Глава XIII Декабристы

Тайные общества

Двенадцатый год: поведение знати; личная роль Александра I ♦ Война и дворянская оппозиция; Ростопчин и мартинисты; «Русские рыцари»; проект республиканской конституции ♦ Отражение войны на декабристах: национализм декабристов ♦ Профессиональные черты движения: офицерство и военные поселения ♦ Оппозиционное настроение широких дворянских кругов; двусмысленность положения русского помещика начала XIX века: денежное хозяйство и крепостное право. Декабристы и крестьянский вопрос: опыт Якушкина ♦ Буржуазные черты движения: конституционные проекты декабристов: отношение к движению современной русской буржуазии; идеология буржуазии 20-х годов ♦ Идеолог буржуазной демократии Пестель и его «Русская правда» ♦ Республиканизм декабристов; его небуржуазное происхождение; заграничные примеры; влияние дворянской традиции


Падение Сперанского означало, казалось, крушение всех «либеральных» проектов Александра Павловича. А так как проекты шли сверху, общество, исключая придворные круги, о них почти не знало, и уже поэтому должно было относиться к ним безразлично, то, казалось, бы, и «общественному движению» должен был наступить конец. На самом деле именно 1812 год явился исходным моментом настоящего общественного движения, отнюдь не вызванного поощрением сверху, и даже по отношению к этому верху все более и более враждебного. Масса среднего дворянства, которую Строганов так презирал, а Сперанский собирался использовать в качестве политических статистов, вдруг выступила на сцену с явной претензией — играть на этой сцене одну из первых ролей.

Явившаяся непосредственным результатом разрыва франко-русского союза война 1812 года нам теперь представляется стройной пьесой, действие которой логически развертывалось по известному плану, где чуть ли не все было заранее предусмотрено: и «скифская» тактика заманивания Наполеона в глубь России, и пожертвование, в случае надобности, даже Москвой, чтобы расстроить «несметные полчища нового Аттилы», и чуть ли даже не взятие Парижа в 1814 году. Но человека, который за два года раньше стал бы предсказывать это последнее событие, в наиболее патриотически настроенных кругах сочли бы слегка тронувшимся, «несметные полчища» были немногим сильнее русской армии, какой она могла бы быть при немного большей предусмотрительности Александра и его министров[1] — «скифская» же тактика была горькой необходимостью, на которую жаловались все, сверху донизу, тщетно отыскивая виноватого, который «ведет Наполеона в Москву», а о сдаче этой последней не думали серьезно даже накануне Бородина, за две недели до вступления в нее французских войск. А с небольшим за месяц до этого события Александр Павлович считал ошибкой даже отступление к Смоленску и писал Барклаю-де-Толли (от 30 июля): «Я не могу умолчать, что хотя по многим причинам и обстоятельствам при начатии военных действий нужно было оставить пределы нашей земли, однако же, не иначе как с прискорбностью должен был видеть, что сии отступательные движения продолжались до самого Смоленска… Я с нетерпением ожидаю известий о ваших наступательных движениях, которые, по словам вашим, почитаю теперь уже начатыми». Барклай сколько угодно мог возражать, что, имея одного солдата против двух французских (таково было соотношение сил перед смоленскими боями), идти вперед — значит идти на верный разгром. Среди высших чинов армии сейчас же нашлись бы люди, гораздо более, чем Барклай, авторитетные в глазах «знати», и которые не задумались бы ни на минуту объявить подобные рассуждения явным доказательством Барклаевой измены. «Без хвастовства скажу вам, что я дрался лихо и славно, господина Наполеона не токмо не пустил, но ужасно откатал, — писал Багратион Ростопчину через неделю после Смоленска, где русским удалось два дня продержаться против «великой армии». — Но подлец, мерзавец, трус Барклай отдал даром преславную позицию. Я просил его лично и писал весьма серьезно, чтобы не отступать, но я лишь пошел к Дорогобужу, как и он за мною тащится. Посылаю для собственного вашего сведения копию, что я министру (т. е. Барклаю) писал; клянусь вам, что Наполеон был в мешке, но он (Барклай) никак не соглашается на мои предложения и все то делает, что полезно неприятелю… Ежели бы я один командовал обеими армиями, пусть меня расстреляют, если я его в пух не расчешу. Все пленные говорят, что он (Наполеон) только и говорит: мне побить Багратиона, тогда Барклая руками заберу… Я просил министра, чтобы дал мне один корпус, тогда бы без него я пошел наступать, но не дает; смекнул, что я их разобью и прежде буду фельдмаршалом». Для того чтобы правильно оценить эти заявления «хвастливого воина», на которого в петербургских и московских салонах чуть ли не молились, надо иметь в виду, что только своевременное отступление от Смоленска и спасло русскую армию: промедли Барклай на «преславной позиции» несколько дней, он, без всякого сомнения, был бы «в мешке», а под Бородиным некому было бы сражаться. Но в данном общественном кругу «шапками закидаем» казалось единственной достойнвй России политикой во все времена и на всех театрах войны: под Смоленском и под Аустерлицем, под Севастополем и на реке Ялу. Багратион потерял бы всю репутацию в глазах людей своего круга, если бы не уверял их и не верил сам, что «неприятель дрянь: сами пленные и беглые божатся, что, если мы пойдем на них, они все разбегутся», — как писал он тому же Ростопчину в другом письме. Это писалось о тех самых наполеоновских гренадерах, от которых даже гораздо позже, когда они голодные и обмороженные, отступали из России, кутузовская армия предпочитала держаться подальше. Кутузов был достаточно хитер, чтобы обманывать не Наполеона, как он обещал, а хвастливых воинов и их поклонников: усердно повторяя «патриотические» фразы, он делал то, что было единственно возможно, терпеливо дожидался, пока обстоятельства выведут Россию из тупика, куда ее завели люди, уверенные, что «неприятель дрянь». Как известно, он даже перехитрил, продолжая бояться Наполеона долго после того, как тот перестал быть страшен. Но у всякой добродетели есть своя оборотная сторона.

Для себя лично Александр Павлович усвоил выжидательную тактику гораздо раньше Кутузова. Приехав к армии под впечатлением все того же «шапками закидаем» (в возможность наступательной войны против французов верили еще весною 1812 года, когда, по-видимому, была сделана новая попытка соблазнить поляков, вторично неудачная) и очень скоро убедившись, что предстоит тяжелая оборонительная кампания, Александр сначала отправился в Москву «ободрять население», а затем прочно уселся в каменноостровском дворце, коротая время прогулками в его великолепном парке и чтением Библии. Описание его времяпрепровождения летом 1812 года[2] служит великолепной иллюстрацией к знаменитым словам Канта о том, как легко достается государям война, столь тяжелая для простых смертных. Возможность повторения 11 марта была страшнее всех успехов Наполеона, но от этой возможности теперь, когда он послушно шел на поводу у «знати», Александр Павлович чувствовал себя прочно гарантированным. Ворота каменноостровского парка никогда не запирались во время царских прогулок и никаких специальных мер не принималось для охраны царского жилища от каких-либо «злоумышленников». Побаивались теперь немного «черни»: рядом с почти преступной небрежностью в подготовке внешней войны довольно тщательно приготовлялись к обороне от «домашнего врага». Императору приходилось специальным письмом успокаивать своих близких, вынужденных оставаться в менее надежных местах, нежели Петербург, доказывая им, что в случае какого-либо волнения» полубатальоны внутренней стражи (по 300 человек на губернию) легко с этим «волнением» справятся. При этом мы узнаем, что ранее по губернским городам для этой цели существовали лишь «штатные роты», не более чем по 50 штыков в каждой: так уже успели позабыться уроки пугачевщины[3]. При соприкосновении с «чернью» кое-какие меры принимались, впрочем, и в Петербурге: в собор 15 сентября, в годовщину коронации, Александр ехал не верхом, как обычно, а в карете вместе с императрицами. Но «чернь» манифестировала необычайно скромно: не было только слышно обычных «ура», и этого жуткого безмолвия было достаточно, чтоб у придворных Александра затряслись поджилки[4]. Более смелая, великая княгиня Екатерина Павловна писала в эти дни своему брату: «Не бойтесь катастрофы в революционном роде, нет! но я предоставляю вам судить о положении вещей в стране, главу которой презирают». Она добавляет при этом, что такие чувства не составляют особенности какого-нибудь одного класса: «все единодушно вас осуждают». «Величественное самоотречение» императора, прогуливавшегося в своем парке, когда его солдаты десятками тысяч ложились под неприятельскими ядрами, так же мало входило в предусмотренную публикой программу войны, как и пожар Москвы. В стройную картину все это сложилось гораздо позже.

Представители крупного землевладения, моральные виновники всех бедствий, могли без труда подражать тактике своего государя и его главнокомандующего. У каждого из «знати» были имения в разных углах России — каждый легко мог найти свой каменноостровский дворец достаточно далеко от места военных действий, чтобы шум их не мешал предаваться «самоотречению». В ином положении было среднее дворянство захваченных войной губерний. Уже в московском дворянском собрании Ростопчину пришлось принять кое-какие меры он сам цинически рассказывает об этом, — чтобы обеспечить «восторженный прием» Александра Павловича и правительственных предложений насчет ополчения и иных «пожертвований». Нашлись, по его словам, дерзкие люди, собиравшиеся, со своей стороны, предложить императору вопросы: каковы силы нашей армии, как сильна армия неприятельская, какие имеются средства для зашиты? и т. п. Ростопчин приказал поставить около здания благородного собрания две фельдъегерские повозки (на каких обыкновенно отправляли в ссылку), и этой демонстрации оказалось достаточно, чтобы замкнуть уста дерзким людям. Он их называет мартинистами Мы не можем судить, действительно ли это были остатки новиковского кружка (несомненно уцелевшие до 1812 года в Москве), или же он просто употребил название, прилагавшееся в те дни ко всяким крамольникам — как в конце XIX века «нигилисты». Ростопчин приписывает своим «мартинистам» планы, шедшие и гораздо дальше: ни более ни менее как низвержение Александра и возведение на его место Константина Павловича. Это, на первый взгляд, кажется уже совершенным бредом: и тем не менее, несомненно, что из небольшой группы, очень близкой к настоящим мартинистам, вышел первый проект республиканской конституции для России. Самым неожиданным образом этот проект связан с именами двух екатерининских фаворитов; его автором был граф Дмитриев-Мамонов, сын одного из мелких заместителей Потемкина, а главным деятелем ордена «Русских рыцарей», из которого проект вышел, был Михаил Орлов — родной племянник Григория Орлова, младший брат будущего николаевского шефа жандармов и председателя главного комитета по крестьянскому делу в 50-х годах. Если прибавить, что третьим из известных нам членов этого крайне малолюдного «ордена» был князь Меншиков, и что Орлов, сам флигель-адъютант Александра I, был очень близок с будущим декабристом князем Волконским, тогда тоже флигель-адъютантом, то мы окажемся в самом центре «знати», по крайней мере, ее младшего поколения. Совершенно естественно, что проект, вышедший из такой среды, отличался крайним аристократизмом: «народная веча» (sic) мамоновской конституции должна была состоять из двух палат — «палаты вельмож» из 221 наследственного члена, «владеющих уделами неприкосновенными в тех областях, от коих они наследственными представителями и депутатами», и 442 «простых дворян, не наследственных», но выбранных от одного дворянства («шляхетства», как с выразительным архаизмом говорит проект), и «палаты мещан» из депутатов от городов, причем избирателями могли быть не только купцы, но также «мастеровые и поселяне». Последняя палата должна была отличаться особенным многолюдством — в ней могло быть до 3 тысячи членов. Взаимоотношения палат и их прав проект детально не выясняет, но что первая должна была иметь перевес, видно уже из того, что два «имперских посадника», из которых один командовал войсками, а другой стоял во главе гражданской администрации, выбирались из числа членов верхней палаты, притом наиболее аристократической ее части — из числа «вельмож». О том, что императора не будет, Мамонов прямо не говорит. Но ему, во-первых, и места нет в схеме, а затем, из сопутствующих замечаний автора видно, что монархическому принципу он решительно не сочувствовал. «Конституция гишпанских кортесов, — говорит он по поводу испанской конституции 1812 года, — весьма мудро писана, — но не вся годится для нас» именно потому, что в ней сохранена королевская власть. «Щадить тиранов (les Т, как осторожно обозначает Мамонов, для вящей предосторожности всю фразу составивший по-французски), это значит — готовить, ковать для себя оковы более тяжкие, нежели те, которые хотят сбросить. Что же кортесы? Разосланы, распытаны, к смерти приговариваемы, и кем же? скотиной, которому они сохранили корону…» Этот энергичны конец написан уже опять по-русски.

Орден Русских рыцарей ничего не сделал и, по-видимому, даже не собирался делать, в нем только разговаривали, писали проекты, и его идеалом было написать такую книгу, которая сразу завоевала бы умы всех в пользу «преподаваемого в ордене учения». По теперешнему говоря, это была чисто пропагандистская организация, притом, в силу особенностей «учения», ограничивавшая свою пропаганду очень тесным кругом. И тем не менее идейное влияние его на последующие «тайные общества» было гораздо сильнее, нежели кажется с первого взгляда. Республиканизм как раз был тем новым, что внесли декабристы в общественное движение начала XIX века, наличность же в этом движении, вплоть до декабристов, сильной аристократической струи теперь не отрицают даже исследователи, всегда относившиеся очень враждебно к «классовой точке зрения». «Предположения о политических преобразованиях Л. Ф. Орлова и Л. А. Дмитриева-Мамонова, — говорит В. Семевский, — отличающиеся при всем политическом радикализме Мамонова аристократическим характером, примыкают к целому ряду других предположений, в которых, в той или иной форме, возлагают надежды на аристократию как на охранительницу политической свободы, таковы: записка Сперанского в 1802 году, беседа гр. П. А. Строганова с гр. С. Р. Воронцовым в 1802 году, проект гр. Мордвинова. Даже Н. И. Тургенев предлагал учреждение пэров, сначала в смысле исключительного совещательного учреждения, из богатых помещиков, освободивших крестьян. Приняв во внимание все это течение, станет понятнее и высокий ценз, установленный для участия в прямых выборах в нижнюю палату веча, и еще более высокий пассивный ценз для избрания в верхнюю его палату в проекте конституции H. М. Муравьева, и аристократическая тенденция в конституционном проекте декабриста Батенькова»[5]. Мы увидим, что перечисленными примерами «аристократизм» декабристов не ограничивался, но прежде нам нужно выяснить два вопроса, как читатель сейчас увидит, тесно между собой связанных: во-первых, что же толкнуло аристократическую молодежь на этот, совершенно для нее неприличный, казалось бы, путь? И во-вторых — почему эти отщепенцы от своей социальной группы нашли такой живой отклик в массе рядового дворянства, которое к «владельцам уделов неприкосновенных» никогда раньше не обнаруживало больших симпатий? Рассматривая декабристов, с одной стороны, и «русских рыцарей» — с другой, мы замечаем у них два общих признака. Первым из них является — общий тем и другим — резкий национализм. «Вельможи» мамоновской конституции «должны быть греко-российского исповедания, равно как и депутаты рыцарства, в коем кроме русских и православных никого быть не может». Одним из «пунктов преподаваемого в ордене учения» является «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные»; другой гласит еще решительнее: «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих». Пробуя почву для организации «Союза спасения», Александр Муравьев предлагал, по словам Якушкина, составить тайное общество «для противодействия немцам, находящимся на русской службе». Как он сам тотчас же объяснил, это был лишь пробный шар, но как нельзя более характерный: кому теперь пришло бы в голову пускать такие пробные шары? Но всего лучше рисует настроение декабристов в этом вопросе известный эпизод записок того же Якушкина, повествующий, как в тайном обществе впервые возникла мысль о цареубийстве. «Александр Муравьев прочел нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах, во-первых, что царь влюблен в Польшу, и это было всем известно…[6], во-вторых, что он ненавидит Россию, и это было, вероятно, после всех его действий в России с 15-го года; в-третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше; и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву. Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царем в России, можно было поверить и последнему известию»… Якушкина, когда он услыхал это, «проникла дрожь», а затем он вызвался убить Александра. Между тем «отторжение» от России Литвы, о которой шла речь, казалось бы, было ничуть не страшнее «отторжения» от империи Выборгской губернии, присоединенной за несколько лет перед тем к Финляндии: факт, которым в XX веке никто не возмущался, кроме черносотенцев, заставлял клокотать всю кровь в жилах русских либералов 1817 года. Можно вполне допустить, что Якушкин приукрасил картину, желая в возможно более лояльном свете представить свой слишком нелояльный замысел: но тут любопытно, какие именно краски он счел нужным усилить. Было бы можно привести множество аналогичных черточек из проектов и воспоминаний целого ряда товарищей Якушкина, притом политически гораздо более сознательных, нежели он: достаточно сказать, что Пестель не соглашался не только на самостоятельность, но даже на простую автономию Финляндии, и что ни один из декабристских проектов, не исключая и «Русской правды» Пестеля, не признавал равноправия евреев. Новейший исследователь, склонный делить рассматриваемые им явления на «симпатичные» и «несимпатичные», имел добросовестность не скрыть этой черты декабристов, безусловно относящейся к последнему разряду: он только старается сузить ее район[7], да оправдать ее более или менее случайными обстою ятельствами. «Крайняя ненависть к иностранцам» Мамонова и его друзей «вызывалась, — говорит г. Семевский, — столь же крайнею и неразумною приверженностью к ним (иностранцам) Александра I, которая сопровождалась пренебрежительным отношением к русским». На самом деле, явление объясняется, конечно, гораздо более общими причинами: наука не имеет никаких оснований проводить резкую черту между «несимпатичным» национализмом и «симпатичным» патриотизмом. Оба растут на одном корню. И мы не могли бы ожидать ничего другого от людей, для которых двенадцатый год стал исходной точкой всей их сознательной жизни. Якушкин с этой даты начинает свои записки. «Война 1812 года пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении. Не по распоряжению начальства жители при приближении французов удалялись в леса и болота, оставляя свои жилища на сожжение. Не по распоряжению начальства выступило все народонаселение Москвы вместе с армией из древней столицы. По рязанской дороге, направо и налево, поле было покрыто пестрой толпой, и мне теперь еще помнятся слова шедшего около меня солдата: «Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла!» В рядах даже между солдатами не было уже бессмысленных орудий; каждый чувствовал, что он призван содействовать в великом деле». Дело, конечно, не в объективной верности этой характеристики двенадцатого года. Более детальные рассказы о войне, идущие даже от самих декабристов, совершенно разрушают романтическую картину народа, как один человек поднявшегося на защиту своей родины. Когда Александр Павлович спросил вернувшегося из-под сожженной Москвы Волконского, как ведет себя дворянство — тот класс, из рядов которого вышли и Якушкин, и Волконский, и все их товарищи, будущий декабрист должен был ответить: «Государь, стыжусь, что я принадлежу к нему: было много слов, а на деле ничего». Он пробовал утешить Александра настроением крестьян, но даже из такого архишовинистического источника, как растопчинские афишки, можно узнать, что крестьяне занятых неприятелем уездов вместо французов сводили нередко счеты со своими господами, пользуясь тем, что ни полиции, ни войск для «усмирения» у последних не было теперь под руками. Что Москва была сожжена не жителями, действовавшими в припадке патриотического усердия, а полицией, исполнявшей приказание того же Растопчина, что французская армия пала жертвой не народного восстания, а недостатков собственной организации, и поскольку она не была дезорганизована (так именно было с императорской гвардией), к ней до конца не смели подойти не только партизаны, но и регулярные русские войска: все это факты слишком элементарные и слишком хорошо известные, чтобы о них стоило здесь распространяться. Но, повторяем, для нас важна не объективная, а субъективная сторона дела: так именно чувствовали будущие декабристы, и если мы хотим понять их настроение, мы не можем обойти двенадцатого года. Якушкин вовсе не какое-нибудь исключение. Ал. Бестужев (Марлинский) писал императору Николаю из крепости: «Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то русский народ впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: свобода, освобождение! Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона»[8]. Нужно прибавить, что декабристы не принадлежали к людям, которые задним числом говорят патриотические фразы: они делали то, о чем говорили. Редкий из них не был сам одним из участников похода. Никита Муравьев, будущий автор конституции, которому мать не позволяла поступить в военную службу, тайком бежал из родительского дома и пешком отправился отыскивать армию; его арестовали и едва не расстреляли как шпиона — его спасло вмешательство Растопчина, знавшего семью. Муравьеву было тогда 16 лет. Декабрист Штейнгель уже совсем не юношей, с семьей, приехал в Петербург искать места, и очутился офицером петербургского ополчения, с которым и сделал заграничный поход, вместо того чтобы служить по Министерству внутренних дел, как собирался сначала. В этом отношении учредители ордена Русских рыцарей не отличались от декабристов: Мамонов, один из богатейших людей в России, на свой счет сформировал целый кавалерийский полк, которым и командовал. Полк, правда, больше прославился разными безобразиями и в России, и за границей, нежели военными подвигами, но это опять была суровая объективная действительность, в субъективной же искренности мамоновского патриотизма мы не имеем никаких поводов сомневаться. А что касается Орлова, то его имя, как известно, прочно связано с капитуляцией Парижа (19/31 марта 1814 года), им подписанной с русской стороны; в его лице мы имеем, таким образом, даже не рядового участника «освободительной войны» 1812–1814 годов.

Национализм не в одной России явился первичной, зачаточной формой политического сознания: почти всюду в Европе, исключая Францию и Англию, дело начиналось с того же. В Германии, особенно в Италии и Испании, носителями либеральных идей являлись бывшие участники «освободительной» войны, и первые революционные движения 20-х годов почти всюду принимали форму военного восстания, как наше 14 декабря. На этой профессиональной стороне движения (вторая общая черта декабристов и Русских рыцарей, которые все были из военной среды) стоит немного остановиться — она мало, обыкновенно, обращала на себя внимание, а между тем политическое значение ее было большое. Прежде всего, ею объясняются организационные особенности русских тайных обществ. Современному читателю, представляющему себе военное восстание как часть демократической революции, оно рисуется, прежде всего, в образе восстания солдат без офицеров и даже, в случае надобности, против офицеров. Это точка зрения демократически совершенно правильная и понятная, но не военная: для военного армия есть, прежде всего, командный состав; солдаты без него — толпа, а не армия, — скажет вам всякий военный. «Общество имело желание как можно больше начальников в войсках обратить к своей цели и принять в свой союз, особенно полковых командиров, — говорит в своих показаниях Пестель, — предоставляя каждому из них действовать в своем полку, как сам наилучше найдет; желало также и прочих начальников в общество приобрести: генералов, штаб-офицеров, ротных командиров». Неудачу дела на Сенатской площади многие участники приписывали тому, что там не было «густых эполет», и неспособный князь Трубецкой сделался «диктатором», между прочим, потому, что он был в военной иерархии старшим из наличных в Петербурге членов общества. Затем на программе декабристов влияние профессиональных интересов тоже сказалось достаточно сильно. Из пятнадцати пунктов, намеченных Трубецким для манифеста 14 декабря, (записку Трубецкого приходится считать как бы за равнодействующую всех отдельных мнений, за тот minimum, на котором все сходились), три прямо касаются армии и два косвенно. В воспоминаниях отдельных участников заговора военные преобразования еще более выступают на передний план. В программе «Союза благоденствия», как ее запомнил Александр Муравьев (брат Никиты, автора конституции)[9], из 10 пунктов армии посвящена почти половина; сравнивая эти пункты с запиской Трубецкого, можно заметить, как эволюционировали в этом вопросе взгляды декабристов: в проекте «манифеста» имеется уже уничтожение рекрутчины и всеобщая воинская повинность, — муравьевские пункты не идут дальше сокращения срока военной службы и неопределенного «улучшения участи защитников отечества». Но обе программы твердо стоят на одной подробности: уничтожении военных поселений. И это как раз вопрос, где, с одной стороны, профессиональная сторона тайных обществ выступает особенно ярко, а с другой — дело чисто военное приобретает крупное политическое значение. Военные поселения, как известно, официально были попыткой заменить рекрутчину натуральной воинской повинностью известного разряда населения: часть государственных крестьян должна была отбывать военную службу совершенно на тех же началах, на каких господские крестьяне отбывали барщину. При этом «военные поселяне» не переставали быть крестьянами: оставались в своих деревнях и обрабатывали землю совершенно, опять-таки, так же, как прокармливали себя своим трудом барщинные мужики. Это перенесение в военную область модного среди тогдашних помещиков увлечения барщиной само по себе чрезвычайно характерно, тем более, что оно сопровождалось попытками «организовать» хозяйство военных поселян с тою точностью регламентации, какою проникнуты проекты Удолова, Швиткова и других прожектеров конца XVIII и начала XIX веков, труды которых печатались в записках Вольного экономического общества. Но у дела была и другая сторона, еще более характерная, но уже политически. Военные поселения возникают в очень любопытный момент александровского царствования: в 1810 году, когда, с одной стороны, война с Наполеоном была почти решена, с другой — Александр Павлович искал путей сближения со своим дворянством. Уничтожение рекрутчины было бы как нельзя более приятно этому последнему; как ни старались помещики сбывать в солдаты наименее ценную часть своей живой собственности, все же рекрутчина, особенно усиленная перед войной, отнимала много рабочих рук, так ценных теперь в барщинном имении. Военные поселения, напротив, падали всею своей тяжестью на казенных крестьян, почти не затрагивая помещичьих[10]. В то же время, при ужасающем падении курса ассигнаций, перевод армии на довольствие натурой, притом трудами самих солдат, сулил самые радужные финансовые перспективы. Война двенадцатого года разразилась слишком быстро, не дав времени развернуть эксперимент достаточно широко: но за него взялись с удвоенной энергией тотчас по заключении мира, который казался, а отчасти и действительно был до начала революционного движения 20-х годов весьма непрочным. Варварская прямолинейность, с которой из мирного казенного мужика выбивали исправного фронтового солдата, давала достаточный повод для общественного негодования против «гуманного» нововведения императора Александра (он очень им гордился именно с этой стороны!)[11]. Но, вчитываясь в отзывы декабристов, вы чувствуете, что к этому одному поводу дело далеко не сводилось. Жестоко было барщинное хозяйство вообще и всюду — штатское или военное, безразлично, но мы напрасно стали бы искать у членов тайных обществ такого личного отношения к барщине, какое слишком явственно звучит, когда дело касается военных поселений. Трубецкой и Якушкин почти одними и теми же словами характеризуют политические последствия военной барщины: по мнению первого, поселения составят в государстве «особую касту, которая, не имея с народом почти ничего общего, может сделаться орудием его угнетения». «Известно, что военные поселения со временем должны были составить посередь России полосу с севера на юг и совместить в себе штаб-квартиру всех конных и пеших полков, — пишет второй, — при окончательном устройстве военных поселений они неминуемо должны были образоваться в военную касту с оружием в руках и не имеющую ничего общего с остальным народонаселением России». В военных поселениях декабристы провидели зародыш опричнины, и, кажется, они не были совсем не правы. Развитие политического радикализма именно в военной среде должно было настраивать верхи очень подозрительно по отношению к прежней армии. «Солдат доволен, но нельзя того же сказать об офицерах, которые раздражены походом против неаполитанцев, — писал в начале 20-х годов князь Васильчиков, командир гвардейского корпуса, когда предполагалось двинуть русские войска для усмирения революции, вспыхнувшей на Апеннинском полуострове. — Вы можете поэтому судить, как распространились у нас либеральные идеи. Не отвечайте мне на это избитой фразой: «Заставьте их молчать». Число говорунов слишком велико… Если Провидению угодно, чтобы война вспыхнула, мне кажется, нужно пустить в дело гвардию, а не держать ее в резерве. Несколько хороших битв успокоят молодые головы и приучат их к строгой дисциплине, а когда кончится война, государь может уменьшить численность гвардии и сохранить ее лишь в самом необходимом количестве, что было бы большим благом… Мы слишком многочисленны — вот в чем большое зло, и вот почему войска производят революции».

Как видим, русскому офицерству было чего опасаться от Александра Павловича — прежде всего как офицерству. Но мы, конечно, очень ошиблись бы, если бы свели его программу к отстаиванию профессиональных интересов: тогда дело не пошло бы дальше тех мелких гвардейских вспышек, с которыми приходилось бороться Екатерине II. Армия была только более оппозиционно настроена, чем другие общественные круги, но оппозиционное настроение было очень широко распространено во всех кругах, не считая самый верхний слой — «знать», где Мамоновы, Орловы и Волконские являлись резким исключением, и самый нижний — крепостное крестьянство, где ни на минуту не прекращалось брожение, но не имевшее ничего общего с конституционными или республиканскими проектами. Выразителем взглядов дворянской интеллигенции второго десятилетия XIX века был «Дух журналов» или «обрание всего, что есть лучшего и любопытнейшего во всех других журналах по части истории, политики, государственного хозяйства, литературы, разных искусств, сельского домоводства и проч.». Этот талантливейший журнал того времени дает самую типичную амальгаму национализма, либерализма и крепостничества, какую только можно себе представить. В нем помещались переводы заграничных конституций и статьи «о пользе представительного правления», написанные со смелостью, которую русской периодической печати пришлось потом забыть чуть не на сто лет. Разъяснялись чрезвычайно убедительно выгоды, какие англичане получают от своего парламента, и в то же время доказывалось, что «англичанин едва может пропитать свою душу, евши вполсыта печеный картофель, а русский сытно и ест, и пьет, и веселится иногда… У нас нет изящных, чудных рукоделий, но почти нет нищих; народ живет в довольстве вообще, а не частно». С большим жаром развивалась мысль о вреде «батрачества», т. е. пролетариата, и в то же время давался совет: «мужиков своих, даже самых богатых, не пускать в оброк», а вести исключительно барщинное хозяйство. То внутренне противоречивое существо, которое представлял собою русский помещик до 70-х почти годов XIX столетия — европейский буржуа, с одной стороны, азиатский феодал — с другой, уже народилось на свет ко второму десятилетию александровского царствования. Противоречия не получалось, если взять этот тип в его экономической основе: новое крепостное хозяйство уже нельзя было вести без капитала и не приспособляясь к условиям рынка. «Капиталы, капиталы, капиталы — вот те волшебные силы, которые и самую дикую пустыню превращают в рай», — восклицал «Дух журналов», отстаивая в то же время свободу торговли всей силой авторитета тогдашней экономической науки, с которою он же и знакомил своих читателей, помещая у себя переводы Сэ, Бентама, Сисмонди и других. А свобода торговли, недаром сказано, была корнем всех буржуазных свобод, и, ведя борьбу с «игом Наполеона», русское дворянство вело, в сущности, борьбу именно за этот корень всех свобод, ибо экономическим воплощением «ига» была континентальная блокада. Но свобода торговли была нужна русскому помещику затем, чтобы сбывать при наиболее выгодных условиях продукты крепостного хозяйства — последовательное же развитие буржуазного принципа уничтожало самую основу этого хозяйства, подневольный труд. Правда, у отдельных помещиков даже того времени мелькала уже мысль о возможности, даже желательности замены внеэкономического принуждения экономическим: образчиком их был декабрист Якушкин. Приехав в свою деревню Смоленской губернии, он нашел, что его крестьяне «трудились и на себя, и на барина, никогда не напрягая сил своих. Надо было придумать способ возбудить в них деятельность и поставить их в необходимость прилежно трудиться». Способ этот, по мнению Якушкина, заключался в том, чтобы поставить крестьян «в совершенно независимое положение от помещика». Эту «совершенную независимость» он понимал так: крестьяне получали в «совершенное и полное владение» свою движимость, дома, усадьбу и выгон. «Остальную же всю землю», т. е. всю пахоту, Якушкин оставлял себе, «предполагая половину обрабатывать наемными людьми, а другую половину отдавать в наем своим крестьянам». Крепостного мужика предполагалось, таким образом, разложить на «вольного» батрака, в одну сторону, и подневольного арендатора помещичьей земли — в другую: комбинация, столь хорошо знакомая русской деревне позже, что для современного читателя нет надобности распространяться о ней подробно. Якушкину принадлежит несомненная честь предусмотреть новейшие формы эксплуатации крестьянства почти за поколение вперед. Как все новаторы, он должен был терпеть от тупости и непонимания окружающих. От министра внутренних дел Кочубея (одного из «молодых друзей» в свое время) он должен был выслушать колкость: «Я нисколько не сомневаюсь в добросовестности ваших намерений, — сказал Якушкину министр, — но если допустить способ, вами предлагаемый, то другие могут воспользоваться им, чтобы избавиться от обязанностей относительно своих крестьян». Но всего больше огорчили его сами крестьяне. Желая узнать, «ценят» ли они оказываемое им благодеяние, Якушкин «собрал их и долго с ними толковал». «Они, — рассказывает он, — слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: «Земля, которой мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им ответил, что земля будет принадлежать мне, но что они властны будут ее нанимать у меня. — «Ну, так, батюшка, оставайся все по-старому; мы ваши, а земля наша». Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение». Впоследствии Якушкин сам понял, что его проект совершенной экспроприации крестьян является слишком европейским, чтобы его можно было осуществить в условиях грубой русской действительности, и, опять опережая свой век на целое поколение, своим умом додумался до истинно русской формы ликвидации крепостного права — той самой формы, которая была осуществлена реформой 19 февраля: продажи крестьянам их собственной земли за деньги. Перед 1825 годом он «пристально занялся сельским хозяйством и часть своих полей уже обрабатывал наемными людьми. Я мог надеяться, что при улучшении состояния моих крестьян они скоро найдут возможность платить мне оброк, часть которого ежегодно учитывалась бы на покупку той земли, какою они пользовались…» Ссылка Якушкина прервала этот эксперимент — не менее интересный, чем все конституционные проекты декабристов[12].

При сколько-нибудь объективном отношении литературы к предмету одного этого эпизода было бы достаточно, чтобы положить конец всяким разговорам о «внеклассовых» добродетелях декабристов, из одной чистой любви к человечеству стремившихся освободить несчастного, задавленного крепостным правом мужика. Александровские радикальные офицеры были, прежде всего, помещики и классовых интересов не забывали, даже мечтая о русской республике. Идеалом Никиты Муравьева были Соединенные Штаты — императора он оставлял только, можно сказать, для одного приличия, лишая его всякой реальной власти; но в первоначальном проекте своей конституции он не забывает оговорить, что при освобождении крестьян «земли помещиков остаются за ними». В окончательной редакции этот пункт звучал уже иначе: «Крепостное состояние отменяется. Помещичьи крестьяне получают в свою собственность дворы, в которых они живут, скот и земледельческие орудия, в оных находящиеся и по две десятины земли на каждый двор для оседлости их. Земли же они обрабатывают по договорам обоюдным, которые они заключают с владелицами оных». Если Якушкин придумал и даже, насколько это было в средствах частного лица, начал осуществлять проект выкупной операции, то Никите Муравьеву принадлежит честь такого же изобретения дарственного (иначе нищенского) надела. Этот факт, нужно сказать, несколько смутил даже В. Семевского, при всем его желании видеть в отрицательных сторонах декабристов черты, вообще свойственные их времени, а отнюдь не эгоистические поползновения какого-нибудь общественного класса. Он должен был признать, что даже такой современник декабристов, как Аракчеев, оказался щедрее их: «Даже минимальный размер надела, даваемого крестьянам в собственность, по проекту Аракчеева, все же более, чем по проекту Муравьева»[13].

Если мы примем в расчет, что и Якушкин, и Н. Муравьев представляли собою крайнюю левую часть дворянского оппозиционного движения, нас не удивит, что в окончательно резюмирующем пожелания тайных обществ, проекте манифеста, набросанном Трубецким, крестьянский вопрос упомянут лишь очень глухо, причем намеренно взят только с юридической стороны: манифест говорит об «уничтожении права собственности на людей». Мы увидим скоро, что перед такой формулой не останавливались и более передовые министры Николая I. Напротив, мы будем удивлены, что в общем этот манифест должен был носить весьма «буржуазный» характер: мы в нем находим и свободу печати (п. 3), и «предоставление лицам всех вероисповеданий свободного отправления богослужения (п. 4: не свободу совести, однако!), и равенство всех сословий перед законом (п. 6: но все же не уничтожение сословного строя), и отмену подушной подати (п. 8), и уничтожение соляной и винной монополии (п. 9), и, наконец, гласный суд с присяжными (п. 14 и 15). Эта программа — вероятно, уже напомнившая читателю схему реформы 60-х годов, — логически дополняется тем, что мы знаем о проектировавшейся декабристами организации народного представительства. В «манифесте» и этот вопрос формулирован в самых общих чертах (п. 2: «Учреждение временного правления до установления постоянного выборного»). Но в конституции Н. Муравьева, с которой никто не соглашался, но которая одна представляла собою нечто законченное, было последовательно проведено начало имущественного ценза. Правда сословное начало в замаскированном виде имелось и здесь; земельный ценз был вдвое ниже ценза для движимого имущества, крестьяне вообще имели в 500 раз меньше избирательных прав, чем не крестьяне (один «избиратель» на 500 душ!), в частности же бывшие крепостные вовсе не получали политических прав, но если мы примем в соображение, что в тогдашней Европе, не исключая и Англии, классы населения, соответствовавшие нашему крестьянству, не входили в состав цензовых граждан, мы должны будем признать, что конституция декабристов была менее резко помещичьей, чем можно было бы ожидать. Вместе с проектом Сперанского ее приходится поставить в разряд буржуазных конституций. Ближайшим образом и там, и здесь это объясняется литературными влияниями — сочинениями западных публицистов, по которым учились теоретики тайных обществ, как и Сперанский, и образчиками европейских конституций, которыми они пользовались (на декабристах особенно отразилась испанская конституция 1812 года). Но мы видели, что для объяснения проектов Сперанского этого мало: они отразили в себе тенденции известных русских общественных групп — тенденции, в их первоисточнике, быть может, менее осознанные, нежели под пером государственного секретаря Александра I, но дававшие, тем не менее, для «творчества» этого секретаря реальную основу. Насколько можно сказать то же о декабристах? В составе тайных обществ не было ни одного купца. Значит ли это, что буржуазия была совершенно чужда движению? Ряд фактов, каждый из которых в отдельности может показаться мелким, но которые в целом даже теперь, при очень несовершенном знакомстве с социальной стороной движения 20-х годов, представляют значительную массу, убеждает, что это не так. В одном доносе, поданном императору Александру в 1821 году, сообщалось об опасном настроении среди купцов петербургского Гостиного двора. Купцы собирались группами, человек по 8, с газетами в руках, и толковали о конституции. «Они говорят, что если в стране есть конституция, то государь не может постоянно покидать свое государство, так как для этого нужно дозволение нации… Если ему не нравится Россия, зачем он не поищет себе короны где-либо в другом месте… На что нужен государь, который совершенно не любит своего народа, который только путешествует и на это тратит огромные суммы. Когда же он дома, то постоянно тешит себя парадами. Все знают, что уже давно в судах совершаются вопиющие несправедливости, дела выигрывают те, кто больше заплатит, а государь не обращает на это внимания. Нужно, чтобы он лучше оплачивал труд состоящих на государственной службе и поменее разъезжал. Только конституция может исправить все это, и нужно надеяться, что Бог скоро дарует нам ее»… Что рассказы эти не были простым сочинительством александровских шпионов, доказывает интерес, какой проявляли к купцам декабристы, по крайней мере, некоторые. Рылеев спрашивал Штейнгеля, имевшего большие связи среди сибирского и московского купечества: нельзя ли там приобрести членов для общества? Штейнгель, уже тогда заботливо отгораживавший себя от заговора, на следствии он формально отрекся от участия в нем, отнесся к мысли Рылеева отрицательно под тем предлогом, что «наши купцы невежды». Он, однако, поддерживал с этими «невеждами» близкие отношения, когда дело шло о легальных проектах, да и в разговоре с Рылеевым должен был назвать одно имя, под данную им характеристику купечества не подходившее: то был содержатель типографии Селивановский, в то время как раз подготовлявший издание русской энциклопедии — очень солидного, по своему времени, предприятия, на которое Селиванов-ским было затрачено до 30 тысяч рублей. Энциклопедия, отчасти уже отпечатанная и одобренная цензурой, была конфискована тотчас же, как только выяснились связи ее издателя с декабристами. Среди петербургской буржуазии у Рылеева, секретаря Российско-Американской торговой компании, были самостоятельные связи, и, быть может, не совсем случайно в последние дни перед 14-м мы встречаем декабристов то на банкете у директора компании, где говорились либеральные речи даже такими малолиберальными людьми, как Булгарин, то на ужине у купца Сапожникова, который, угощая своих гостей шампанским, приговаривал: «Выпьем! неизвестно, будем ли завтра живы!» Это было как раз 15-го числа. Любопытны некоторые тенденции и самого Рылеева, позволяющие его вместе с некоторыми другими, кроме Штейнгеля, — тут приходится в особенности назвать Батенькова, выразившего как-то желание быть «петербургским лордом-майором», — причислить к тем, кого теперь назвали бы «буржуазной интеллигенцией». «Во второй половине 1822 г., — рассказывает в своих воспоминаниях кн. Оболенский, — родилась у Рылеева мксль издания альманаха, с целью обратить предприятие литературное в коммерческое. Цель Рылеева и его товарища в предприятии, Александра Бестужева, состояла в том, чтобы дать вознаграждение труду литературному, более существенное, нежели то, которое получали до того времени люди, посвятившие себя занятиям умственным. Часто их единственная награда состояла в том, что они видели свое имя, напечатанное в издаваемом журнале; сами же они, приобретая славу и известность, терпели голод и холод и существовали или от получаемого жалованья, или от собственных доходов с имений или капиталов. Предприятие удалось. Все литераторы того времени согласились получать вознаграждение за статьи, отданные в альманах: в том числе находился и А. С. Пушкин. «Полярная звезда» имела огромный успех и вознаградила издателей не только за первоначальные издержки, но доставила им чистой прибыли от 1500 до 2000 рублей»[14].

Количественно очень слабые, буржуазные элементы тайных обществ могли, однако, иметь очень большое влияние на их политическую программу благодаря своему качественному перевесу: Рылеев, А. Бестужев, Батеньков, даже Штейнгель были крупнейшими интеллектуальными силами так называемого Северного общества. Для того чтобы написать манифест, основные принципы которого сохранились в наброске Трубецкого, обращались именно к Рылееву, а тот привлекал к участию в этом деле Штейнгеля. Батеньков намечался даже в состав временного правительства — единственный из заговорщиков, так как остальные члены временного правительства должны были быть взяты из числа популярных в обществе государственных людей (называли Сперанского, Мордвинова и некоторых сенаторов). Этот качественный перевес дал такое значение и представителю течения еще более радикального, чем «буржуазная интеллигенция». Пестель, не занимавшийся, сколько известно, никакими предприятиями и вовсе не имевший крестьян, был столь же чистой воды «идеологом», как позднейшие утопические социалисты 70—80-х годов. Придавать его «Русской правде» значение такого же практического проекта, как конституция Н. Муравьева, например, было бы, конечно, неосторожно: это было чисто литературное произведение и, как таковое, нечто очень индивидуальное, личное. В случае победы декабристов Пестель, вероятно, имел бы удовольствие видеть свою работу в печати, но едва ли дело пошло бы дальше этого. Чрезвычайно характерно, тем не менее, что человек, предлагавший полное уничтожение всяких сословных и цензовых перегородок, в политической области последовательный демократ, а в социально-экономической доходивший почти до национализации земли, мог не только быть терпим в дворянско-буржуазном кругу, но даже стать вождем самой, в сущности, влиятельной группы заговорщиков, так называемого Южного общества. Правда, у Пестеля нельзя отрицать большого таланта приспособления: при первом свидании с Рылеевым, автор «Русской правды» в течение двух часов ухитрился быть попеременно «и гражданином Северо-Американской республики, и наполеонистом, и террористом, то защитником английской конституции, то поборником испанской». На буржуазно-честного петербургского литератора это произвело крайне неблагоприятное впечатление и у него, видимо, сохранилось воспоминание о Пестеле как о беспринципном демагоге, которому доверяться не следует. Что Южное общество не чуждо было демагогии, примером тому был не один Пестель, как мы сейчас увидим, но едва ли можно на счет этой демагогии отнести и «Русскую правду», которую ведь предполагалось опубликовать после переворота. Притом же пропаганда, как мы знаем со слов самого Пестеля, велась почти исключительно среди офицерства, а по отношению к офицерам из помещичьей среды едва ли была бы удачным демагогическим приемом проповедь национализации земли. Она, в сущности, не была бы удачной демагогией и по отношению к крестьянам, ибо Пестель не всю землю отдавал своим «волостям», а лишь половину — другая же половина должна была служить полем частной предприимчивости, будучи отдаваема государством в аренду без ограничения, притом количество земли, которое могло скопиться в одних руках. На этой «казенной» земле вполне могла возникнуть, таким образом, крупная земельная собственность — только не феодальная, а буржуазная: половина же земли, обыкновенно, была в распоряжении крестьян и при крепостном праве. Для оброчных и казенных крестьян проект Пестеля не создавал ровно никакой фактической перемены, что признавал он и сам: между тем, с демагогической точки зрения, наиболее возбудимым элементом как раз были бы военные поселяне из бывших государственных крестьян. Идеолог в Пестеле решительно преобладал над демагогом.

Но при всем своем идеологизме из-под влияния наличных общественных классов с их интересами не мог, разумеется, уйти и Пестель. Его программа, как и программа большинства лидеров тайных обществ, оставалась буржуазной — ничего социалистического, даже утопически социалистического, мы в ней не найдем. Его аграрный проект ставил своей задачей исключительно раздробление земельной собственности, а отнюдь не уничтожение ее. «Вся Россия, — говорит он сам о результатах предлагаемой им меры, — будет состоять из одних обладателей земли, и не будет у нее ни одного гражданина, который бы не был обладателем земли». Это уважение к частной земельной собственности, даже стремление ее сохранить, и привели к тому, что его аграрную реформу приходится называть полунационализацией. Один вариант «Русской правды», касающийся «вольных земледельцев», к которым Пестель причислял казаков, однодворцев, колонистов и т. п., хорошо освещает эту сторону дела. «Ежели необходимым окажется включить в состав общественной собственности частную землю какого-нибудь вольного земледельца, то сей вольный земледелец имеет быть в полной мере за сию землю вознагражден или денежною платою, или выдачею ему в собственность из казенных земель такового участка, который бы в ценности своей равнялся участку земли, у него отнятому, все же земли, принадлежащие ныне в частную собственность вольных земледельцев, кои ненужным окажется включить в общественную волостную собственность, имеют оставаться в вечном потомственном владении нынешних своих владельцев на основании общих правил»[15]. Таким образом, острие аграрной революции было направлено исключительно против крупной феодальной собственности (для возникновения крупного буржуазного землевладения, как мы видели, никаких препятствий не ставилось), но «знать» как раз и была главным противником всяких «буржуазных» проектов. Кажущаяся, на первый взгляд, чистой утопией программа Пестеля с этой точки зрения получает глубокий политический смысл: Пестель едва ли не один из всех декабристов отчетливо сознавал, что, не вырвав почвы из-под ног своего социального противника, смешно мечтать о победе над ним. Но бессознательно другие шли по тому же пути. Н. Муравьева Пестель обвинял в том, что тот условиями своего ценза создает «ужасную аристокрацию богатств». Но присмотритесь к его цензу: какая же тут «аристокрация», когда для того, чтобы быть избирателем или присяжным, достаточно было иметь недвижимое имущество ценностью в 5000 рублей серебром (по тогдашнему курсу около 20 тысяч рублей ассигнациями), а для того, чтобы иметь доступ ко всем должностям, до самых высших, нужно было владеть недвижимостью не менее, как на 30 тысяч рублей серебром (120 тысяч ассигнациями). В более ранней редакции первый ценз был еще ниже — всего 500 рублей серебром. Его повысили, по-видимому, с главной целью — оставить за пределами полноправного гражданства пестелевских «вольных земледельцев» — однодворцев, колонистов и им подобных. Но помещики все, до очень мелких, оставались внутри правящего класса: принимая (как это делает Семевский) ценность «души» в 100 рублей серебром, мы получим для первого ценза 50 душ, для второго — 300. Коробочки или их мужья и братья могли выбирать Со-бакевичей — какая же тут «аристократия»[16]? Программа Никиты Муравьева, взятая с ее социальной стороны, была типичной программой среднего землевладения, того класса, который дал большинство членов тайных обществ. И это тем характернее, что первое из этих обществ было, как мы видели, очень аристократического состава. Оппозиция начала складываться в рядах социальной группы, ближайшей к верховной власти, но здесь она нашла себе мало сторонников. Не найди она себе сочувствия в ближайшем к низу общественном слое, она бы так и замерла, подобно конституционным проектам екатерининской поры. Но теперь средний помещик был не тот, что в 1760-х годах. То, что тогда было кабинетной мыслью, стало теперь лозунгом широкого общественного движения.

Наиболее кабинетным кажется республиканизм декабристов. Несмотря на формальный монархизм муравьевской конституции (император которой, с его очень условным правом veto и весьма укороченными административными полномочиями — он не мог, например, «употреблять войска в случае возмущения» без согласия народного веча — отличался от президента республики лишь наследственностью своих функций, «для удобства, а не потому, чтобы оно — императорское звание — было в самом деле семейственным достоянием», пояснял автор), в сущности все лидеры обоих обществ, Северного и Южного, были на стороне республики. Не знаменитом заседании «Коренной думы Союза благоденствия», в начале 1820 года, только один полковник Глинка «говорил в пользу монархического правления», все же остальные «приняли единогласно республиканское правление». Да и Муравьев объяснял появление своего императора единственно желанием — не пугать чересчур вновь вступающих членов. Но дворянская республика может показаться странной нам, а весьма незадолго до начала декабристского движения она была живой действительностью очень недалеко от России — в Польше. Декабристы — тот же Никита Муравьев — очень увлекались североамериканской конституцией, но она тогда признавала даже рабство, и строй южных штатов федерации на практике был чисто аристократическим. Если первый пример мог вызвать возражения со стороны прочности такого строя, то второй должен был замкнуть уста всем возражателям: конституция Соединенных Штатов в те дни, до июльской революции и парламентской реформы в Англии, шла так же далеко впереди всех остальных существующих, как позднее конституция австралийских колоний, например. Если уж она фактически оставляла власть в руках помещиков (чему номинальный демократизм нисколько не мешал), чего же было стыдиться России? Заграничная действительность не давала аргументов против аристократической республики: русская действительность XVIII века делала очень легким переход к республике вообще. Начиная с Екатерины I и кончая самим Александром Павловичем, русский престол фактически был избирательным; можно было указать лишь на два исключения — государей, восшедших на престол исключительно в силу наследственного права: то были Петр III и Павел I, — нельзя было найти исключений, лучше подтверждавших правило. Зато было не меньше государей, которые не имели никаких прав, как обе Екатерины и Анна, и которые получили эти права из рук «народа», одетого в преображенские и семеновские мундиры. Роль гвардии как «избирательного корпуса» настолько вошла в нравы, что участие гвардейцев в вопросе о престолонаследии сделалось для них, по меткому выражению Шильдера, «своего рода инстинктом»[17]. «Я боюсь за успех, — говорил принцу Евгению Виртембергскому петербургский генерал-губернатор Милорадович накануне присяги Николаю Павловичу, — гвардейцы не любят Николая». «О каком успехе вы говорите, — удивился принц, — и при чем тут гвардейцы?» «Совершенно справедливо, — ответил Милорадович, — они должны бы были быть здесь ни при чем. Но разве они не подавали своего голоса при восшествии на престол Екатерины II и Александра?» (Более старых примеров Милорадович, очевидно, не помнил.) «Охота к тому у этих преторианцев всегда найдется!». Достаточно было небольшой европеизации этого «бытового явления», чтобы прийти к мысли об избирательности главы государства вообще: идеи Детю де Траси и других республиканских публицистов Западной Европы падали на хорошо подготовленную почву. Но когда люди начинали говорить «по душе», старые термины и старые образы невольно всплывали в их сознании. «Желая блага отечеству, признаюсь, не был я чужд честолюбия, — писал Ал. Бестужев в своем письме из крепости, исповедуясь перед Николаем Павловичем, — и вот почему соглашался я с мнением Ба-тенкова, что хорошо было бы возвести на престол Александра Николаевича. Льстя мне, Батенков говорил, что как исторический дворянин и человек, участвовавший в перевороте, я могу надеяться попасть в правительную аристократию, которая при малолетнем царе произведет постепенное освобождение России… я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины».

Практика дворцовых переворотов сделала то, что люди становились республиканцами, сами того не замечая. Целый ряд более мелких фактов, теснее связанных с эпохой возникновения тайных обществ[18], толкал в том же направлении. Среди них на первое место нужно поставить позорное поведение европейских монархов во время и непосредственно после «освободительной войны». В это время монархический принцип чрезвычайно низко стоял во всей Европе, не исключая и Англии, где представитель этого принципа, принц-регент, не решался иногда показаться на улицах Лондона, боясь, что его забросают грязью. Когда Александр Павлович ездил с визитом в Англию, пришлось, как ни было английским придворным совестно, объяснить это деликатное обстоятельство русскому императору; тот засмеялся и поехал к принцу-регенту первый, не дожидаясь его встречи. Но «величественное самоотречение» самого Александра в дни Отечественной войны и его хронический абсентеизм позднее, в эпоху конгрессов, не могли не содействовать развитию такого же настроения и в среде русской интеллигенции и даже полуинтеллигенции: осуждать императора, который Россию «знать не хочет», как мы видели, решались даже торговцы Гостиного двора. Памятником этого настроения в русской литературе остался знаменитый Noël Пушкина («Ура! в Россию скачет кочующий деспот…»), который знала наизусть вся читающая Россия, хотя напечатан он был впервые только в 1859 году, и то за границей. Наконец, на последовательное проведение избирательного принципа во всей схеме государственного устройства должен был наталкивать такой будничный факт, как дворянские выборы. Уездный предводитель был выборный, губернский — тоже: почему же всероссийскому предводителю не быть также выборным? Между тем с сословной организацией тогдашнего общества политические проекты 20-х годов были связаны гораздо теснее, чем может показаться с первого взгляда. Декабристская конституция носила буржуазный характер: но «великий собор», созыв которого предполагался, как первое последствие удачного переворота, должен был состоять из депутатов по два от каждого сословия каждой губернии, т. е., надобно думать, два от дворянства и два от городского населения, ибо крестьяне не получали равного с другими представительства даже и после, по проектам окончательной конституции. «Возможным полагалось многое уступить, — показывал на следствии Трубецкой, — исключая, однако же, собрания депутатов из губерний по сословиям». Насколько эта необходимость считаться с существующей дворянской организацией была общим мнением, показывает любопытный факт: правительственный проект конституции, составленный Новосильцевым около 1820 года, «государственная уставная грамота Российской империи», дает состав нижней палаты «государственного сейма», очень схожий с составом декабристского «великого собора»; в ней мы также находим представителей от дворянских и городских обществ — только эти последние выбирают не прямо депутатов, а лишь кацдидатов в депутаты, известная часть которых утверждается императором. И здесь, помимо слишком явной тенденции, нельзя не видеть влияния той же установившейся практики дворянских выборов: дворянское собрание выбирало, собственно, двух кандидатов в предводители, но из них, по традиции, утверждался тот, кто получал больше голосов.

При всем влиянии буржуазного мировоззрения на декабристов, республика не была в их проектах отражением этого влияния. Республиканские взгляды были подготовлены прошлым дворянской России и могли сложиться в дворянском кругу совершенно самостоятельно. Республиканизм ультрааристократических Русских рыцарей является ярким тому доказательством. Когда русская буржуазия, три четверти столетия спустя, выступила со своей собственной политической программой, в этой программе не было республики.

14 декабря

Тайные общества и Александр I; влияние западноевропейских революций; семеновская история, проекты переворота ♦ Смерть Александра; вопрос о престолонаследии ♦ Николай Павлович ♦ Николай и либеральное офицерство; влияние гвардии на решение вопроса о престолонаследии; роль Константина ♦ Подготовка к coup d’écat, с одной стороны, вооруженного восстания — с другой: тактика обеих сторон: Ростовцев; социальная подоплека конфликта ♦ Народное движение 14 декабря: отношение к нему декабристов; причина их неудачи


Существование «тайных» обществ было таким же общедоступным секретом, как в свое время заговор против Павла. По рассказу Н. Тургенева, принятие новых членов происходило до необычайности просто: с предложениями обращались к полузнакомым людям, которых раз-два встретили в гостиных, совершенно так, как предлагают записаться в члены какого-нибудь просветительного или благотворительного кружка. Устав Союза благоденствия в своей организационной части скопирован был с прусского черносотенного «Тугендбунда», который ставил своей задачей быть «среди народа оплотом трона нынешнего властелина Пруссии и дома Гогенцоллернов против безнравственного духа времени», а равно «создавать общественное мнение в низших классах народа, благоприятное для государя и правительства». Возможность такого заимствования в обществе, которое с самого начала задавалось конституционными стремлениями, хотя и «весьма неопределенными», по отзыву Пестеля, показывает, насколько сильна была среди тогдашней русской оппозиции националистическая струя: прусский Союз добродетели мог привлекать только своим патриотизмом. Сравнивая два устава, образец и подражание, нельзя не отметить еще одной любопытной черты: «Тугендбунд» ставил непременным условием для своих членов-помещиков освобождение ими своих крестьян, притом с землею. Декабристы в своих мемуарах впоследствии, и даже уже раньше, в своих показаниях на допросах очень выдвигали крестьянское дело, но этого обязательства в устав своего Союза благоденствия они, однако, не перенесли[19]. Немудрено, что откровенный характер «заговора» сделал все его секреты легкодоступными правительственным шпионам, и что эти шпионы в то же время не могли сообщить своему начальству ничего действительно тревожного. Уже летом 1821 года в руках Александра была обстоятельная записка Бенкендорфа, будущего шефа жандармов Николая Павловича, о тайных обществах. Обыкновенно отмечают сходство этой записки с «донесением следственной комиссии» 1826 года: еще разительнее то, что она некоторые факты передает вполне согласно с воспоминаниями самих декабристов, притом это относится к фактам, имевшим очень ограниченное число свидетелей. Очевидно, что когда члены-учредители мотивировали формальное закрытие союза в начале того же 1821 года желанием «удалить «ненадежных членов», — это не была пустая фраза. Но ни записка Бенкендорфа, ни еще более раннее, по-видимому, знакомство императора с уставом Союза благоденствия, так называемой Зеленой книгой, не произвели на него никакого действия. Александр Павлович слишком много слышал вокруг себя либеральных разговоров со времени своего вступления на престол, чтобы придавать им какое-нибудь значение. Создавая тем временем медленно, но неуклонно, опричнину военных поселений, он чувствовал себя с каждым годом ближе к цели, к тому моменту, когда он, опираясь на «преданного» мужика в военном мундире, сможет игнорировать не только дворянских говорунов, но и любое более серьезное движение. Но не боясь, он не хотел и раздражать без надобности: члены тайных обществ, большею частью известные Александру по именам, не только не подверглись никаким карам, но сохранили даже свое служебное положение, как ни казалось это странным; император только позволял себе изредка подшучивать над теми из них, кто, увлекаясь сочинением проектов конституции, забывал о фронте (так было еще в 1823 году с князем Волконским). Но уже с 1820 года квиетизму Александра Павловича пришлось выдерживать жестокие испытания: в январе этого года вспыхнуло восстание Риэго в Испании, в июле разразилась революция в Неаполе, и не успели подавить последнюю, как пришлось иметь дело с новой итальянской революцией, в Пьемонте. Какое значение имела испанская революция для русского движения, видно из того, что для декабристов расстрелянный впоследствии Риэго был «святой мученик»; повышенное настроение в Петербурге перед 14 декабря выразилось, между прочим, тем, что в книжных магазинах были выставлены портреты Риэго и его товарища Квироги. А как реагировал на эти известия Александр, видно из указа от 1 сентября 1820 года об экстренном рекрутском наборе по 4 человека с 500 душ. Не нужно забывать, что все эти движения носили чисто военный характер: их предводителями были офицеры, а революционной массой являлись солдаты. Пока Александр мог быть уверен, что «нас это не касается», что русские офицеры и солдаты сделаны совсем из иного теста, чем испанские или итальянские, он мог еще быть относительно спокоен: русские войска предполагалось даже использовать на службе «порядка» в Италии, и соответствующий корпус был уже сформирован. Но осенью того же 1820 года, на конгрессе в Троппау, куда собралась реакционная Европа, чтобы решить, что же ей делать с неумиравшей «гидрой революции», Александр получил известие, разрушавшее последние иллюзии. В ночь с 16 на 17 октября вспыхнули беспорядки в Семеновском полку — том самом, который больше всех содействовал вступлению Александра на престол и был всегда любимым его полком. Все значение «семеновской истории» — в хронологической дате: в спокойное время, когда не было ни тайных обществ, ни военных революций в Европе, история в семеновских казармах дала бы материал для разговора в соответствующих кругах на две недели — не больше. Как известно, движение было чисто солдатским. Офицеры, хотя среди них было несколько членов Союза благоденствия, между прочими один из самых замечательных впоследствии декабристов С. И. Муравьев-Апостол, никакого участия в деле не принимали. Причины солдатского недовольства были профессиональные, бросающие очень любопытный свет на хозяйственную организацию русской гвардии того времени: в полку было много ремесленников, башмачников, султанщиков и т. д.; их заработки шли в ротную кассу на улучшение солдатского быта — стола, обстановки и т. п. Семеновцы, например, спали на кроватях, а не на нарах, как обычно было в тогдашних казармах. Вновь назначенный, чтобы подтянуть полк, командир, полковник Шварц, стал употреблять эти деньги на улучшение обмундировки, в то же время отнимая у солдат такую массу времени шагистикой, что их ремесленная деятельность была этим крайне стеснена. На такой чисто экономической почве возник конфликт, обострившийся благодаря грубости Шварца в личных отношениях: жестоким, по тогдашним, аракчеевским нравам, его назвать, собственно, было нельзя. Правда, он снова ввел в Семеновском полку исчезнувшие было там телесные наказания, но их применял, например, и Пестель в своем полку: между тем Пестеля солдаты любили, ибо он наказывал только «за дело», Шварц же дрался без всякого толку. Самый «бунт» вылился в чрезвычайно мирную форму, внушившую Александру Павловичу мысль, что все это дело «штатских» рук. «Внушение, кажется, было не военное, — писал он Аракчееву, — ибо военный сумел бы их заставить взяться за ружье, чего никто из них не сделал, даже тесака не взял». На самом деле смирное поведение солдат объяснялось именно тем, что они ни о какой революции ни мечтали: их протест казался им вполне легальным, ибо они знали, что полковой обычай на их стороне, и были убеждены, что Шварца начальство накажет за нарушение этого обычая, как скоро узнает, в чем дело. Тот же принцип, что в столкновении начальника с подчиненными ради «престижа власти» первый всегда должен быть прав, был, очевидно, их простому уму недоступен. Предполагать, что движение было вызвано петербургскими «радикалами», как, по-видимому, склонен был представлять себе дело Александр, судя по его разговору на эту тему с Меттернихом, не было ни малейшего основания, но что «радикалы» могли и хотели бы им воспользоваться, это обнаружилось очень скоро. Через несколько дней после семеновского «бунта» на дворе преображенских казарм была найдена чрезвычайно любопытная прокламация, в форме обращения от семеновцев к преображенцам, но написанная, вне сомнения, не солдатом, хотя и для солдат[20]. По-видимому, нечаянно, из соображений демагогических, автор прокламации стал на единственно правильную, хотя в те дни едва ли кому, кроме Пестеля, сознательно доступную точку зрения: политический деспотизм он изображает как орудие дворянского господства и, возбуждая солдат к восстанию против самодержавия, выступает против ужасов нового крепостного права. «Хлебопашцы угнетены податьми, — пишет он, — многие дворяне своих крестьян гоняют на барщину шесть дней в неделю. Скажите, можно ли таких крестьян выключить из числа каторжных? Дети сих несчастных отцов остаются без науки, но оная всякому безотменно нужна, семейство терпит великие недостатки; а вы, будучи в такой великой силе, смотрите хладнокровно». В связи с этой прокламацией, довольно длинной, имевшей целью, по-видимому, только создать известное настроение, стоит другая, коротенькая, где указывались и практические способы переворота: арест всех теперешних начальников и избрание новых «из своего брата солдата». Воззвания вызвали толки среди солдат, и в этих толках поминалась уже «Гишпания». По этому опыту будущие декабристы могли бы судить, какое громадное оружие в их руках, но, по-видимому, никто из них, кроме С. Муравьева-Апостола (по догадке Семевского, автора и наших прокламаций), никто из них не умел или не хотел этим оружием воспользоваться. Они продолжали по-прежнему рассчитывать на «густые эполеты». Из 121 человека, перечисленных в «донесении следственной комиссии», было 3 генерала, 8 полковников и 17 штаб-офицеров: унтер же офицер в рядах заговорщиков был только один — знаменитый Шервуд-Верный, долгое время считавшийся первым доносчиком на декабристов, хотя в его доносе едва ли было что-нибудь, вовсе неизвестное высшему правительству. Но это последнее считало руководителей тайных обществ хитрее и смелее, чем они были на самом деле. После семеновской истории Александр стал обращать большое внимание на здоровье и настроение гвардейских солдат, затрагивая в этих заботах даже «святая святых» фронтовой дисциплины — телесные наказания[21]. Одновременно с этим он впервые начинает относиться к тайным обществам, как к делу серьезному. Характерный анекдот по этому поводу рассказывает Якушкин. «В 22-м году генерал Ермолов, вызванный с Кавказа начальствовать над отрядом, назначенным против восставших неаполитанцев, прожил некоторое время в Царском Селе и всякий день видался с императором. Неаполитанцы были уничтожены австрийцами, прежде нежели наш вспомогательный отряд двинулся с места, и Ермолов возвратился на Кавказ. В Москве, увидев приехавшего к нему М. Фонвизина, который был у него адъютантом, он воскликнул: «Поди сюда, величайший карбонарий!» Фонвизин не знал, как понимать такого рода приветствие. Ермолов прибавил: «Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он вас так боится, как бы я желал, чтобы он меня боялся». В это время у Александра еще хватало духу шутить над теми, кого увлекали проекты конституции: но очень знаменательно, что он как раз теперь сам перестает играть в подобные проекты. С безобидным словесным либерализмом он не прочь был заигрывать, и «государственная уставная грамота» была уже готова перед самым семеновским делом. Семеновский бунт убил ее, как и вообще остатки всякого, даже словесного, либерализма в самом императоре. Сближение Александра с такими представителями ортодоксального православия, как Фотий, несомненно, относится к этой же группе явлений: не теперь было ссориться из-за каких-нибудь квакеров или г-жи Крюднер с крупнейшей полицейской силой, которая могла оказаться так полезна именно в случае народного восстания. Масонские ложи были окончательно запрещены в то же время: тут также компромиссы были признаны долее невозможными. Но тщетность этих формальных запрещений Александр, конечно, первый сознавал лучше кого бы то ни было другого. Все принятые им меры нисколько не уменьшали его тревоги. От 1824 года сохранилась такая собственноручная его заметка, приводимая Шильдером: «Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит или, по крайней мере, сильно уже разливается и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов, Дмитрий Столыпин и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх сего большая часть разных штаб и обер-офицеров»».

За год до смерти Александр Павлович перестал доверять своей армии. И, нужно сказать, его подозрения скорее отставали от действительности, нежели преувеличивали ее. Из опубликованных теперь показаний Пестеля мы знаем, что в тайных обществах конкурировали между собою два плана переворота. По одному из них моментом для революции избиралась смерть Александра, естественная — ее находили возможным дожидаться, потому что этот план «требовал еще много времени» — но в случае, если бы Александр не торопился умирать, «и насильственная смерть покойного государя могла оказаться надобной, местом восстания должен был быть Петербург, а главной его силой — гвардия и флот: как видим, программа 14 декабря была готова заранее, но история не дала необходимой для ее осуществления отсрочки. По другому плану, который Пестель излагает гораздо конкретнее, так что сразу видно, к чему больше лежало у него сердце, все должно было свершиться несравненно скорее. «Другое предположение было следующее: начать революцию во время ожидаемого высочайшего смотра войск 3-го корпуса в 1826 году. Первое действие должно было состоять в насильственной смерти государя императора Александра Павловича, потом издание двух прокламаций: одну войску, другую народу. Затем следование 5-го корпуса на Киев и Москву с надеждой, что к нему присоединятся прочие на пути его расположенные войска без предварительных даже с ними сношений полагаясь на общий дух неудовольствия. В Москве требовать от сената преобразования государства. Между всеми сими действиями 3-го корпуса надлежало всем остальным членам союза содействовать революции. Остальной части Южного округа занять Киев и в оном оставаться. Северному округу поднять гвардию и флот, препроводить в чужие края всех особ императорской фамилии и то же сделать требование сенату, как и 3-й корпус». На следствии Пестель называл это предположение «неосновательным» и ставил себе в заслугу, что он его оспаривал, но, кажется, в действительности споры относились только к сроку, назначавшемуся для начатия дела; поведение же на допросе Пестеля достаточно понятно, если мы примем в расчет, что первым пунктом плана было цареубийство. На самом деле, как нельзя более естественно, что Южное общество, во главе которого стоял Пестель, отдавало инициативу «своим» войскам, а Северное — гвардии и флоту, но вооруженное восстание, и притом в близком будущем готовили оба общества[22].

Неожиданная смерть Александра, раньше всех даже намечавшихся самыми торопливыми сроков, спутала все карты. Надо было или выступить немедленно, или отложить выступление на долгие годы, может быть — совсем. Рылеев и то жалел, что было упущено восстание Семеновского полка, но теперь ситуация была несравненно благоприятнее. Смерть Александра была полной неожиданностью не только для заговорщиков, но для всех вообще, начиная с членов его собственного семейства[23]. Императору не было пятидесяти лет, и хотя он прихварывал последнее время, как казалось, от случайных причин, в общем его здоровье, закаленное годами походной жизни, не внушало никаких серьезных опасений. Страх перед надвигавшейся революцией, по-видимому, подтачивал его сильнее, нежели могли это сделать военные передряги. И только этим страхом, доведшим Александра до своего рода политического паралича, можно объяснить ту странную непредусмотрительность, которую с недоумением отмечают все его историки: он как будто совершенно не интересовался вопросом, что же будет с престолом Российской империи в случае его кончины. За отсутствием детей у самого Александра, наследником по закону был второй сын Павла, цесаревич Константин. Но последний пользовался такой репутацией, что никто, начиная с него самого, не мог представить себе его императором. В кондуите этого великого князя был ряд инцидентов совершенно уголовного характера, которые всякого частного человека неминуемо привели бы на каторгу, и все это было известно в очень широких кругах[24]. Уже в конце первого десятилетия XIX века Константина в семье не считали возможным наследником, и видели такового в следующем брате, Николае Павловиче. Но тот был так мал еще (родился в 1796 году), что и о нем как императоре серьезно пока не приходилось думать — Александр Павлович являлся, таким образом, из всей семьи единственным мыслимым носителем короны, что, как мы видели, Коленкур считал лучшей страховкой против повторения 11 марта. В 1823 году положение было оформлено. Удобным поводом являлась женитьба Константина на графине Грудзинской: девушка не из царствующего дома не могла быть русской императрицей — отсюда, не без натяжки, был сделан вывод, что и муж ее не может быть императором. Юридическая почва под этой концепцией была, нужно сказать, очень шаткая: «Учреждение об императорской фамилии» (изданное Павлом 5 апреля 1797 года и долгое время являвшееся единственным «основным законом» Российской империи) не предусматривало казуса. Жаннета Грудзинская, конечно, в нормальном порядке вещей не могла стать императрицей, но ее детям ничто не мешало, юридически, наследовать престол, а тем более ее мужу царствовать. Константин, если бы захотел, мог бы спорить, но он сам шел навстречу сомнительным юридическим доводам своего старшего брата, прекрасно понимая, что нельзя же в манифесте говорить о действительных мотивах его устранения. Но тут-то и начинается странность, изумляющая всех историков, Александра начатый юридический шаг до конца доведен не был: об устранении Константина Павловича и замене его Николаем опубликовано во всеобщее сведение не было не только в народе, но и вообще дальше интимного, домашнего круга о перемене никто не знал. В глазах публики наследником оставался Константин Павлович. Когда близкие люди указывали Александру на путаницу, которая почти неизбежно должна возникнуть отсюда в критический момент, Александр воздевал очи к небу и начинал говорить о божественном промысле. С индивидуалистической точки зрения для объяснения такого образа действий не остается другой гипотезы, кроме религиозного умопомешательства, но если мы взглянем на поведение Александра Павловича не как на результат свободного самоопределения, а как на продукт сложившейся к данному моменту обстановки, нам и тут, быть может, удастся обойтись без помощи психопатологии. Александр смутно чувствовал, хотя всеми словами он не сказал бы этого даже самому себе, что русское престолонаследие зависело не от актов, которые читаются в церквах и печатаются в официальных журналах, а от соотношения тех неофициальных сил, одну из которых он назвал в цитированной нами записке духом «вольномыслия или либерализма». Назначить прямо и открыто наследником Николая Павловича — значило нанести этому духу такую пощечину, которой он мог и не стерпеть, это значило, весьма возможно, ускорить ту революцию, которой Александр так боялся. Ибо великий князь Николай, несмотря на свою молодость, был в 1823 году личностью вполне сложившейся и определенной.

Сохранилась история детства, отрочества и юности императора Николая Павловича, написанная современником на основании подлинных документов и прошедшая через высокоавторитетную цензуру. Автором этого очерка был статс-секретарь Николая, барон Корф, а цензором не кто другой, как император Александр И. Чрезвычайно трудно заподозрить такую работу в пристрастии против изображаемого в ней лица, тем более, что автор, скромно называющий себя лишь «собирателем материалов», действительно часто ограничивается дословным пересказом своих источников. И вот что, например, узнаем мы от Корфа насчет детских игр Николая, игр, носивших, конечно военный характер: это было более чем естественно в сыне Павла и брате Александра Павловича. «Игры эти обыкновенно бывали весьма шумны, о чем постоянно писали все кавалеры в журналах всех годов этого периода, от 1802 и до 1809 года. Поминутно встречаются в них жалобы на то, что великий князь Николай Павлович «слишком груб во всех своих движениях, и его игры почти всегда кончаются тем, что он ранит себя или других»…, говорят про его страсть кривляться и гримасничать; наконец, в одном месте, при описании его игр читаем: «Его характер столь мало общителен, что он предпочел оставаться один, в совершенном бездействии, чем участвовать в игре. Эта странность могла происходить только от того, что игры его сестры и его брата (Анны Павловны и Михаила Павловича, младших детей Павла, с которыми он воспитывался вместе) ему не нравились, а он не был способен уступить хотя бы в мелочах»… Кроме того, игры эти редко были миролюбивы. Почти всякий день случалась или ссора, или даже драка, Николай Павлович был до крайности вспыльчив и неугомонен, когда что-нибудь или кто-нибудь его сердили; что бы с ним ни случалось, падал ли он или ушибался, или считал свои желания неисполненными, он тотчас же произносил бранные слова, рубил своим топориком барабан, игрушки, ломал их, бил палкой или чем попало товарищей игр своих, несмотря на то, что очень любил их, а к младшему брату был страстно привязан»…[25] Таков был ребенок, в подростке все эти качества получили дальнейшее развитие. «В продолжение последних лет своего воспитания, — говорит наш автор, — Николай Павлович сохранил всю ту строптивость и стремительность характера, всю ту же настойчивость и желание следования одной собственной своей воле, которые уже и в предыдущий период давали столько забот его воспитателям, и с возрастом эти качества даже еще более усиливались». Его баловство по-прежнему носило крайне грубый характер: в 1810 году, уже четырнадцатилетним мальчиком, он, ласкаясь к одному из своих преподавателей, «вдруг вздумал укусить его в плечо, а потом наступать ему на ноги и повторял это много раз». Выучившись играть во «взрослые» игры, на бильярде и в карты, он играл «с прежнею заносчивостью и стремительностью, с прежним же слишком большим желанием выиграть, говорят журналы». Из одного письма его матери, императрицы Марии Федоровны, к двадцатилетнему уже Николаю Павловичу мы узнаем и еще о двух его особенностях: привычке кстати и некстати возвышать голос и грубом тоне; и того и другого императрица советовала «безусловно избегать»; не видно, однако, чтобы совету последовали. Если прибавить к тому привычку не слушать других, безапелляционно заявляя свои мнения о чем угодно («какой дурак!», — было сказано об одном греческом философе, взгляды которого преподаватель великого князя охарактеризовал как ошибочные), и наклонность удивлять этих других остротами и каламбурами, которым говоривший смеялся первый (и часто, надо думать, в полном одиночестве), — моральный портрет получится довольно полный. Последние черты дают уже переход и к интеллектуальной стороне. О ней нетрудно догадаться; один из цитированных журналов в двух словах резюмирует дело: великий князь, говорится здесь, «мало размышляет и забывает самые простые вещи». Между тем механизм памяти у Николая был великолепный: что входило в эту голову, сидело в ней прочно; задача была в том, как туда что-нибудь ввести. О трудностях задачи дают представление подлинные уже слова Николая Павловича. Рассказав Корфу, как его, Николая, в юности мучили «мнимым естественным правом» и «усыпительной политической экономией» (ее читал ни более ни менее как знаменитый Шторх), император продолжал: «И что же выходило? На уроках этих господ мы или дремали, или рисовали какой-нибудь вздор, иногда собственные их карикатурные портреты, а потом к экзаменам выучивали кое-что вдолбяшку, без плода и пользы для будущего». Что ни «плода, ни пользы» не было, этого не могли скрыть самые лояльные люди: «Суди сам, — ответил Жуковский на вопрос одного своего приятеля, чего можно ждать от Николая, — я никогда не видал книги в его руках; единственное занятие — фрунт и солдаты». Зато «необыкновенные знания великого князя по фрунтовой части нас изумили», — рассказывает Михайловский-Данилевский (известный впоследствии «сочинитель» истории Отечественной войны) — рассказ относится как раз к 1823 году. «Иногда, стоя на поле, он брал в руки ружье и делал ружейные приемы так хорошо, что вряд ли лучший ефрейтор мог с ним сравняться, и показывал также барабанщикам, как им надлежало бить. При всем том его высочество говорил, что он в сравнении с великим князем Михаилом Павловичем ничего не знает: каков же должен быть сей? — спрашивали мы друг друга».

До 1818 года Николай, по собственному заявлению, «не был занят ничем». В этом году, двадцати двух лет от роду, он начал свою деловую жизнь, будучи назначен командиром одной из гвардейских бригад. Что произошло при первом его соприкосновении с житейской практикой; как принял он открывшуюся перед ним действительность, и как эта последняя должна была встретить его — пусть расскажет он сам. Извиняемся перед читателем за длинную выписку, но здесь весь Николай. Страницы не жалко, чтобы показать во весь рост эту, во всяком случае, крупную фигуру. «Я начал знакомиться со своей командой и не замедлил убедиться, что служба везде шла совершенно иначе, чем слышал волю государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила были в нас твердо влиты. Я начал взыскивать — один, ибо что я по долгу совести порочил, дозволялось везде, даже моими начальниками. Положение было самое трудное; действовать иначе было противно моей совести и долгу; но сам я ставил и начальников, и подчиненных против себя, тем более, что меня не знали и многие или не понимали, или не хотели понимать. Корпусом начальствовал тогда генерал-адъютант Васильчиков; к нему я прибег, ибо ему поручен был, как начальнику, матушкою; часто изъявлял ему свое затруднение; он входил в мое положение, во многом соглашался и советами исправлял мои понятия. Но сего недоставало, чтобы поправить дело; даже решительно сказать можно, не зависело более от генерал-адъютанта Васильчикова исправить порядок службы, распущенный, испорченный до невероятности с самого 1814 года, когда по возвращении из Франции гвардия осталась в продолжительное отсутствие государя под начальством графа Милорадовича. В сие-то время и без того уже расстроенный трехгодовым походом порядок совершенно расстроился, и, к довершению всего, дозволено было офицерам носить фраки. Было время (поверит ли кто сему?), что офицеры езжали на учение во фраках, накинув на себя шинель и надев форменную шляпу! Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте; уважение к начальникам исчезло совершенно, и служба была — одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка, а все делалось совершенно произвольно и как бы поневоле, дабы только жить со дня на день. В сем-то положении застал я мою бригаду, хотя с малыми оттенками, ибо сие зависело от большей или меньшей строгости начальников. По мере того как начал я знакомиться с своими подчиненными и видеть происходившее в других полках, я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, крылось что-то важнее, и мысль сия постоянно у меня оставалась источником строгих наблюдений. Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих, на добрых малых, но запущенных, и на решительно дурных, то есть говорунов дерзких, ленивых и совершенно вредных; сих-то последних гнал я без милосердия и всячески старался от оных избавиться; что мне и удавалось. Но дело сие было не легкое, ибо сии-то люди составляли как бы цепь через все полки, и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние сказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление их из полков мне отплачивалось»[26].

Итак, пока между либеральным офицерством шли споры о том, быть ли будущей России цензовой монархией или демократической республикой, нашелся человек, сумевший стать на совершенно оригинальную точку зрения: он заметил, что все спорившие «говоруны», без различия оттенков, были во фраках. Вот где если не корень, то наиболее очевидный симптом зла: вы чувствуете, как близки мы к павловской униформе, обязательной для всех «жителей» без изъятия. Нет только павловского безумия, но тем положение было опаснее; именно безумие делало Павла столь уязвимым, — будь он в здравом уме и твердой памяти, он мог бы процарствовать те же тридцать лет, что и его третий сын. И вы чувствуете также непримиримость конфликта. Офицер-заговорщик мог знать службу не хуже Николая Павловича (вероятно, даже лучше иногда: декабристу Фонвизину отдавали на поправку «запущенные» полки), но требовать от него, чтобы он все свои помыслы обратил на то, как бы побить рекорд «лучшего ефрейтора» по части ружейных приемов, было напрасным трудом; вне фронта он всегда оставался бы «человеком во фраке» — интеллигентом, по-теперешнему. Но интеллигенция и Николай — это были огонь и вода, чтобы один мог жить, другая должна была умереть или, по крайней мере, замереть на время. Мы видим, как был прав император Александр, если он, как можно догадываться, боялся провозгласить Николая своим наследником, боялся, что это одно вызовет немедленный взрыв революции. На развалинах расстрелянного картечью бунта можно было сказать всей передовой части общества: оставьте всякую надежду; но и то Николай решился на это не сразу, и у него был период чего-то вроде компромисса, как мы увидим. Сказать же это перед бунтом — значило прямо произвести пробу, кто будет стрелять лучше. У Александра Павловича не хватило на это духа. Не хватило на это духа и у «русского Баярда», весьма плохо исполнявшего тогда обязанности петербургского генерал-губернатора, генерала Милорадовича. Подозревать этого, немного театрального, «героя» Отечественной войны в нелояльности у нас нет оснований. К «людям во фраке» он, конечно, не принадлежал, но настроение войск он знал хорошо, и когда Николай Павлович, по получении известия о смерти старшего брата, заговорил, по-видимому, о своих правах, Милорадович решительно отказался ему содействовать. «Сами изволите знать, вас не любят», — категорически заявил он будущему императору.

Великий князь Николай должен был весьма живо почувствовать, что значит «фактическое соотношение сил». Он, как и вся царская семья, прекрасно знал, что существует, хотя и неопубликованный, но как нельзя более подлинный, подписанный Александром I, манифест, назначающий наследником его, Николая[27]. Но император Александр был теперь мертв, и с телом его бальзамировщики обращались, «как с куском дерева», по выражению одного очевидца. Воля живого генерала, самодовольно объяснявшего всем, желавшим слушать, что у него «шестьдесят тысяч штыков в кармане», была сильнее воли мертвого императора. Это, молчаливо и косвенно, признал даже Государственный совет, в первую минуту пытавшийся проявить что-то вроде самостоятельности. Когда Милорадович объявил свою «волю», и здесь с ним не стали спорить, как не стал с ним спорить Николай Павлович. Твердым военным шагом он первый отправился присягать императору Константину, а за ним пошли члены Государственного совета. На следующее утро в окнах книжных и эстампных магазинов Петербурга красовались уже портреты Константина I. Теснившаяся перед портретами публика, успевшая позабыть физиономию цесаревича, избегавшего столицы, дивилась разительному сходству нового государя с Павлом, на ухо рассказывала друг другу скандальные анекдоты о Константине, но в общем считала все происходившее вполне нормальным и сама относилась к нему нормально: дальше тесного придворного круга никто не знал ни об отречении Константина, ни о происходившей во дворце глухой борьбе. Не иначе отнеслись к делу в первую минуту и члены Северного общества. «Накануне присяги все наличные члены общества собрались у Рылеева, — рассказывает Оболенский. — Все единогласно решили, что ни противиться восшествию на престол, ни предпринять что-либо решительное в столь короткое время было невозможно. Сверх того, положено было, вместе с появлением нового императора, действия общества на время прекратить. Грустно мы разошлись по своим домам, чувствуя, что надолго, а может быть, и навсегда, отдалилось осуществление лучшей мечты нашей жизни!»

Положение Константина Павловича было необыкновенно сложно. С одной стороны, он был осведомлен о существовании планов тайных обществ, во всяком случае, не хуже Александра, но, само собою разумеется, отношение к ним его, в силу объективных условий «оппозиционного» великого князя, было иное, нежели царствующего императора; тот боялся — этот, напротив, мог надеяться… Декабрист Завалишин передает со слов другого члена тайного общества, Лунина, что цесаревич имел с последним продолжительные беседы, в которых титуловал, между прочим, Пестеля по имени-отчеству: Павел Иванович. Из этих бесед Лунин вынес впечатление, что на Константина, в известном смысле, можно до некоторой степени рассчитывать. Записки Завалишина — довольно мутный источник, но что Константин после 14 декабря долгое время не выдавал Николаю Лунина под разными предлогами (по словам Завалишина, давая ему тем временем полную возможность скрыться за границу), это вполне подтверждается опубликованной в недавнее время перепиской братьев[28]. Натура глубоко деспотическая, Константин Павлович, товарищ по воспитанию Александра, не чувствовал, однако же, принципиального отвращения к внешним формам свободной жизни, как Николай. В Польше, где он стоял с войсками с 1814 года, он мог привыкнуть к конституционной обстановке, и уже самый факт женитьбы на простой польской дворянке указывал на некоторую эмансипацию цесаревича от традиций Зимнего дворца. Если кого из царской фамилии можно было представить себе в роли «императора» муравьевской конституции, то скорее его, чем Николая или даже Михаила Павловичей. Декабристам, по крайней мере некоторым, кажется, не чужда была мысль английских вигов XVII века насчет того, что «дурное право делает короля хорошим». Ради этого, быть может, стоило перешагнуть через прошлое Константина. Но в этом прошлом было нечто такое, через что ему самому перешагнуть было морально невозможно: как-никак, в 1825 году он формально отрекся от престола в пользу младшего брата. Существовало его письмо на этот счет, хранившееся вместе с таинственным манифестом. В семье все об отречении знали: с какими глазами явился бы он к матери императрице Марии Фёдоровне? Какое впечатление получилось бы, если бы противная сторона опубликовала этот документ? Константин мог стать царем только «волею народа» в гвардейских мундирах, эта воля могла стушевать и худшие правонарушения. Константин понимал, что присяга, данная людьми, не знавшими ничего о его отречении, не могла равняться такому волеизъявлению: ему нужно было нечто вроде переизбрания. К этому, в сущности, он и вел: не отрицая фактов, имевших место в 1823 году, даже подтверждая их, он, при всех настояниях Николая, отказывался дать одно — свое отречение уже как императора. Великий князь Константин, под давлением со стороны старшего брата, подписал в 1823 году отречение — это верно; но подтверждает ли его император Константин I теперь, когда никакого давления нет, — на этот счет из Варшавы не было никакого ответа. Письма обоих братьев переполнены изъявлениями верноподданнической преданности их друг другу, но никакого документа, который уполномочил бы Николая действовать, он в руках не имел. Перед семьей Константин был совершенно чист; он не позволял называть себя «величеством», не принимал донесений, адресуемых ему как государю, и ждал, что будет дальше. Для товарищей Лунина создавалась ситуация, благоприятнее которой трудно себе что-нибудь представить, и они тотчас же это поняли. «На другой же день весть пришла о возможном отречении от престола нового императора, — продолжает Оболенский. — Тогда же сделалось известным и завещание покойного и вероятное вступление на престол великого князя Николая Павловича. Тут все пришло в движение, и вновь надежда на успех блеснула во всех сердцах. Не стану рассказывать о ежедневных наших совещаниях, о деятельности Рылеева, который, вопреки болезненному состоянию (у него открылась в это время жаба), употреблял всю силу духа на исполнение предначертанного намерения — воспользоваться переменою царствования для государственного переворота».

Но «междуцарствием» воспользовались не одни заговорщики. «Между тем как занимали внимание публики новым императором (Константином), — рассказывает другой близкий к Рылееву человек, Штейнгель, — экстра-почта, приходившая ежедневно из Варшавы в контору Мраморного дворца, принадлежавшего цесаревичу, была от заставы препровождаема в Зимний дворец и тут вскрываема. Хотели из частных писем знать, что там делается. — Приказано было солдат не выпускать из казарм, даже в баню, и наблюдать строго, чтобы не было никаких разговоров между ними. Полковым и батальонным командирам лично было сказано, чтобы на случай отказа цесаревича приготовили людей к перемене присяги. Обещано генерал-адъютантство и флигель-адъютантство»[29]. Тактика Николая Павловича была та же, что и его противников: старались привлечь на свою сторону «густые эполеты». Но у Николая средств привлечения было больше. Даже иные члены тайного общества, как Шипов, командир Семеновского полка, не устояли перед соблазном; чего же было ждать от дюжинных карьеристов? Нам неизвестно, какие приемы были пущены в ход по отношению к Милорадовичу, но уже очень скоро хозяин «шестидесяти тысяч штыков» стал говорить о восшествии на престол Николая как о деле возможном, хотя и не ручался за его успех. Окончательно закрепил перевес Николая случай, который всегда холопски служит более сильному. Нашелся предатель, если не среди самих участников заговора, то очень близко к ним: Ростовцев, которого считали своим, который все видел и знал, отправился накануне решительного дня к Николаю и рассказал ему, — не так много, чтобы это можно было назвать формальным доносом, но достаточно, чтобы Николай был предупрежден. Будущий председатель редакционных комиссий объяснял свой поступок самыми возвышенными мотивами, — но нельзя все же совсем забывать (как это не прочь была сделать либеральная историография), что с этого возвышенного поступка началась карьера Ростовцева. Николай был уже настороже, днем раньше на его письменном столе уже лежали свежие и подробные сведения о деятельности тайных обществ, присланные из Таганрога: результат совместной работы целых трех провокаторов, один из которых, Майборода, был весьма близок к Пестелю. Николай хорошо знал уже, что делается в армии — Ростовцев дал понять, что и в Петербурге то же, и, что было еще важнее, предупредил, когда можно ждать удара. Рылеев и его товарищи выбрали как момент выступления вторичную присягу, уже Николаю Павловичу; Николай считал теперь почву достаточно подготовленной и решился 14 декабря закрепить свое право, использовав как мог лучше семейную лояльность цесаревича Константина. Что он идет на coup d’état, Николай понимал прекрасно, но ему приходилось выбирать между государственным переворотом сверху и революцией снизу; в смысле личной опасности это было одно и то же: и то, и другое одинаково могло стоить головы. «Послезавтра поутру я или государь, или без дыхания», — этой знаменитой фразой Николай, в сущности, поставил себя на одну доску со своими противниками: те шли завоевывать республику, этот шел на приступ императорской короны. Дело решилось тем, чья сабля острее, но это была лишь его военная сторона, а в основе тут, как и всюду, лежала сторона социальная. При тактике заговорщиков и Николая — одинаковой, как мы видели — вопрос решали гвардейские верхи. Но они не только из-за генерал- и флигель-адъютантства были на стороне «порядка», т. е. на стороне coup d’état; то была кость от кости и плоть от плоти той самой «знати», которая прочно держала власть в своих руках все время, особенно прочно с того момента, как Александр капитулировал перед нею в 1810 году. Когда вы просматриваете списки бойцов за «правое дело» против «бунта» декабристов, вас поражает изобилие остзейских фамилий: Бенкендорфы, Грюнвальды, Фредериксы, Каульбарсы мелькают на каждой странице. Самая феодальная часть российского дворянства оказалась наиболее преданной Николаю. А на противоположной стороне из блестящих рядов «знати» 14 декабря, сиротливо и конфузливо, стоял один князь Трубецкой, видимо, чрезвычайно смущенный прежде всего тем, что он попал не в свое общество. Ибо нельзя же объяснить невозможное поведение этого «диктатора» только его трусостью: все же он был солдат, и в нормальной для него обстановке сумел бы, по крайней мере, не спрятаться. Но его участие в заговоре именно было ненормальностью, поразившею, прежде всего, другого — его врагов. «Гвардии полковник! князь Трубецкой! как вам не стыдно быть вместе с такою дрянью?» — были первые слова Николая, когда к нему привели пленного «диктатора». Что нужды, что среди этой «дряни» были носители исторических фамилий, как Бестужевы: они давно выпали из рядов «правительной аристократии», у них были не тысячи, а только сотни душ, и в глазах императора Николая или даже какого-нибудь графа Чернышева эти «обломки игрою счастия низверженных родов» были не выше, чем в их собственных глазах их унтер-офицеры.

С точки зрения Зимнего дворца, восстание 14 декабря было чуть ли не демократической революцией, а оно менее всего желало ею быть, и в этом была его ахиллесова пята. Чтобы понять, что в этот день в Петербурге действительно начиналась первая русская революция, нет надобности обращаться к воспоминаниям самих декабристов: пусть они будут пристрастны. Возьмите записки лояльнейшего из немцев, родного племянника императрицы Марии Федоровны, принца Евгения Виртембергского, когда-то кандидата на российский престол по капризу Павла, а под конец рядового русского генерала. Он ничего не понимал в происходившем движении, он только добросовестно рассказывает то, что видел своими глазами. Утром в день восстания он «усердно предавался» добродетельнейшему занятию — писал письмо своей матери, когда в его комнату вбежал встревоженный его адъютант. «Встав (из-за письменного стола), я взглянул на Дворцовую площадь, по которой проходили группы солдат со знаменами, я принял их за возвращающихся после присяги. А вокруг них теснилась необозримая толпа народа, из которой доносился дикий рев — нельзя было понять, был ли это знак радости или выражение неудовольствия». Сбежав вниз, принц нашел на площади Николая, окруженного густой толпой «черни», которой новый император пытался объяснить «обстоятельства своего восшествия на престол». Принцу картина показалась чрезвычайно дикой и неприличной, он поспешил уговорить своего кузена сесть на лошадь и, отдав необходимые распоряжения (между прочим, забаррикадировать все входы и выходы из дворца), сам последовал за ним на Сенатскую площадь. Выполняя известный нам план, заговорщики решили захватить сенат, чтобы сделать из него юридический центр переворота: называли и двух-трех сенаторов, на которых они могли бы рассчитывать. То, что Николай был предупрежден, испортило, в числе прочего, и этот шаг — сенат в полном составе с раннего утра был собран во дворец. Перед зданием сената принц Евгений увидал «кучку солдат, человек в 500; около нее было несколько озабоченных и, по-видимому, вооруженных людей в статском платье[30], и волнующаяся густая толпа народа разных классов покрывала всю Исаакиевскую площадь и все прилегающие к ней улицы». Относительно настроения этой толпы не могло быть сомнений: командира гвардейского корпуса Воинова она было стащила с лошади; в самого принца Евгения бросали снежками, а когда, конная гвардия вздумала атаковать каре инсургентов, в нее полетели камни и поленья, гораздо больше способствовавшие отражению атаки, нежели слабый ружейный огонь декабристов, стрелявших (и по признанию принца Евгения, между прочим) больше в воздух: в конной гвардии, как и во всех полках, были члены тайного общества, и последнее не теряло еще надежды иметь полк на своей стороне. Вообще, принц был поражен незначительностью сил, какими мог располагать новый император: кроме батальона преображенцев, не было видно никакой пехоты; артиллерия была в пяти верстах, а когда, наконец, привезли пушки, то не оказалось снарядов; конногвардейцы и кавалергарды производили какие-то неопределенные движения, для которых один из официальных историков события должен был придумать термин «атакообразные» — попросту говоря, они избегали серьезного столкновения, как избегали ввязываться в него и их противники. И так дело продолжалось с рассвета до сумерек короткого декабрьского дня. К этому времени артиллерия Николая получила, наконец, порох и картечь, а остзейское офицерство решилось проявить инициативу: по совету остзейца Толя картечь была пущена в ход[31]; от нее пострадала прежде всего восставшая толпа: первый выстрел был дан по крыше сената, откуда бомбардировали поленьями конную гвардию; лишь второй и следующие были направлены в каре, но и в окружавший его народ также: «штатских» полегло не меньше, нежели солдат восставших полков. Толпа на «предметном уроке» увидела, кто сильнее: на другой день о революции напоминали только усиленные караулы вокруг Зимнего дворца и на его лестницах и в коридорах; в городе было мертвое спокойствие.

Можно ли объяснить случайностью тот факт, что декабристы «простояли» революцию? Ее шансы были очень велики — одного маленького факта достаточно, чтобы видеть, что можно было бы сделать, если бы не бояться народного движения. Н. Бестужев рассказывает, что после первой присяги (Константину) он с братом Александром (Марлинским) и Рылеевым «положили было писать прокламации к войску и тайно разбросать их по казармам; но после, признав это неудобным, изорвали несколько исписанных уже листов и решились все трое идти ночью по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться у каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав завещания покойного царя, в котором дана свобода крестьянам и убавлена до 15 лет солдатская служба… Нельзя представить жадности, с какою слушали нас солдаты; нельзя изъяснить быстроты, с какою разнеслись наши слова по войскам: на другой день такой же обход по городу удостоверил нас в этом». Но это был единственный и, как читатель видит, довольно неуклюже поставленный опыт. Систематически пропагандой среди солдат занимался только С. И. Муравьев-Апостол, действовавший на юге, но в его «православном катехизисе» как раз отсутствуют социальные мотивы; если он же был автором знакомой нам прокламации к преображенцам, остается удивляться, как скоро он забыл то, что ему так ясно представлялось в 1820 году. И эта забывчивость тоже могла быть не случайной. Одно место из записок Штейнгеля лучше длинных рассуждений покажет нам, как смотрел на вопрос средний декабрист. «Один из непринадлежащих к обществу, но знавший о нем с 1824 года, хотя и неопределенно, по одной дружеской доверенности Рылеева (такой густой вуалью Штейнгель прикрывает… самого себя), представлял ему, что в России революция в республиканском. духе еще невозможна: она повлекла бы за собою ужасы. В одной Москве из 250 тысяч тогдашних жителей 90 тысяч было крепостных, готовых взяться за ножи и пуститься на все неистовства. Поэтому он советовал, если хотят сделать что-нибудь в пользу политической свободы… то уж лучше всего прибегнуть к революции дворцовой»… Дворяне 1825 года очень не прочь были бы идти по стопам своих предков 1762 и 1801 годов. Но та часть дворянства, которая твердой ногой стояла во дворце и могла сделать переворот, не хотела той свободы, о которой мечтали декабристы. А к тем, кто мог им помочь, они не смели обратиться. В этом роковом кругу и задохнулся заговор, недостаточно аристократический для дворцового переворота и слишком дворянский для народной революции.



Загрузка...