всяких изящных маленьких ножек, всякой стройной фигуры, всякой нежной белой кожи, всякой бережливости и всякой ловкости в штопке, убегу прочь и буду на седьмом небе от счастья, что я так далеко от всех этих прелестей. На что мужчине интересные вещи, плевать умному мужчине на интересное, а раз умному мужчине плевать на интересное, то вот и не было у фрейлейн Кнухель мужа, ведь она была интересной. Да не интересной должна быть женщина, а порядочной и скромной, учтивой и благопристойной, и тогда у нее точно будет муж, пусть даже и не самый красивый и умный.
Он много гулял, а потом снова днями сидел в комнате и читал или писал. Он видел множество мужчин, женщин, юношей, девушек, маленьких детей, это представлялось ему странным и сомнительным. Многое из того, что он видел, ему нравилось. Другое не нравилось, но это, по сути, ничуть его не беспокоило. Беспокойство было делом не философским, не достойным студента. Не был он холоден, равнодушен по отношению к жизни, но он умел владеть теплом, порывами души. Его тянуло к свету и просвещению, вот что двигало им. Жизнь влекла его, и в то же время влекли его уединенность и науки. Любовь влекла его, музыка, поэзия. Свободные искусства вставали перед его внешним и внутренним взором в живых образах. Порой ему казалось, что у него золотые кудри, а в руке — меч. Он воображал себя средневековым рыцарем, которому предстояло странствовать по свету в поисках приключений. А то он уподоблялся монаху, сидящему в келье и размышляющему над мировыми загадками. Все представлялось ему загадочным, ясное и известное ничуть не меньше, чем все прочее. Ясное перетекало в неясное, а неясное порождало порой чудесную тихую, возвышенную ясность. А потом она снова растворялась. Обретение превращалось в утрату, зато там, где юный мыслитель считал себя проигравшим, где ему казалось, что все разом потеряно, вблизи возникал блеск нежданной добычи, ему вдруг становились подвластны области, о которых он и не подозревал. Там, где он зачастую считал себя богатым, он был беднее бедного, а потом бедняка внезапно опять услаждал и восхищал поток красоты и мудрости. Он отчаянно боролся с самим собой. Жестокая борьба шла внутри него, безмолвно, в его голове и груди. Порой он был готов громко кричать, потому что ему казалось, что напор обрушивающихся на него колоссов мысли задушит его, завалит с головой. Но он продолжал переносить мучения, они были ему сладостны, как любимое дитя боязливой, одолеваемой заботами матери, они были для него самым любимым и лучшим на земле. Без мучительных мысленных борений, в которые он страстно бросался снова и снова, он уже не мог и существовать. Порой его мысли обращались в поэзию, в мечтания, фантазии, так сказать в танец и музыку. Этот сдвиг доставлял ему высокое наслаждение. Он представлял себя певцом, танцором, оратором, генералом или музыкантом, а то и просто всего лишь обожателем прекрасных женщин. Заманчивым казалось ему, например, вообразить себя перенесенным в семнадцатый век. Всемирная история представлялась ему поэмой или же напоминала смелую, великолепную, исполненную глубокого смысла фреску. Он обращал немецкий язык в замок с потайными комнатами; в краях и землях философии он блуждал, словно в благородном дворцовом саду, полном прелестных тайников и зеленых укромных местечек. К его удовольствию науки превращались в высокие деревья с величественными кронами, а обширная ученость светилась как голубой эфир, странным образом обращаясь при этом время от времени в кромешный мрак. Странным и причудливым мечтаниям предавался студент, по временам принимаясь декламировать в своей комнате или пускаясь по ней в пляс. Чтение прозы Шиллера наполняло его томлением. Иногда мыслями его овладевало нечто вроде мрачной пиратской романтики. Он читал Гёльдерлина и греческую трагедию. Его подлинным учителем был он сам, и можно сказать, что учился он в основном у себя самого. Он был беден, но не придавал этому ни малейшего значения. Одежда и прочая внешность не имела для него никакого значения.
«Главное для студента — голова», — любил говорить он.
Надо заметить, что он любил гимнастику и много ею занимался.
«Без гимнастики студенту не обойтись», — говаривал он время от времени.
Бормотание и пришептывание были его привычкой, а все оттого, что ходил он всегда один. Он был полностью занят самим собой, и это его устраивало, потому что он считал это обстоятельство большим преимуществом. В обществе его можно было увидеть разве что крайне редко. Салоны не привлекали его; ему казалось, что среди людей он утратит свою значимость. В салоне элегантный фрак и льстивое, обходительное поведение одерживали верх над остротой разума, и это чрезвычайно простое открытие вызывало у него трепет. Он, так сказать, боялся развлечений, нисколько не считая их нужными, потому что нужно человеку лишь то, что благотворно на него действует. Зато тем больше любил он лес, горы, море. Волны для него заключали в себе некий смысл, на вольных горных вершинах страннику словно сами с голубого неба являлись возвышенные мысли.
Да, путешествия доставляли студенту радость!
Шагать значило для него получать нечто вроде музыкального наслаждения. Мышление и ходьба, думы и странствия, поэтические фантазии и передвижение тела были связаны родством. Лес с его благоговейным покоем и тишиной казался ему аудиторией, в которой преподавались в дружеском согласии естественная наука, религия, мирская мудрость и сущность любви. Любезные сладостные лекции, преподносимые крохотными певучими лекторами, сидящими на изящно изогнутых еловых ветвях, пленяли его слух и душу. Зато среди говорящих людей ему казалось, будто он тонет, захлебывается. В молчании самом по себе уже заключалась мысль, свобода и мудрость. Однако стоило студенту заговорить, как его мысли тут же беднели. По крайней мере, так ему казалось. Когда же он молча шел своим путем, серебряные, золотые волны мыслей в их прекрасной исконности, счастливое одухотворение тут же изливались на него, окружая, захватывая его, воспламеняя бурное вдохновение, поднимая ввысь, вознося в гордое огненное и радостное царство мыслителей, словно величественно-прекрасный фрегат с ярко-алыми парусами. Все было тогда ясно и чисто. Но если он начинал говорить или вступал в дебаты, все погружалось в туман.
Выглядел он просто, непритязательно и неприметно, как рабочий. В его внешнем виде не было ничего особенного. Походка его свидетельствовала о большой кротости, но в то же время и о порядочном своенравии. Держал он себя скромно и в то же время гордо. Его манеры, крайне далекие от какой бы то ни было экстравагантности, выдавали энергию и решимость, и все же и у него, и у других, видевших, как он себе шагает, возникало впечатление, будто он спит на ходу. Нередко простые люди, а также маленькие дети здоровались с ним на улице. Порой на него находила апатия. Взор его излучал душевный покой и огонь живой фантазии. Он любил посмеяться, но вообще черты его лица и его поведение были серьезны.
Во что он себя превратит и как сложится его судьба, было студенту не совсем ясно. Он принадлежал к числу тех, кто готов лучше не стать никем, чем остановиться на полпути и сфальшивить, или впасть в вялость, одним словом, он принадлежал к числу тех, кто в постоянном поиске.
В тот самый момент, когда он был совершенно погружен в напряженную учебу, разразилась война. Все его мысленные сооружения рухнули, и он отправился в лес, чтобы там тщательно схоронить плоды всех своих прежних упорных умственных трудов под камнем первобытных времен. Он быстро взял себя в руки, тихо попрощался со всеми своими толкованиями, всеми своими глубокомысленными занятиями и поспешил туда, где его ждали, чтобы взять в руки оружие и принести воинскую присягу. И вот он уже был солдатом, а карабин стал ему верным добрым другом. По пыльной дороге, распевая песни о родине, шли они навстречу врагу. Началась битва. Тяга к смерти и тяга к жизни смешались в груди студента в одно мощное чувство. Вместе с товарищами он бросился вперед. Снаряды рвались, раненые бедняги стонали, враг бы повержен и битва выиграна. Он остался жив.
Когда его соратники в окопах, где люди жили как первобытные обитатели земли в пещерах, думали о женах и детях, студент вспоминал свой кабинет, по которому он тосковал так же страстно, как влюбленный тоскует о подруге, однако он был философом и потому оставался тверд и спокоен, курил трубку и играл в карты. В ожидании и терпении было для него нечто своеобразно пленительное и величественное, а лишения, которым он подвергался, казались почти прекрасными. Порой он забывал, как его зовут и кто он такой. Его дружелюбие и мужество заслужили похвалу. Он был общителен и говорил на грубом языке тех, кому выпала та же доля, что и ему. Его горячим желанием было, чтобы судьба позволила ему в один прекрасный день вернуться невредимым к мирной, свободной жизни и к своим занятиям.