Глава XV Шестидесятые годы

Пореформенная экономика

Экономическая статистика ♦ Основные черты политического строя остались неизменными в 60—70-х годах ♦ Крестьянский надел — принудительная собственность


«Удача» или «неудача» крестьянской реформы всецело зависела от того, удержится или не удержится экономическая конъюнктура, на почве которой созрела среди помещиков сама идея реформы. Ибо не нужно забывать, что если теоретически преимущества «свободного труда» были демонстрированы еще в 60-х годах предшествующего века, если правительство по тем или иным побуждениям носилось с планами «освобождения» уже в первые годы XIX столетия, то хозяева-практики согласились на реформу лишь к 40-м годам, даже к концу их, а разговоры о реформе, пока не было на нее согласия непосредственных владельцев крепостного труда, были простым сотрясением воздуха. Обманул или не обманул ожидания русских дворян «свободный труд»? Наиболее заинтересованные лица — сами дворяне — в 80-х годах прошлого века отвечали на это утвердительно. О том, что дворянство что-то «потеряло» от реформы, можно было прочесть даже в очень благонамеренных исторических книжках, вышедших в последние годы XIX столетия. Художественная литература, толкуя об «оскудении», якобы постигшем российского помещика после «воли», вторила этим утверждениям. Действительное оскудение эпохи Александра III отбросило мрачную тень на двадцать лет назад. Коротка память у людей, и свежая беда заставляет их забывать долгие годы предшествовавшего этой беде благополучия.

Если мы от колеблющихся настроений перейдем к твердым объективным данным, от психологии к статистике, мы сразу увидим, когда началось «оскудение», и можно ли говорить о нем для двух десятилетий, непосредственно следовавших за 19 февраля 1861 года. Мы видели, что крестьянская «свобода» была прямым ответом на высокие хлебные цены, установившиеся в Западной Европе с 40-х годов, а международный хлебный рынок уже тогда командовал более тесным и узким русским рынком. Сравните два ряда нижеследующих цифр — и оскудение, настоящее оскудение станет перед вами со всей рельефностью, можно сказать, автоматически отмечая свою действительную хронологическую дату.



Это конечные результаты: беда уже пришла. Она подбиралась постепенно, и та же статистика дает нам возможность заметить ее приближение издалека. Если, как мы это делали раньше, мы примем хлебные цены 20-х годов XIX века за 100, мы получим такие соотношения:



            Годы — Пшеница — Рожь
          

1861–1870 — 168,20 — 177,80

1871–1880 — 181,38 — 191,03

1881–1884 — 159,97 — 179,31


Цены стали падать только с начала 80-х годов: с конца 50-х годов и до этого времени они, хотя и с колебаниями, все время поднимались[80]. Увеличивался, разумеется, и русский хлебный вывоз:



            Годы — Тысячи четвертей
          

1848–1850 — 3896

1851–1853 — 7569

1857–1862 — 8780

1860–1862 — 8859

1863–1865 — 8708

1866–1868 — 13 154

1869–1871 — 18 154

1872–1874 — 21 080


Если мы примем вывоз последнего трехлетия (1857–1859) перед 19 февраля за 100, вывоз трехлетия 1872–1874 годов выразится цифрой 240[81]. Еще два года спустя, к 1876 году, эта цифра дошла до 287, — пореформенный вывоз увеличился сравнительно с дореформенным почти втрое за 15 лет.

Но, скажет читатель, что же тут удивительного? За эти пятнадцать лет Россия покрылась сетью железных дорог, подвоз хлеба к портам стал во много раз удобнее и дешевле, — возможно, что такие же результаты были бы достигнуты и при крепостном праве. Действительно, из 26 миллионов четвертей хлеба, вывезенного за границу в 1874 году, 17 миллионов было доставлено по железной дороге, и лишь 9 — водными путями или на лошадях, почти те же 9 миллионов четвертей вывозились ежегодно и в 1859–1861 годах, когда железных дорог в России почти еще не было. И тем не менее результаты не могли бы быть такими же, потому что хлеба для вывоза в распоряжении населения было бы меньше. Манчестерское предположение помещиков о большей доходности «вольного» труда оправдывается статистическими данными в такой же мере, в какой ими опровергается упадок русского сельского хозяйства после реформы. Для проверки манчестерского предрассудка у нас имеются два ряда цифр. Во-первых, имеются данные об урожайности в различных губерниях России до и после реформы. Данные неполные и, может быть, не вполне точные, но так как точность их всюду нарушена в одном направлении, в сторону излишнего оптимизма, то неточность абсолютных цифр не мешает отношениям быть весьма поучительными. После освобождения крестьян земля стала родить больше, это не подлежит сомнению:



Урожайность ржи повысилась везде, урожайность пшеницы понизилась в одной Пензенской губернии, да в Воронежской осталась на прежнем уровне: и это — чрезвычайно характерное обстоятельство. Пшеница — барский хлеб, рожь — мужицкий; на крестьянских землях пшеницей была засеяна, считая на всю Россию, лишь 1/5 общей площади, рожью — 4/5, тогда как на помещичьих землях под пшеницею 1/3 и под рожью 2/3. Причем крестьянские посевы пшеницы уже в 80-х годах все уменьшались и уменьшались[82]. Рост урожайности «мужицкого» хлеба при всем известной застойности крестьянской земледельческой техники за этот период может быть отнесен исключительно на счет производительности труда, в самом тесном и прямом значении этого слова. Земля стала родить больше, когда с нее сняли барщину. И, несмотря на быстрый в России рост населения, хлеба на каждую душу стало оставаться больше:



Чистый остаток в руках населения увеличился; таким образом, увеличилось и количество хлеба, которое могло быть вывезено за границу. Мы нарочно сохранили и третий столбец таблички, выходящей за хронологические пределы наших наблюдений: он намечает не только время, но и место начинавшегося оскудения. Раньше всего встал старый земледельческий центр; «колонии» удержались лучше[83].

Итак, «манчестерцы» оказались правы: земледельческий труд в России стал производительнее с тех пор, как он стал «свободным», хотя бы и в кавычках. Что было бы, если бы он стал свободным в подлинном смысле слова, мы с трудом можем себе представить. Но это были бы праздные мечтания: вернемся к реальности. Наряду с предрассудком насчет оскудения помещиков непосредственно после реформы и благодаря ей, прочно живет и другой, гласящий, что «манчестерцы», наговорив либеральных фраз, под шумок все-таки сохранили старую барщину — в виде знаменитых отработков. «Отрезав» у крестьян, по «Положению от 19 февраля», земли, для тех абсолютно необходимые, — луга, выгоны, даже места для прогона скота к водопою, — помещики заставляли их арендовать эти земли не иначе, как под работу, с обязательством вспахать, засеять и сжать на помещика определенное количество десятин. Что на таких началах велось помещичье хозяйство нечерноземной полосы в 70-х годах, это категорически подтверждает Энгельгардт (его «Письма из деревни», как известно, — единственный в своем роде памятник экономической истории России в пореформенную эпоху). Он говорит, что когда он сел на землю и начал хозяйничать, ни один разумный помещик в его округе (и он сам в том числе) не сдавал крестьянам «отрезков» за деньги. Многие жили только «отрезками»; один хвастал, что его отрезки охватывают, как кольцом, 18 деревень, которые все у него в кабале; едва приехавший арендатор-немец в качестве одного из первых русских слов запоминал atreski и, арендуя имение, прежде всего справлялся, есть ли в нем эта драгоценность. Но работа крестьян за арендуемую у барина землю — это, говорят, та же барщина: где уцелели отработки, там сохранилось по-прежнему барщинное хозяйство. Однако, во-первых, это не одно и то же, — хотя повод к смешению и подал такой авторитет, как Маркс, рассматривающий отработки и барщину как две разновидности одного типа хозяйства. На самом деле это два разных типа, и Маркс в другом месте указал совершенно правильный принцип различения этих двух типов, установив разницу экономического и внеэкономического принуждения. Крепостные крестьяне юридически были обязаны отбывать барщину, — экономически они вовсе не были к этому вынуждены; хотя теоретически надел барщинного крестьянина и может рассматриваться как обеспечение его барщинной повинности, но на практике в русском крепостном имении он обеспечивал вовсе не ее, а повинности крестьянина перед казной, подати (которые иначе помещик вынужден был бы платить из своего кармана). Едва ли можно указать случай, чтобы у крестьянской семьи был отобран надел, т. е. чтобы крестьянское хозяйство было разорено из-за того, что члены данной семьи плохо работали на барщине: применивший такую «меру взыскания» помещик вполне уподобился бы высекшей самое себя унтер-офицерше. За плохую барщину можно было сменить большака, что и делалось, отдать семью под надзор другой, более исправной, взыскать со всей общины, наконец, по круговой поруке; но если помещик иногда обезземеливал крестьян, он делал это вне всякой связи с тем, исправны или не исправны они на барщине. С отработками дело обстояло совершенно иначе. Юридически крестьянин вовсе не обязан был снимать отрезки у барина и за то на него работать; но без отрезков он не мог вести своего крестьянского хозяйства; в силу этого отработки являлись для него экономической необходимостью. В сущности, все равно, что заставляет человека продавать свой труд, и если не все равно, что он за этот труд получает, то тут именно разница видовая, а не родовая. Отработочный крестьянин, батрак с наделом, сельский пролетарий — это три последовательные ступени развития наемного труда в земледелии. Причем даже и настоящий наемный работник может получать свою плату — или часть ее — не деньгами, а натурой. Блестящим примером этого является скотник Энгельгардта[84]. Отработочное хозяйство — не простая маскировка крепостного: это, экономически, хозяйство полубуржуазное. И очень характерно, что двадцать пять лет после реформы даже это полубуржуазное хозяйство в России не являлось уже правилом. Поданным 1883–1887 годов, все губернии России можно было разделить на три такие группы:



Но сюда входят данные и о мелкопоместном хозяйстве, лучше всего консервировавшем остатки крепостного права. Если мы возьмем пример с одними средними или крупными имениями, преобладание капиталистической системы станет еще рельефнее. Цитируемый нами автор приводит 4 уезда Курской губернии, где наемный труд применялся так:



Таким образом, только ничтожное меньшинство крупных имений держалось здесь отработочной системы — и решительное большинство средних также перешло уже к наемному труду[85]. Крупное землевладение в черноземной полосе оказывалось наиболее буржуазным: наблюдение, важность которого мы оценим, если вспомним, что большая часть дворянской земли была в руках крупных собственников. По данным середины 70-х годов, только одна четырнадцатая дворянской земли принадлежала помещикам, имевшим менее 100 десятин на черноземе и менее 500 десятин в нечерноземной полосе, т. е. бывшим мелкопоместным: а сами эти помещики составляли более трех четвертей (76,5 %) всей массы дворян-землевладельцев (90 225 из 1,14 716). Зато 10 % дворян, имевших каждый более 1000 десятин земли, владели тремя четвертями всей площади (74,5 %). В руках среднего землевладения (100–500 десят. на черноземе и 500—1000 на суглинке) было 20 % всей земли[86]. Сопоставление этих цифр дает ключ к целому ряду политических и экономических явлений эпохи реформ. Во-первых, мы начинаем понимать, почему знать так же прочно держала бразды правления в своих руках после 19 февраля, как и при Николае Павловиче: экономически это была сильнейшая часть дворянства, притом очень сильнейшая. Это еще более подчеркивается распределением земельной собственности между отдельными группами самих крупных землевладельцев: из общей массы принадлежавшей им земли (55 миллионов десятин) три пятых (32 миллиона) принадлежало крупнейшим собственникам, владевшим более 5000 десятин на каждого.

Совершенно понятно, почему, несмотря на все «реформы», основные черты политического строя остались у нас неизменными и в 60—70-х годах; земельные магнаты, еще в первой четверти столетия имевшие случай убедиться в крамольности среднего землевладения, цепко держались за абсолютную монархию, для них непосредственно, в конце концов, наиболее выгодную. Напротив, для этого среднего дворянства, составлявшего незначительное меньшинство в своем сословии, крайне трудно было провести свою политическую программу, не опираясь на другие общественные слои: в 60-х годах повторялось то же, что было и 14 декабря. Ближайшим союзником опять могла бы быть буржуазия. Но буржуазия торгово-промышленная при Александре II, как и при Николае I, по-прежнему продолжала обнаруживать высшую степень благонамеренности: мы увидим, дальше, что ей «сильная власть» была как нельзя более необходима в это время. Буржуазия же аграрная, юридически появившаяся у нас при Александре I, но начавшая играть некоторую социальную роль лишь после 19 февраля, развивалась очень туго. К числу обычных признаков «оскудения» причисляется всегда и массовый переход барских усадеб в руки колупаевых и разуваевых: на утрированность этой картины обращали внимание уже в 90-х годах. Процент дворянских земель, перешедших в недворянские руки за тридцать лет после «освобождения», правда, довольно значителен: из 79 миллионов десятин, считавшихся за дворянами перед 1861 годом, убыло к 1895 году 28 миллионов — более 35 %. Но, во-первых, почти половина этого количества (до 12V2 миллиона дес.) перешла в руки крестьян, непосредственно — не считая той земли, которая была перепродана крестьянам же маклаками-скупщиками. Притом с течением времени крестьянские приобретения все более и более росли на счет купеческих, которые приходится считать основным типом буржуазных, хотя, конечно, «купец» и «буржуа» — не одно и то же. Крестьянские и купеческие покупки распределяются по десятилетиям так:



            В среднем покупалось ежегодно:
          

1863–1872 — 1873–1882 — 1883–1892 годы


            крестьянами
          

155 тыс. — 340 тыс. — 550 тыс. десят.


            купцами
          

400 тыс. — 380 тыс. — 172 тыс. десят.


Рост буржуазного землевладения на счет дворянского, и без того не быстрый, шел не ускоряясь, а замедляясь[87]. Причины — с 80-х годов особенно создание Крестьянского банка, вздувшего цены на землю, — мы увидим в своем месте. Сейчас для нас важен самый факт. Далее, географически буржуазное землевладение в России распределялось далеко не равномерно. По той же статистике середины семидесятых годов, купеческое землевладение было распространено в губерниях, во-первых, промышленных (Владимирская — 27,4 %, Московская — 19,4 %, Костромская —18,8 %), во-вторых, нижневолжских и новороссийских (Самарская — 20,2 %, Саратовская — 15,2 %. Таврическая — 17,8 %, Бессарабская —17,9 %, Херсонская — 12,9 %), т. е. в «колониях», которые были гнездом буржуазного землевладения отчасти и раньше 19 февраля (Саратовская и Таврическая губернии). В «метрополии» дворяне цепко держали земли в своих руках, — процент купеческих имений на черноземе значителен только в Тамбовской губернии (15,4), в остальных черноземных губерниях мы встречаем от 4 до 9 % купеческой земли на 65–90 % дворянской. А масса скупленных и разоренных Колупаевыми усадеб? У нас нет под руками данных о количестве экспроприированных помещиков, но вполне можно допустить, что их было много. Только разорялись преимущественно мелкие землевладельцы-дворяне: крупное землевладение оказывалось и более прогрессивным и наиболее устойчивым в то же время, — одно тесно связано с другим.

Перевес крупной дворянской собственности над имениями среднего размера дает нам ключ и к исходу крестьянской реформы. Как бы ни была слаба феодальная программа теоретически, как бы ни были невежественны и отсталы ее выразители, их экономическое могущество обеспечивало им всю ту долю победы, какая была совместима с объективными условиями: ибо, не нужно этого забывать, безземельное освобождение крестьян грозило разорением всем нечерноземным помещикам, а в их среде было достаточно и очень крупных землевладельцев. Зато на черноземе (по вычислениям г. Лосицкого) было отрезано у крестьян до 30 % надельной земли: и так как четверть надела готовы были отдать своим мужикам и феодалы, — поправка кн. Гагарина, — то последние уступили фактически меньше чем наполовину (70 % — 25 %=45 %: эта цифра и выражает арифметически долю уступки феодалов на черноземе). Мы видели при этом, что победа феодальной программы вовсе не выражала еще собою победы феодального типа хозяйства: напротив, феодалы скорее приспособились к буржуазной обстановке, чем мелкие землевладельцы. Статистика дает нам еще более парадоксальный вывод: «освобождение» по феодальному типу более способствовало развитию буржуазных отношений в деревне, чем реформа по типу буржуазному. Известные наблюдения г. Щербины над крестьянскими бюджетами (ограничивающиеся, к сожалению, очень тесной площадью — в сущности, лишь несколькими уездами Воронежской губернии) дают некоторую возможность проследить развитие денежного хозяйства в крестьянской среде:



«Дарственник», «освобожденный» по гагаринскому проекту, вел хозяйство более «денежное», нежели щедрее его наделенный землею «собственник»: другими словами, первый был ближе к чистому пролетарию капиталистического общества, тогда как последний являлся промежуточною ступенью не между пролетарием и мелким собственником, как это было бы в условиях развитого буржуазного строя, а между пролетарием и крестьянином феодального типа, вместе с натуральным хозяйством сохранившим, конечно, и феодальную идеологию во всей ее неприкосновенности… Недаром еще Чернышевский задумывался над вопросом: не была ли бы полная победа феодальной программы — освобождение без земли — в конечном счете для крестьян выгоднее?

Но нет надобности поднимать общего вопроса: что было бы выгоднее для крестьян — оказаться совсем обезземеленными или получить надел? Достаточно присмотреться к условиям, какими обставлено было получение этого надела, чтобы нам стало ясно, что сделаться таким «собственником», во всяком случае, было менее выгодно, нежели просто стать пролетарием. Читатель, вероятно, еще хорошо помнит, какое значение придавалось крестьянскому наделу «буржуазной» программой: это было обеспечение не столько крестьянского хозяйства, сколько того долга, который ложился на «освобождаемого» крестьянина, выражая собою номинально стоимость «уступленной» помещиком крестьянину земли, а фактически — стоимость и самого «освобождаемого». Какая доля долга приходилась на землю, какая на душу, это мы теперь можем определить для всей крестьянской массы, с большой степенью арифметической точности. У г. Лосицкого мы находим такие данные[88]:



В Западной России, где «освобождение» проводилось (М. Н. Муравьевым) на фоне революционной борьбы польского помещика с русским правительством, душу крестьянина, действительно, отняли у барина задаром. Но там, где помещик не бунтовал, он получил за душу изрядный куш: 162 миллиона рублей на суглинке и 58 миллионов на черноземе (где, не забудем этого, еще до 19 февраля крестьянская душа уже не стоила почти ни гроша). Редакционные комиссии, которые вполне сознательно, как мы помним, шли на эту операцию, прекрасно предвидели, что выплатить эту сумму из доходов с земли крестьянин, особенно в нечерноземной полосе, будет не в состоянии. Они уповали исключительно на сторонние заработки «освобождаемого»: «Нельзя сомневаться, — рассуждали комиссии, — что после выкупа, при достаточной свободе располагать своею личностью, означенные крестьяне будут вносить исправно следующие с них выкупные платежи, которые по своей умеренности (!!) могут быть зарабатываемы ими без особых усилий». Что касается «умеренности» выкупных платежей, то достаточно сказать, что даже в черноземной полосе — где земля была оценена все-таки ближе к ее действительной стоимости — они составляли большую половину всех крестьянских платежей вообще (в Курской губернии, например, 56 %), т. е. превышали правительственные подати, никогда не отличавшиеся умеренностью. При сравнении черноземных губерний с нечерноземными получается в высшей степени любопытный вывод: выкупная оценка земли шла в порядке, обратно пропорциональном ее действительной стоимости:



1[89]


Это не единственный пример «обратной пропорциональности», какой мы имеем в выкупной операции: не менее замечательной особенностью этой операции было то, что чем надел был меньше, тем он, относительно, стоил дороже. Так, при трехдесятинном максимальном наделе в черноземной полосе крестьянин платил по 40 р. за десятину; если его надел был меньше максимума и составлял лишь две десятины, то каждая обходилась ему уже в 43 р. 33 к., а за минимальный надел в 1 десятину он платил уже 53 р. 33 к. Это так называемая «градация», — честь ее изобретения принадлежит самому либеральному из губернских комитетов, тверскому: но изобретение было немедленно же с радостью адаптировано редакционными комиссиями. В самом деле, мужик хитер: если бы плату за его душу разложить поровну на все десятины надела, он мог бы нагреть барина, взяв минимальный надел. «Градация» парализовала мужицкую хитрость; плата за душу разлагалась на первые десятины надела — на то количество земли, без которого мужику никак нельзя было обойтись. Следующие десятины ценились уже почти нормально, — важно было получить деньги за самого «освобождаемого»; землей дворяне не маклачили…

Уже выкупные оценки сами по себе создавали из крестьянского надела такую «собственность», что Чернышевский (за три года до реформы! — так издалека были видны белые нитки, которыми сшивалось «освобождение»…) сравнивал ее с помещичьим имением, где проценты по закладной превышают доход земли. «Бывают случаи, — писал Чернышевский, — когда наследник отказывается от получения огромного количества десятин, достающихся ему после какого-нибудь родственника, потому что долговые обязательства, лежащие на земле, почти равняются не одной только ренте, но и вообще всей сумме доходов, доставляемых поместьем. Он рассчитывает, что излишек, остающийся за уплатою долговых обязательств, не стоит хлопот и других неприятностей, приносимых владением и управлением»[90]. Но крестьянин находился в положении наследника, который не может, не имеет права отказаться от «наследства»: мы помним, что выкуп зависел от барина, а не от крестьян. Феодалы в период реформы очень издевались над тем, что буржуазная программа «заставляет крестьян быть землевладельцами»: насмешка не была лишена меткости. Крестьянский надел действительно являлся диковинным образчиком принудительной собственности: и чтобы «собственник» от нее не убежал, — чего, по обстоятельствам дела, вполне можно было ожидать, — пришлось поставить «освобождаемого» в такие юридические условия, которые очень напоминают состояние если не арестанта, то малолетнего или слабоумного, находящегося под опекой. Главнейшим из этих условий было пресловутое «мирское самоуправление» — красивое название, под которым скрывалась старая, как само русское государство, круговая порука. Фискально-полицейская роль «мира» отнюдь не была, как и многое другое, результатом какой-либо порчи «великой реформы» злодеями-крепостниками. Устроители крестьянского благополучия вполне сознательно относились к этому вопросу. «Общинное устройство теперь, в настоящую минуту, для России необходимо, — писал Александру II председатель редакционных комиссий Ростовцев, — народу нужна еще сильная власть, которая заменила бы власть помещика. Без мира помещик не собрал бы своих доходов ни оброком, ни трудом, а правительство — своих податей и повинностей». В силу этого принципа крестьянин был лишен права без согласия «мира» не только выходить из общины, но даже уходить из деревни на время: «мир» — вернее, зависевший от дворянского «мирового посредника» староста — мог не дать ему паспорта. Прикрепление к земле пережило у нас крепостное право — и вовсе не в качестве бессмысленного пережитка старины, а как необходимое звено именно в буржуазном плане реформы. Доходами с крестьянского надела обеспечивались суммы, выданные правительством помещику: что получило бы правительство, а значит, что получили бы в конечном счете и помещики, если бы крестьяне бросили свои наделы по невыгодности их обработки? Но тут получался роковой круг: сами редакционные комиссии признавали, что доходов с надела недостанет на уплату выкупных платежей — и утешали себя надеждой, что крестьянину удастся приработать на стороне «при достаточной свободе располагать своей личностью». Но этой-то именно свободы, благодаря «освобождению с землей», крестьянин и не получил. Получался роковой круг, выход из которого, рано или поздно, был один: постепенное разорение «освобожденных». К 90-м годам, как увидим дальше, этот результат и обнаружился со всею ясностью.

Превращение дворянского имения в капиталистическое предприятие было куплено, таким образом, ценою задержки буржуазного развития в деревне. Это обстоятельство оказалось не без выгоды для дворян впоследствии, когда новый аграрный кризис вырвал почву из-под ног у дворянского «манчестерства». Но для развития капитализма в России условия «освобождения» сыграли роль колодок, настолько тяжелых, что — факт мало вероятный, но несомненный, — рост обрабатывающей промышленности, например, в первые годы после «воли» не ускорился, как следовало бы ожидать, а замедлился.



В «освобожденной» России индустрия развивалась туже, чем в разгар николаевского «крепостничества»! Правда, понемногу русский капиталист приспособился и к этому «испанскому башмаку»: мы увидим в своем месте[91], что к 80-м годам Россия была неизмеримо более крупнокапиталистической страной, нежели в 1860 году. Но помещичий эгоизм заставил преодолеть массу ненужного трения, которое пошло на пользу опять-таки не кому иному, как той же знати, ближайшему антагонисту манчестерского среднего помещика. С особенной рельефностью отразилось это на истории крупнейшего капиталистического предприятия пореформенной России — постройке железнодорожной сети. Развитие этой последней шло с большой быстротой, особенно со второй половины 60-х годов:



            Годы 
          

1857–1867 — 1870–1876


            Количество верст, открытых
          


            для движения (без Польши)
          

671 — 3408–6724 — 16 700


Но около этого дела — крупнейшего, а стало быть, и выгоднейшего — мы сразу встречаем комбинацию, характерную для отечественного грюндерства на всем протяжении нашей новейшей истории: рядом с заграничными банкирами стоят наиболее аристократические фамилии России. Первое в России железнодорожное общество («Главное общество российских железных дорог») было делом преимущественно французского банкирского дома братьев Перейра. В том же 1857 году, когда возникло «Главное общество», попробовало родиться и другое, — во главе его стояли банкиры Тонсон, Бонар и К° вместе с графами Ржевуским, Адлербергом, Голенищевым-Кутузовым и Лубенским и князьями — Долгоруким и Кочубеем. В дальнейших концессиях перед нами мелькают имена Строгановых, Толстых, Мусиных-Пушкиных, Апраксиных, Нарышкиных и даже принцев Ольденбургских. Первоначально, таким образом, делались попытки захватить дело в руки путем индивидуальных выступлений. Скоро они прекратились, — железные дороги не дали сразу тех золотых гор, каких ждали несколько беззаботные по части политической экономии российские феодалы. Тогда к делу согласились припустить и среднее дворянство — в лице земств различных губерний. Пионером было Борисоглебское земство (Тамбовской губернии), выхлопотавшее себе концессию на постройку железной дороги от станции Грязи до города Борисоглебска, в 1868 году. За ним последовали земства: Козловское, Тамбовское, Орловское, Саратовское и другие. «Но, — говорит историк русских железных дорог, — система отдачи концессий земствам оказалась наименее удачною. Земства являлись лишь дорого обходящимся государству и почти всегда неумелым посредником между оптовыми строителями, так называемыми концессионерами, и правительством»[92]. На самом деле, «сферы», раньше пытавшиеся взять дело в руки в лице своих отдельных представителей, теперь решили его централизовать в своих руках. «Действовали таким образом: правительство брало себе часть акций и облигаций и становилось, таким образом, частным предпринимателем; затем оно делало от имени государства заем, выпуская не частные акции и облигации, но государственные железнодорожные облигации, доход по которым (проценты и погашение капитала) был гарантирован выручкой тех железных дорог, для которых совершалась эта операция»[93]. В 1878 году было выпущено железнодорожных бумаг на 1 383 000 000 рублей металлических (2 060 000 000 рублей кредитных по курсу 31 декабря 1877 года), из которых правительству принадлежало 1 112 000 000 рублей кредитных, т. е. 54 % всей суммы. От этих бумаг государство имело не прибыль, а убытки, достигавшие, по расчету цитируемого нами автора, к 1877 году 130 миллионов рублей ежегодно. Но за эту сумму оно являлось крупнейшим акционером — а стало быть, хозяином всей сети фактически гораздо раньше, нежели железные дороги в России и юридически сделались государственными. Владея большей частью земельных имений непосредственно, знать косвенно, через посредство правительства, составленного из ее членов, держала в своих руках важнейшее орудие дальнейшего развития русского аграрного капитализма. Субъективно, по своей идеологии, реакционнейшая часть русского общества, объективно, помимо своей воли и сознания, оказывалась могучим тараном, и в центре, и на местах разбивавшим «устои старой, докапиталистической России». Но за кем экономический прогресс, за тем и действительная общественная сила — какие бы дикие мысли ни обитали в головах носителей этого прогресса. Судьба русского либерализма 60-х годов — иными словами, нового столкновения среднего и крупного дворянства — как нельзя лучше иллюстрирует это положение.

Буржуазная монархия

Развитие буржуазных отношений в русской деревне ♦ Дворянские привилегии ♦ Судебная реформа Александра II ♦ Прокламация «К молодой России» ♦ Нападки Герцена на самодержавие Николая I ♦ Дарованная сверху конституция ♦ Социальная программа «Молодого поколения»


Перенесение в русскую деревню начал буржуазного хозяйства имело, как мы сейчас видели, очень крупные экономические последствия, — несмотря на всю неполноту реализации этих начал и несмотря на то, что круги, распоряжавшиеся жизнью России, субъективно были глубоко враждебны этим началам. Именно программа этих кругов, напротив, и помогала развитию буржуазных отношений в русской деревне: не только 9 ноября 1906 года русский феодализм оказался, — сам того ни на секунду не предполагая, конечно, — союзником русского капитализма. Объективные условия были сильнее людской воли. В силу этих объективных условий тот же феодализм и в политической области вынужден был пойти навстречу буржуазному государству. Если он не дошел до конца по этому пути и не «увенчал здания», в этом виноваты были опять-таки объективные условия — резкая перемена экономической конъюнктуры с конца 70-х годов. Тем не менее первые шаги были сделаны: и тем, кто говорил о «буржуазной монархии» в России 1912 года, не следовало забывать, что фундамент этого здания был заложен задолго до того в судебной, земской и других реформах Александра II. Даже внешняя политика буржуазного государства не представила бы ничего нового тому, кто был свидетелем завоевания Средней Азии и русско-болгарской эпопеи 70—80-х годов. И это опять совершенно не зависимо от того, что последние главы этой эпопеи приходятся на период самой глухой феодальной реакции, какую только переживала Россия после смерти Николая I. Точно так же, как эта глухая реакция не помешала расцвету русского промышленного капитализма именно в дни Александра III. И тут, как всегда, экономическая действительность командовала людьми, думавшими, что они командуют всем и всеми.

Буржуазные реформы Александра II были, однако, лишь отчасти результатом этого своеобразного «экономического принуждения». Так было по отношению к «высшим сферам» — глубоко феодальным и глубоко враждебным всякой «буржуазности» на всем протяжении русской истории. Но эти сферы, как мы сейчас увидим, непосредственно реформами и не были задеты. Широкие дворянские круги, которых эти реформы прямо касались, шли им навстречу очень сознательно. Нельзя было сделаться «манчестерцем» только в экономике, — у манчестерства была своя логика. Современники единогласно констатируют, что то, что можно назвать буржуазным настроением, чрезвычайно широко было разлито во всей помещичьей массе. Всего характернее, может быть, сказывалось это в мелочах будничной жизни. Дворянство всегда очень свысока поглядывало на купечество. «Наши купцы — невежды», — такое мнение, как мы помним, можно было услышать даже от декабристов, — по крайней мере, такой аргумент в устах декабриста не казался странным и диким. Поэтому сближение с «невеждами» особенно рельефно оттеняло совершившуюся перемену. В клубах, за карточным столом, на любительских спектаклях помещичье общество вдруг запестрело невиданными в нем прежде гостями. «Просидев день в бакалейной, красной или рыбной лавке, купец к вечеру облекался во фрак и являлся поглядеть на танцы или послушать некрасовское стихотворение да тургеневский и щедринский рассказы, или полюбоваться гоголевскою «Женитьбою» на сцене, а купеческие дамы и девицы отплясывали с дворянами на славу, знакомясь тут же с помещицами и чиновницами. «Хорошо нас приняли дворяне, — отзывались представители купечества, — мы ими оченно благодарны». С наступлением же лета общение поддерживалось в другой форме, хотя только мужское, — главным образом мировыми съездами, которые представляли тогда первый образец публичных заседаний»[94]. Так было в уезде — правда, «не захолустном и, по составу общества, небезынтересном», — то же, в более широком масштабе и в более серьезной форме, было и в столицах. В феврале 1863 года, перед выборами в Московскую городскую думу (состоявшую тогда из представителей от сословий, каждое из которых выбирало депутатов отдельно), московское дворянство нашло нужным устроить «домашнее собрание» с участием представителей от купечества. Открывавший это собрание Погодин говорил, между прочим, в своей речи (или в своих речах, — он много говорил в течение этого собрания) от имени дворянства: «Очень приятно было нам узнать о готовности, с какой почтенное купечество приняло наше приглашение. С особенным удовольствием мы видим теперь вас всех вместе. Русская история, — не мешает нам вспоминать ее, — отличается именно тем, что сословия у нас, вследствие особых причин, никогда не разделялись такими высокими стенами и не питали такой ненависти одно к другому, как в западных европейских государствах. Дай Бог, чтоб и впредь эти же чувства взаимного доброжелательства не только продолжались, но усиливались и укреплялись. Никогда не было такой нужды в любви и в согласии, как теперь». Раззадоренный явным сочувствием аудитории, Погодин договорился до того, что сословий, по-настоящему, и не было у нас никогда. «Русские люди разделялись всегда преимущественно по родам своих занятий: одни пахали и добывали хлеб — это крестьяне, другие менялись своими и чужими произведениями, торговали — это купцы; третьи служили на войне и в мире — сословие служивое, военное, что ныне дворянское. Всякий был волен делать и жить, как ему угодно (!): купец шел на службу, дворянин мог торговать, крестьянин — переселяться в город»[95]. Если бы спросить почтенного историка, как это крепостной крестьянин стал бы «делать и жить как ему угодно» — «переселился», например, «в город» без разрешения своего барина, — оратор, может быть, и смутился бы немного. Но настроение аудитории было не таково, чтоб кто-нибудь вздумал задавать щекотливые вопросы; Погодин же мечтал о кандидатуре в городские головы: русская история (которую он очень хорошо знал) могла и потесниться немного. Выбрали московским головой не его и не Кошелева, тоже мечтавшего об этом, но все же дворянина, и даже титулованного, кн. Щербатова: и титулованный дворянин не отказался принять должность, искони считавшуюся «купеческой».

«Бессословность» входила в нравы, и нам, свидетелям того, как цепко держалось российское дворянство за обломки своих привилегий, трудно себе представить, что было время, когда литераторы, принадлежавшие к дворянскому сословию, гордившиеся этим, даже явно жаждавшие угодить дворянству, поднимали вопрос о полной отмене дворянских преимуществ. «Неужели мы должны оставаться постоянно в пределах грамоты императора Петра III или императрицы Екатерины II? — спрашивал тот же Погодин одного из своих оппонентов. — Дворянская грамота совершила свое дело. Поклонимся ей с честью и примем с благодарностью приступ правительства к новым мерам, коих настоятельно требуют время и наше положение в Европе. Дворянская грамота — это парчовая риза, но во сто лет она значительно потерлась, износилась и обветшала. Никакой искусственной подкладкой, никакими цветными заплатками восстановить ее нельзя. Надо строить, говоря по-церковному, новые ризы…». Оппонент насмешливо ответил Погодину, что, значит, он предлагает отправить Дворянскую грамоту на толкучий рынок? «Нет, не на толкучий рынок, — запальчиво возражал ему увлекавшийся московский историк, — а в Пантеон истории, где хранятся наши государственные законоположения, совершившие свой подвиг, — «Русская правда», «Судебник», «Уложение» и пр.». Дворянским привилегиям отводилось почетное место — рядом с кровной местью и губными учреждениями: так думали в 1862 году, повторяем, не враги дворянства, а защитники его интересов. В это самое время более экспансивный и более искренний Иван Аксаков предлагал собравшемуся на выборы московскому дворянству «выразить правительству свое единодушное и решительное желание: чтобы дворянству было позволено торжественно, перед лицом всей России, совершить великий акт уничтожения себя как сословия». «Нам кажется, что такого рода заявление было бы вполне достойно просвещенного дворянского сословия, — писал Аксаков. — Такое действие, являясь, по нашему мнению, необходимою историческою ступенью общественного развития, фундаментом для будущего общественного здания, стяжало бы русскому дворянству почетное место в истории, право на народную благодарность и славу нравственного исторического подвига. Всякие же прочие решения были бы, кажется нам, не согласны с волей и началами русского народа. Мы полагаем, что дворяне не посетуют на нас за такой искренний и прямой совет человека, принадлежащего, по происхождению, к их среде и сословию». Насколько мнение Аксакова казалось малоэкстравагантным, видно из того, что к нему, с оговорками, присоединялся такой практический человек, как Катков[96].

Буржуазное настроение дворянства объясняет нам, прежде всего, почему так дружно и легко прошла крупнейшая из реформ 60-х годов— судебная. Казалось бы, упразднение старого, сословного суда — сословного юридически, на практике же — односословного, дворянского, потому что председатели палат были выборные от одного дворянства, а «заседатели», т. е. члены, недворяне совершенно стушевывались перед своими дворянскими коллегами, — должно было вызвать сильнейшее трение именно со стороны помещиков. Но в состав нового общественного настроения интегральной частью входило и отрицательное отношение к старому суду. Судебной реформой интересовались даже гораздо больше, чем земской, так непосредственно задевавшей интересы помещиков. Современник объясняет это тем, что «уж чересчур наболела всем неправда старого суда»[97]. Присмотримся к этой «неправде» ближе: она тоже изображена одним современником в ряде анекдотов, которые, может быть, как всякие анекдоты, недостаточно объективно рисуют повседневную практику дореформенных судебных учреждений, — анекдот всегда ярче действительности, — но зато помогают сразу схватить их тип. «Черная неправда» старого суда была совершенно несовместима, прежде всего, с буржуазным хозяйством: невозможно себе представить сколько-нибудь развитого буржуазного оборота в обществе, где нет нотариусов, — где для того, чтобы засвидетельствовать самый пустячный документ, надо или околачивать пороги судебной палаты по целым неделям, или платить взятки чуть ли не дороже самого документа. Самому министру юстиции Николая Павловича, графу Панину, засвидетельствование рядной записи в пользу его дочери стоило сто рублей, причем давал эту взятку собственными руками директор департамента Министерства юстиции. Нельзя вести гражданские дела в стране, где нет адвокатуры, где «ходатай по делам» был чем-то вроде мошенника, которого судебное начальство во всякую минуту может не только выгнать из канцелярии суда (дальше его и не пускали), но и выслать совсем из города или посадить в тюрьму. Само собою разумеется, что за такую профессию люди с чувством собственного достоинства и брались неохотно, так что среди тогдашней «адвокатуры» не редкостью были «лишенные права жительства в столице» и вообще «прикосновенные к суду» не только в качестве адвокатов. Но когда московский генерал-губернатор кн. Д. В. Голицын заикнулся раз перед императором Николаем о желательности легальной адвокатуры в России, он встретил такую суровую отповедь, которая надолго заградила ему уста. «Ты, я вижу, долго жил во Франции и, кажется, еще во время революции, — напомнил своему генерал-адъютанту Николай Павлович, — а потому не удивительно, что ты усвоил себе тамошние порядки. А кто (тут Николай повысил голос), кто погубил Францию, как не адвокаты, вспомни хорошенько! Кто были Мирабо, Марат, Робеспьер и другие? Нет, князь, пока я буду царствовать — России не нужны адвокаты, без них проживем». Вместо столь опасной адвокатуры снизу Николай Павлович оберегал интересы своих подданных при помощи особой адвокатуры сверху — в лице жандармских офицеров. К каким результатам приводила эта «адвокатура» — надо рассказать подлинными словами современника. «В одной из палат замечена была вообще медленность в ходе дел. В видах понуждения и неотлагательного решения оных послан был жандармский офицер, коему вменено было в обязанность не выезжать из города, где была палата, до тех пор, пока не будут решены все дела. Явился жандарм в палату и настойчиво требовал исполнения объявленного им поручения. Председатель задумался: как быть и что делать? Затем велел принести из канцелярии все дела. Потом, взяв одно дело и поднеся его к своим глазам, или, лучше сказать, к носу, объявил: решение суда утвердить, и положил его на правую сторону. Потом взял другое дело и, делая те же движения, заявил: решение суда отменить. Затем, при тех же приемах, начал быстро откладывать дела: то направо, то налево, вскрикивая: утвердить, отменить, и т. д. По окончании сего жандарм уехал с донесением, что все дела в палате решены». Третье отделение являлось универсальным ходатаем за всех «невинных»: не было дела, — преимущественно гражданского, где деньгами пахло, — которое оно отказалось бы принять к своему рассмотрению, не стесняясь ни существовавшими законами, ни состоявшимися уже судебными решениями. Оно «определяло вины лиц по делам не политического свойства, брало имущество их под свою охрану, принимало по отношению к кредиторам на себя обязанности администрации и входило нередко в рассмотрение вопросов о том, кто и как нажил себе состояние и какой кому и в каком виде он сделал ущерб». У одного петербургского купца едва не отобрали всего капитала, потому что происхождение его показалось Третьему отделению подозрительным: и Николая Павловича не без труда убедили, что надобно все-таки прежде доказать, что купец в чем-нибудь виноват.

А по стопам Третьего отделения шли административные органы сортом пониже. Уже в самом конце царствования Николая при Министерстве внутренних дел действовала комиссия, которая «не стеснялась ничем и усвоила себе сыскной порядок — так, она подвергала кредиторов аресту до тех нор, пока они или не помирятся с должником, или не умерят своих претензий, или вовсе не прекратят своих взысканий. Комиссия эта навела страх на всех, кто имел долговое дело: начали приносить жалобы, но их нигде не принимали», а когда жалобы дошли до Сената, то оказалось, что комиссия юридически не существует — ибо Сенату о ней ничего не известно. Понадобилось Высочайшее повеление для того, чтобы этот диковинный судебный институт прекратил свою деятельность. Убедить какими-нибудь разумными доводами феодальных администраторов, что так нельзя вести дело в стране с развитыми торговлей и кредитом, — было бы совершенно напрасной тратой времени. Почти трогательное в своей невинности отношение николаевской знати к вопросу прекрасно иллюстрируется одним подвигом петербургского генерал-губернатора кн. Суворова — подвигом, совершенным, можно сказать, накануне судебной реформы, уже при Александре II. Суворову донесли, что одно решение петербургского коммерческого суда неправильно; князь не стал долго думать: весь состав суда был немедленно же арестован. Когда в «сферах» это вызвало переполох (как раз петербургскому коммерческому суду приходилось чаще всего иметь дело с Европой, в лице иностранного купечества), Суворов объяснил, что он подписал бумагу об аресте, не читая. Можно ли было представить себе буржуазный порядок, который устоял бы перед столь бухарской юстицией?[98].

Связь судебной реформы Александра II с буржуазным строем сознавалась уже при самом возникновении судебных уставов 1864 года, но ни правительство, ни общество не умели схватить, в чем сущность этой связи, и придумывали объяснения более или менее искусственные. Государственный совет, обсуждая мотивы реформы, прямо связывал ее с упразднением крепостного права. «Смешение властей, — рассуждал совет, — было отчасти неизбежным последствием крепостного состояния. Помещичьи крестьяне, составлявшие около половины всего нашего народонаселения и лишенные гражданских прав, имели в лице своего владельца хозяина, судью и исполнителя своих решений… Такое же смешение наблюдалось и на учреждениях крестьян других ведомств, где хозяйственные и полицейские власти сделались, вместе с тем, и судебными. При таком смешении властей в отдельных управлениях, оно должно было проникнуть и в общее управление империи; и так все административные власти, начиная от станового пристава до губернатора и даже до министров, вмешиваясь в силу самого закона в ход судебных дел и тем самым ослабляя истинное значение суда, останавливают правильное отправление правосудия». Здесь, конечно, ценно признание, идущее из столь авторитетного источника, что власть губернатора и «даже министра» в России была однокачественна с властью владельца крепостного имения; нельзя было явственнее сказать: «Мы — феодалы». Но сближение конкретных фактов явно искусственно. Во-первых, и до 19 февраля помещик вовсе не был судьею своих крепостных по всем делам: его разбирательству, непосредственному и безапелляционному, подлежали только преступления не важнее тех, что ведались впоследствии мировыми судьями, а теперь, еще позже, земскими начальниками. Перестраивать из-за изменения подсудности в этом скромном уголке всю судебную систему империи — это очень походило бы на то, как если бы какой-нибудь добрый хозяин сломал весь дом ради перестройки одной комнаты. Во-вторых, как раз крестьянские дела, и притом именно те, что разбирал раньше помещик, в значительной степени остались вне круга действия новых судов — перейдя отчасти к судам волостным, отчасти к мировым посредникам, в руках которых судебная власть продолжала смешиваться с административной. Вообще, крестьяне меньше всех других на первых порах почувствовали блага судебной реформы, и первый, по времени, критик этой реформы счел даже возможным написать: «Нельзя сказать, что так называемые общие судебные установления ведают дела всех сословий; они созданы только для всех дел дворян и мещан; дела же других сословий поступают на их рассмотрение только в некоторых случаях, то есть когда в деле участвуют лица разных сословий, когда иск превышает известную сумму, а проступок — известную меру взыскания»[99]. Той непосредственной связи, какую усмотрел Государственный совет между 19 февраля 1861 года и 20 ноября 1864 года, не было, таким образом, — и все же он был прав в том смысле, что обе реформы представляли собою две части одного органического целого.

Недаром и подошло к ним правительство Александра II одновременно, и хронологическое сопоставление всего лучше покажет нам, где шла спайка. «Первоначальная работа, относящаяся до судоустройства, была положение о присяжных стряпчих или поверенных, которое внесено было в Государственный совет гр. Блудовым в 1858 г.» — говорит официальная записка[100]. Из 14 законопроектов, внесенных в Государственный совет с 1857 по 1861 год, только 4 относились к уголовному процессу, тогда как 8 касались гражданского судопроизводства, а 2 — судоустройства, в том числе упоминавшийся уже проект об адвокатуре. Сам Блудов хлопотал главным образом о том, чтобы «улучшить наше судопроизводство гражданское», в то время как уголовное судопроизводство, по мнению тогдашних реформаторов, «даже в том виде, как оно действует ныне», нуждалось лишь в частичных усовершенствованиях. Введение в России суда присяжных признавалось той же запиской «преждевременным» — и суд присяжных у нас явился, действительно, уступкой политической оппозиции, чего нельзя еще сказать о судебной реформе вообще. Требование этой уступки впервые было более или менее настойчиво заявлено в дворянских адресах осени 1859 года — сначала в адресе «пяти» (Унковского и др.), затем в заявлениях владимирского и ярославского дворянских собраний. За несколько месяцев до этого Александру Николаевичу была представлена записка некоего брата-славянина из австрийских земель, но состоявшего на жалованье русского правительства — галичанина Зубрицкого. Записка касалась либерального движения в России, которому брат-славянин не сочувствовал, называя, между прочим, «воздыхания об адвокатстве, присяжных, открытом уголовном судопроизводстве» — западными дурачествами. Император эти слова подчеркнул в знак своего полного с ними согласия. Предчувствовал ли он, что меньше чем через 4 года, в январе 1862 года, выйдет Высочайшее повеление за его же подписью, где будет сказано, что судебная часть в России должна быть преобразована по началам, «несомненное достоинство коих признано в настоящее время наукою и опытом европейских государств»!

Но этим же политическим характером суда присяжных объясняется и то обстоятельство, что из него вышло нечто иное, нежели ждали его инициаторы. Ни к какому другому отделу судебной реформы не приложимы в такой степени известные слова, принадлежащие виднейшему из этих инициаторов — Унковскому: «Независимые и хорошие органы правосудия не могут создаваться одними уставами судопроизводства и судоустройства. Так как судебные учреждения не являются чем-то внешним, не от мира сего сущим, то существование их, так же, как и прочих учреждений, необходимо обусловливается общим состоянием среды, в которой они действуют. Поэтому особые постановления о судопроизводстве и судоустройстве могут получить жизнь и действительное значение лишь настолько, насколько они соответствуют общему строю народной жизни. При известных условиях существование независимого и нелицеприятного суда точно так же невозможно, как существование гласности без права свободной речи или публичности без публики»[101]. Политическое значение суда присяжных сказывается, почти исключительно, в тех случаях, когда суду приходится разбирать конфликты, где правительство или его агенты являются одной из сторон. Но судебные уставы 1864 года с самого начала заботливо устранили именно эти казусы не только из ведения суда присяжных, но, в сущности, из ведения судебной власти вообще. Во-первых, было принято за принцип, что «судебное преследование должностного лица должно быть начинаемо не иначе, как по постановлению начальства обвиняемого о предании его суду»: иными словами, чиновник за преступление по службе отвечал, по-прежнему, не перед общим для всех преступников судом, а перед своим начальством, которое, если бы захотело, могло обратиться к суду, но его никто к тому не обязывал. Принцип этот считался настолько священным и неприкосновенным, что Государственный совет не решился его даже и обсуждать, не только что оспоривать: «Так как предначертанное в проекте правило о предании суду должностных лиц административного ведомства перенесено буквально из Высочайше утвержденных основных положений, то и не может подлежать обсуждению» — мотивировал свое воздержание Государственный совет. Какие бы насилия ни позволяло себе местное начальство по отношению к населению, каким бы грабительством оно ни занималось, оно могло быть уверено, что перед представителями этого населения ему не придется отвечать ни в коем случае, ежели центральное начальство не выдаст. Это было, конечно, вполне сообразно «с общим состоянием среды», употребляя терминологию Унковского, — там, где правительство вообще не отвечало перед народными представителями, странно было бы заставлять его агентов отвечать перед случайно выхваченными из среды народа двенадцатью человеками. А этот основной принцип безответственности правительства вообще поддерживала, как мы знаем, и либеральная буржуазия, не видевшая возможности провести необходимые ей реформы иначе, как через посредство сильной центральной власти. Трагизм положения либеральной буржуазии заключался в том, что ей самой правительство отнюдь не склонно было оказывать такое доверие, какое она находила возможным оказывать правительству. Феодалы, погубившие карьеру Кавелина и всячески вставлявшие палки в колеса такому, в сущности, послушному и благонамеренному человеку, как Милютин, и в этом случае оказались верны себе. Наиболее острые конфликты общества и его правящей группы должны были разрешаться исключительно агентами этой последней или, по крайней мере, людьми, состоящими под ее специальным контролем. «По делам о государственных преступлениях присяжные заседатели не участвуют вовсе, — гласили удостоившиеся Высочайшего утверждения «основные положения»: — дела сии всегда начинаются в судебной палате, где при обсуждении их присутствуют с правом голоса: губернский и уездный предводители дворянства, городской голова и один из волостных старшин». Очень характерно, что для политических процессов был, таким образом, сохранен сословный суд: так четко вырисовалась черта, за которую «буржуазные реформы» не смели переходить.

Не менее характерна и мотивировка, данная этому «основному положению» Государственным советом, здесь не ограничившимся простым воздержанием от обсуждения, как по вопросу об ответственности чиновников. Из нее мы узнаем, между прочим, что под «государственным преступлением» совет понимал не только заговор или мятеж — или, вернее, не столько их: мысль о суждении заговорщиков или инсургентов с участием присяжных, по-видимо-му, никому и в голову не приходила. «Государственным преступлением» в глазах совета было уже распространение «политических и социальных теорий, направленных против существующего порядка вещей в государстве и обществе»: другими словами, самая мирная пропаганда конституционных, например, идей была в 1862 году достаточным поводом, чтобы отправить человека на каторгу. Так недалеко еще режим Александра II ушел от режима Николая II. Вполне естественно, что Государственный совет не видел в присяжных достаточно энергичного орудия репрессий для подобных случаев. Он прямо признавался, что вместо осуждения деяния пропагандистов могут у присяжных «встретить сочувствие». «Притом, — рассуждал совет, — политические и социальные теории, направленные против существующего порядка вещей о государстве и обществе, имеют столько оттенков, что от пустых, почти невинных утопий и мечтаний доходят до самых вредных учений, подрывающих даже возможность общественной жизни; но иногда и те и другие людьми неопытными считаются равно ничтожными и безвредными. При таких условиях предоставить присяжным, избранным обществом, разрешение вопроса о преступности и непреступности учений… значило бы оставить государство, общество и власть без всякой защиты». Раз дело шло о борьбе против учений, совершенно очевидно, что только случайным недосмотром можно объяснить сохранение в компетенции присяжных заседателей преступлений, совершенных путем печати: категория, появившаяся в нашем Уголовном кодексе благодаря закону от 6 апреля 1865 года, заменившему предварительную цензуру карательною, — или, вернее, предоставившему авторам и издателям выбор между тою и другою. Закон носил характер льготы исключительно для буржуазии, ибо предоставлявшееся им право распространялось только на книги большие и относительно дорогие (не менее 10 листов для оригинальных сочинений и 20 — для переводных) и периодические издания, от которых требовался залог не менее 2500 рублей (по крайней мере 5000 р. на золотые деньги). Может быть, поэтому и позволили себе роскошь — сделать опыт, оставив дела о печати в ведении обычного суда. Но первый же оправдательный приговор последнего, приговор, касавшийся не крамольников, а просто литераторов, не угодных Министерству внутренних дел, заставил поспешно исправить ошибку: законом от 12 декабря 1866 года литературные дела, наравне с политическими, были переданы судебным палатам. Так как при этом административная расправа и по политическим делам, и по литературным, осталась во всей неприкосновенности, и Третье отделение работало энергичнее, нежели когда бы то ни было, то политическое значение судебной реформы быстро свелось к нулю: «общее состояние среды» одержало весьма легкую победу. Оставалось только обеспечить интересы «порядка» кое-какими частичными мероприятиями — гарантировать, например, безусловную благонадежность судебного персонала, изгнав оттуда всех, кто когда-либо имел хотя самое малое касательство к «политике»: простого участия в студенческих беспорядках достаточно было, чтобы навсегда закрыть для человека судейскую карьеру; обойти несколько неудобный (хотя далеко не в такой степени, как обыкновенно думают) принцип несменяемости судей, истолковав его в том смысле, что прогнать судью министр, конечно, не может, но перевести его из Петербурга хотя бы в Барнаул — отчего же нет? Притом, если не может министр, на что же существуют «Высочайшие повеления»? Словом, «общее состояние среды» ни над чем не торжествовало так легко, как над «несменяемостью». Наиболее яркой из частных мер была организация предварительного следствия в «новом суде». Приглядевшись ближе, вы чувствуете, что здесь «новым» уже почти не пахло. Основными принципами, освященными «наукою и опытом европейских государств», были гласность, устность и состязательность процесса. В классической стране этих принципов, в Англии, процесс и характеризуется этими признаками с самого начала и до конца. Но судебные уставы 1864 года предусмотрительно были скопированы не с английского оригинала, а с образца, приспособленного к нарочитому поддержанию «порядка» — с судебных порядков Второй французской империи (унаследованных, впрочем, на большую долю, и Третьей республикой). Сходство нашей и французской судебной организации было так велико, что, как известно, французский автор, взявший на себя задачу ознакомить своих соотечественников с «империей царей», не нашел нужным подробно описывать русские суды — ограничившись замечанием, что они, в общем, «такие же, как и у нас». С тех пор, как писал Леруа-Болье, кое-что успело измениться во Франции: состязательность и там теперь начинается с предварительного следствия, — привлеченный к нему имеет право пригласить адвоката и пользоваться его советами. Публичность этой стадии процесса — в Англии существующая de jure — во Франции пока остается на правах «бытового явления»: во всех более или менее громких случаях газеты на другой же день предупредительно сообщают публике все, что говорилось в камере «следственного судьи», ибо во Франции следователь — действительно судья со всеми его атрибутами, включая и несменяемость. У нас такое опубликование «данных предварительного следствия» было уголовным преступлением: камера судебного следователя была закрыта от нескромных взоров не хуже, нежели старый, дореформенный суд с его «канцелярской тайной» — причем исключения не делалось ни для кого, не исключая и защитника подсудимого или подозреваемого. Зато закрытая для публики, эта дореформенная стадия «нового суда», как некогда дореформенный суд в его целом, была открыта самому широкому воздействию прокуратуры. Судебный следователь в России, обыкновенно, не несменяемый судья (следовательская несменяемость скончалась у нас еще гораздо раньше общесудейской), а «исправляющий должность» молодой человек, всецело зависевший от милостей начальства, — по закону обязан был исполнять требования прокурора в ряде случаев, а там, где его не обязывал к этому закон, он слушался прокурора по обычаю. Прокурор, т. е. высшая полиция[102], держал в руках привлеченного к суду гораздо раньше, нежели его увидят присяжные или даже его защитник: и, нужно прибавить, он продолжал держать его в своих руках и после того, как выскажутся присяжные. Оправдательный вердикт последних даже в императорской Франции кончал дело. В России человек, которому присяжные сказали «нет, не виновен», вовсе еще не избавлялся этим от тюрьмы и дальнейших мытарств: судебный приговор мог быть кассирован по протесту прокурора, и новый состав присяжных — более «подходящий» — мог доставить этому последнему удовлетворение, которого лишил его первый состав. По всей вероятности, тот, кто придумал кассацию как средство обеспечения формальной правильности судебных действий, никогда не вообразил бы, что это средство обеспечения прежде всего подсудимого может быть использовано как способ во что бы то ни стало «закатать» его на каторгу. Тут мы имеем пункт, где судебным уставам удалось превзойти не только свой образец, наполеоновскую Францию (где кассация приговора допускается только в пользу подсудимого, оправдательный же приговор, хотя бы кассационный суд и признал судебную процедуру формально неправильной, отменен быть не может), но даже и «старый суд»: при всей своей «черноте», старый суд допускал пересмотр вошедшего в законную силу приговора только с целью его смягчения.

Столь обезвреженный, новый уголовный суд оказался совместимым и «с общими условиями среды»: но естественно, что для общества он скоро оказался малоинтересным, несмотря на все усилия его теоретических сторонников подогреть к нему сочувствие. Интерес в публике — и то больше на первое время — возбуждали только открытые судебные заседания: но это был интерес не более «общественный», нежели тот, который собирает ту же публику в театральную залу. Исполнение обязанностей присяжного заседателя всегда рассматривалось как тяжелая барщина, и не может быть сомнения, что если бы не высокий штраф за неявку, 90 % представителей «народной совести» постоянно оказывались бы «в нетях». Этим же объясняется и то, что около ценза присяжных не завязалась борьба, которая была бы неизбежна, имей новый институт действительно крупное общественное значение. Ценз для присяжных, как известно, был назначен сперва очень низкий (он был возвышен впоследствии, при Александре III) — так что присяжными могли быть и крестьяне, правда, лишь бывшие раньше волостными старшинами или сельскими старостами: это был не столько имущественный ценз, сколько «ценз благонадежности», аналогичный тому, который был установлен, как мы видели, и для коронной части суда. Между тем, общее отношение к крестьянам вовсе не так резко изменилось под влиянием «буржуазного настроения», как отношение к купцам, например. Цитированный нами по поводу сближения помещиков с купцами автор дает очень живописную картинку «народа», сидя на земле терпеливо ожидающего у дверей мирового съезда своей очереди быть впущенным в святилище, тогда как «господа», служащие и неслужащие, горделиво проходят туда, не ожидая никакой очереди. А на самом съезде мировой посредник держал к «народу», пробовавшему резониться, такую речь: «Тебя еще не выпороли? Ну, так выпорят»… Сухой обыкновенно Головачев впадает в стиль анекдота, когда ему приходится говорить об отношении представителей «нового суда» к крестьянам. Ему «пришлось один раз быть вместе со своим приказчиком из местных крестьян свидетелем при одном следствии, не в глуши, а в губернском городе Владимире. Следователь, отобравши от нас показания, записал их и подал сперва мне для подписи. Я спросил следователя: «Надо подписать к сему показанию»? — «К сему объяснению», был ответ. Я подписал; затем садится приказчик и спрашивает: «К сему объяснению надо писать»? — «Дурак! — отвечает следователь, — мужик, а хочет писать к сему объяснению; пиши: к сему показанию». Мужик «показывал», дворянин «объяснялся»! При таком умении отличить белую кость от черной дворянское самолюбие не слишком страдало, когда барину приходилось сесть на скамью присяжных рядом со своим бывшим крепостным (сидеть рядом на скамье подсудимых им приходилось и раньше: дворянская жалованная грамота, дав дворянину особые привилегии на суде и в тюрьме, отчасти сохраненные и «новым» судом, не додумалась до особых судов для дворян); а так как интересов правящих классов суд присяжных, при его русской постановке, не задевал и не мог задеть, то, повторяем, против его относительной демократизации никто особенно не спорил. Наиболее реальные последствия этой демократизации сказались в области уголовной репрессии: 17 апреля 1863 года были отменены телесные наказания по приговорам общих судов, — остались только розги по приговору суда крестьянского, волостного. Упразднение сословного суда логически требовало отмены и сословных различий в области наказаний, а «буржуазное настроение» требовало такой отмены в сторону облегчения «низших» классов, а не в сторону нового обременения высших. Привилегию дворянства — не быть секомым — можно было распространить на всех, но дико было бы «демократизировать», отняв эту привилегию и у дворян.

Иначе стало, когда реформа коснулась такой области юридических отношений, которая была непосредственно связана с помещичьим хозяйством. Местный суд при крепостном праве был точно так же в руках местных помещиков, как и суд губернский. Демократизация последнего, казалось бы, логически требовала демократизации и первого. В самом деле, некоторые проекты губернских комитетов — например, рязанского, вдохновлявшегося Кошелевым — и предлагали передать разбирательство мелких деревенских преступлений и тяжб особого рода деревенским присяжным, избранным от местного населения. Но уже редакционные комиссии поправили в этом пункте увлекшихся «манчестерцев», сохранив сословный волостной суд под опекой мирового посредника, назначавшегося из среды местных помещиков представителем центральной администрации. Судебная реформа завершила эту работу классового самосохранения, оставив всецело в руках тех же местных помещиков все деревенские дела, выходившие из компетенции волостного суда: все мелкие кражи, потравы, мелкие земельные столкновения, мелкие деревенские тяжбы, споры хозяев с рабочими и т. д., — все это перешло в ведение мировых судей. О том, что должность эта должна замещаться: в деревне из среды местных землевладельцев, а в городе — домовладельцев, никаких споров не было. Спор шел лишь, как в крестьянской реформе, между крупным феодальным землевладением, с одной стороны, и средними помещиками — с другой» Феодальная группа — литературным выразителем ее был Катков — требовала придания должности мирового судьи почетного характера: мировой судья должен был в России, как в Англии, нести свои обязанности безвозмездно, что само собою предполагало, что им может быть лишь крупный землевладелец, притом не поглощенный всецело заботами о своем хозяйстве. Среднее дворянство — выразителем его была вся либеральная пресса того времени — видело, напротив, в судейской службе по выборам подспорье к своим землевладельческим доходам и убежище на случай экономического краха: оно добивалось поэтому, чтобы должность мирового судьи была платная. Кончилось, как и в крестьянской реформе, компромиссом: в угоду феодальным тенденциям была создана должность почетного мирового судьи, не приуроченного ни к какому участку и фактически ничем не занятого: вся тяжесть повседневной работы падала на участкового, мирового судью получавшего за свой труд жалованье. Казалось бы, это последнее обстоятельство избавляло от необходимости требовать еще какого-нибудь ценза, кроме образовательного. Совершенно не логически, но вполне политически последовательно, судебные уставы потребовали, однако, и от участковых мировых судей имущественного ценза, размерами своими с грубою ясностью показывавшего, из рядов какой общественной группы должен был рекрутироваться мировой суд в деревне. Мировой судья должен был иметь недвижимую собственность, ценою не ниже 15 000 рублей (в десятинах от 400 до 950, смотря по местности). В городе он должен был иметь дом, в столицах — не дешевле шести, а в провинциальных городах — не дешевле трех тысяч рублей. Очевидно, ни земельных магнатов, ни крупнейшей городской буржуазии не ждали в качестве кандидатов на новые должности: но в деревне мировой судья был непременно из помещиков. Чтобы обеспечить это его качество еще более, выборы мирового судьи были поручены коллегии, где помещикам принадлежал решительный перевес. Мировые судьи должны были избираться уездными земскими собраниями (в городах — городскими думами), состоявшими из представителей исключительно местных землевладельцев, а отнюдь не местного населения вообще. «Таким образом, весь многочисленный класс лиц, доходы которых получаются с движимых ценностей, от свободных профессий или от службы частной и государственной, не имеет никакого влияния на выборы мировых судей, а между тем, принадлежа к наиболее деловой части населения, скорее другого землевладельца может быть подсуден мировому судье. Иной землевладелец отдает свою землю в аренду, не живет в данной местности и не знаком вовсе с местными жителями, но имеет полную возможность влиять на выборы мирового судьи, между тем как постоянно живущие на месте чиновник, адвокат, артист, художник, врач, служащий при железной дороге или пароходстве, и даже коронный судья окружного суда или судебной палаты лишены всякой возможности содействия к успешному выбору мировых судей и должны подчиняться авторитету таких лиц, с которыми они могут не иметь ничего общего и которые не пользуются нисколько их доверием»[103]. Но даже участие всех перечисленных лиц едва ли изменило бы ситуацию выборов, производившихся в собрании, где 45 % составляли дворяне, а 37,5 % — крестьяне, юридически свободные, но продолжавшие опекаться дворянской администрацией. «Посредник — все, — писал по поводу этой опеки знаток русской деревни в 70-х годах. — И школы, и уничтожение кабаков, и пожертвования — все это от посредника. Захочет посредник, крестьяне пожелают иметь в каждой волости не то что школы — университеты. Посредник захочет — явится приговор, что крестьяне такой-то волости, признавая пользу садоводства, постановили взносить по стольку-то копеек с души в пользу какого-нибудь гарлемского общества разведения гиацинтовых луковиц. Посредник захочет — и крестьяне любого села станут пить водку в одном кабаке, а другой закроют»[104]. Остается прибавить, что практически подать свой голос при выборах мирового судьи могло лишь ничтожное меньшинство и правоспособного в данном пункте местного населения. Минимальное число гласных, при котором могло быть открыто уездное земское собрание, в большей половине уездов европейской России составляло 12 человек; для законности выборов было достаточно простого абсолютного большинства, — иными словами, 7 человек в большей половине России могли поставить мировых судей для целого уезда. Если предположить, что из этих семерых трое зависели от остальных четырех (случай вполне возможный, почти нормальный), а эти четверо были между собою связаны взаимными интересами, — в чем тоже не было бы ничего ненормального, — то получится, что все решала «своя семья». Три партнера за карточным столом решили выбрать четвертого — и тот становился судьей над десятками тысяч населения. Казалось бы, более безобидный, более согласный с «общими условиями среды» институт трудно было придумать — и тем не менее через двадцать лет феодальной реакции понадобилось съесть мировых судей!

По уверению историков мирового суда, он стяжал себе общее сочувствие уже в самом деле «без различия сословий». Для критической проверки этого «хвалебного гула» у нас нет никаких данных, ибо главный объект мирового суда в деревне — крестьяне — еще не имеют обычая писать свои мемуары; архивы же мировых судебных установлений еще не были предметом научного исследования. Вполне возможно, что когда будет известна подкладка судебной реформы, ее постигнет та же участь, что уже постигла реформу крестьянскую. Память столичных жителей — в столице все видней! — наряду с симпатичными чертами первых мировых судей сохранила и курьезные. «В Петербурге один мировой судья, устроивший, вопреки господствовавшей у мировых судей строгой простоте обстановки, в своей камере, для судейского места, драпированное красным сукном возвышение, вообразил себя вместе с тем великим пожарным тактиком и стратегом — явился, в цепи, распоряжаться на пожаре, вспыхнувшем в его участке; а другой, возвращаясь в летнюю белую ночь с островов и найдя мост разведенным, надел цепь и требовал его наведения»[105]. Как это живо напоминает ворононовских мировых посредников, которые не расставались со своею цепью нигде, красуясь в ней «и в магазинах, и на бульваре, и в театре»! Повторяем, действительное отношение народной массы 60-х годов к «новому суду» нам пока неизвестно — и, вероятно, долго останется неизвестным. Зато не оставляет никаких сомнений отношение командующих кругов как дворянства, так и буржуазии. Здесь было ликование — безраздельное и, конечно, неподдельное. Петербургская городская дума хорошо выразила настроение этой части общества в своем адресе Александру II, где было, между прочим, сказано: «Открытие нового суда наполнило радостью сердца всех верноподданных, какую Россия испытывала в лучшие минуты своего исторического существования». А еще лучше — интимнее и теплее — выразилось это настроение в Воронеже, где прокурор читал лекцию о «новом суде» на благотворительном вечере, под аккомпанемент Славянского хора.

Судебная реформа больше интересовала городскую интеллигенцию и литературные круги: для массы среднего дворянства имел практическое значение, как мы видели, только мировой суд. Но так как мировых судей должны были выбирать земские собрания, то судьба этого института в деревне была тесно связана с другой из «великих реформ» 60-х годов — введением земских учреждений (1864 года). Судьба этой «великой реформы» чрезвычайно любопытна, — любопытна с начала до конца, можно сказать: ибо нигде, ни в какой другой области, «действительное соотношение сил» не давало себя чувствовать с такою силой до самой революции. В старой либеральной литературе земская реформа Александра II украшалась пышным титулом «введения в России местного самоуправления». Внимательные читатели настоящей книги застрахованы от подобных ошибок: они знают, что местное управление перешло у нас в руки «общества», т. е. дворянства, еще при Екатерине II. Расширение этого «самоуправления» могло бы идти в двух направлениях. Во-первых, под непосредственным влиянием пугачевщины екатерининская реформа ограничила «самоуправление» низами провинциальной администрации, оставив наверху ее агента центральной власти с чрезвычайными полномочиями — наместника, а позже губернатора, хозяина губернии; компетенция местного самоуправления могла бы быть расширена вверх, передачей в его ведение всех губернских учреждений, с устранением этой бюрократической верхушки. Во-вторых, екатерининское «самоуправление» носило односословный, дворянский, характер; могла бы быть расширена его социальная база путем предоставления действительного, а не фиктивного голоса в местных делах остальным классам населения. Первое могло бы быть результатом социального перевеса среднего землевладения, буржуазного по своим тенденциям, над крупным феодальным, поставлявшим из своей среды «правительство»; второе показывало бы, что в глубине России устанавливается действительный, подлинный буржуазный строй. Но мы уже знаем, что ни того, ни другого не было: среднее землевладение экономически было слабее крупного, интересы же среднего землевладения после 19 февраля способствовали не ускорению, а, наоборот, задержке в развитии буржуазных отношений среди «освобожденного» крестьянства. Значит, о расширении местного самоуправления в России в 60-х годах не могло идти речи, как бы ни представлять себе это расширение — вертикальным или горизонтальным. Действительно, с первой точки зрения — вертикальной, самоуправление реформой 1864 года было не расширено, а, наоборот, сужено, притом чрезвычайно существенно. Раньше и низший суд и низшая полиция на местах были всецело в руках местных помещиков, выбиравших и уездных судей, и уездного полицеймейстера, исправника. После реформы Александра II в руках местного населения остался только местный суд, полиция же перешла к центральной власти — в лице исправника, назначенного центральной администрацией (его помощники — становые — назначались уже с царствования Николая I). Характерно, что для правительства Александра II в этом изъятии местной полиции из рук «самоуправления» заключалась вся суть дела; с этого началась «земская реформа», — в том самом 1858 году, когда провинциальное дворянство, впервые после 14 декабря, было снова «взято под сомнение» насчет своей политической благонадежности. Излагающий дело с официальной точки зрения полуофициальный биограф Александра II готов всю земскую реформу логически вывести из этой реформы полицейской[106]. Дело происходило, конечно, не так просто — мы скоро это увидим: но очевидно, во всяком случае, что для тех, кто смотрел сверху, речь шла никак не о расширении, а, напротив, об ограничении. Новое «самоуправление» сразу же было отдано под такую опеку центральной власти, какой не видало самоуправление старое, дворянское. Мало того, что губернаторам и министру внутренних дел было предоставлено право veto на постановления земских собраний во всех случаях, где хотя бы самое тонкое чутье могло открыть хотя бы самый незначительный запах «политики», и в области чисто хозяйственной, где никакой политикой заведомо для правительства не пахло, — земство начали стеснять с первых же шагов, а вовсе не только после «реакции» Александра III, как часто себе представляют. Уже в 1867 году земство лишено было права облагать торговые и промышленные предприятия по их действительной доходности, — фабрики и заводы оно могло облагать только как «строения» (!), а с торговых свидетельств и патентов брать не более 25 % казенной пошлины. «С издания этого постановления замечается особенное охлаждение к земским делам как в обществе, так и в среде земских деятелей, — говорит один из современных наблюдателей. — Представители землевладельцев убедились, что за недостатком средств земские собрания обречены на ограниченную деятельность по исполнению обязательных расходов; крестьяне, живо заинтересованные вначале этим делом, в результате увидели одно возвышение налога, а представители городов, будучи обложены всегда одним и тем же сбором, стали относиться к нему совершенно пассивно». Тот же наблюдатель приводит далее гораздо более основательные мотивы этого охлаждения к земству как у крестьян, так и у представителей городов. Именно он указывает, что в общем числе уездных гласных (13 024) землевладельцы имели 6 204 представителя, крестьяне — 5171 и городские общества — 1649; причем это вовсе еще не значило, что в собраниях было более 30 % крестьян: «Многие сельские общества выбирают гласными мировых посредников вследствие того влияния, которое последние имеют в волостях, им подведомственных», а другие волости, можно прибавить, выбирали тех, кого им укажет мировой посредник. Поводов для «холодности» к земству и у крестьян, и у горожан, как видим, было достаточно и помимо указа от 22 ноября 1867 года[107]. Если вспомнить ко всему этому, что губернские гласные выбираются уездными собраниями, где помещикам обеспечено разными способами подавляющее большинство, так что губернское земство является помещичьим уже sans phrases, то нам, кстати, станет ясно, как мало можно говорить и о «горизонтальном» «расширении местного самоуправления» в 60-х годах.

Взятая сама по себе, реформа была, таким образом, крайне скромной, гораздо скромнее не только крестьянской, но и судебной. И если память русской буржуазии причислила и ее к лику «великих», то в этом виновато не то, чем были земские учреждения 1864 года, а то, чем они не были, но чего от них ждали. В представлении и современников, и ближайшего потомства земство было прочной конституцией. Это, в сущности, вполне определенно и высказано в известном адресе, который подало Александру II в январе 1865 года московское дворянство: созвание общего собрания выборных людей являлось в этом адресе довершением государственного здания, фундамент которого составляло именно земство, — по случаю введения земских учреждений адрес и был подан. Так понял адрес и Александр Николаевич. «Что значила вся эта выходка? — спрашивал он, недолго спустя, одного из самых горячих ораторов дворянского собрания, звенигородского предводителя Голохвастова. — Вы хотели конституционного образа правления?» К этому император прибавил, что готов хоть сейчас подписать какую угодно конституцию, если бы она была полезна для России, но не дает ее именно потому, что считает конституцию для России вредной. В искренности этого заявления сына Николая Павловича мы тем не менее можем сомневаться: бесполезность и даже вредность для России, или, по крайней мере, для дворянства конституции за три года до того доказал не кто другой, как Кавелин. В своей заграничной брошюре «Дворянство и освобождение крестьян», напечатанной в 1862 году, Кавелин спрашивал: «Возможны ли и достижимы ли у нас политические гарантии в настоящее время? Мы глубоко убеждены, что нет; а следовательно, и мечтать о них теперь нечего. Чтобы иметь представительное правление, надобно сперва получить его и, получивши, уметь поддерживать, а это предполагает выработанные элементы представительства в народе, на которых могло бы твердо и незыблемо основаться и стоять здание представительного правления: — где же у нас такие элементы?.. Составных стихий народа у нас две: крестьяне и помещики; о среднем сословии нечего говорить: оно малочисленно и пока так еще незначительно, что не идет в счет. Что касается до масс народа, то, конечно, никто, зная их хоть сколько-нибудь, не сочтет их за готовый, выработанный элемент представительного правления… Остается дворянство. В наше время трудно себе представить исключительно дворянскую конституцию. Слава богу, мы живем не в средние века, не в варварские времена, когда она была возможна». Итак, правительство заявляло, что оно в принципе ничего не имеет против конституции, но считает ее практически неосуществимой в России. Общество не только соглашалось с последним, но и приводило в пользу неосуществимости в России конституции очень солидные аргументы. И тем не менее первое нашло нужным сделать опыт, а второе очень заволновалось, когда стало ясно, что опыта не доведут до конца. Скромнейшая из реформ Александра II начинает становиться весьма загадочной — и останется для нас таковой, пока мы будем вращаться в заколдованном кругу общества и правительства.

Как ни слабо было объективно брожение, вызванное в среде крестьян «свободой не по их разумению», — по размерам все же, однако, более серьезное, нежели волнения дней Крымской кампании, — на психику верхних общественных слоев оно повлияло очень сильно. Гораздо сильнее, чем в 1854–1857 годах, они чувствовали себя накануне революции. Хладнокровнее всех было, как и тогда, Министерство внутренних дел, сумевшее даже, как увидим ниже, из большой паники извлечь для себя маленькую пользу. Но в черносотенных кругах, стоявших дальше от администрации, ужас был неописуемый. Один монах, ставший впоследствии архиереем, записал в своем дневнике 12 апреля 1862 года: «От генеральши Крыжановской (рожденной Перовской, дочери одного из министров Николая I) я слышал, что мятежники накануне Пасхи раздавали солдатам и народу печатное воззвание о перемене правления и что в пасхальную ночь толпы народа стояли у Зимнего дворца и-ожидали бунта. Полиция до сей поры не могла узнать, где напечатано это воззвание». Одна светская дама, состоявшая в переписке с другим русским архиереем, наверное знала, что «все прокламации были печатаны в Киево-Печерской лавре…»[108]. «…Общество в опасности, сорванцы бездомные на все готовы, и вам дремать нельзя, — писал в Третье отделение один «честный человек», «не годившийся в доносчики», — на вас грех падет, коли допустите их до резни, а она будет, чуть задремлете или станете довольствоваться полумерами. Время николаевское ушло». Кровь на каждом шагу мерещилась «честному человеку», страницы его доноса, фигурально выражаясь, политы ею. Вышедший из того же круга автор анонимного письма к Чернышевскому видел своего корреспондента не иначе, как «с ножом в руках, в крови по локоть»[109]. Но если черносотенные круги неосновательно пугались, то в других кругах те же волнения вызывали не менее неосновательные надежды. «Говорят, что в Петербурге боятся пуще всего Земской думы; опасаются, что с нею начнется революция в России, — писал в том же 1862 году Бакунин. — Да неужели же там в самом деле не понимают, что революция давно началась? Пусть посмотрят вокруг себя, в самих себя, пусть сравнят свое настроение духа с тем, что чувствовалось правительством при императоре Николае, — и пусть скажут: разве это не коренная и не полная революция? Вы слепы, это правда. Но неужели слепота ваша дошла до той степени, что вы думаете — можно воротиться назад или отделаться шутками? Итак, не в том вопрос, будет или не будет революция, а в том: будет ли исход ее мирный или кровавый?.. В 1863 году быть в России страшной беде, если царь не решится созвать всенародную Земскую думу…». «Помещичьи крестьяне недовольны обременительною переменой, которую правительство производит под именем освобождения, — писал еще годом раньше «Великорусе»: — Недовольство их проявляется волнениями, которым сочувствуют казенные крестьяне и другие простолюдины, также тяготящиеся своим положением. Если дела пойдут нынешним путем, надобно ждать больших смут». Если есть надежда на мирный исход дела, то только потому, что «крестьяне не организовались еще для общего восстания, эпохою которого будет лето 1863 года, если весна его обманет их…».

Само собою разумеется, что ни в числе испуганных, ни в числе надеющихся не было среднего дворянства: оно, напротив, было в самом радужном настроении. «1861 год видел преобразование, которое составляет эпоху в русской истории, — писал, все в те же дни Чичерин — 1862 год не менее плодотворен. В начале года в первый раз обнародован бюджет; затем в правительственном отчете объявлено, что цензуру книг предполагается уничтожить; теперь публикуются Высочайше утвержденные начала нового устройства суда. Основания их: независимость судей, публичность суда, присяжные. Реформа следует за реформою; общественная свобода и гласность развиваются все шире и шире. Не есть ли это лучший ответ на односторонние суждения, на подозрения недовольных, на возгласы нетерпеливых»? Не только к Бакунину, но и к Чернышевскому дворянский публицист относился в высшей степени отрицательно. В современной ему «левой» публицистике он не видит ничего, кроме «буйного разгула мыслей, умственного и литературного казачества», которое «составляет, к несчастью, проявление одной из исторических стихий русской жизни.

Но ей всегда противодействовали разумные общественные силы, которые поставляли себе задачею развитие общественности и порядка». Вера в эти силы была у Чичерина очень крепка, и это застраховывало его и ему подобных от паники. Последняя царствовала всего безраздельнее в феодальных кругах. Что касается революционных надежд, они концентрировались в трех группах, которые, к удивлению, довольно хорошо различались феодальными кругами при всей приписываемой им Бакуниным «слепоте». Уже цитированный нами монах Порфирий Успенский записал в своем дневнике, между прочим, и следующее: «Сегодня прогуливался в тенистых аллеях Лавры с преосвященным Леонтием и слышал от него вот какие недобрые вести. Теперь у нас три политические партии: первая — герценская — умеренная, домогается конституции; вторая — великорусская — мечтает о славянской федеративной республике, а третья — красная — жаждет безначалия и крови, уничтожения монастырей (это для монаха было всего важнее!), общения женщин и имуществ и разгульного жития…». Подвергнув анализу тогдашние политические программы, мы получим именно три течения, идущие справа налево именно в том порядке, какой давал им черносотенный собеседник нашего монаха: либерально-монархическое, группировавшееся около Герцена, буржуазно-демократическое, центром которого была редакция «Современника», откуда и вышел «Великорусе», и социалистическое, нашедшее свой манифест в известной прокламации «К молодой России»[110].

«Присмотришься, — у него все еще в нутре московский барин сидит», — говорил о Герцене Чернышевский. Как политический деятель Герцен был спайкой, соединявшей полудворянский либерализм декабристов с буржуазным либерализмом пореформенной России. Прочтите его знаменитые страницы о мещанстве, едва ли не лучшие страницы во всем Герцене, в «Концах и началах», где он самому себе подвел итог, думая подвести итог европейской истории: отправной точкой всей характеристики является не будущее, а прошедшее, в будущем этот утопический социалист — недаром так близкий к романтике помещичьего славянофильства 40-х годов — видит чрезвычайно мало утешительного. Весь образованный мир «идет в мещанство»: «Мещанство — идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна… Мещанство, последнее слово цивилизации, основанной на безусловном самодержавии собственности, — демократизация аристократии, аристократизация демократии; в этой среде Альмавива равен Фигаро, снизу все тянется в мещанство, сверху все само падает в него по невозможности удержаться. Американские Штаты представляют одно среднее состояние, у которого нет ничего внизу и нет ничего вверху, а мещанские нравы остались. Немецкий крестьянин — мещанин хлебопашества, работник всех стран — будущий мещанин». Вы чувствуете, как жалко автору тех, кто «падает», и как мало у него интереса к тем, кто поднимается до мещанства. Чему тут сочувствовать в самом деле? «Заработавшая себе копейку толпа одолела, и по-своему жуирует миром. В сильно обозначенных личностях, в оригинальных умах ей нет никакой необходимости… Красота, талант вовсе не нормальны — это исключение, роскошь природы, высший предел или результат больших усилий целых поколений… Для цветов его (мещанства) гряды слишком унавожены; для его гряд цветы слишком бесполезны; если оно иногда и растит их, то только на продажу». Мы не будем пускаться в споры с Герценом, опровергая банальный, «токвилевский», предрассудок, будто «буржуазия» значит «посредственность» и будто буржуазному обществу нет нужды в оригинальных умах, сильно обозначенных личностях; важно то, что он, социалист, разделяя этот предрассудок, незаметно для самого себя примыкал к тому реакционному течению, которое среди XIX века вздыхало о силе, разнообразии и красоте безнадежно погубленного «мещанами» феодального мира. То, что берегли «целые поколения», утрачено: а что все будут сыты, — это мало трогает Герцена. С большим презрением он признает «право на сытость»: «Нельзя сказать голодному — тебе больше к лицу голод, не ищи пищи». Но как характерно это представление о голоде, который может быть «к лицу», о красивом голоде! И как в этой фразе о «заработавшей копейку толпе» во весь рост встал перед нами человек, не только сам никогда не осквернивший своих рук работой для заработка, но, можно сказать, социально, в ряде поколений, забывший, как это делается!

У политического романтизма есть своя внутренняя, органическая связь. Резкие нападки Герцена на самодержавие Николая I могут навести на мысль о суровом и непреклонном республиканце вроде Пестеля. Увы! Политическая наследственность Герцена ведет, как к ближайшим предкам, не к Пестелю, и даже не к Рылееву, а к Никите Муравьеву или даже к Волконскому или Михаилу Орлову. Непрестанные «оскорбления величества» нисколько не мешали автору «Былого и дум» быть на практике монархистом. Он ненавидел лично Николая Павловича, но даже эта ненависть не была безнадежной. «Царь колеблется и мешает, он хочет освобождения и препятствует ему. Он понял, что освобождение крестьян сопряжено с освобождением земли; что освобождение земли в свою очередь — начало социальной революции, провозглашение сельского коммунизма»[111]. Николай хочет освобождения крестьян, освобождения без кавычек! Николай понял, что «освобождение крестьян сопряжено с освобождением земли» (хорошо было бы лицо Николая Павловича, если бы ему кто-нибудь сказал такую фразу!..), — и не приступает к освобождению из «боязни социальной революции»! Можно ли представить себе более фантастическую идеализацию человека, который видел главное свое достоинство в том, чтобы делать ружейные приемы, «как лучший ефрейтор», и ничего так не желал своим подданным, как того, чтобы каждого из них можно было произвести в ефрейторы. Нетрудно догадаться, что случилось с оскорбителем монархов, когда на русском престоле оказался Александр II. «Говорят, что теперешний царь добр»: и вот, на царской «доброте», совершенно как в моральных поучениях XVI века, начинают строиться все политические чаяния вождя русской оппозиции. Нужно видеть то трепещущее нетерпение, с каким Герцен ждет своих «чудес» — проявлений царской доброты к народу. Нужно видеть его негодование, когда чудеса медлят. «Сначала мешала война… Прошла война — ничего! Все отложено до коронации… прошла и коронация — все ничего»! «А ведь как легко было сделать чудеса — вот что непростительно, вот чего мы не можем вынести»! И как в XVI веке, виноват, конечно, не царь. Виноваты его советники, «закоренелые в рабстве слуги Николая. Они погубят Александра — и как жаль его! Жаль за его доброе сердце, за веру, которую мы в него имели…». А когда первое из «чудес» — чисто николаевский по духу рескрипт от 20 ноября 1857 года — наконец явилось, как ликовал Герцен! «Ты победил, галилеянин»! Даже после того, как стало ясно, что галилеянин разбит наголову, что вместо эмансипации вышла экспроприация, он не совсем утратил свои надежды. «Кто же будет суженый»? — спрашивал он после 19 февраля, читая, как народ, в ответ на «волю», «дошел чуть ли не до открытого мятежа». «Император ли, который, отрекаясь от петровщины, совместит в себе царя и Стеньку Разина? Новый ли Пестель, опять ли Емельян Пугачев?..». Уж очень крепка была его теория о социальной роли самодержавия. «Русское императорство родилось из царской власти ответом на сильную потребность иной жизни. Это военная и гражданская диктатура, гораздо больше сходная с римским цезаризмом, нежели с феодальной монархией…

Но императорство не сильно, как скоро оно делается консервативным. Россия отреклась от всего человеческого, от покоя и воли, она шла в немецкую кабалу только для того, чтобы выйти из душного и тесного состояния, которое ей было не под лета. Вести ее назад теми же средствами невозможно. Только идучи вперед к целям действительным, только способствуя больше и больше развитию народных сил при общечеловеческом образовании, и может держаться императорство…»[112].

Итак, самодержавие может быть фактором прогресса — вопрос в личности самодержца, в понимании им своей роли. «Одна робость, неловкость, оторопелость правительства мешает ему видеть дорогу, и оно пропускает удивительное время. Господи! чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы; как можно воспользоваться тем, что кровь в жилах снова оттаяла, и сжатое сердце стукнуло вольнее! Мало чувств больше тягостных, больше придавливающих человека, как сознание, что можно теперь, сейчас ринуться вперед, что все под руками и что недостает одного понимания и отваги со стороны ведущих. Машина топится, готова, жжет даром топливо, даром теряется сила, а все оттого, что нет смелой руки, которая бы повернула ключ, не боясь взрыва. Пусть же знают наши кондуктора, что народы прощают многое — варварство Петра и разврат Екатерины, прощают насилия и злодейства, если они только чуют силу и бодрость мысли. Но непонимание, но бледная шаткость, но неуменье воспользоваться обстоятельствами, схватить их в свои руки, имея неограниченную власть, — ни народ, ни история никогда не прощают, какое там доброе сердце ни имей». Мы начинаем понимать, почему можно было быть одновременно другом Герцена и Николая Милютина: только когда Кавелин высказался категорически против конституции, ему пришлось выбирать между двумя своими друзьями. Считать себя «представителем мысли восстания в России» — и идти рука об руку с людьми, которые открыто заявляли, что не только восстания, а и никаких политических гарантий России вовсе не нужно — это было уж слишком нелогично; Европа обязывала. Но России издавна была знакома особая форма восстания, не известная Европе: бунт на коленях. К этой форме Герцен не относился так сурово, как отнеслись бы к ней декабристы, ставшие, правда, на колени, но лишь тогда, когда их бунт был уже раздавлен. Недаром около Герцена группировались последние «маркизы Позы», — Серно-Соловьевич, так названный самим Герценом, был не один. Очень близок к издателю «Колокола» был Мартьянов, долгое время едва известный по имени и только недавно «открытый» послереволюционными раскопками в нижних ярусах «общественного движения». «Торговый мужик», по московской терминологии, купец из крепостных крестьян графа Гурьева, отпустившего его на волю чуть не нагишом, он, как его предки, торговые мужики Московской Руси, обратился к Александру II с настоящей челобитной, за которую можно ручаться, что она если не написана, то, во всяком случае, проредактирована Герценом. Устами «простого крестьянина», его «безыскусственным» стилем можно было сказать много такого, что не напечатаешь за своей подписью в «Колоколе», все из-за той же Европы. Герценовская редакция дорого обошлась Мартьянову, — немедленно по возвращении в Россию он попал на каторгу, конечно, не за свое во всех отношениях благонамеренное «письмо», а за слишком сквозившую из-за этого письма дружбу с «лондонскими пропагандистами». Гораздо более известный, чем Мартьянов, Сер-но-Соловьевич за подобное же непосредственное обращение к Александру II — по крестьянскому делу — получил не каторгу, а высочайший поцелуй устами председателя главного комитета кн. Орлова; и если и Серно-Соловьевича впоследствии постигла участь Мартьянова, то это было опять-таки в связи с «лондонскими пропагандистами»[113]. Что эти челобитчики по призванию — как увидим дальше, и конституцию для России Серно-Соловьевич надеялся «отхлопотать» путем челобитной — тянули именно к Герцену, это очень характерно, конечно, но еще характернее, что герценовский романтизм разделялся даже такою на первый взгляд антимонархическою фигурою, как Бакунин. «Редко царскому дому выпадала на долю такая величавая, такая благородная роль, — писал Бакунин (в 1862 году, заметьте это), — Александр II мог бы так легко сделаться народным кумиром, первым русским земским царем, могучим не страхом и не гнусным насилием, но любовью, свободою, благоденствием своего народа. Опираясь на этот народ, он мог бы стать спасителем и главою всего славянского мира… Он и только он один мог совершить в России величайшую и благодетельнейшую революцию, не пролив капли крови. Он может еще и теперь: если мы отчаиваемся в мирном исходе, так это не потому, чтобы было поздно, а потому, что мы отчаялись, наконец, в способности Александра Николаевича понять единственный путь, на котором он может спасти себя и Россию. Остановить движение народа, пробудившегося после тысячелетнего сна, невозможно. Но если б царь стал твердо и смело во главе самого движения, тогда бы его могуществу на добро и на славу России не было бы меры…»[114]. Видеть будущего главу европейского анархизма хоть на минуту в роли «челобитчика», — это ли, казалось, было не утешение для российской монархии? А Сенат Александра Николаевича за одно знакомство с Герценом и Бакуниным приговаривал людей в каторгу. Какое горькое недоразумение, скажет читатель. Сенат лучше понимал сущность российского самодержавия, скажем мы.

Но кто говорит а, должен сказать и б. Раз. веришь в монархию, нужно верить и в дворянство. Органическую связь двух этих институтов установил еще Монтескье так прочно, что к его аргументации до сего дня нечего ни прибавить, ни убавить[115]. Что Герцен возлагал надежды на дворянство в деле освобождения крестьян, это было еще не так наивно: мы знаем, что крестьянскую реформу провели, в конечном счете, именно сами помещики так, как им было выгодно и надобно. Только не стоило взывать к дворянству по этому поводу: дело совершилось бы само собою, к этому шло, и вопрос в середине 50-х годов (когда написан «Юрьев день») был не в том, освободят ли крестьян, а в том, как их освободят. В этом последнем случае Чернышевский оказался куда проницательнее Герцена, так и не разглядевшего ловушки, которую ставило крестьянину «освобождение с землей». Гораздо наивнее была попытка поднять дворянство на эмансипацию политическими мотивами. «Мы рабы, потому что мы господа… Нет свободы для нас, пока проклятие крепостного состояния тяготит над нами, пока у нас будет существовать гнусное, позорное, ничем не оправдываемое рабство крестьян… Больно, если освобождение выйдет из Зимнего дворца, власть царская оправдается им перед народом и, раздавивши вас, сильнее укрепит свое самовластие, нежели когда-либо». Но, во-первых, для того, чтобы провести «освобождение» так, как нужно было помещикам, «самовластие» было совершенно необходимо: без него ничего бы не вышло. А во-вторых, утверждение, будто наши помещики николаевской эпохи были «рабами», фактически неверно. Раб в своей частной жизни, в своих семейных отношениях, в своем имуществе всецело зависит от барского произвола. В частную жизнь дворянства самодержавие, начиная с царствования Александра Павловича, уже более не вмешивалось, — Павел слишком дорого заплатил за попытку подобного вмешательства. Чтобы попасть под перуны Третьего отделения, нужно было иметь какое-нибудь касательство к политике — или быть, по крайней мере, литератором, либо купцом (см. то, что говорилось выше по поводу судебной реформы); но многие ли из дворян занимались литературой, и что им было за дело до купцов? Подавляющее большинство провинциальных помещиков чувствовало себя при Николае, до 1848 года, как нельзя более «свободно»; жандармский штаб-офицер был отличным партнером для виста, а иногда и желанной «выручкой» в семейных делах деликатного свойства, которых не хотели доводить до суда. Те, кто служил в столицах, сильнее чувствовали тяжелую руку Николая, но на службе, а не у себя в семейном быту. За то же они делали карьеру, — все на свете оплачивается. После 1848 года тяжелая рука стала чувствоваться сильнее всюду, но зато опасность, что «освобождение выйдет из Зимнего дворца», исчезла самым радикальным образом. Словом, аргументация Герцена била мимо цели, но он этого не замечал. Прошло уже 19 февраля, а он все еще верил, что с дворянством стоит разговаривать на политические темы. Когда Кавелин сказал свое, в сущности, трезвое слово, что дворянству в России никаких политических гарантий не нужно, Герцен с ним порвал. В бумагах Серно-Соловьевича полиция нашла «герценовскую» конституцию, теперь напечатанную[116]: «Проект Уложения императора Александра II». Мы имеем право назвать проект «герценовским», — Серно-Соловьевич был слишком близок к герценовским кругам, чтобы серьезнейшее дело его жизни осталось для этих кругов незнакомым. А горячая симпатия самого Герцена к автору проекта ручается, что в политических взглядах Серно-Соловьевича не было ничего, что бы Герцена шокировало: к тем, с кем издатель «Колокола» расходился, он не был столь милостив[117]. Достаточно привести два первых параграфа «Уложения», чтобы оценить его политический размах: «1) Верховная власть в России принадлежит Государю Императору, особа которого считается священною и неприкосновенною. Порядок престолонаследия определяется сообразно доселе действовавшим законам. Сумма на содержание Государя Императора и Августейшего Дома определяется ежегодно Его Величеством. 2) Верховная власть составляет высшую степень управления государством, под ее ведением действуют власти; законодательная, исполнительная и судебная»… Как видим, это много умереннее самой умеренной из декабристских конституций: и нет ничего мудреного — Серно-Соловьевич был в тысяче верст от мысли о каком бы то ни было восстании. Для осуществления своего проекта он рассчитывал исключительно на «доброту» Александра II, которому и предполагалось подать проект при верноподданническом письме, составленном, конечно, в соответствующих выражениях[118]. Но еще любопытнее политической умеренности проекта его социальный консерватизм. «Выборы в Народное собрание производятся… отдельно по сословиям», гласит § 8. Дворянство каждой губернии, какова бы ни была его численность, имеет в Народном собрании двух депутатов, тогда как горожане имеют по одному депутату на 50 000 жителей, а сельское население — по одному на 100 000. Причем круг лиц, которых может избирать последнее, страшно сужен, благодаря образовательному цензу: депутат от крестьян непременно должен кончить хотя бы низшую школу. Можно себе представить, сколько было крестьян со школьным образованием в 1862 году! Избирательный закон, действовавший у нас до 3 июня 1907 года, был чрезвычайно либерален сравнительно с проектом Серно-Соловьевича, — и находились неблагодарные, которым этот закон казался ультрареакционным…

Итак, октроированная, дарованная сверху конституция, опирающаяся на «народное собрание» из представителей «образованных классов» — с очень ограниченными полномочиями (оно не могло, например, касаться внешней политики, за исключением вопросов, «предоставленных собранию Высочайшей волей») — и гарантирующая элементарные «свободы», понимаемые, впрочем, не широко и формулированные не особенно определенно. Не оговорено, например, категорически уничтожение всякой цензуры, — сказано лишь глухо: «Всякий имеет право беспрепятственно высказывать печатно свои мнения» (§ 55). Буквально дальше упразднения предварительной цензуры отсюда ничего еще не вытекало. Нет свободы совести: говорится лишь о «праве беспрепятственно придерживаться своего религиозного верования и отправлять богослужение по учению своей церкви» — прекращение преследования раскольников формально уже удовлетворяло это требование. О свободе собраний нет ни слова. Весьма бледная умеренно-либеральная программа — вот как можно охарактеризовать «проект Уложения императора Александра II». Для левого крыла тогдашней русской журналистики уже за три года до работы Серно-Соловьевича эти рамки казались слишком тесными. «Либералов совершенно несправедливо смешивают с радикалами и демократами, — писал Чернышевский еще в 1858 году. — У либералов и демократов существенно различны коренные желания, основные побуждения. Демократы имеют в виду по возможности уничтожить преобладание высших классов над низшими в государственном устройстве, с одной стороны, уменьшить силу и богатство высших сословий, с другой — дать более веса и благосостояния низшим сословиям. Каким путем изменить в этом смысле законы и поддержать новое устройство общества, для них почти все равно. Напротив, либералы никак не согласятся предоставить перевес в обществе низшим сословиям, потому что эти сословия по своей необразованности и материальной скудости равнодушны к интересам, которые выше всего для либеральной партии, именно к праву, свободной речи и конституционному устройству. Для демократа наша Сибирь, в которой простонародье пользуется благосостоянием, гораздо выше Англии, в которой большинство народа терпит сильную нужду. Демократ из всех политических учреждений непримиримо враждебен только одному — аристократии; либерал почти всегда находит, что только при известной степени аристократизма общество может достичь либерального устройства. Потому либералы обыкновенно питают к демократам смертельную неприязнь, говоря, что демократизм ведет к деспотизму и гибелен для свободы. С теоретической стороны, либерализм может казаться привлекательным для человека, избавленного счастливою судьбою от материальной нужды: свобода — вещь очень приятная. Но либерализм понимает свободу очень узким, чисто формальным образом. Она для него состоит в отвлеченном праве, в разрешении на бумаге, в отсутствии юридического запрещения. Он не хочет понять, что юридическое разрешение для человека имеет цену только тогда, когда у человека есть материальные средства пользоваться этим разрешением. Ни мне, ни вам, читатель, не запрещено обедать на золотом сервизе; к сожалению, ни у вас, ни у меня нет и, вероятно, никогда не будет средств для удовлетворения этой изящной идеи; потому я откровенно говорю, что нимало не дорожу своим правом иметь золотой сервиз и готов продать это право за один рубль серебром или даже дешевле. Точно таковы для народа все те права, о которых хлопочут либералы. Народ невежествен, и почти во всех странах большинство его безграмотно; не имея денег, чтобы получить образование, не имея денег, чтобы дать образование своим детям, каким образом станет он дорожить правом свободной речи? Нужда и невежество отнимают у народа всякую возможность понимать государственные дела и заниматься ими, — скажите, будет ли дорожить, может ли он пользоваться правом парламентских прений? — Нет такой европейской страны, в которой огромное большинство народа не было бы совершенно равнодушно к правам, составляющим предмет желаний и хлопот либерализма. Поэтому либерализм повсюду обречен на бессилие: как ни рассуждать, а сильны только те стремления, прочны только те учреждения, которые поддерживаются массою народа»[119].

Сообразно с таким пониманием дела «Великорусе» очень мало занимается конституционными деталями. «Все согласны в том, какие черты законного порядка должна установить конституция, — говорят его авторы. — Главные из них: ответственность министров, вотирование бюджета, суд присяжных, свобода исповеданий, свобода печати, уничтожение сословных привилегий, самоуправление по областным и общинным делам». Все это, кроме подчеркнутого нами, есть в менее решительной форме и у Серно-Соловьевича; но насчет того, как всего этого достигнуть, «Великорусе» держался радикально противоположного мнения. «Но чего требовать? Того, чтобы государь даровал конституцию, или чтобы он предоставил нации составить ее? Правительство не умеет порядочно написать даже обыкновенного указа; тем менее сумело бы оно составить хорошую конституцию, если бы и захотело. Но оно хочет сохранить произвол; потому под именем конституции издало бы оно только акт, сохраняющий при новых словах прежнее самовластие. Итак, требовать надо не октроирования конституции, а созвания депутатов для свободного ее составления». Раньше народного собрания должно быть учредительное собрание: вот первый кардинальный пункт расхождения «либералов» и «демократов» в их практической программе. Но для превращения проекта Серно-Соловьевича в русскую конституцию ничего не нужно было, кроме доброго сердца Александра II: для того, чтобы добиться учредительного собрания, требовалось, очевидно, гораздо большее. После низвержения существующего правительства, учредительное собрание разумелось само собой: так ставили дело декабристы. Но в руках декабристов была реальная сила, при помощи которой они надеялись достигнуть своей цели — этой силой было войско. В руках Чернышевского и его кружка никакой реальной силы не было, — тут-то и была ахиллесова пята российского демократизма 60-х годов. О рабочих, или, как их звали тогда, «работниках», никто не думал: общественное значение пролетариата стало сознаваться в России, и то не всеми, лет на пятнадцать позже. Пробовали добраться до крестьян: есть все основания думать, что ненапечатанная прокламация «К барским крестьянам», за которую был сослан на каторгу Чернышевский, написана действительно им — хотя судившему его Сенату и не удалось этого доказать[120]. «Великорусе» отводит крестьянскому вопросу первое место — гораздо выше конституции (которая упоминается после даже «освобождения Польши»). С большой уверенностью толкует он о «партиях», существующих между помещичьими крестьянами, и очень твердо ставит решение вопроса: «Для мирного водворения законности необходимо решить крестьянский вопрос в смысле удовлетворительном по мнению самих крестьян, т. е. государство должно отдать им, по крайней мере, все те земли и угодья, которыми пользовались они при крепостном праве, и освободить их от всяких особенных платежей или повинностей за выкуп, приняв его на счет всей нации». Но на помощь самих крестьян в деле можно было рассчитывать лишь для более или менее отдаленного будущего: при данном уровне крестьянской сознательности так легко было вместо демократии получить черносотенную пугачевщину, — и Чернышевский отлично это понимал. Недаром он в своей прокламации наставляет помещичьих крестьян — «покуда пора не пришла, силу беречь, себя напрасно в беду не вводить, значит, спокойствие сохранять и виду никакого не показывать. Пословица говорит, что один в поле не воин. Что толку, что ежели в одном селе булгу поднять, когда в других селах готовности еще нет. Это значит только дело портить, да себя губить». Но раз крестьянская «сила» пока что должна была оставаться в резерве, что же можно было двинуть в первую линию? «Либералы» хлопотали о «ценностях», которые не многого стоили, но у них было кому хлопотать: они обращались к дворянству. «Демократы» очень хотели бы «уничтожить преобладание высших классов над низшими», «уменьшить силу и богатство высших сословий», но — увы! — и им не к кому было обратиться, кроме, в сущности, тех же «высших сословий». Чернышевский и руками, и ногами отбивается от этой неизбежности. В «Письмах без адреса» (обращенных, как известно, к Александру II, так трудно было выбиться из этой колеи даже Чернышевскому!) он еще пытается теоретически обойти этот подводный камень, чрезвычайно искусственно отделяя «просвещенных людей всех сословий» от «помещиков», которые, тремя строками ниже, разумеется, возвращаются на свое законное место в ряду «просвещенных людей»: ибо велика ли была в 1861 году интеллигенция вне дворянских кругов? «Великорусе» уже разочаровался в этой алхимии — с «образованными классами» он оперирует как с понятием само собою разумеющимся. А кто такое на самом деле эта «просвещенная часть нации» — догадаться нетрудно: «Мы не поляки и не мужики. В нас стрелять нельзя… Прямо противиться требованию, выраженному всем образованным русским обществом, она (династия) не может. Пусть каждый подумает, возможно ли с Москвою и Петербургом поступить так, как с Варшавой, Вильной или каким-нибудь селом Бездной»? Но уж из «всего»-го образованного общества помещиков никак нельзя было изгнать. А взяв в кредит социальный базис «либералов», как отрешиться было от их методов действия? И начавший с такого правильного, так решительно заявленного утверждения, что от правительства ничего не дождешься и не добьешься, «Великорусе» заканчивает проектом всеподданнейшего адреса, написанного, правда, приличнее, чем писались обыкновенно дворянские адреса, но по существу ставившего все дело в полную зависимость от «благоволения» Александра Николаевича. А если бы он не соблаговолил? Что оставалось делать? Грозить мужицкими топорами, как это до чрезвычайности наивно делал Герцен в своем «Юрьевом дне»? Угроза, правда, могла подействовать наверху — там уже были напуганы; но при первой попытке реализовать угрозу страх так же быстро прошел бы, как случилось это перед крестьянской реформой. «Общественное мнение» без рук никогда и нигде многого не могло сделать. Мужицкие руки были обоюдоострым оружием, — слишком загадочно было употребление, какое найдут нужным дать им их владельцы. Оставались руки, правда, не сильные, мозолистые, а слабые «интеллигентские», не мускулистые, зато нервные и, казалось, готовые сию же минуту пуститься в рукопашную. Уже герценовские круги апеллировали к «молодому поколению»: но как ни популярен был в среде молодежи Чернышевский[121], оно попыталось найти собственную дорогу и выдвинуло своеобразную программу — единственную из программ тех лет, которая не осталась в области слов, а нашла себе воплощение и в поступках — вернее, в одном поступке, в одном жесте. Из движения молодежи в начале 60-х годов вышла первая проба русского революционного социализма, упершаяся, как в свой финал, в покушение Каракозова.

Либеральное течение, концентрировавшееся около кружка друзей Герцена, опиралось, как на свою социальную базу, на группу левых дворян, не позабывших еще традиций 20-х годов, и, в сущности, очень плохо понимавших «деловые» интересы того дворянского авангарда, который вел реформы 60-х годов. Этот авангард пользовался «Колоколом», когда нужно было бороться с феодальной камарильей, всегда имевшей возможность зажать рот домашней, не зарубежной, подцензурной печати. Зажать рот лондонским эмигрантам было нельзя — и камарилья боялась их, как боялась она всего, до чего не могла достать руками. Но когда дело было сделано, реформа от 19 февраля, худо ли, хорошо ли, прошла, в «Колоколе» больше не было необходимости: дальнейшее можно было отстаивать и при помощи подцензурной прессы. Герцен должен был утратить влияние — или перейти на более левую позицию. Он смутно понимал это, стал нерешительно, ощупью сближаться с революционными кругами: известный эпизод с агентом «Земли и воли» — несмотря на свое как бы социалистическое название, в сущности, демократического кружка, очень близкого по своей программе к «Великоруссу» — показывает, какими комическими недоразумениями чревато было сближение наследника декабристов с предшественниками народовольцев. Что может быть забавнее этой оценки сил тайного общества арифметически — по числу «голов», в него завербованных! Тщетно Огарев уверял своего друга, что одна такая голова, как его, Герцена, стоит больше тех трех тысяч, в существовании которых сомневался (и, вероятно, основательно сомневался) издатель «Колокола». В конце концов, он примкнул к той революции, которую мог понять: к польской. Польские революционеры, как две капли воды, были похожи на итальянских — иные из них и вышли прямо из гарибальдийских дружин: это было Герцену знакомо. Но тут уже всякие точки соприкосновения с прежней герценовской публикой были потеряны. Манчестерские дворяне не для того начали свои реформы, чтобы оборвать их на втором Севастополе: а поляки, сознательно вызывая вмешательство Наполеона III и Англии в русские дела, вели именно ко второму Севастополю. В довершение несчастия, и полякам-то Герцен был нужен именно из-за своего влияния на обычную публику «Колокола»: в сочувствии революционных кругов в России они и без того были уверены. Потеряв своих дворянских читателей, Герцен лишился всякой социальной опоры — политически он теперь не представлял никого. Публика Чернышевского была прочнее, — недаром «Великорусе», по признанию даже его идейных противников слева, был популярнее всей остальной литературы того времени. Но это опять была публика из зажиточных слоев общества, и в этом отношении сам лидер «великоруссцев» не составлял исключения: Чернышевский, по показанию его самого, зарабатывал до 10 тысяч в год (до 20 тысяч золотом на теперешние деньги), имел экипажи, лошадей и собственную дачу в аристократическом Павловске. И в его лице, таким образом, — а в лице его последователей тем менее — русская революция не выходила из того круга «порядочных людей», где она основалась со времен тайных обществ 20-х годов[122]. Со студенчеством, выступившим на политическую сцену в «беспорядках» 1861 года, мы попадаем в самый нижний слой русского революционного движения, ниже которого оно почти не спускалось до наших дней, впервые увидевших десятки тысяч политических ссыльных из крестьян и рабочих. Известный историк Ешевский — один из тех, кто сожалел, что у совета Московского университета не было в руках «материальной силы» для усмирения студенчества: человек, стало быть, «объективность» которого никакому сомнению подлежать не может — оставил в своих записках великолепную характеристику студентов 60-х годов как социальной группы. Подавляющее большинство составляли бедняки, приходившие часто пешком в Москву «из отдаленных губерний». Возвышение платы за ученье Ешевский считает ближайшим толчком к беспорядкам, а участие в них поляков объясняет тем, что «большинство поляков и уроженцев западных губерний в Московском университете отличались крайней бедностью». Дело, конечно, не было так экономически просто — и роль поляков, например, гораздо лучше объясняется тем, что это была политически наиболее развитая и наиболее революционно возбужденная уже тогда часть академической молодежи. Но, во всяком случае, поляки и неполяки, — это были люди, не имевшие ни своих лошадей, ни дач в Павловске: это не был пролетариат в социально-экономическом смысле, но это были «пролетарии» в смысле бытовом — для которых вопрос о добывании насущного хлеба был центральным вопросом существования. Аргументировать, обращаясь к ним, от опасности крестьянского восстания, как это делал «Великорусе», — было бы смешно. Прельщать их «приличной» конституцией, с «народным собранием» из помещиков и чиновников — было бы издевательством. Что с ними надо говорить иным языком, затрагивать иные мотивы — это понимал даже и Герцен, или, по крайней мере, самые живые из «герценовцев». — Прокламация «К молодому поколению» — современница «Великоруссов»: она помечена сентябрем 1861 года — еще не вполне свободна от воспоминаний о герценовском романтизме; правительство еще может «поправить беду» — «но пусть же оно не медлит»; в дворянство «мы не верим», но автор верит все же, что дворянство могло бы отхлопотать конституцию, если бы захотело. «Когда государь сказал им: «Я хочу, чтобы вы отказались от своих прав на крестьян», им следовало ответить: «Государь, мы согласны, но и вы должны отказаться от безусловной власти, вы ограничиваете нас, мы хотим ограничить вас». Это было бы последовательно, и в руках дворянства была бы конституция. Дворянство струсило, в нем недостало единодушия». Горько было признаться, что те, на кого надеялись, не оправдали надежд: но это значило признаваться в то же время и в существовании этих надежд. Еще сильнее в «Молодом поколении» другая сторона герценовского романтизма: «Кто может утверждать, что мы должны идти путем Европы, путем какой-нибудь Саксонии или Англии, или Франции? Кто берет на себя ответственность за будущее России?.. Мы не только можем, мы должны прийти к другому. В нашей жизни лежат начала, вовсе не известные европейцам. Немцы уверяют, что мы придем к тому же, к чему пришла Европа. Это ложь. Мы можем точно прийти, если наденем на себя петлю европейских учреждений и ее экономических порядков; но мы можем прийти и к другому, если разовьем те начала, какие живут в народе». Но в этой форме герценовский романтизм был действительно интегральной частью русского утопического социализма, именуемого народничеством. Здесь шла спайка не между декабристами и дворянскими манчестерцами, а между Герценом и русскими революционерами 70-х годов: этой стороны Герцена удобнее поэтому коснуться, говоря о позднейшей «Земле и воле». Там мы увидим, что этим предрассудком одинаково грешили и «либералы», и «демократы». Беря же «Молодое поколение» в его ближайших хронологических рамках, рассматривая его как памятник революционного движения, современного «великим реформам», мы найдем в нем меньше предрассудков, нежели даже в «Великоруссе». Тот еще верил в «просвещенную часть нации». «Надо обращаться не к обществу, а к народу», — писал Михайлов в своем ответе «Великоруссу» (ответе, напечатанном Герценом с оговоркой, что редакция «Колокола» «не совершенно согласна» с его автором: напечатать это меткое возражение Чернышевскому было так приятно — но не брать же на себя ответственность за все «крайности»). «Общество никогда не пойдет взаправду против правительства и никогда не даст народу добровольно, чего тому нужно. Общество — это помещики-чиновники, у которых одни начала, одни стремления с правительством, общность интересов, общность преступлений, стало, серьезной вражды быть не может; могут быть только размолвки о том, чтобы поровнее делиться правом теснить и грабить народ». В «Молодом поколении» сквозит мысль, может быть, еще и не осознанная его автором как следует, — что в борьбе с правительством нужно опираться не на тех, кто политически недоволен, но, в сущности, сыт и благополучен, — а на тех, кто экономически угнетен: первые могут стать лишь «оппозицией Его Величества», как часто стали говорить позже, — лишь вторые могут явиться опорой революционного движения. «Надежду России составляет народная партия из молодого поколения всех сословий; затем все угнетенные, все, кому тяжело нести крестную ношу русского произвола — чиновники, эти несчастные фабричные канцелярий, обреченные на самое жалкое существование и зависящие вполне от личного произвола своих штатских генералов; войско, находящееся в таком же положении, и 23 миллиона освобожденного народа, которому с 19 февраля 1861 года открыта широкая дорога к европейскому пролетариату». Выше еще упоминается городское мещанство, «эта неудавшаяся русская буржуазия, выдуманная Екатериной II. И какие они tiers-état! Те же крестьяне, как и все остальные, но без земли, бедствующие, гибнущие с голоду. Им должна быть дана земля».

В этом спасении всех от всех бед при помощи земли — главная оригинальность социальной программы «Молодого поколения». «Мы хотим, чтобы земля принадлежала не лицу, а стране; чтобы у каждой общины был свой надел, чтобы личных землевладельцев не существовало, чтобы землю нельзя было продавать, как продают картофель и капусту; чтобы каждый гражданин, кто бы он ни был, мог сделаться членом земледельческой общины, т. е. или приписаться к общине существующей, или несколько граждан могли бы составить новую общину». Национализация земли еще не социализм, — но среди буржуазной демократии зачатки социализма всегда были связаны с «аграрными законами»: так было уже во дни Великой французской революции. Во всяком случае, это предельная демократическая реформа — за ней уже некуда идти, кроме социализма. Политическая программа «Молодого поколения» не отличается большой выдержанностью, — видно, что писали ее люди неопытные. Рядом с такими радикальными требованиями, как уничтожение всякой цензуры, как избирательность всех властей, как упразднение дворянства и всяких сословных привилегий, стоят такие наивности, как «уничтожение императорской полиции» (откуда же она взялась бы при выборности всего состава управления?) или упразднение министерства императорского двора (где был бы этот двор, если бы хоть половина требований «Молодого поколения» осуществилась?). Но как первая попытка представить себе, хотя в неясных очертаниях, российскую демократию, прокламация замечательна даже и в этих частях. Последующие «молодые поколения» пошли дальше, вовсе отбросив заботу о политике, а национализацию земли развив в полную схему аграрного социализма, но они шли по тому же пути. С наивной местами прокламации приходится датировать начало революционного народничества: кто бы ни был автор, Михайлов или Шелгунов (вероятнее последнее), с политической борьбой в России он связан прочнее, чем кто бы то ни был из его современников после Герцена и Чернышевского. И что всего интереснее исторически, он первый наметил не только содержание будущей революционной программы, а и основные приемы революционной тактики: конспирация и пропаганда как методы борьбы впервые в неразрывном сочетании названы им же. «Для страны, находящейся под вековым рабством, нет другого средства сбросить иго, как тайные союзы, — писал он, возражая против адресной кампании «Великоруссов». — Назовите из целой истории хотя одно удавшееся народное движение, совершенное без них, или одно, без них удавшееся»? «Говорите чаще с народом и солдатами, — учит он «Молодое поколение» в своей прокламации, — объясняйте им все, что мы хотим, и как легко этого достигнуть: нас — миллионы, а злодеев — сотни… Если каждый из вас убедит только десять человек, наше дело и в один год подвинется далеко…». В отдельности ни тот, ни другой совет не были новостью: тайные общества декабристов при всей своей слабости и неорганизованности были куда сильнее всех кружков 60-х годов. Но декабристы не занимались, или почти не занимались, ни агитацией, ни пропагандой. Чернышевский, как мастер и в том, и в другом, был куда сильнее Михайлова, да и всех тогдашних социалистов, в кавычках и без оных: его журнальные статьи сохраняют свое пропагандистское значение доселе, и наша нелегальная литература знает мало агитационных произведений такого совершенства, как прокламация «К барским крестьянам». Но он рассчитывал действовать исключительно массовыми, притом, по возможности, легальными средствами: адрес «Великоруссов» был таков, что его действительно можно было обсуждать, не боясь полиции, в клубах и на журфиксах, за карточным столом и вокруг самовара, — как он сам советовал. Идею конспиративного общества для пропаганды мы впервые находим в «Молодом поколении», — оно первое наметило форму, не изжитую русским революционным движением до последних дней.

Молодое поколение — русское студенчество начала 60-х годов — представляло собою в 1861 году очень благодарную почву. Феодальная камарилья, которая тоже обратила на него свое внимание и по-своему хотела повлиять на него, как и часто после, вела блестящую агитацию в пользу революционеров. Она не нашла ничего остроумнее, как поставить во главе русских университетов в качестве министра народного просвещения свирепого и тупоумного ханжу — гр. Путятина. Моряк по профессии, к своей «просветительной» деятельности он готовился на корабле николаевских времен, где ничего не стоило пожертвовать жизнью нескольких матросов, чтобы поставить паруса двумя минутами раньше, чем у других. Фанатический поклонник Православной Церкви, он в одном отношении предпочитал ей Католическую: там был «авторитет», был Папа, которого, как капитана на корабле, никто не смеет ослушаться. Он долго жил в Англии, женился на англичанке и очень любил английскую морскую дисциплину; кроме флота, он находил в Англии и еще нечто, достойное подражания — английские университеты, с их аристократическим строем и той же дисциплиной: более ничего в Англии он не заметил. Должно быть, его разговоры о дисциплине и университетах в Англии и дали ему в Петербурге репутацию знатока университетских дел. Он сейчас же начал заводить дисциплину и «аристократизм», — последний самым простым из всех способов: сразу, без всякого предупреждения, повысив плату за ученье. Освобождение от платы допускалось только в виде редкого исключения: в Московском университете, где раньше освобождалось от платы 150–200 человек, по новым правилам этой льготой могло воспользоваться лишь 18! Без взноса денег не принимали даже прошения о поступлении в университет, хотя повышенная плата была введена совершенно внезапно. «Рязанские семинаристы, пришедшие пешком в Москву на экзамен, — рассказывает Ешевский, — не имея возможности не только держать его, но и подать просьбу, жили в Москве чуть не милостыней день за день, потому что им не с чем было возвратиться домой». Счастливцы, попавшие в университет, оказывались опутанными сетью мелких полицейских правил, преследовавших ту великую цель, чтобы в университете дисциплина была не хуже, чем на николаевском корабле. Результатом были волнения осенью 1861 года, в Петербурге дошедшие до вмешательства вооруженной силы и заключения нескольких сот студентов в Петропавловскую крепость. Капитана университетского корабля этот шквал унес за борт, но волны долго не могли улечься; в сущности, до полного штиля николаевских времен дело уже никогда снова не доходило. В 1861 году русское студенчество получило политическое крещение, и именно с тех пор «студент» в устах черносотенной толпы стало синонимом «неблагонадежного». Немудрено, что когда весною следующего года в Петербурге произошло подряд несколько очень крупных пожаров, «общественное мнение» немедленно приписало их студентам. Есть все основания думать, что такое убеждение было созданием не одной только стихийной силы, с которою сами боги боролись тщетно, — человеческой глупости, — но что природе тут помогло искусство. Тогдашний директор департамента полиции, гр. Толстой, прямо признается в своих записках, что правительство в лице министра внутренних дел Валуева «воспользовалось этим обстоятельством (пожарами), чтобы восстановить свой авторитет, столь сильно поколебленный в последнее время»[123]. Если использование пожаров с целью поднятия правительственного авторитета не было доведено до конца, то, по уверению Толстого, лишь потому, что инициатива Валуева не была достаточно оценена, так что в конце концов он добился только усиления петербургской полиции гвардейскими солдатами, да экстренного ассигнования в 300 000 рублей. Но это были, так сказать, организационные результаты политики Валуева, психологический же эффект ее был гораздо полнее: чуть не все «образованные классы» — от светской дамы, писавшей тверскому архиерею, что студенты собираются перерезать всех дворян за их преданность престолу, до профессора Кавелина — были в разной степени убеждены, что пожары не обошлись без участия «революционеров». И раньше некрепкая связь «просвещенной части нации» с революцией была порвана окончательно, и последний удар нанесла ей сама революционная молодежь, как раз в это самое время выступившая впервые с манифестом уже совершенно социалистического характера. То была знаменитая прокламация «Молодая Россия». Нам теперь крайне трудно объективно отнестись к этому произведению, — так оно юно, и в своей юности, не побоимся употребить это слово, нелепо. Теперь не только студенты, а и гимназисты наверно сумели бы написать что-нибудь гораздо более толковое и последовательное. Но теперь столько трафаретов, готовых формул, отштампованных схем — только выбирай. «Молодая Россия» была первой попыткой русской социалистической молодежи формулировать свои требования и свои надежды. С иностранной литературой ее авторы, по-видимому, вовсе не были знакомы, никаких следов того, чтобы они читали, например, «Коммунистический манифест», не заметно: им поневоле приходилось быть вполне оригинальными. Притом надо было торопиться: время, по их представлению, не терпело, да и места в их распоряжении было немного, в одной прокламации нужно было высказать все — дать и критику настоящего, и программу будущего, и способы осуществления этой программы. «Волнуясь и спеша» «Молодая Россия» громоздит в одну гигантскую кучу весь «старый порядок». «В современном общественном строе… все ложно, все нелепо, от религии до семьи, ячейки общества, ни одно из оснований которой не выдерживает даже поверхностной критики, от узаконения торговли, этого организованного воровства, и до признания за разумное положение работника, постоянно истощаемого работою, от которой получает выгоды не он, а капиталист; женщины, лишенной всех политических прав и поставленной наравне с животными» (!). При такой спешке, — читатели заметили, что в последней фразе, о женщине, нет ни подлежащего, ни сказуемого, — что мудреного, если в перечне практических требований «Молодой России» мы находим невообразимую чехарду, где рядом стоят уничтожение брака и уничтожение монастырей, «увеличение в больших размерах жалованья войску» и замена этого войска «национальной гвардией». Но мы обнаружили бы большое легкомыслие, если бы только посмеялись над этим ученическим произведением и отошли прочь. Историки литературы не гнушаются ученическими стихотворениями Пушкина, в них они находят зародыши мотивов, игравших впоследствии в творчестве Пушкина серьезную роль. В «Молодой России» впервые, после Пестеля и его товарищей, — а печатно вообще впервые на Руси, — произнесено слово «республика». Нужно оценить, какой подъем настроения предполагало это слово в те дни, когда даже Бакунин на «царскую доброту» возлагал по крайней мере половину своих надежд… В ней впервые поставлены вопросы о прогрессивном подоходном налоге, о даровом обучении в школах всех типов, о замене постоянной армии милицией, о полном и безусловном равноправии женщин. По части национализации земли и выборности всего чиновничества нечего было прибавить уже к прокламации Шелгунова: тут «Молодая Россия» только повторяет «Молодое поколение». Но она делает шаг еще дальше по направлению к социализму, по крайней мере, субъективно, в своем понимании «социализма». «Мы требуем заведения общественных фабрик, управлять которыми должны лица, выбранные от общества, обязанные по истечении известного срока давать ему отчет; требуем заведения общественных лавок, в которых продавались бы товары по той цене, которой они действительно стоят, а не по той, которую заблагорассудится назначить торговцу для своего скорейшего обогащения». Кооперативные мастерские и кооперативные лавки — еще не социализм, конечно, но давно ли их перестали смешивать с социализмом?

Уже своим содержанием эти требования должны были показаться донельзя дикими не одним темным черносотенцам, монахам и светским дамам, а и многим из читателей Герцена. Но что окончательно должно было привести последних в ужас, — это тот способ, каким «Молодая Россия» надеялась провести свои требования в жизнь. И Герцен, и Чернышевский не прочь были поиграть на идее народного восстания[124]. Но и у того, и у другого эта неприятная вещь рисовалась как отдаленная перспектива; в их читателях она вызывала трепет, скорее приятный — как у людей, которые смотрят на далекий пожар: до нас, слава богу, не дойдет. Читая «Молодую Россию», они должны были испытывать то же, что почувствовали бы люди, имеющие несчастие жить рядом с пороховым погребом, видя, как какие-то молодцы с горящими папиросами в зубах подваливают к погребу кучи соломы. Люди обсуждали вопрос — подавать адрес или нет (а вдруг сошлют?), а тут им говорят, что единственный выход из настоящего положения «революция, революция кровавая и неумолимая — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка». «Прольется река крови, погибнут, может быть, и невинные жертвы». Нет, это уж что же такое! — должен был воскликнуть самый либеральный помещик, вполне согласный, что адрес подать нужно, и готовый даже забастовать в подкрепление своих требований (тверские дворяне в 1860 году после столкновения с правительством отказались производить выборы в губернские должности). Как силен был вопль, поднявшийся из этой либеральной среды, показывает лучше всего тот факт, что Бакунин, и здесь представлявший собою эхо редакции «Колокола», нашел нужным самым категорическим образом отмежеваться от «Молодой России». «Редакторов «Молодой России» я упрекаю в двух серьезных преступлениях, — писал он в той же, цитированной уже нами прокламации. — Во-первых, в безумном и в истинно доктринерском пренебрежении к народу; а во-вторых, в нецеремонном, бестактном и легкомысленном обращении с великим делом освобождения… Появление «Молодой России» причинило положительный вред общему делу, и виновниками вреда были люди, желавшие служить ему…». А Герцен — Герцен поспешил успокоить своих читателей, что если авторам «Молодой России» и удастся пролить чью-нибудь кровь, то это будет «их кровь — юношей-фанатиков». Во всех произведениях автора «Былого и дум» нет страницы, читать которую было бы грустнее.

Правительство, в лице Валуева, чрезвычайно быстро и ловко использовало конфликт между «буржуазией» и «революцией». Конфликт чисто литературный, правда, — но ведь и все, о чем мы рассказываем теперь, было пока литературой, а не жизнью. В жизни были лишь не освещенные никакой идеей волнения крестьян, чувствовавших, что их обманули, но не умевших даже разобраться, где именно обман, и ждавших спасения единственно от царя. И удары правительства обрушились на литературу: были закрыты «Русское слово» и «Современник»[125], арестован Чернышевский. Демократическое крыло оппозиционного движения было разбито, и пропасть между «юношами-фанатиками», с одной стороны, нубийкой «Колокола» — с другой, стала еще шире. Для правительства оставался вопрос, нельзя ли эту последнюю публику просто привлечь на свою сторону путем грошовых или даже чисто бумажных уступок? Практически это могло быть полезно ввиду надвигавшейся, как казалось, войны с западными державами из-за Польши. С этим и связана относящаяся к весне 1863 года — разгар польского восстания — попытка «увенчать» земское здание: проект Валуева создать при Государственном совете «съезд государственных гласных», из представителей губернских земств и городских дум некоторых, важнейших, городов. «Съезд» должен был явиться чем-то вроде совещания при совещании: он имел право предварительно обсуждать вопросы, подлежавшие обсуждению Государственным советом, в самых заседаниях которого принимали участие только 16 человек из числа «государственных гласных». Вполне возможно, что перед глазами Валуева была «конституция» Серно-Соловьевича, и что он только «приспособил» ее к «традициям» русского государственного строя, совсем исключив из представительства «мужиков» (косвенно, однако же, имевших что-то вроде голоса, ибо гласных губернских собраний выбирали, между прочим, и крестьяне, сидевшие в уездном собрании), да еще более сузив полномочия «народного собрания», и у Серно-Соловьевича неширокие. Но военная гроза прошла стороной, а «общество» задаром, без всяких конституционных подачек, обнаружило такой «патриотизм», что Александр II и его министр быстро успокоились. Когда московское дворянство спохватилось и заговорило об «увенчании здания», было уже поздно… Литературной угрозы социальной революцией оказалось достаточно, чтобы «дворянская буржуазия» надолго спрятала в карман свои конституционные проекты. Но это потому, что самые проекты были литературой, — в своей массе, дворянские манчестерцы вовсе в конституции не нуждались, как это прекрасно было объяснено Кавелиным. Не забудем, что «освобождение» далеко не было доведено до конца — выкупная операция только что начиналась. Теперь ли было ослаблять твердую руку?



Загрузка...