Деспотизм российского императора ♦ Сходство первых деяний Павла и Николая ♦ О низких цепах на хлеб ♦ Успехи купеческого предпринимательства ♦ Преимущества наемного труда ♦ Закавказский транзит ♦ Коммерция в период персидской и турецкой войн 4 Подготовка к войне с Англией
«В России деспотизм работает всегда с математической правильностью, и результатом этой крайней последовательности является крайнее угнетение. Приходишь в негодование, видя суровость этой непреклонной политики, и с ужасом спрашиваешь себя: отчего в делах человека так мало человечности? Но дрожать не значит презирать: не презирают того, чего боятся. Созерцая Петербург и размышляя об ужасной жизни обитателей этого гранитного лагеря, можно усомниться в милосердии Божием, можно рыдать, проклинать, но нельзя соскучиться. Здесь есть непроницаемая тайна; но в то же время чудовищное величие… Эта колоссальная империя, явившаяся моим глазам на востоке Европы — той Европы, где общества так страдают от недостатка общепризнанного авторитета, производит впечатление чего-то, воскресшего из мертвых. Мне кажется, что предо мною какой-то ветхозаветный народ, и с ужасом и любопытством, в одно и то же время, я стою у ног этого допотопного чудовища».
На самом деле, тот, кому принадлежат эти строки, смотрел на чудовище сверху и видел не его ноги, а его спину. Живая сценка, которою Кюстин иллюстрирует свои размышления о всепоглощающем деспотизме русского императора, показывает нам петербургский «большой свет», собравшийся в чудный летний вечер на острова не для того, чтобы насладиться прогулкой, — это удовольствие «показалось бы слишком пресным придворным, которые составляют здесь толпу», — а для того, чтобы видеть пароход императрицы: «удовольствие, которое никогда здесь не надоедает». Французский путешественник легко принимал за «народ» тот общественный круг, к какому принадлежал он сам. Но к этому кругу вполне приложима его характеристика: «здесь всякий государь — бог, всякая принцесса — Армида, Клеопатра. Кортеж этих меняющихся божеств всегда один и тот же; его образует народ, всегда одинаково верный, стекающийся их смотреть пешком, верхом, в каретах; царствующий государь всегда в моде и всемогущ у этого народа»[32]. Настоящий народ трудно было рассмотреть из окон комфортабельной кареты, в которой объезжал Россию на курьерских французский маркиз: еще труднее было с ним сблизиться, не зная его языка. Теоретически Кюстин сознавал, что положение русских крепостных должно быть ужасно; и немудрено, что его шаблонные рассуждения об «ужасах рабства» удовлетворяли современных русских читателей (даже таких, как Герцен): их повседневные наблюдения давали им сколько угодно наглядных иллюстраций к этому шаблону. Живые впечатления самого Кюстина относились к Николаю, его двору, отчасти к чиновничеству — к тем, с кем он сталкивался, кого он понимал и кто мог понять его. Как нельзя более ярко рисует он этот непрерывный спектакль, недаром напомнивший ему Версаль, — и где тот, кто казался господином всего, играл роль первого актера, достававшуюся ему недешево даже физически, несмотря на его железный организм; когда Николай снимал с себя тесную униформу, в которую он был затянут весь день, с ним делалось нечто вроде обморока. «Раболепную толпу» нужно было занять, как ни мало доставляло это удовольствия самому «живому богу». Когда Николай с кем-нибудь разговаривает, замечает Кюстин, поодаль тотчас образуется целый круг придворных: слов они слышать не могли, конечно, но видели мимику императора, — с них было довольно и этого…
Верхний слой дворянства был окончательно приручен, очевидно. По старой памяти Кюстин еще говорит об «ужасных антрактах», какими прерывался иногда этот сплошной спектакль; ему принадлежит знаменитое определение русского образа правления, как «абсолютной монархии, умеряемой убийством»: определение было верно вплоть до эпохи Александра I. При Николае не только не было намека на дворцовый заговор, — никто, кажется, не думал о возможности чего-нибудь подобного. При его дворе «человек жил взглядами государя, как растение лучами солнца; самый воздух принадлежит императору: им дышат постольку, поскольку император его уделяет не в одинаковом размере для каждого: у настоящего придворного легкие так же послушны, как и спина».
Кюстину отчасти объяснили причину этой удивительной дисциплины: он узнал, что большая часть имений дворянства заложена в государственном банке, — что Николай (при таком самодержавии очень трудно было отделить личность государя от государства) является кредитором чуть не всего своего «народа». В разных местах он упоминает о той системе шпионажа, которая была создана тотчас после 14 декабря и достигла того, что люди боялись говорить даже о будничных происшествиях, если эти последние могли быть неприятны императору. Так, о крушении одного из пароходов, на которых ехала публика смотреть петергофский праздник, по случаю именин императрицы, передавали друг другу по секрету: несчастие в день именин могло огорчить именинницу — и его не должно было быть; из почтительности утопленники должны были смирно сидеть в глубине морской, а их семьи — не плакать слишком громко. Эта система шпионажа, с большой любовью оборудованная слегка знакомым нам по 14 декабря Бенкендорфом[33], была, однако же, едва ли не излишней. В ней любопытны черты, напоминавшие «желтый ящик» блаженной памяти Павла Петровича — рядом с чертами, предвосхищавшими далекое будущее. Жандармские офицеры должны были наблюдать, чтобы «спокойствие и права граждан» не могли быть нарушены не только «пагубным направлением людей злоумышленных», но и «чьей-либо властью или преобладанием сильных лиц». «Свойственные вам благородные чувства и правила несомненно должны вам приобресть уважение всех сословий, — наставлял Бенкендорф своих агентов, — и тогда звание ваше, подкрепленное общим доверием, достигнет истинной своей цели и принесет очевидную пользу государству; в вас всякий увидит чиновника, который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного и безгласного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора». В то же время глава этих ангелов-хранителей беззащитных граждан должен был, по проекту Бенкендорфа, «ежегодно путешествовать, бывать время от времени на больших ярмарках, где он легче может завязать полезные связи и соблазнять людей, жадных к деньгам». Последствия показали, что найти таких людей можно было, и не ездя по ярмаркам — и что, в то же время», это наиболее легкий способ действия, что «приобрести моральную силу», как дальше рекомендует тот же Бенкендорф, гораздо труднее. Но как раз при Николае, до 40-х годов, всякие способы казались излишней роскошью. Подвиги николаевских жандармов относятся больше к истории литературы: в книге и газете можно было найти отблески если не самой революции, то чего-то, напоминавшего о ней; отблески отблесков — нечто вроде зарниц без грома. Серая пелена того, что при Николае заменяло «общественную жизнь», не освещалась даже этими зарницами — до 40-х годов, по крайней мере; а когда первые зарницы показались и здесь, дело оказалось настолько непохоже на дворянский заговор, с каким призваны были бороться первые жандармы, что и они, и сам Николай остановились в недоумении перед новой для них картиной. Понадобилось поколение, чтобы ученики Бенкендорфа выработали приемы борьбы с новым врагом — с демократической революцией.
Но вернемся к 20-м годам. Одним «желтым ящиком» отнюдь не ограничивалось сходство между первыми шагами Павла и Николая Павловича. Очень характерно сопоставление нескольких дат: высочайшим указом от 3 июля 1826 года учреждено Третье отделение собственной его величества канцелярии (позднейший департамент полиции). За неделю до этого, 25 июня, создана была должность шефа жандарма, сразу же и занятая Бенкендорфом; а еще неделею раньше, рескриптом от 19 июня предписано было дворянству христианское и сообразное законам обращение с крестьянами. «К истинному моему сожалению, — говорил царь в этом рескрипте, — доходят до моего сведения несогласные с сим примеры; а потому и повелеваем вам (министру внутренних дел) поставить на вид означенную волю мою, кроме всех начальников губерний, в особенности всем предводителям и маршалам дворянства… Вы им предпишете, что неуспешное исполнение сей достойной уважения их обязанности подвергнет их неизбежному взысканию по законам вместе с теми, кои дозволят себе удалиться от изъявляемой мною здесь воли моей, так как порядок в отношениях между крестьянами и помещиками, их заботливостью и предварениями соблюденный, всегда будет предметом моего особого внимания…». Следующий рескрипт, от 6 сентября, конкретизировал злоупотребления помещичьей власти, глухо упомянутые в рескрипте от 19 июня: здесь уже прямо говорилось о «непомерном распорядке работ и повинностей» и о «непомерных наказаниях». Организация слежки за неблагонадежными помещиками и заботы о доказавшем 14 декабря свою благонадежность крестьянстве шли рука об руку. Причем и тут, как при Павле, крестьянству пришлось напомнить о своем существовании очередными беспорядками, вызвавшими, опять как при Павле, ряд полицейских мер и высочайший манифест (от 12 мая 1826 года), гласивший, «что всякие толки о свободе казенных поселян от платежа податей, а помещичьих крестьян и дворовых людей от повиновения их господам суть слухи ложные, выдуманные и разглашаемые злонамеренными людьми из одного корыстолюбия…».
Мы напрасно стали бы искать в этом манифесте отражение действительных взглядов и намерений нового императора. Видя в себе, — как и Павел Петрович, опять-таки, — прежде всего другого верховного обер-полицеймейстера, Николай прежде всего спешил исполнить свою обязанность по «охранению порядка». Но, как и Павел, как и Александр Павлович, как вся послепугачевская русская администрация, он понимал, что «злоупотребления помещичьей властью» — новое крепостное право, иначе говоря — являются постоянной и длительной причиной всех возможных волнений в общественных низах. Демагогические тенденции — в их существовании едва ли может быть сомнение[34] — вели туда же, куда вело и сознание своих обер-полицеймейстерских обязанностей. Что в конечном счете наклонности демагога и полицеймейстерские обязанности должны были нейтрализовать друг друга и привести к тому топтанию на одном месте, которое носит название «попыток крестьянской реформы при Николае I», — это можно было предвидеть заранее. Но мыслительный аппарат Николая Павловича был не так устроен, чтобы видеть на большое расстояние вперед, и в субъективных его намерениях «вести процесс против рабства», как он однажды красиво выразился в одном частном разговоре, не может быть сомнения. В бумагах комитета, учрежденного им 6 декабря 1826 года и имевшего всеобъемлющую задачу: «Обозреть настоящее положение всех частей управления, дабы из сих соображений вывести правила к лучшему их устройству и исправлению», — сохранилась собственноручная записка Николая, на этот счет достаточно показательная. В ней предлагается: «1) запретить продавать имения, называя число душ, но оговаривая число десятин и угодий; 2) в банки принимать имения в заклад не душами, а тоже десятинами и прочими угодиями, вовсе не говоря про души; 3) сделать особую ревизию одним дворовым людям; 4) после сей ревизии выдать указ, запрещающий брать из крестьян в дворовые; 5) с дворовых людей платить тройные подушные». Комитет 6 декабря должен был подготовить почву для изъятия людей из числа возможных объектов собственности: таков был весьма ясный смысл этой записки. Ставя так задачу, Николай не выходил из заколдованного круга, в котором вращались все аристократические проекты эмансипации, начиная с «молодых друзей» и даже еще раньше — с Вольного экономического общества 1760-х годов. Личное усмотрение на практике оказывалось отражением взглядов определенной общественной группы — той самой, которая помогла Николаю сесть на престол 14 декабря 1825 года. Ее тенденция всего виднее в крестьянской политике Николая, — с этой последней и приходится начать.
Секретарем знати по крестьянскому вопросу явился тот самый человек, который при Александре I служил последнему своим пером против этой самой «знати»: автор «плана государственного образования» 1809 года, Сперанский, представил в комитет 6 декабря первый в нашей официальной литературе систематически выработанный план освобождения крестьян. Сперанский стоял на исторической точке зрения: он видел в развитии крепостного права смешение крестьянства с холопством и предлагал начать с разделения этих двух элементов. Древнейшее крепостное право, по взгляду Сперанского, состояло в том, что крестьянин был прикреплен не к лицу владельца, а к земле, и не мог быть от нее отделен — продан отдельно от земли или взят во двор. Впоследствии владельцы стали постепенно смешивать крестьян со своими холопами — употреблять их для дворовой службы и продавать их в розницу, подобно холопам. Это злоупотребление было узаконено в XVIII веке, когда крестьяне были признаны движимым имуществом землевладельца: так сложилась новая, более тяжелая форма крепостного права. Раскрепощение должно было идти по тому же пути, как и закрепощение, только в обратном порядке: сначала должно быть запрещено продавать крестьян без земли и брать их во двор; потом безусловная зависимость крестьянина от владельца должна быть заменена условною, основанною на договоре, поставленном под охрану общих судов. Последнее возвращало крестьянину его гражданские права: его экономическое положение обеспечивалось участком земли, который уступал ему помещик в пользование за определенные повинности. Сперанскому казалось, что таким путем уравновешиваются интересы обеих сторон: крестьянин получает «свободу», а помещик не лишается рабочей силы, которую ему давало в руки крепостное право. Нет надобности объяснять читателю, что здесь юридической форме приписывалась магическая сила, какой в действительности она, эта форма, разумеется, не имела; но проекты «молодых друзей» были не лучше — и, став из молодых друзей старыми чиновниками[35], они ничего не имели возразить против плана Сперанского. Ни в комитете, ни в Государственном совете проект не встретил сопротивления. Решено было сделать первый шаг — запретить продажу людей без земли. Но Николай Павлович не взял на свою личную ответственность даже и этой элементарной меры: он счел долгом прежде снестись с великим князем Константином и получил от него ответ, что «сильнейшая ограда коренных законов и уставов государственных есть их древность. Посему его императорское высочество полагает, что касательно существенных перемен, содержащихся в тех проектах, лучше было бы отдать их еще на суд времени». Дело было положено в долгий ящик.
Судьба комитета 6 декабря 1826 года дает очень удобный случай остановиться на легенде о «железной воле» императора Николая — легенде, пользующейся большой популярностью в известной части нашей литературы. Легенда сложилась еще при жизни Николая. Казарменное общество и привычка командовать на разводах выработали у него известный «командирский» тон, который наивными людьми принимался за выражение сильного характера[36]. На самом деле как раз этим качеством Николай вовсе не отличался: некоторые, малорыцарские черты своего отца он унаследовал в гораздо большей степени, нежели Александр Павлович, которого не раз видали под ядрами. В детстве Николая долго не могли приучить к стрельбе: он так боялся пушек, что при одном посещении Гатчины он не решился подойти к крепости, увидав страшные для него орудия, торчавшие из амбразур. И эта черта не прошла с детством. Если бы 14 декабря около Зимнего дворца нашелся хладнокровный наблюдатель, его поразило бы поведение государя, судьба которого решалась в эту минуту: с беспомощным видом расхаживал он по площади и вместо того, чтобы распоряжаться, растерянно обнимал и целовал подходивших к нему офицеров. Только настояния его приближенных заставили его выехать на Сенатскую площадь, где, бледный, как мертвец, он оставался опять-таки пассивным зрителем происходящего, пока, машинально повинуясь совету Толя (или Васильчикова), он не пустил в ход картечь. Декабристов приводили к нему на допрос со связанными руками — хотя предварительно они бывали тщательно обысканы, разумеется. В его дальнейшей деятельности мы найдем не одну резкую выходку: в немецкой литературе до сих пор повторяется рассказ, как Николай до того будто бы испугал своим приемом одного прусского министра, что тот от страху заболел и умер. Но мы напрасно стали бы искать у этого страшного человека хотя одного до конца продуманного и твердо выполненного плана, — всего менее в крестьянском вопросе. Как все слабохарактерные люди, он жаловался в этом случае окружающим на своих министров, которые будто бы не желают понять его намерений и не хотят им содействовать. Но когда ему приходилось формулировать эти свои намерения, он на каждом шагу путался и противоречил самому себе: то он уверял, что «никогда не решится колебать того, что временем или обычаем обращено в право помещиков»; то говорил, что «главная цель его — изменить крепостное у нас состояние», т. е. отнять у помещиков их главное право. То соглашался на коренную реформу и говорил, что нужно «вместе издать все»; то требовал, чтобы отмена крепостного состояния совершилась постепенно и «нечувствительно» ни для крестьян, ни для помещиков. Собираясь вести «процесс против рабства», он, по-видимому, больше всего на свете боялся, как бы не узнали о его намерении те, кому «процесс» больше всего угрожал. Все комитеты по крестьянскому делу при Николае были секретные, и члены их обязывались чуть не присягой никому и ни под каким видом не сообщать о том, что там говорилось. Совершенно естественным последствием этой таинственности было то, что в обществе ходили самые нелепые слухи о намерениях Николая[37]: когда слухи доходили до него, он сердился на членов комитета за несоблюдение «тайны» и грозил предать их суду за «государственное преступление». Ни разу у него не хватило духу открыто высказаться перед обществом насчет своих намерений. Только раз в жизни он решился высказаться «келейно» — и приемы, к каким он прибегнул в этом случае, в высокой степени характерны и для него самого, и для положения крестьянского вопроса в его царствование.
Записка Сперанского отразились на всех правительственных проектах эмансипации при Николае I. Автор ее был уже в могиле, а его аргументация продолжала повторяться в секретных комитетах 40-х годов. Ее главная мысль: уничтожить крепостное право как юридический институт, сохранив за помещиками экономические выгоды существующего положения, — легла в основу единственной крупной меры Николая по крестьянскому вопросу, указа от 2 апреля 1842 года об обязанных крестьянах. Указ был проектирован бывшим другом и покровителем декабристов, который при Николае стал министром государственных имуществ и «начальником штаба Его Величества по крестьянской части», как шутил любивший все военное император, — Киселевым. По первоначальному проекту, помещик уступал крестьянам личную свободу; право собственности на всю землю оставалось за помещиком: но крестьянам уступались их наделы в вечное пользование, за определенные повинности. Административная власть помещика сохранялась во всей силе, — в этом пункте киселевский проект отставал от записки Сперанского, соединявшего крестьянскую реформу с «пересмотром земского управления: ибо какой закон может произвести полезное действие при настоящем образе исполнения»? В сущности, проект 1840 года вполне отвечал интересам крупного землевладения, интересовавшегося не личностью крестьянина, — почти все крупные имения были на оброке, — а получавшимся от него доходом. Но неприкосновенность дохода достаточно гарантировалась проектом Киселева, который даже нашел нужным особенно подчеркнуть, что «крестьяне не могут оставлять имения, пока население не превзойдет определенной нормы»: значит, обязательные арендаторы были обеспечены землевладельцу. Но за пятнадцать лет спокойного николаевского царствования знать успела поправеть: проект, который в наши дни назвали бы крепостническим, члены секретного комитета, учрежденного Николаем в 1840 году, нашли страшно либеральным. «Всем казалось, — писал Корф, — что возвышенность цели и благотворность отдаленных последствий увлекли Киселева за пределы близкой возможности и скрыли от него трудность исполнения». Решено было в указе совсем не поминать свободы крестьян, представить публике все дело лишь как дополнение указа о «вольных хлебопашцах» (20 февраля 1803 года) и предоставить помещикам заключать подобные сделки с крестьянами лишь по их, помещиков, доброй воле. При таких условиях указ являлся шагом назад сравнительно с законом 1803 года: тот разрешал уступать крестьянам землю в собственность, этот — лишь в постоянное пользование, право же собственности помещика на землю категорически подтверждалось. Даже великий князь Михаил Павлович находил меру «вполне консервативной» и был ею доволен.
Но доверенные люди императора Николая, кн. Васильчиков и бар. Корф, «не скрывали друг от друга своих опасений» и утешали друг друга тем, «что при разнесшихся в публике слухах о замышляемом будто бы освобождении крепостных людей, необходимо для пресечения сего сделать, по крайней мере, что-нибудь в доказательство, что этим одним и ограничиваются намерения правительства, а потом уже решительно прекратить всякое занятие сим делом». Для вящего успокоения помещиков вместе с указом был издан циркуляр губернаторам, где очень наивно объяснялось, что указ только то и имеет в виду, что в нем написано: добровольные договоры помещиков с крестьянами. Что это вовсе не замаскированная попытка освободить крестьян, как говорят люди злонамеренные… Общество успокоилось, — и указ остался мертвой буквой: нашелся лишь один помещик, который отнесся к нему серьезно, — гр. Воронцов, на собственном горьком опыте немедленно же убедившийся в искренности, по крайней мере, циркуляра. Для начала он выбрал свое имение под Петербургом, Мурино; с крестьянами он сговорился «скоро и хорошо» (ведь положение их почти не менялось ни в ту, ни в другую сторону); но «ни один нотариус не хотел засвидетельствовать акта, говоря, что это совершенная новость»; канцелярия предводителя дворянства не могла принять прошения, потому, опять-таки, что это «новость»: только личное вмешательство губернского предводителя дворянства подвинуло дело в этой инстанции Но оно должно было идти еще в комитет министров… Прошел месяц; дело не двигалось. Воронцов начал уже опасаться, как бы оно не погибло в руках «филистимлян», — и поручил его заботам самого творца указа, Киселева. Но бороться с «осторожностью» своих товарищей оказался бессилен и Киселев. Прошло полгода, — и Воронцов меланхолически писал тому же Киселеву: «Что касается муринского дела, то я терпеливо буду ждать, что из него выйдет, но способ, каким Министерство внутренних дел действует в настоящем случае, не может поощрять другие заявления такого же рода…». И только еще через полгода сделка была, наконец, разрешена гр. Воронцову: трудно сказать, кто был этим более доволен, Воронцов или крестьяне села Мурина. Во всяком случае, теперь нельзя было сомневаться в правдивости слов циркуляра: указ от 2 апреля не только не помогал освобождать крестьян, но ставил на пути этого дела такие препятствия, что только огромные связи и английская выдержка Воронцова могли их преодолеть.
Самому императору указ, по-видимому, очень нравился, — особенно ему приятно было, что обходилось название «свободных хлебопашцев», которого он терпеть не мог, так как считал его «в некотором смысле несообразным с нашим государственным устройством и вообще внушающим ложные понятия». Он не мог постичь, почему дворяне так мало пользуются этим указом, и решил подвигнуть их на это дело личными объяснениями. Случай представился, когда к нему явилась в 1847 году депутация от смоленского дворянства. Государь, вообще отклонявший подобные депутации, принял эту необыкновенно ласково. Он начал с похвал смоленскому дворянству за его «чувства и рыцарские правила». Потом заговорил о своем намерении провести шоссе, которое для губернии будет очень полезно, и усовершенствовать водные сообщения, которыми Смоленская губерния соединялась с Ригой. После этих приятных для смолян вещей перешли к неприятной: Николай, со всеми возможными оговорками, поставил вопрос о переходе крестьян в обязанные. Он назвал при этом помещичью землю «нашей», дворянской землей: «Заметьте, что я говорю с вами как первый дворянин в государстве»; но прибавлял, что крестьянин не может считаться «собственностью, а тем более вещью»: в переводе крестьян на «обязанное» положение император видел единственную возможность предотвратить «крутой перелом». Все это говорилось келейно; Николай несколько раз повторил это слово и посоветовал самим дворянам поговорить между собою таким же способом. Такие приемы могли только ободрить тех из помещиков, которые не хотели никакой перемены: и результатом «келейного» совещания смоленских дворян была записка смоленского предводителя кн. Друцкого-Соколинского, который рисовал самую мрачную картину того переворота, какой произведет в помещичьем хозяйстве переход крестьян в обязанные: «…количество произведений с помещичьих полей, главнейших источников хлебных запасов, уменьшится до того, что их недостанет не только для отпуска за границу, но и для внутреннего потребления в государстве. Скотоводство и коннозаводство уничтожатся, леса от недосмотра подвергнутся истреблению… Фабрики и заводы лишатся в обедневших помещиках своих потребителей. Сколько погибнет капиталов, какое сделается замешательство во всей государственной экономии»! В другой записке, поданной вслед за первой, Друцкой-Соколинский старался доказать, что в России рабства и нет вовсе, что его придумали «витии европейские… вследствие зависти к могуществу и благосостоянию России».
Как ни дико покажется нам теперь последнее мнение, оно отнюдь не было индивидуальным. Дурасов, автор доклада, читавшегося в 1842 году в Вольном экономическом обществе, изобразив положение русских крепостных, — необыкновенно будто бы привлекательное по сравнению с английскими батраками, — восклицает: «При таком положении крестьян одно неведение иностранцев может приписывать им невольничество!» Барщинное хозяйство и в 40-х годах, казалось, по-прежнему было идеалом, как и во дни Швиткова. Одно примечание русского переводчика к сочинению Тэера «Основания рационального сельского хозяйства» (вышло на русском языке в 1830 году) вскрывает перед нами причину этого консерватизма, а кстати и объективные условия, стоявшие поперек дороги всяким попыткам Николая «изменить крепостное состояние». «Работа наемными людьми в России, — говорится здесь, — будет самым неосновательным и разорительным предприятием, доколе цена хлеба не возвысится, цена наемных работников не уменьшится и число их не увеличится… В России нет другого средства производить полевые работы, как оседлыми крестьянами»[38].
Социальную историю николаевского царствования нельзя понять, если мы упустим из виду этот прозаический, но необычайно важный по своим последствиям факт: 20-е и 30-е годы XIX столетия были периодом исключительно низких цен на хлеб. Их падение носило почти катастрофический характер: еще в 1821 году центнер пшеницы на берлинской бирже расценивали в 6,63 марки (переводя на теперешнюю[39] монету), а центнер ржи в 4,15 марки. А в 1825 году пшеница стоила в Берлине 4,14 марки за центнер, а рожь — 2,65 марки. Во Франции гектолитр пшеницы стоил: в 1817 году — 36,16 франка, в 1821-м — 17,79 франка, а в 1825-м — 15,74 франка. Но, раз упав, цены долго держались на низком уровне: если принять берлинские цены двадцатых годов за 100, цены пшеницы в 30-х годах будут выражаться цифрой 113,84, а ржи — 115,70[40]. Как видим, резкий упадок цен на хлеб в России в 20-х годах, вызвавший даже назначение Академией наук особой премии за исследование на эту тему, отнюдь не был местным явлением: во всей Европе было то же. «В России цены на хлеб до 1819 года позвышались, а с 1820-го стали понижаться, — говорил Кеппен в своем известном исследовании «О потреблении хлеба в России». — В наше время (в 1840 году) положение земледельца в сем отношении не изменялось; за исключением неурожайных 1833 и 1834 годов, цены на хлеб вообще оставались низкими, особенно в тех странах, где к вывозу оного еще не все препятствия устранены». Опираясь на авторитет того же Кеппена, в литературе обыкновенно отрицают какое-либо влияние международного хлебного рынка на цены внутри России: «Вывоз хлеба за границу менее у нас значителен, чем полагают многие, не исследовавшие сего предмета», — говорил Кеппен и доказывал, что этот вывоз «не составляет и сотой части количества, нужного для потребления в самой империи». Нетрудно, однако, догадаться, почему этот вывоз, так быстро росший в первых годы XIX столетия, замер почти на одном уровне в два первых десятилетия царствования Николая, а с ним замерло и развитие помещичьего хозяйства, сулившего такие радужные перспективы агрономам александровской эпохи. Для характеристики этого застоя достаточно привести один пример. Мы видели в своем месте[41], что еще в 1760-х годах Тверская губерния быстро шла вперед в деле развития капиталистических отношений в деревне. Еще в 30-х годах на эту губернию возлагались особенные надежды. Мордвинов, тогда председатель Вольного экономического общества, указывал, что «эта часть империи по положению своему, по качеству много различных почв земли и по расположению помещиков к принятию лучших систем хозяйства могла бы послужить рассадником усовершенствованного земледелия вообще для всей России, — могла бы сделаться тем, чем в Англии была область Норфолькская». Теоретически рассуждения Мордвинова были совершенно правильны, — роль тверичей в реформе 19 февраля блестяще оправдала его надежды на «эту часть империи». Но вот что представляла собою та же Тверская губерния в 1838 году: «Трехпольная система в самом простом, первобытном виде; скотоводство скудно; в навозе для удобрения полей такой недостаток, что пашни почти нигде не удобряются, как бы следовало. Особенно у самих поселян-хлебопашцев везде одинаковое нерадение, о котором достаточно можно судить из того, что в Тверской губернии, в Осташковском уезде, доселе еще существует непростительный обычай: жечь лес, чтобы на выжженных местах сеять хлеб. Если бы, по крайней мере, наблюдался при этом какой-нибудь расчет и перемена в посевах, с надлежащим удобрением полей, тогда можно было бы допустить, что в сем случае уничтожение леса вознаграждается обильными жатвами и умножением хорошей пахотной земли. Напротив того, сии поля без всякого удобрения засевают разными хлебами до тех пор, пока земля в состоянии что-либо родить, когда же она истощится, то ее вовсе покидают и взамен точно так же расчищают новые места. Урожай ржи сам-пят, а овса сам-третей считается счастливым; между тем как в той же губернии на хорошо возделанных землях родится сам-8 и сам-9»[42].
Архаической технике соответствовала и архаическая организация хозяйства. Это хозяйство, при данном уровне хлебных цен, давало слишком мало денег, чтобы помещик имел какое-нибудь побуждение перейти от барщины к найму — от дарового труда к покупному. Как мы увидим в следующей главе, помещики 40-х годов, по крайней мере — более образованная их часть, отлично сознавали малую продуктивность барщинного труда, но он имел ту огромную выгоду, что не заставлял вынимать деньги из кармана, где их и так было немного. Низкие хлебные цены были лучшим оплотом крепостного права, нежели всяческие «крепостнические вожделения» людей, власть имеющих. Быстрый рост хлебных цен — и с ним вместе быстрый рост русского хлебного вывоза — в 50-х годах был совершенно необходимым антецедентом реформы 19 февраля.
Но из того же основного факта — застойности русского сельского хозяйства в силу неотвратимых объективных условий — вытекал и ряд других заключений, которые столь отчетливо формулировал один современник, что мы предпочитаем говорить его словами. «…Россия до сего времени почиталась государством единственно земледельческим, — писал один сотрудник «Журнала мануфактур и торговли» в 1827 году. — Мнение сие укоренилось веками; да и впредь Россия надолго еще ограничивалась бы сим тесным уделом, если бы неожиданное событие не расстроило совершенно существовавшей до сего времени теории и не изменило всего вида вещей открытием для нашего государства обширнейшего и блистательнейшего поприща… Все иностранные государства, кои прежде по большей части от нас получали земные произведения, ныне уже с примерным успехом занимаются собственным земледелием, употребляя все старания к усилению оного; ибо которое государство не пожелает сбросить с себя иго монопольной зависимости?.. На столь богатой естественными произведениями земле, какова есть в обширной России, прц столь многих благоприятствующих местных положениях и климатах, мануфактуры и промышленность должны избрать в ней свою вековечную столицу»[43].
Те же 20-е годы, которые были свидетелями такой катастрофы на хлебном рынке, видели не менее катастрофический по своему темпу подъем прядильной и ткацкой промышленности в России. Тот же автор приводит данные (см. ниже табличку) привоза в Россию сырья, с одной стороны, фабрикатов — с другой.
«В 1820 году выделано: тонких сукон 261 965, солдатского же и прочих 3 683 881 аршин; а в 1825 году выделано: тонких сукон 895 559 аршин, а солдатских и разных других 15 499 666 аршин. Следственно, в течение 5 лет количество тонких, на фабриках наших выработанных, сукон увеличилось более нежели втрое, а солдатских и других сортов почти впятеро».
В 1812 году в России считалось 2332 фабрики — в 1814-м уже 3253 (а в промежутке лежало разорение от «нашествия галлов и с ними двадесяти язык»!). В 1828 году мануфактурный совет насчитал уже «фабричных разного рода заведений» 5244. Количество рабочих возросло с 119 093 человек (1812 год) до 225 414 человек (в 1828 году). За 15 лет, таким образом, и количество фабрик, и количество рабочих увеличилось, примерно, вдвое. «Не далее как в 1823 году введена была в Москве первая жакардова машина и приобретена за 10 000 рублей, — говорит отчет «О состоянии российских мануфактур», читавшийся при открытии мануфактурного совета в 1828 году. — Ныне таковых станков считается в Московской губернии до 2500, и оные обходятся уже и с установкою не более 75 или 85 рублей. Ленты, газовые и узорчатые материи ткутся ныне у нас столь превосходно, что равняются во всех отношениях с лучшими иностранными, и изяществу наших шелковых изделий отдана справедливость на самой даже Лейпцигской ярмонке, куда оные в истекающем году посланы были»[44].
Мечта петровского меркантилизма о заграничном рынке начинала становиться действительностью к столетней годовщине смерти «Преобразователя». Место не позволяет нам коснуться одной из любопытнейших сторон этого «расширения» русского капитализма за пределы России: основанный Канкриным «Журнал мануфактур и торговли» полон бесчисленными обстоятельными и толковыми статьями и заметками о торговле с Персией, Средней Азией и Китаем. Пути, по которым твердой стопой пошел российский капитализм, начиная с 60-х годов, — и которых он не бросил до XX века, несмотря на все доставленные ими разочарования, — намечались уже при Николае Павловиче. Мы вообще не собираемся писать истории русского промышленного капитализма в это царствование: интересующиеся найдут ее обзор, гораздо более обстоятельный, чем то, что могло бы быть дано здесь, в известной книге Туган-Барановского о русской фабрике. Для нас важны социальные результаты сказочных успехов предпринимательства купеческого в 1820-х годах рядом со столь же внезапным крахом предпринимательства дворянского. Соотношение общественных сил не могло не подвергнуться известной перетасовке. Дворянство продолжало господствовать, сильное своей массой и исторической традицией: но историю двигало уже не оно, по крайней мере, не оно одно. Пришлось уступить часть места под солнцем тем, кто с Петровской эпохи выбыл из строя как политическая сила. Буржуазия была еще очень далека от тех притязаний, которые услужливо формулировали за нее ее литературные глашатаи. Самое главное из этих притязаний — ограничение или даже полное упразднение императорской власти — даже и не отвечало ближайшим интересам класса, только что выдвинувшегося на историческую сцену: купечество рисковало потонуть в дворянско-крестьянском море без помощи сильной руки, не очень деликатно, — за шиворот, — но все же помогавшей ему держаться на поверхности. Союз буржуазии с правящей группой начался, собственно, еще до 14 декабря: покровительственный тариф 1822 года, сменивший фритредерский тариф 1819-го (мы видели, каким общественным бедствием был этот последний в глазах российских капиталистов), всеми современниками рассматривался как одно из главных условий промышленного расцвета 20-х годов. Николаю оставалось идти дальше по тому же пути — и он это сделал. Комитет 6 декабря 1826 года занялся не только крестьянами: в своем проекте «закона о состояниях» он сделал замечательную попытку создать из крупного купечества нечто вроде промежуточного сословия между дворянством и податными классами, притом ближе к первому, чем к последним. «Именитые граждане» этого проекта получали почти все дворянские права — кроме права владеть крепостными и, разумеется, участвовать в дворянской корпоративной организации. Чтобы еще больше сгладить разницу, в состав «именитых граждан» предполагалось включить и чиновничество, кроме самого высшего: длиннополый сюртук, до тех пор почтительно стоявший навытяжку перед всяким фраком со светлыми пуговицами, вдруг становился ему ровней и мог с ним обращаться запанибрата… Тенденции комитета нашли себе очень рельефное выражение в замечаниях его на проект кн. Куракина, предлагавшего вовсе отнять у купечества его сословный характер, предоставив право торговли всем сословиям под условием уплаты известных пошлин. «Для лучшей, прочнейшей связи в составе политического общества нужна правильная, по возможности, близкая постепенность между классами принадлежащих к оному граждан, — рассуждал комитет; — а в сем порядке наравне с другими началами необходимо и знатное купечество, отличающееся от простых ремесленников и мелких торгашей не только богатством и родом занятий, но и особыми, законом определенными преимуществами и самим наименованием, с коим у многих сливаются понятия о должностях и чести». В целом виде «Закон о состояниях» не прошел, — как остался мертвой буквой и другой, еще более радикальный, проект комитета от 6 декабря, об уничтожении чинов. Но в русской сословной иерархии он оставил свой след — в званиях потомственных и личных почетных граждан. Во всяком случае, тому унизительному положению купечества, на какое жаловался «благонамеренный и опытный российский коммерсант» в известной нам записке, был положен конец. Высочайшие награды стали изливаться и на купцов — правда, награды, так сказать, второго сорта: не ордена, а больше медали, если же чины, то не из крупных, но для тех, кого вчера еще в глаза самое мелкое начальство величало «аршинниками» и «надувалами морскими», это был уже большой шаг на пути к почестям. Еще гораздо важнее было то, что николаевское законодательство на первых же порах поспешило осуществить другое пожелание той же записки, организовав мануфактурный совет с участием представителей от фабрикантов и заводчиков — «представителей», правда, назначенных сверху, а не выборных; но важно было уже то, что буржуазия как класс получила голос при решении, по крайней мере, ближайшим образом касающихся ее дел. Ряд «покровительственных» мер в тесном смысле этого слова: организация мануфактурных выставок (первая была в 1829 году в Петербурге), учреждение Технологического института для подготовки высшего служебного персонала фабрик, а позже — реальных гимназий, предназначавшихся, прежде всего, для образования купеческих детей, — дорисовывает эту «буржуазную политику» Николая I, вообще интересовавшегося этой областью больше, нежели можно было от него ожидать. Недаром он явился одним из пионеров железнодорожного строительства в России (правда, больше, кажется, из военных соображений — соблазненный быстротою мобилизации при железных дорогах) и был изобретателем столь популярного в русской истории кредитного билета: как бы не ассигнации, но в то же время и не настоящей металлической монеты; этого промежуточного знака хватило с лишком на пятьдесят лет….[45].
Кюстин, бывший в Петербурге в 1839 году, отмечает в своих записках, что «теперь Петр Великий в большой моде в России». Помня эту моду, он, разговаривая с Николаем, не позабыл ввернуть и Петра, которому Николай являлся будто бы преемником: упоминание было принято благосклонно. Параллели николаевского и петровского царствований недавно можно было встретить и в современной нам литературе — правда, не специально-исторической. Параллель, как видим, оправдывается не одними придворными или эстетическими соображениями. Николаевская эпоха, как и петровская, представляет собою крупный этап в развитии русского капитализма: в первом случае промышленного, тогда как во втором это был капитализм торговый. Как при Петре влияние торгового капитала, так при Николае рост капитала промышленного привели к своеобразному и довольно сходному сочетанию сил: правившее и в том, и в другом случае страною крупное землевладение нашло для себя выгодным вступить в союз с буржуазией, — союз, направленный, по крайней мере, отчасти, против землевладения среднего. Отдав российское дворянство под надзор полиции, Николай ласкал купечество и — кажется, первый из русских царей — посетил нижегородскую ярмарку, причем посещение было обставлено такою официальной помпой и так усердно комментировалось официальной публицистикой, что в демонстративном его характере сомневаться нельзя. Это, конечно, была одна из самых невинных «петровских» черт, какую только можно себе вообразить. Но «купеческая» политика угрожала дворянству в более или менее отдаленном будущем, правда, и последствиями весьма серьезными. Мы видели, как носился Николай с освобождением крестьян — и как мало у него из этого вышло. Но развитие промышленного капитализма подводило к этой же самой проблеме с другой стороны — давая аргументы в пользу экономической необходимости реформы, если хотят, чтобы промышленность «избрала свою вековечную столицу в России». Вопрос о преимуществах «вольного», т. е. наемного труда перед крепостным, как мы видели, был окончательно погребен в нашей дворянской, помещичьей публицистике с первых лет XIX столетия: доводы против барщины можно было услыхать только из академических кругов, — все хозяева-практики были за нее. Только с 40-х годов мнения на этот счет начинают колебаться — параллельно с повышением цен на хлеб. Орган промышленников, официальный «Журнал мануфактур и торговли», начинает разрабатывать ту же тему гораздо раньше — уже с начала 30-х годов. «Всякая работа, в которой принуждение есть единственная пружина, никогда не будет производиться успешно», — читаем мы в статье «О соотношении мастеровых к их хозяевам», напечатанной в 6-й книжке этого журнала за 1832 год. Автор берет несколько воображаемых примеров фабричной организации, — останавливаясь больше всего на положении крепостных мастеровых. Сначала он рисует — и не без живости — вотчинную фабрику, классический образчик помещичьей индустрии XVIII века. На ней «изделия вырабатывались грубо, количество оных по числу рук слишком мало, содержание и ремонт год от году дороже, доходу меньше». Владелец сам поселился на фабрике и взял заведование ею непосредственно в свои руки: «Он ввел лучший распорядок в работах, бережливость в хозяйстве и самую верную отчетность. Со всем тем и это мало помогло: работа производилась так же худо, небрежно, множество траты, изделья мало. Наконец, по совету добрых своих знакомых, решился он назначить мастеровым задельную плату: в первый же год и больше изделий, и лучшего качества! Мастеровые одни перед другими старались выработать больше и лучше, чтоб заслужить больше задельной платы. Помещик, несмотря на то, что производил жалованье своим рабочим — крепостным своим людям, чего прежде никогда не было, — увеличил свои доходы втрое и более, а вместе с тем и состояние рабочих приметно улучшилось. Теперь он открыл настоящую пружину деятельности человеческой — собственную пользу каждого». Затем берется случай, по-видимому, более новый: помещик часть крестьян — в данном примере половину — заставляет отбывать барщину на устроенной им фабрике вместо работы в поле, причем фабричная и земледельческая барщина отбывается всеми крестьянами по очереди, так что каждый из них бывает попеременно то фабричным рабочим, то землепашцем. В результате разоряется как фабрикант-помещик, так и его крестьяне. Третий барин — якобы сосед второго — тоже утилизирует на фабрике труд своих крепостных, но только шесть месяцев в году и притом зимою, когда нет полевых работ, — а главное, работники получают плату, хотя лишь вполовину против вольнонаемных. «Надобно быть свидетелем, как охотно крестьяне идут на фабрику, как прилежно работают, и как успешно идет фабричное дело. Фабрика действует только шесть зимних месяцев, в прочее время действие останавливается, но помещик получает от нее более прибыли, нежели его нерасчетливый сосед, а вместе с тем и крестьяне живут в довольственном состоянии, — и все это единственно от задельной платы»!
Нам кажется крайне наивным этот панегирик буржуазному способу эксплуатации сравнительно с феодальным: но без такого опоэтизирования «вольного» труда нельзя себе представить крестьянской реформы. Если верить автору заметки «О состоянии рабочих в России», напечатанной в том же «Журнале мануфактур и торговли» за 1837 год, фабричная барщина к этому времени была признана невыгодной большинством помещиков: «Благодаря Богу, владельцы сами оставляют эту систему, обоюдно невыгодную, и постановляют плату более или менее высокую за труды всякого рода». Так ли это было на всех фабриках, пользовавшихся крепостным трудом, не принял ли автор своего горячего желания за действительность, — ручаться нельзя. Но по отношению, по крайней мере, к одному разряду крепостных рабочих мы имеем не одни статьи и заметки, а совершенно объективный факт: очень значительное число, вероятно, даже большинство, этих рабочих сделались свободными задолго до 19 февраля 1861 года — с разрешения правительства, но по почину самих фабрикантов. Такова была участь рабочих посессионных. Владение фабриками на «посессионном» праве было компромиссом между радикальным законом Петра I, разрешавшим купцам прямо покупать крепостных к фабрикам, без всяких дальнейших ограничений, и не менее радикальным указом Петра III, категорически признававшим право владеть крепостными только за дворянами. Посессионные фабрики с приписанными к ним мастеровыми могли принадлежать и дворянам, и купцам — безразлично: но владение крепостными рабочими было в этом случае обставлено целым рядом ограничительных условий. Рабочие были неотделимы от фабрики — их нельзя было продавать отдельно, как крестьян можно было продавать без земли; эксплуатировать их можно было только на фабрике, — никакую другую барщину они не обязаны были делать, и по оброку их отпустить было нельзя; наконец, владелец обязан был платить им денежную плату, размеры которой, впрочем, всецело определялись его, владельца, усмотрением. Все эти стеснения нужно, конечно, принимать во внимание, встречаясь с поразительным, на первый взгляд, фактом настойчивого желания фабрикантов отделаться от своих крепостных рабочих. Но условия владения посессионными фабриками были те же и в первые годы века, — и тогда поссессионное право ценилось, его добивались не только купцы, но, как это ни странно, иногда и дворяне. Переворот в положении русской промышленности к 30—40-м годам в том и выразился, что право обратилось в бремя, в тяжелую и скучную обязанность. Поссессионные фабриканты прямо заявляли, что присутствие «дешевых» крепостных рабочих страшно удорожает производство и мешает его расширению, препятствует им исполнять священный долг всякого капиталиста — увеличивать свою прибыль. В 1833 году казанский суконный фабрикант Осокин уверял присланного к нему на фабрику чиновника Министерства финансов, что «введение прядильных и трепальных машин чрезвычайно удешевило бы производство; тем не менее, хотя у него имеются 33 машины, готовые к употреблению, он может пускать из них в действие не более 7, так как, если бы употреблялось для работы большее число машин, то многие мастеровые остались бы совсем без дела, а плату они продолжали бы получать прежнюю». Купцы Ефимовы, владельцы шелковой фабрики, домогавшиеся своего освобождения от посессионных рабочих в 1846 году, мотивировали это «совершенной невыгодностью производить работы посредством посессионных фабричных, коих содержание сравнительно с вольнонаемным обходится слишком дорого и падает на цену изделий». Всего обстоятельнее разъясняли дело купцы Хлебниковы, владельцы парусино-полотняной фабрики (парусинные фабрики когда-то все возникли на крепостном труде). «Как духом времени изменилось фабричное производство, введен на оных (фабриках) механизм, заменяющий ручные работы, — писали они министру финансов в 1846 году, — то и производство на фабриках работ посессионными людьми не только неудобно, но и наносит постоянно важные убытки, да и самые при них посессионные люди сделались уже излишними и обременительными для владельца. А потому мы, предполагая парусино-полотняную нашу фабрику устроить более на коммерческих правах и выделывать изделия машинами и вольнонаемными людьми, положили приписанных к фабрике крестьян предоставить в казну»[46]. Слишком понятно при таких условиях, почему закон от 18 июня 1840 года о посессионных фабриках имел совершенно иную участь, нежели его близнец, закон от 8 апреля 1842 года об обязанных крестьянах: и тот, и другой только предоставляли владельцам отпускать своих крепостных, отнюдь не принуждая их к этому. Но тогда как последним воспользовались только отдельные лица, при явном сопротивлении того класса, к которому они принадлежали, по закону 1840 года было освобождено около 15 000 душ посессионных фабричных, т. е. большая их половина (их всех считалось в 1826 году несколько менее 30 тысяч).
Но уже раньше, в 1835 году, вольнонаемные рабочие составляли столь видный разряд фабричного населения, что юридическое положение их нашли нужным урегулировать особым законом (высочайше утвержденное 24 мая 1835 года мнение Государственного совета). «Положение об отношениях между хозяевами фабричных заведений и рабочими людьми, поступающими на оные по найму», изданное сначала для столиц и столичных губерний, но понемногу распространенное и на другие промышленные губернии (в 1840 году, например, его ввели в Тверской губернии), на долгие годы легло в основу русского фабричного законодательства. Кое-что из него сохранилось до наших дней, — например, требование, чтобы при расчете рабочие предупреждались за две недели, или чтобы правила внутреннего распорядка фабрики были вывешены на стенах фабричных помещений. При отсутствии фабричной инспекции как эти, так и другие старания положения оградить рабочего от хозяйского произвола имели больше, как говорится, «принципиальный» характер. Но с этой «принципиальной» точки зрения закон очень любопытен. Какой-нибудь неопытный в русских делах иностранец, читая его, ни за что не догадался бы, что большая часть фабричных рабочих того времени не перестала еще быть частной собственностью или самих фабрикантов, или помещиков, отпустивших их на фабрику по оброку. Только однажды в тексте положения упоминается, что «рабочие люди», так свободно, совсем по-европейски, заключающие контракты с предпринимателями, имеют своих «владельцев»: но упоминание это направлено, характерным образом, именно к ограничению прав этих владельцев — в пользу, правда, не рабочих, а фабрикантов. Согласно § 2 положения владельцы теряли право «отзывать обратно или требовать с фабрики или заведения подрядившегося работника до истечения назначенного в паспорте срока, или до окончания договорного срока, если оный истекает прежде паспортного». Предприниматель, нанявший оброчного крестьянина, был, таким образом, гарантирован от произвола со стороны барина этого последнего: при столкновении феодального права с буржуазным контрактом уступать должно было первое. Так далеко по направлению к «буржуазной монархии» шла уже империя Николая Павловича… Но чтобы читатель не впал в заблуждение, представляя себе эту империю чересчур буржуазной страной, надо от юридического положения «свободного рабочего» николаевской России обратиться к фактическому. У нас есть великолепный случай для этого: подробное изображение распорядков одной из очень известных фабрик того времени, «начертанное» с неподражаемым самодовольством самим фабрикантом и апробованное высшим начальством всех фабрикантов, департаментом мануфактур и торговли. Напечатанное в журнале этого последнего «донесение» табачного фабриканта Жукова рисует нам российского пролетария тридцатых годов до такой степени опутанным «отеческим попечением» владельца фабрики, что ничего лучшего не могла бы дать не только самая благоустроенная крепостная вотчина, но даже, пожалуй, арестантские роты. Каждый шаг рабочего был обставлен бдительнейшим надзором со стороны как всевозможных наблюдателей, начиная с «украшенного крестами и медалями отставного Унтер-Офицера» (так, с большой буквы, пишет это высокое звание фабрикант Жуков) и кончая простыми сторожами, так и со стороны его товарищей; взаимное шпионство возведено было в систему и поощрялось всеми способами. «Означенные меры надзора дополняются окончательно безусловным убеждением рабочего: 1) что за сокрытие в товарище своем буйства, непотребства и похищения сокрыватель непременно увольняется вместе с сокрываемым, и 2) что открытие одного из подобных проступков непременно награждается или единовременною выдачею суммы, соразмерной важности открытия, или прибавкою жалованья. О сказанных преступлениях как старший, так часовые и всякой рабочий имеют обязанность доносить мне немедленно: о прочих же менее важных проступках старший и часовые представляют мне письменные замечания свои, в присутствии провинившихся, ежемесячно при выдаче жалованья. При сем нужным считаю дополнить, что для поддержания взаимного согласия между рабочими доносители, кроме старшего, часовых и дневальных, остаются неизвестными». «При увольнении рабочих по праздникам с фабрики все они обязаны: 1) быть у обедни; 2) после обедни, отлучаясь со двора, им не позволено ходить ни поодиночке, ни большими толпами, для того, чтобы в первом случае всякой из них имел свидетеля своему вне фабрики поведению, а в последнем большинство партии не могло внушать им ни малейшей мысли о превосходстве перед кем бы то ни было в силе физической. Если же, по приказанию моему, и отправляют куда-либо рабочих в значительном числе, то всегда сопровождает их или старший, или прикащик, ответствующий за соблюдение рабочими всевозможного благочиния». Нет надобности говорить, что на самой фабрике, во время работы, надзор был еще более пристальным. Во время производства работы старший (упомянутый «Унтер-Офицер»), прохаживаясь по всей фабрике, находится в ней безотлучно, наблюдая, чтобы, с одной стороны, работы не останавливались без основательной причины, а с другой — чтобы не происходило между рабочими никакого крику, празднословия и препирательства. Все эти предупредительные меры приводили, по словам Жукова, к тому, что ему — как он с гордостью заявляет — никогда не приходилось прибегать к мерам карательным, на его фабрике не было даже тюрьмы, по его убеждению, составляющей необходимую принадлежность большинства заграничных фабрик. Но зачем было устраивать тюрьму отдельно, когда во всем подлунном мире нельзя было найти фабрики, которая вся, в целом, более походила бы на тюрьму?
Эта фабрично-тюремная идиллия заканчивается описанием рабочего дня на предприятии Жукова — описанием, которое интересно уже не только для характеристики положения рабочих, но — и еще более — для характеристики политического настроения их хозяев. «Работы вообще начинаются всеобщею в 6 часов утра молитвою и продолжаются до 8 часов; 9-й час употребляется для завтрака; 10, 11 и 12 продолжается работа; для обеда и отдыха назначено 2 часа; с 2 до 8 вечера работы опять продолжаются, оканчиваясь молитвою и пением какого-либо церковного песнопения или народного гимна о здравии и долгоденствии государя императора. Таким образом, сохраняя молчание и изредка прерывая его, по желанию хозяина или почтенного посетителя, какою-нибудь благопристойною русской песнею, рабочие состоят на работе 11 часов в сутки, исключая воскресных, праздничных и торжественных дней, соблюдаемых с назидательным для рабочих рачением, которое и приучает их вместе к благочестию и к тому благоговению, которым они обязаны монарху, как верные подданные, располагаемые к сердечной преданности своему государю за те отдыхи, которыми пользуются по случаю дней тезоименитства и рождения высоких особ императорской фамилии».
Если император Николай читал «донесение» Жукова, он должен был почувствовать себя вполне удовлетворенным. Буржуазные владельцы промышленных заведений обещали стать не худшими даровыми полицеймейстерами, нежели феодальные владельцы крепостных деревень. Развитие капитализма в России, очевидно, пока еще отнюдь не угрожало потрясением основ. Но помещики имели разумное основание поддерживать сильную центральную власть: эта власть обеспечивала порядок внутри страны, т. е. беспрекословное подчинение крепостного крестьянина своему барину. Только с превращением крестьянина в вольнонаемного работника на барской пашне открывалась возможность внести перемены в политический строй: оттого освобождение крестьян и сделалось интегральной частью русской либеральной программы первой половины XIX века. И поскольку экономически неосуществима была хозяйственная перемена, постольку оставалась чистой теорией и эта программа. Но наши фабриканты и заводчики сами, по собственному почину, перешли к вольнонаемному труду; в обрабатывающей промышленности это было возможно экономически. Мало того, — здесь это был единственный возможный выход, как это отлично сознавалось даже тогдашней высшей администрацией. «Везде и во все времена земледельческие и другие несложные работы, часто с пользою, производились в больших размерах людьми несвободными и по наряду, — писал еще в 1835 году знакомый нам гр. Воронцов в одной официальной записке, — но нигде и никогда не было еще примера, чтобы таким способом получен был большой успех на фабриках». Экономическое основание буржуазно-либеральной программы здесь, таким образом, давалось само собой. Почему же, однако, здесь самой программы не было? Почему буржуазные фабриканты оказывались политически столь же консервативными, как и крепостническое (отчасти поневоле) дворянство? Мы никогда этого не поймем, если не бросим взгляда на внешнюю политику императора Николая I; лишь она даст нам ответ на вопрос, почему сильная власть была одинаково дорога в те дни и дворянину, и купцу — хотя по различным основаниям.
В официальной переписке кавказских властей с центральным правительством в 30-х годах много места занимает вопрос о закавказском транзите. С целью развития торговли в Закавказье правительство Александра I в свое время разрешило ввоз в эту часть России иностранных товаров с уплатою незначительной только пошлины: протекционный тариф 1822 года Закавказья не коснулся. Это был подарок местной, преимущественно армянской буржуазии. Русские фабриканты смотрели на эту привилегию закавказских купцов очень косо: по их мнению, в Закавказье пропадал отличный рынок для русских товаров, а главное, через Закавказье шли пути в Персию и азиатскую Турцию. Аргументируя в пользу включения Закавказья в общерусскую таможенную черту, одна докладная записка 30-х годов приводит такой пример: «Впрочем, выгоды сбыта и ценность наших изделий на Востоке могут быть доказаны оборотами тифлисского купца Посыльного, который в продолжение пяти лет приобрел огромные капиталы, доставляя в Персию ситцы, нанки и другие произведения наших фабрик».
Перевранная южно-русским чиновником фамилия хорошо знакома истории города Шуи. «Мануфактур-советник А. П. Посылин, — писал по поводу шуйских фабрик известный статистик К. Арсеньев в 40-х годах, — один из всех мануфактуристов русских в этом роде, в течение многих лет отправлял непосредственную обширную торговлю с краем Закавказским и с Персиею и имел свои фактории в Реште, Гилане и Тавризе; за честное отправление торговли он почтен самим правительством персидским и украшен орденом Льва и Солнца». Один фабрикант, специализировавшийся на торговле с Персией, — это еще не много, конечно. Но есть целый ряд указаний на то, что одним Посылиным дело ни в каком случае не ограничивалось. Английский торговый агент, бывший в Персии в первой половине 30-х годов, нашел там всю торговлю в русских руках. Не только русские изделия, но и заграничные, немецкие товары с Лейпцигской ярмарки, например, проникали туда через Россию; русский червонец был единственной ходячей золотой монетой. Обычаи, установившиеся в торговле с русскими купцами, являлись нормой, и англичан заставляли им подчиняться. «Так русские делают, так принято в торговле с Россией»— слышали они на каждом шагу. Надо прибавить, что Россия была наиболее благоприятствуемой державой: с русских брали минимальные пошлины. Англичане оценивали ежегодные обороты русско-персидской торговли в полтора миллиона фунтов стерлингов, русская официальная статистика 40-х годов дает около 4 миллионов рублей серебром. Но официальная таможенная статистика на Закавказской границе едва ли была особенно точной, — притом 40-е годы были уже временем упадка русско-персидской торговли. То дело, пионером которого был цитировавшийся нами английский агент, налаживание не зависимой от России торговой дороги в Персию через Черное море и Трапезунд, к 40-м годам было поставлено уже пр’очно и дало свои плоды. «К сожалению, — продолжает писавший в 1844 году Арсеньев свою справку о Посылине, — его торговые отправления в Персию прекратились по их безвыгодности: английские торговцы, водворившиеся в М. Азии и занявшие все торговые посты от Трапезунда до столицы персидской, овладели всею торговлею с Персией и своими фабриками наводнили и наш Закавказский край». «Вообще, все шуйские фабриканты жалуются на разные обстоятельства, вследствие которых наши фабрики, не имея возможности достаточно укрепиться и усовершенствоваться без совместничества, не могут выдерживать соперничеств на иностранных рынках и должны по необходимости ограничиться сбытом своих изделий только на рынках отечественных»[47].
То, что нам теперь кажется естественным назначением русских мануфактур, — обслуживание внутреннего рынка, было результатом своего рода самоотречения. В 30-х годах русское правительство еще очень хлопотало о завоевании для русской промышленности внешнего, азиатского, турецкого и персидского рынка. Еще в 1835 году Трапезунд пытались «отбить» у англичан. «Что касается до возможности выгодного сбыта русских мануфактурных произведений в Трапезунде, то в сем случае, я полагаю, не предстоит ни малейшего сомнения, — писал русский чиновник, ссылавшийся на карьеру Посылина. — Вообще товары, назначенные для восточной торговли и привозимые европейцами, принадлежат к самому низкому разряду; достоинство их обыкновенно оценяется по наружному виду, не принимая в соображение настоящей доброты, и Германия и Англия сбывают в сих странах все то, что не может служить к потреблению Европы. А потому трудно было бы думать, что изделия наших фабрик не могут стать наряду с самыми посредственными их произведениями». Эту точку зрения вполне разделял и Государственный совет. «Нет сомнения, — написано в журнале Государственного совета от 11 мая 1836 года, — что при настоящем усовершенствовании фабрик и мануфактур, изделия наши могут начинать соперничество с иностранными, приготовляемыми собственно для азиатского торга, как в доброте, так и в цене». Воронцов, отрицательно относившийся к домогательствам мануфактуристов, насчет значения трапезундской торговли совершенно сходился со своими оппонентами, только он надеялся перевести этот выгодный торг в русские руки путем не ограничительных мер, а, наоборот, свободы торговли. Нельзя не заметить, как под именами русских администраторов — министров, генерал-губернаторов и наместников — здесь сражались в сущности интересы различных групп капиталистов. Отстаивавшие свободу торговли одесский генерал-губернатор Воронцов и кавказский главнокомандующий бар. Розен представляли собою торговый капитал, которому был важен торговый барыш и все равно было, чем торговать: русским ситцем или немецким сукном; а за спиной Министерства финансов, во главе которого тогда стоял Канкрин, нетрудно разглядеть русский промышленный капитал, всего больше хлопотавший об устранении «совместничества»; пусть меньше покупают, да зато русское. В межведомственной борьбе победа осталась за капиталом промышленным, — тариф 1822 года, вопреки Розену, был распространен и на Закавказье. В борьбе международной результат получился иной. Но прежде, чем с этим результатом примирились, интересы русской промышленности были не всегда сознаваемой действующими лицами, но всегда ясной для сколько-нибудь внимательного постороннего наблюдателя исходной точкой целого ряда дипломатических шагов, постепенно складывавшихся в определенную политическую линию. А на конце этой линии был Севастополь.
Царствование Николая Павловича открылось, как известно, двумя войнами: персидской (1826–1828) и турецкой (1828–1829). Обе дали известные результаты и в коммерческой области. Туркманчайский договор привел к учреждению в Персии целого ряда русских консульств и закрепил за русскими то положение наиболее благоприятствуемой нации, с котором мы уже знакомы. Адрианопольский трактат освободил русские товары в Турции от всяких внутренних пошлин, более всего стеснявших торговлю в империи султана: уплатив 5 % с цены товара при ввозе на границе, русский купец далее не был уже обязан ничего платить. И в Турции, и в Персии оба трактата были не заключением, а началом: не подводили итог, а открывали новые перспективы. В Персии эти перспективы оказались довольно близкой реальностью. Народные массы в Персии отнеслись к туркманчайскому миру очень остро, — памятником их отношения осталось убийство Грибоедова. Персидская династия, наоборот, разочарованная в англичанах, поддерживавших ее во время русско-персидской войны, не видела теперь себе другого прибежища против внутренних врагов, кроме русского императора. Россия гарантировала шаху и его наследникам неприкосновенность их положения, и русский посланник в Тегеране сделался всемогущим; параллельно с этим персидские купцы опять стали ездить за европейскими товарами на Нижегородскую ярмарку, и мы видели уже отчасти, каких хлопот стоило англичанам вернуть себе потерянную в 1828 году позицию. В Турции дело обещало сначала пойти тем же путем. «Вполне можно сказать, что Россия на европейском Востоке извлекла из адрианопольского мира всю пользу, какую только могла, — говорил историк царствования Николая I, — дружественные отношения к Турции, политический компас которой определялся петербургским магнитом, исключающее почти всякую конкуренцию влияние в Румынии, Сербии, Черногории, Греции, благодарная роль защитника всех угнетенных христианских подданных Турции, — таковы были плоды политики императора»[48]. Но этого было мало: судьба, казалось, отдавала султана в такое же полное и бесконтрольное обладание России, в каком был персидский шах. У турецкого государя были внутренние враги, не менее страшные, чем у персидского. Самым страшным был египетский паша, Мегемет-Али, при помощи французских офицеров создавший себе армию и флот по европейскому образцу. После поражения турок в войне 1828–1829 годов все надежды мусульман на реванш сосредоточивались около этого военного возрождения Египта. Насколько султан Махмуд был ненавидим собственными подданными, настолько Мегемет-Али среди них был популярен. Опираясь на эту популярность и на свои военные силы, египетский паша, когда-то верный вассал своего константинопольского сюзерена (в 1827 году египетские корабли дрались бок о бок с турецкими против англичан, французов и русских при Наварине), стал все далее и далее расширять сферу своего влияния ив 1832 году заявил притязания на Сирию. Султан имел неосторожность применить крутые меры: объявил Мегемета-Али мятежником и послал против него войско. Через несколько месяцев от султанской армии не осталось и следа, а египетская стояла почти в виду Константинополя. Порта чувствовала себя в безвыходном положении: но русское правительство внимательно следило за тем, что происходило на ближнем Востоке. При первых известиях об успехах египетского паши русский представитель в Александрии дал ему понять, что Россия не потерпит не только разгрома Турции, но и вообще серьезного нарушения status quo в этих краях. А затем, сначала в Константинополе, а потом и в Александрии появился специальный уполномоченный императора Николая, генерал Муравьев, с представлениями еще более энергичного характера. Мегемет-Али воевать с Россией не собирался, его практические притязания, в сущности, не шли дальше Сирии (относительно которой русское правительство дало понять, что ею оно мало интересуется: ему важно было только, чтобы в Константинополе на месте слабого султана Махмуда не появился новый, смелый и предприимчивый государь): словом, в принципе он уступил довольно быстро. Но сношения в то бестелеграфное время были медленные, — пока шла дипломатическая переписка, египетские войска тоже шли вперед, паника в Константинополе усиливалась, и Россия получила повод для внушительной военной демонстрации, сильно подействовавшей на воображение не одних турок, а и Западной Европы. Черноморский флот пришел в Босфор, и русский вспомогательный корпус высадился в окрестностях Константинополя. Злые языки поговаривали, что русские не прочь были и остаться на этих выгодных позициях. Так это было или не так, но Порта настолько была перепугана необычайной энергией своего союзника, что поспешила уступить египетскому паше все, чего он только требовал: после разговоров с генералом Муравьевым паша, мы знаем, был склонен к умеренности. А чтобы окончательно избавиться от неудобного присутствия на Босфоре русских кораблей и солдат, турецкое правительство поспешило подписать новый договор с Россией (так называемый Ункиар-Искелесский, 26 июня 1833 года). Согласно с этим договором Россия и Турция обязывались взаимно охранять территориальную неприкосновенность обоих государств; фактически, конечно, это значило, что Россия гарантирует территориальную неприкосновенность Турции — ибо трудно было себе представить случай, при котором Турция могла бы оказать России подобную услугу. Но гораздо важнее была дополнительная секретная статья: в силу этой статьи султан обязан был, по требованию России, закрывать доступ в Дарданеллы и Босфор (и, стало быть, в Черное море) военным судам других держав. Черное море окончательно становилось русско-турецким озером, т. е. при данном соотношении сил, русским озером, ибо Турция, как морская держава, не могла идти в счет. А султан становился сторожем на русской службе при единственной калитке из этого озера, причем, если, по требованию России, эта калитка всегда могла захлопнуться снаружи, то, по тому же требованию — этого не было в трактате, но это разумелось само собою, — она могла легко открыться изнутри. Ни французская, ни английская эскадры не могли войти теперь в Черное море без разрешения русского императора: но ничто не мешало кораблям этого последнего появиться на море Средиземном.
Ункиар-Искелесский договор наметил собою первую трещину в отношениях России и Англии, казавшихся столь прочными всего за 10 лет до этого. Уже на следующий год после его заключения английская средиземноморская эскадра явилась «производить маневры» у самого входа в Дарданеллы; маневры были очень продолжительные и обстоятельные, произведен был и примерный десант, для чего был привезен с о. Мальты специальный отряд сухопутных войск. Ряд следующих лет наполнен сплошь различными дипломатическими неприятностями, доведшими в 1836 году русского представителя в Лондоне до заявления, что война между Россией и Англией, хотя и невероятна, но, тем не менее, возможна. А наиболее горячие из английских публицистов уверяли, что война не только возможна, но совершенно неизбежна, и что Англия покроет себя позором, если согласится терпеть долее то положение, в которое ставит ее Россия.
Маленький случай, подавший повод к наиболее громким и неприятным для России разговорам, дает возможность заглянуть глубже в причины этого странного, на первый взгляд, явления: неожиданной ссоры двух держав, дружба которых казалась неразрывно скрепленной не только Отечественной войной и низложением Наполеона, но и гораздо более свежим братством по оружию — совместным выступлением в Греции в 1827 году, когда при Наварине русская эскадра под командой английского адмирала жгла турецкий флот. В конце 1835 года несколько английских негоциантов снарядили судно, которое должно было отвезти товары к берегам Западного Кавказа: номинально русским владениям со времен Адрианопольского мира, фактически же занятым черкесскими племенами, упорно не желавшими считать себя подданными России, войскам которой они пока удачно, в общем, сопротивлялись (Западный Кавказ был окончательно покорен, как известно, в 1864 году). На английском судне официально была, главным образом, соль, неофициально было известно, что на нем отправляется груз пороху для черкесов, воевавших с русскими. Русский крейсер, посланный ловить английского контрабандиста, однако же, опоздал: порох был уже выгружен, когда он пришел. Но и не имея поличного, русские власти не затруднились конфисковать судно со всем его остальным, уже легальным, грузом и выставляли, как особую милость русского правительства, что экипаж судна не был арестован и отдан под суд за контрабанду, а отвезен даже на русский казенный счет в Константинополь. Русское правительство стало, таким образом, на ту точку зрения, что не только Закавказье, но и непокоренные еще русскими области Западного Кавказа входят в русскую таможенную черту. Сами по себе черкесы были неинтересны — с ними много не наторгуешь: но, постепенно растягиваясь, русская таможенная линия обнаруживала явную тенденцию охватить все Черное море, превратив его, не только в военном, но и в коммерческом отношении, в «русское озеро». Вот отчего горячившиеся английские публицисты и получали основание говорить, что «вопрос интереса обнимает собою всю область наших коммерческих отношений с Турцией, Персией и Левантом. Три с половиною миллиона фунтов стерлингов вкладываются ежегодно в эту торговлю, и дело идет о 25 тысячах тонн нашего торгового флота»[49]. Под именем «русского варварства», о защите против которого английские публицисты взывали к общественному мнению и своей страны, и всей Европы, речь шла, в сущности, о борьбе с русским промышленным протекционизмом.
Тот же, сейчас цитированный нами, английский публицист ставит вопрос, во всей его широте, в другой своей статье: цитата из этой последней дает больше для понимания русско-английских отношений 30—40-х годов, чем длинные рассуждения. «В то время как британская торговля с другими европейскими государствами более или менее быстро росла, торговля с Россией оставалась на одном уровне или даже становилась менее значительной… Двадцать пять лет тому назад (т. е., хочет сказать автор, до континентальной блокады) наш ввоз в Россию состоял всецело из английских шерстяных и хлопчатобумажных материй и из металлических изделий; в настоящее время Россия берет вместо этого только краски и другие сырые продукты или же колониальные товары, которые выписывают только из-за низкого фрахта, каким довольствуются корабли, приходящие из Англии. В предыдущую эпоху, о которой идет речь, Россия потребляла по 2 или 3 миллиона (фунтов стерлингов) наших товаров. В 1831 году она ввезла их только на 1 906 099 ф. ст., в том числе на 1 251 887 ф. ст. пряжи для фабрикации материй, предназначенных отчасти для того, чтобы вытеснить наши материи с азиатских рынков; наши же мануфактурные изделия привозят теперь в Россию в количестве, впятеро меньшем, чем прежде; и однако же население России увеличилось за этот период на десять или двенадцать миллионов душ да столько же новых подданных было включено в русскую таможенную черту». «Своими новейшими тарифами Россия почти исключила возможность ввоза английских товаров в ее пределы; она распространила эту систему на Польшу, куда шла прежде значительная часть нашего ввоза через Германию и ганзейские города. Бессарабия присоединена к русским владениям и перестала, таким образом, для нас существовать как рынок; княжества Молдавия и Валахия (теперешняя Румыния) окружены русским санитарным кордоном, который в значительной степени упраздняет их прежнюю свободу торговли. Берега Кавказа («Черкесии» в подлиннике) получали иногда английский товар через Германию, теперь они в постоянной блокаде. Грузия была для наших продуктов, шедших с германских рынков, большой дорогой в Персию и Центральную Азию; Россия нам отрезала этот путь, она не могла только лишить нас той обходной дороги, которая открылась для нас недавно через Турцию (автор имеет в виду упоминавшийся выше путь через Трапезунд, — он еще не знал, что Россия и его собирается прибрать к рукам). Каспийское море, издавна принадлежавшее государству, где торговля была свободна, теперь, с тех пор, как оно перешло во власть России, потеряно для английских товаров. И Россия только что отняла у Турции территорию всего в нескольких милях расстояния от нашей дороги в Персию, а ее влияние в Турции было и есть направлено, и с успехом, к тому, чтобы сделать ресурсы этой страны почти бесполезными для нас и помешать нам получать всякого рода сырье из этой страны дешевле, чем из России»[50].
Как нарочно, в это самое время главное сырье, какого искала Англия на русском рынке — хлеб, — было дешево в Западной Европе. Уже благодаря одному этому Россия была Англии более не нужна; благодаря расцвету русской промышленности после 1812 года она была или, по крайней мере, казалась вредна и опасна. И вот, эта вредная и опасная страна обнаруживала явную наклонность расширять свое влияние в таком направлении, где лежали тогда жизненные центры колониальной Англии. К этим центрам не принадлежал еще тогда Дальний Восток: предвосхищая будущее, русские появились уже и там. Русская миссия работала в Пекине, и у Воронцова уже был готов проект — опиумом из Малой Азии через Россию вытеснить с китайского рынка английский опиум, в начале 40-х годов в буквальном смысле слова «завоевавший» себе этот рынок. Но это была почва для конфликтов, скорее, в будущем. В настоящем для англичан крайне неудобна была уже позиция, занятая русской дипломатией в Александрии. Египетский паша был таким же сторожем при воротах на англо-индийской торговой дороге, как султан на дороге из Средиземного моря в Черное. Уже то, что Мегемет-Али легко поддавался французскому влиянию, было неприятно: но Франция не была прямой соперницей, — мы сейчас увидим, что скорее она готовилась стать союзницей Англии в этих краях. Что Мегемет-Али начинал слушаться и русских — это был симптом гораздо более тревожный. Но когда в 1836 году русские появились в Афганистане, на самой границе Индии, а в 1839 году гр. Перовский своим неудачным на первый раз походом на Хиву начал завоевание Средней Азии, англо-русские отношения должны были натянуться до крайних пределов[51]. С этой поры и до самого Севастополя война носится в воздухе. Причем — характерный факт, который стоит отметить, — в роли наступающей стороны являлась Россия, англичане лишь отстаивали позиции, которые еще недавно казались им совершенно неприкосновенными и недоступными никакому неприятелю.
В русской исторической литературе стало общим местом, что Россия была к этой войне не готова, что война свалилась ей, как снег на голову. После всех перечисленных фактов это свидетельствовало бы о крайней непредусмотрительности русского правительства тех дней: в этой непредусмотрительности обвинять его было бы несправедливо. Тотчас после Ункиар-Искелесского договора в 1833 году Николай Павлович писал Паскевичу о войне с Англией, как о возможном деле. И он не только говорил об этом, а и принимал ввиду этой возможности определенные практические меры. К тому же 1833 году относится новая русская судостроительная программа, согласно которой ежегодно должны были закладываться 2 линейных корабля и 1 фрегат на петербургских верфях, и 1 линейный корабль с 1 фрегатом в Архангельске. Между тем уже в 1830 году русский Балтийский флот состоял из 28 кораблей и 11 фрегатов; правда, некоторые из них были очень старой постройки, но в те дни военные суда старели далеко не так быстро, как в наше время. Программа 1833 года учитывала, однако же, и те усовершенствования, какие со времени Трафальгара успели появиться в военно-морском деле. Был усилен калибр морских орудий — рядом с 36-фунтовыми были введены 48-фунтовые и даже 2-пудовые (для береговых батарей) — и число их: раньше типом линейного корабля был 74-пушечный, теперь стали строить 126-пушечные и не ниже 84-пушечных. Уже на маневрах 1836 года были военные колесные пароходы (винт тогда не был еще изобретен). Характерно, что уже в то время, и именно в России, начали, по крайней мере, говорить о желательности панцирных судов (в связи с усилением действия артиллерии). Но, не касаясь области разговоров и предположений, и то, что было в действительности, казалось достаточно внушительным. Вот что писал по поводу тех же маневров 1836 года присутствовавший на них английский морской агент: «Когда я сравниваю состояние русского флота теперь и раньше и вспоминаю, как мало мы сделали в тот же промежуток времени, чтобы поддержать наше превосходство на море, я чувствую, что русские опередили нас, и что мы не можем игнорировать этот факт. Есть ли у нас флот для защиты наших берегов, который был бы в состоянии отразить такую морскую силу? И какая отличная возможность представляется для России покрыть издержки на постройку своего флота, захватив наши купеческие суда еще раньше, чем наш военный флот в состоянии будет их защищать! Я утверждаю со всей определенностью, что в настоящее время мы не обладаем сказанным превосходством, и что нам нужно огромное напряжение, чтобы достигнуть этого превосходства по отношению к соседу, чувства которого к нам далеко не всегда дружественные, который три месяца в году сильнее нас и живет всего в 8 днях пути от наших берегов»[52]. Если прибавить сюда не менее грандиозные оборонительные меры, радикальную перестройку кронштадтской крепости и постройку, заново севастопольской (с моря обе оказались неприступными и в 1854–1855 годах), перед нами развернется широкая картина военной подготовки. Считали, что ее хватит надолго — ив этом ошибались. Техническое нововведение, значение которого едва ли понимали русские морские авторитеты того времени (его не сразу поняли даже и англичане) уже к 40-м годам обессмыслило всю флотскую программу 1833 года. Этим нововведением был пароходный винт. Когда пароходы двигались исключительно при помощи колес, они, каково бы ни было их коммерческое значение, на войне не могли конкурировать с парусными судами. У колесного парохода машина помещается выше ватерлинии: достаточно одного удачно попавшего ядра, чтобы ее испортить и сделать пароход беспомощнее любого парусного судна, тогда как последнее, даже получив десятки пробоин, могло держаться на воде и продолжать бой. Оттого военные пароходы 30-х годов и предназначались не для сражений, а для посылок, разведок и т. д., их роль была вспомогательная. Машины винтового корабля расположены ниже ватерлинии и в нормальных условиях были неуязвимы для артиллерии противника (тогдашние морские пушки навесным огнем стрелять не могли). Линейный корабль с винтовым двигателем мог оперировать, не считаясь с направлением ветра, и с такою же уверенностью, как его парусный противник: умело выбрав позицию, он мог уничтожить последнего раньше, чем тот успеет воспользоваться своей артиллерией. Выходить на парусниках против винтовых кораблей — значило идти на верную гибель: вот что иммобилизировало в гаванях огромный флот Николая Павловича в 1854–1855 годах. Не хватало не энергии и предусмотрительности — не хватало техники. Но техника данной страны всегда определяется ее экономическим развитием; ключ к катастрофе русской внешней политики первой половины XIX века приходится искать, как и к самой этой политике, в экономической области.
Остается выяснить один вопрос. Достаточные экономические основания для русско-английского конфликта наметились уже в 30-х годах. Слово «война» уже тогда было произнесено; а фактически война началась только в 50-х. Что отсрочило так развязку кризиса? Дело в том, что Англии никогда, ни в то время, ни после, не могла улыбаться перспектива единоборства с Россией. При ничтожности русского коммерческого флота и громадности английского последний всегда мог в десятки раз больше пострадать от русских крейсеров, если бы только таковые оказались налицо; а мы знаем, что у Николая I корабли были. Пусть бы их не хватило для нападений на Англию, как мерещилось цитированному нами выше английскому капитану, все же на море схватка могла гораздо дороже обойтись Англии, чем России: в то же время никаких существенных результатов эта схватка не дала бы. Достать Николая, как некогда Наполеона, Англия могла только на сухом пути: как и в дни наполеоновских войн, ей нужны были континентальные союзники. В поисках союзника на материке Европы против России заключалась основная задача, стоявшая перед английской дипломатией в 30-х и 40-х годах. Один, по крайней мере, союзник, кажется, навертывался сам собою: это была Франция. Дурные отношения Николая Павловича к Людовику Филиппу слишком хорошо известны, чтобы стоило о них распространяться здесь. К тому же знакомый нам Мегемет-Али был почти клиентом Франции, тогда как Россия поддерживала его противника, султана Махмуда. И однако же, при Людовике Филиппе дурные отношения между Россией и Францией никогда не доходили до открытого разрыва; а при Наполеоне III, когда личные отношения стали несравненно лучше, дело дошло до войны[53]. Решающим моментом была не отрицательная сторона — враждебность к России, а положительная — дружба с Англией. Не только в 30-х, но даже и в 60-х годах Франция еще не отказывалась от мануфактурного соперничества с Англией, и именно на Востоке; прорытие Суэцкого канала (1869) даже оживило надежды на экономическое завоевание Индии французами. Пока интересы мануфактуристов господствовали над французской внешней политикой, как они господствовали над русской, солидарности между Англией и Францией было не более, чем между Англией и Россией. Еще в 1840 году отношения из-за Египта обострились чуть не до войны. Но в 40-х годах французский капитализм находит себе новое поприще. Пока существовал исключительно парусный флот, английская морская торговля была вне конкуренции; к пароходам английские моряки, на первых порах, приспособлялись гораздо медленнее — ив этой новой области морского транспорта Франция в середине XIX столетия оказалась впереди Англии. В то время как в Англии количество пароходов с 1840 по 1860 год, увеличилось на 417 %, во Франции это увеличение составляло 613 %. Открытие парового двигателя создало новую эру во французской морской торговле.
Все царствование Людовика Филиппа было в этой области периодом застоя. С конца 40-х годов картина резко меняется. За 10 лет Франция уходит вперед гораздо дальше, чем за предшествующие 20[54]. Вместе с тем интересы французского капитализма перемещаются: вместо того, чтобы соперничать с англичанами своими товарами, для Франции становится выгоднее возить английские товары на своих пароходах. В 20-х годах участие французского флота в морской торговле Франции выражалось цифрою 29 %, тогда как 80 % английских товаров перевозилось на английских же кораблях. В 50-х годах первая цифра поднялась до 44, а вторая упала до 57 %. И, параллельно с этим, Восток с его портами и торговыми путями вдруг стал особенно интересен для французского правительства. Почти в одно и то же время французский инженер Лессепс ставит на очередь прорытие Суэцкого перешейка на французские капиталы, а Наполеон III вспоминает о традиционном праве французских государей покровительствовать проживающим в Турции католикам. Как известно, на почве вмешательства Франции в палестинские дела по поводу этого покровительства и произошло формальное столкновение между новым французским императором и Николаем I: ключи вифлеемского храма отперли сорок лет запертый храм бога войны. Но едва ли эти ключи имели бы такое магическое действие, если бы Средиземное море не бороздили в то время французские пароходы. А в то же время в Австрии французские инженеры на французские капиталы строили железную дорогу, и Франция оказывалась втянутой в игру с другого конца: ибо на Дунае русские были такими же антагонистами в торговле австрийцев, как в Персии и Турции — англичан. И Австрия, только что спасенная от гибели русскими штыками, покончившими с венгерской революцией, готовилась изумить мир неблагодарностью, отняв у своей избавительницы устья Дуная, сжатые мертвой петлей русского таможенного кордона. Тройственный союз Англии, Франции и Австрии подготовила промышленная политика России в первой половине XIX века: и недаром, в числе прочего, Севастопольская война принесла с собою фритредерский тариф 1857 года. А в то же время французские инженеры явились и в Россию, строили и там железные дороги, по уполномочию парижского торгового дома Перейра и К°. Французский капитализм нового типа завоевал себе под стенами Севастополя новую область расширения. «Ключи» к этому времени были основательно позабыты…
Помещичье хозяйство 20—40-х годов ♦ Выход России из аграрного тупика ♦ «Антиевропейское» настроение Николая I
Тридцатилетняя пауза, отделяющая дворянское движение 50-х годов от эпохи тайных обществ, была политическим эквивалентом тех экономических условий, в какие было поставлено помещичье хозяйство с 20-х по 40-е годы. Зажатому в тиски аграрным кризисом помещику было не до политики. Восставать против власти, являвшейся единственным кредитором всего дворянского сословия, было бы безумием в такую минуту, когда только кредит, и, возможно, более дешевый кредит, мог спасти помещичье хозяйство от гибели. Тот же кризис заставлял дорожить старыми социальными формами. Даровой крестьянский труд, как бы ни был он плох, казался единственным возможным базисом крупного сельского хозяйства: и в экономике, как в политике, приходилось жить по пословице «Не до жиру, быть бы живу». Аграрный кризис сразу делал николаевского дворянина и верноподданным, и крепостником.
Под этой совершенно застывшей, на первый взгляд, поверхностью уже давно, однако, происходило движение. Живая струя пробивалась в крепостное хозяйство с той именно стороны, где сосредоточивалась вся экономическая жизнь России в первую половину николаевского царствования: из обрабатывающей промышленности. «Постоянное уменьшение требований заграничными государствами главнейших продуктов нашего земледелия, — говорит автор цитированной уже нами заметки «О состоянии рабочих в России»[55], —так же, как более близкое изучение средств промышленных собственной страны, были главными причинами того, что помещики старались обратить часть своих людей в предприятия промышленные разного рода. Это почти общее направление нынешнего времени; многие из подобных учреждений со стороны дворянства теперь украшают значительную уже промышленность России в важнейших ее частях». Но владелец крепостной фабрики давно уже, как мы видели на предыдущих страницах, пришел к манчестерской идее — о преимуществах вольного труда перед крепостным. Через посредство дворян-предпринимателей манчестерские идеи должны были постоянно проникать в дворянскую массу: и нет факта, лучше обоснованного и более общеизвестного, чем дворянское манчестерство 40—50-х годов. Барщинное хозяйство — одна из невыгоднейших форм сельскохозяйственного производства, в один голос твердили едва ли не все «сознательные» помещики конца николаевского царствования — твердили с таким же единодушием и упорством, с каким современники Михайлы Швиткова пели панегирик этому самому барщинному труду. «Взглянем на барщинную работу, — писал трезвый и расчетливый Кошелев в «Земледельческой газете» 1847 года, — придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается и оглядывается сколь возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше, — ему не дело делать, а день убить. На господина работает он три дня и на себя также три дня. В свои дни он обрабатывает земли больше, справляет все домашние дела и еще имеет много свободного времени. Господские работы, особенно те, которые не могут быть урочными, приводят усердного надсмотрщика или в отчаяние, или в ярость. Наказываешь нехотя, но прибегаешь к этому средству, как к единственно возможному, чтобы дело вперед подвинуть. С этой работой сравните теперь работу артельную, даже работу у хорошего подрядчика. Здесь все горит; материалов не наготовишься; времени проработают они менее барщинского крестьянина; отдохнут они более его; но наделают они вдвое, втрое. Отчего? — Охота пуще неволи». «Смело можно сказать, — писал в 1852 году псковский помещик Воинов, — что в хорошо управляемых барщинах три четверти барщинников отвечают и за себя, и за других, т. е. что работы утягиваются, по крайней мере, на четвертую долю времени». К концу 50-х годов подобные рассуждения становятся общим местом. Редакционные комиссии исходят, как из аксиомы, из положения, что вольнонаемный труд несравненно производительнее обязательного. Полемизируя с редакционными комиссиями, Унковс-кий в основу своих расчетов кладет тот, по его мнению, неоспоримый факт, что наемных работников помещику после эмансипации понадобится лишь две трети, сравнительно с числом барщинных крестьян. Многие утверждают, что помещики при этом обойдутся только половиной, говорит Унковский: лишь во избежание ошибки он принимает две трети. Во времена редакционных комиссий доказывать подобного рода вещи значило ломиться в открытую дверь: двадцатью годами раньше такие доказательства казались небесполезными, и стоит привести несколько статистических примеров из известной записки Заблоцкого-Десятовского, относящейся к 1840 году. «В Тульской губернии у помещика А-ва дается на каждое тягло по 2 дес. в каждом поле, 1 десят. покосу и 1 десят. под усадьбу; всего 8 десят. В том же имении свободная земля отдается в наем по 19, 20 и даже 22 руб. за десятину. Положив еще менее, 18 руб. за десятину, каждое тягло стоит помещику 144 руб. Следовательно, годовой работник с работницей будут стоить 288 руб. (так как тягло дает в этом имении три рабочих дня в неделю). В тех же местах хорошего работника и работницу можно нанять за 60 руб.
Пища им — 40 р.
Процент издержки на лошадь, сбрую, орудия, наконец, на помещения сих людей могут быть оценены не свыше — 70 р.
Итого — 170 р.
Следовательно, менее против крестьянского тягла на 118 руб.» В Московском уезде один благоразумный и проницательный владелец обрабатывал одну часть своей земли крепостными, а другую — наемными работниками. По его расчислению, переведенному на рожь, оказалось:
тягло крепостное стоило помещику — 21 четв. ржи.
вольнонаемные мужчина и женщина — 0 1/2 четв. ржи.
Доход помещик получал:
от крепостного тягла — 15 1/2 четв. ржи.
от вольнонаемных работника и р-цы — 43 четв. ржи[56]
Тут же рядом приводятся примеры буржуазных (купеческих) хозяйств, дающих 15–20, а одно так даже 57 % на оборотный капитал. В этом последнем имении — для него даются подробные расчеты — на каждого работника пахалось более 9 десятин, тогда как в соседнем имении кн. К-в «при самой усиленной барщине (на помещика обрабатывается вдвое больше, нежели на крестьян), ежегодная запашка на одного работника простирается не свыше 5 десятин».
Мы не будем входить в обсуждение того, насколько были правильны все эти расчеты: для нас важно, что так думали все помещики тех лет, которые вообще думали о своем хозяйстве, а не вели его по рутине. Критиковать Заблоцкого-Десятовского мы собираемся так же мало, как мало мы критиковали Швиткова. Один факт неоспорим: буржуазная идеология сделала за время кризиса обширные завоевания в умах владельцев крепостных имений. Когда же кризис, к концу 40-х годов, начал слабеть, русское помещичье хозяйство оказалось лицом к лицу с условиями конкуренции, совершенно не похожими на то, что было в дни Александра I. Место России на европейском хлебном рынке оспаривалось целым рядом буржуазных стран, — европейских и внеевропейских, — и соперничество с ними вело неизбежно к тому же выводу: необходимости перехода к буржуазным отношениям и в самой России. «С уничтожением в Англии переменных пошлин с иностранного хлеба, — говорит один современный автор, — соперничество для русских портов вообще, и в особенности для южных, неимоверно усилилось, потому что даже страны, не принимавшие никакого участия в хлебной торговле или мало занимавшиеся земледелием, с усилием принялись за этот промысел. Египет восстановил плодородие своей почвы и начал стремиться к сбыту хлебных продуктов; отпуск хлебов из дунайских княжеств еще более усилился; в Румелии жители принялись за земледелие для сбыта продуктов за границу; даже Северо-Американские Соединенные Штаты (очень хорошо звучит это «даже» для читателя начала XX века…) стали с большою пользою сбывать свою муку и кукурузу в Западной Европе. При таких обстоятельствах сердце русского человека невольно сжималось от опасений насчет будущей участи как здешних портов, так, вместе с тем, и самого благосостояния Южной и Западной России, преимущественно земледельческих»[57].
Сердце русского человека сжималось напрасно; на вновь открывшемся с конца 40-х годов хлебном рынке всем нашлось место, и конец аграрного кризиса открыл самые блестящие перспективы именно перед Южной и Юго-Западной Россией. Горизонт действительно омрачился — только гораздо позже, лет тридцать спустя, когда случайно забредший на европейскую хлебную биржу чужестранец, янки, начал на этой бирже самодержавно царствовать, диктуя цены русскому помещику, как и прусскому юнкеру. Пока за ближайшую будущую участь русского сельского хозяйства опасаться не приходилось. Некоторое ослабление кризиса чувствовалось уже с конца 30-х годов:
Средняя ценность русского хлебного вывоза за
1824–1838 годы (по Кеппену)……30 171 000 руб. ассигн.
Вывоз:
1836 год…………………………………..25 498 000 руб. ассигн.
1837 год…………………………………..38 929 000 руб. ассигн.
1838 год…………………………………..53 048 000 руб. ассигн.
Вывоз за 1838 год был с лишком вдвое выше по ценности вывоза 1836 года и почти вдвое выше среднего за 15 лет. Хлебные цены тоже окрепли: «Цена на пшеницу в С.-Петербурге возвысилась от 22 до 31 рубля за четверть, в Риге от 22 р. 50 к. до 36 р., а в Одессе от 18 до 26 р. за четверть. Возвышение цен на рожь в С.-Петербурге и Риге также было значительно»[58]. Но настоящую революцию на хлебном рынке произвели отмена хлебных законов в Англии и знаменитый неурожай в Западной Европе в 1846 и 1847 годах. С первого из этих фактов цитированный уже нами автор статьи о хлебной торговле в портах Южной России начинает новый период своей истории. «Последний период, — говорит он, — начинается уничтожением или изменением в Англии, а после в Бельгии, Голландии и других государствах переменных хлебных пошлин. Торговля этим продуктом становится прочною и может быть вернее рассчитанною, чем другими статьями ввоза. Закон этот обеспечивает не только самих торговцев хлебом, тех, у кого они покупают его, и тех, кому продают, но даже развивает обмен в таких размерах, какие до тех пор были неизвестны». О катастрофическом положении в 1846–1850 годах свидетельствуют следующие цифры:
Мы видим, до какой степени малообоснованным является утверждение, заимствованное некоторыми исследователями у Кеп-пена, будто отпуск хлеба за границу не играл никакой или играл очень незначительную роль в хлебной торговле дореформенной России. Сам Кеппен прекрасно опроверг наиболее эффектный из своих аргументов — относительно ничтожную цифру вывозимого хлеба (менее «сотой части количества, нужного для потребления самой империи»). По его расчетам, вообще на рынок могло поступать в России не более 10 миллионов четвертей всякого хлеба, при общем среднем урожае около 180 миллионов. И, однако же, «сей-то остаток (немногим более 5 %!), большим или меньшим на него требованием, имеет в обыкновенные годы такое сильное влияние на цены хлебов». Катастрофически быстро вздувшийся в конце 40-х годов спрос на хлеб за границей произвел настоящий ураган на внутреннем хлебном рынке. Потрясение испытал даже такой национальный хлеб, как рожь, в один год поднявшаяся в Тамбове (мы нарочно выбрали этот медвежий угол) в два с половиною раза, — принимая цену 1846 года за 100, мы для 1847-го имеем 228, — и лишь постепенно дошедшая снова до нормального уровня. Но по отношению ко ржи, несомненно, действовали «возмущающие факторы»: местный урожай или неурожай и внутреннее потребление. Скрещение этих «возмущающих факторов» с влиянием заграничного спроса приводило к тому, что, например, в Петербурге цены на рожь за весь конец 40-х годов только «держались твердо», не показывая больших колебаний ни в ту, ни в другую сторону: около 6 рублей серебром за четверть (тогда как средняя цена за пятнадцатилетие, 1824–1838, была 4 р. 25 к.)[59]. Что касается пшеницы, хлеба вывозного по преимуществу, колебания ее цены, в зависимости от заграницы, поражают своею правильностью: стоило Одессе поднять отметку, как Тамбов, с опозданием ровно на год (читатель не забудет, что железными дорогами между Тамбовом и Одессою тогда и не пахло), реагировал на это отметками, повышенными, от полноты черноземного чувства, еще сильнее. Как ни убедительна статья Кеппена своею массой точных, превосходно подобранных цифр, она все же является чисто публицистическим этюдом — отражением той агитации в пользу постройки железных дорог, которая с такою энергией велась в конце 30-х годов и так жалко разбилась о каменный лоб окружавшей Николая знати.
Влияние катастрофы 1847 года могло бы быть преходящим — если бы она не была лишь обострением конъюнктуры, создавшейся более длительными и устойчивыми причинами. Хотя цены и упали несколько после первой горячки, данный толчок продолжал действовать и после того, как горячка миновала. Считая цены 20-х годов за 100, мы получаем для последующих десятилетий следующие прогрессивные повышения:
Годы — Пшеница — Рожь
1831–1840 — 113,84 — 115,70
1841–1850 — 138,06 — 141,26
1851–1860 — 174,14 — 190,13[60]
Автор цитируемой здесь статьи «(Цены на хлеб в С.-Петербурге и в низовых губерниях» (Журнал Министерства внутренних дел, ч. 18) сетует, что черноземные губернии совсем не воспользовались благами новой конъюнктуры, — и приводит низкие хлебные цены низовых поволжских губерний, как доказательство этого. Но доброе русское сердце и в этом случае слишком поторопилось сжаться: год спустя благодать западноевропейского неурожая дошла и сюда.
Это колебания цен на берлинской бирже: но как и в 1847 году, заграница продолжала революционизировать нашу хлебную торговлю, а за нею и наше сельское хозяйство. Русский хлебный вывоз рос со сказочной быстротой. 1838 год, как мы знаем, был исключительно хорошим годом по вывозу: однако же в этом году было вывезено только 20 с небольшим миллионов пудов пшеницы. Тогда как в 1851 году было вывезено более 22 миллионов пудов, в 1852-м — с лишним 40 миллионов и, наконец, в 1853-м — 64 1/2 миллиона! И, как это было и в области цен, движение масс хлеба заграницу сдвигало с места еще больше массы внутри России. По данным главного управления путей сообщения, было отправлено по водным путям России:
Этим цифрам нельзя, конечно, придавать абсолютного характера: одна и та же четверть ржи или пшеницы отмечена здесь по нескольку раз — однажды в Саратове, например, другой раз в Рыбинске, третий — на Вышневолоцком канале. Но отношение они иллюстрируют отлично: за три года обороты с хлебом увеличились в два с половиной раза.
Из аграрного тупика Россия, наконец, вышла. Ее провиденциальное назначение — быть «житницей Европы», — наметившееся в первой четверти столетия и столь скомпрометированное потом, к началу третьей четверти, не оставляло, по-видимому, более никаких сомнений. Крепостное имение вновь заработало для рынка, энергичнее, чем когда бы то ни было: странно было бы, если бы это не отразилось на внутреннем строе этого имения, — притом не отразилось в совершенно определенном смысле. Крупное сельское хозяйство на крепостном труде становится все более буржуазным: в нем все большую и большую роль начинает играть капитал. Задолженность дворянского землевладения достигла уже очень значительных размеров во время кризиса: к 1833 году было заложено в различных кредитных учреждениях того времени (государственный заемный банк, опекунские советы и приказы общественного призрения) около 4 миллионов душ крепостных крестьян: под эти души было выдано казною до 950 миллионов рублей ассигнациями — около 270 млн. р. серебром. Этим путем дворянство добывало деньги, ставшие уже для него необходимостью, за невозможностью добыть их путем нормальным посредством сбыта своего хлеба на рынке. Кто читал переписку Пушкина, тот помнит, как часто в ней говорится о деньгах. По ней мы можем составить себе довольно наглядное представление о размерах денежного запроса у тогдашнего высшего дворянства, к которому не принадлежал, но за которым вынужден был тянуться Пушкин. В одном месте он определяет свой минимальный годичный расход в 30 000 рублей; в другом говорит о 80 000, как о пределе своих желаний, — имей он их, он был бы удовлетворен вполне; упоминаются и 125 000, но это уже как мечта, по поводу доходов одного приятеля — вовсе не из самых богатых помещиков, однако имевшего столько. Чтобы эти цифры были для нас понятнее, надо перевести ассигнационные рубли 30-х годов в довоенные: т. е. помножить их на 3/4, — потому что таково приблизительно отношение тогдашнего ассигнационного и металлического XX века рублей. Выйдет, что девяносто лет назад 60 000 рублей считались только-только приличной рентой для большого петербургского барина. Само собою разумеется, что имения как самого Пушкина, так и всех его родных, о которых упоминается в письмах, были в залоге, — и мы застаем иногда поэта за весьма прозаическими хлопотами об уплате процентов в ломбард. Но не одни важные петербургские господа были в долгу, как в шелку: тот провинциальный сосед, по поводу которого Пушкин трунил над женой, — «Человек лет 36, отставной военный или служащий по выборам, с пузом и в картузе», словом, совсем не аристократ, — «имеет 300 душ и едет их перезакладывать по случаю неурожая». С возвышением цен на хлеб, в конце 40-х годов, помещичьи денежные затруднения, казалось, должны были бы кончиться: и если бы дворяне занимали исключительно с потребительными целями, как обыкновенно думают, это должно было бы отразиться понижением их задолженности. Не тут-то было — она росла еще быстрее. С 270 миллионов рублей (уже серебряных на этот раз) в 1833 году она поднялась до 398 миллионов к 1855 году и до 425 миллионов — к 1859-му. К этому году уже 65 % всех душ, принадлежавших помещикам, были в залоге, и были губернии, где незаложенное имение являлось редкостью. И это как раз были губернии черноземные, где в силу требований международного рынка имение все больше и больше превращалось в «хлебную фабрику». На первом месте в списке стоят губернии: Казанская (84 % заложенных душ), Орловская, Пензенская и Саратовская (80 %), Тульская, Калужская, Рязанская, Тамбовская (все более 70 %). Их ряд нарушается только одним исключением — но оно стоит правила: выше, трех последних губерний, по задолженности, стоит Пермская — старинное гнездо горных заводов, работавших исключительно на крепостном труде. На черноземе и на Урале кредит был почти исчерпан — а потребность в капиталах не только не уменьшилась, а с каждым годом оказывалась более жгучею. Вопрос: откуда достать денег на дальнейшее ведение хозяйства? — стал вопросом классового самосохранения русского дворянства. На такой почве возник первый практический план крестьянской реформы, исходившей не от юридических или моральных соображений, а от чисто экономического расчета. Этот план принадлежал крупнейшему, без сомнения, представителю старого крепостнического капитализма — богатому рязанскому помещику и откупщику Кошелеву. Мы видели далекого предтечу этого плана в декабристе Якушкине, но что тот делал или собирался делать по мелочам и кустарным способом, теперь проектировалось в грандиозном масштабе и должно было осуществиться силою государственной власти. Продать крестьянам их свободу и вместе те наделы, которыми они пользовались при крепостном праве — и, этим путем расквитавшись со старым долгом, получить новый такой же капитал, уже не в долг, а без возврата — такова была основная идея этого гениального плана, под пером дворянских и буржуазных публицистов получившего красивое название — «освобождения крестьян с землей». По расчетам Кошелева, несколько даже преувеличивавшего задолженность помещичьего землевладения, это последнее, переведя весь свой долг на освобожденных крестьян, могло приобрести еще до 450 миллионов рублей серебром, сохранив при этом в неприкосновенности совершенно очищенную от всяких долгов барскую запашку. Мы увидим, что проекты Кошелева немногим отличались от того, что действительно реализовало 19 февраля, — притом отличались в сторону большей скромности, помещикам удалось получить больше, нежели надеялся самый расчетливый и предприимчивый из их представителей. Правда, при этом помещики теряли право и на подневольный, барщинный труд крестьян, но этот труд ценили настолько низко, преимущества буржуазного способа ведения хозяйства настолько били в глаза, что — факт, неоспоримо засвидетельствованный с разных сторон, — в черноземных губерниях имение без крестьян ценилось не дешевле, а иногда и дороже имения с крестьянами. Быть может, не ценя вовсе этих последних, дворяне манчестерского направления и ошибались: в этом желали бы нас уверить некоторые исследователи — хотя, нужно сказать, такая массовая ошибка явилась бы событием, в истории совершенно исключительным. Но для интересующегося историей, а не теорией хозяйства, важен самый факт: все так думали, и сообразно со своим убеждением поступали. Поперек дороги освобождению крестьян стояла теперь только косность наиболее отсталых слоев дворянства: сила их инерции была настолько велика, что вынудила ввести в реформу ряд оговорок, позволявших местами свести «освобождение» на нет, — но все же не настолько, чтобы остановить реформу в принципе. Последняя была бы мыслима в 1854 году совершенно так же, как и в 1861-м: если понадобилось семь лет отсрочки и четыре года борьбы для того, чтобы прогрессивная часть дворянства могла осуществить свой план, в этом виновато было не общество, а правительство, — употребляя ходячую терминологию. Правильнее выражаясь — та социальная группа, которая стояла у власти с 1825 года и, не обнаружив больших политических талантов в предшествующее время, к 50-м годам кончила как политическая сила совершенным банкротством.
Между тем, кошелевский план предполагал непременное участие правительства во всей операции. Читатель, вероятно, давно уже задался вопросом, почему, если помещики находили вольный труд выгоднее барщинного, не освободили они попросту крестьян собственными средствами, пользуясь законом 1803 года? Юридически никто им не мешал это сделать, но экономически предприятие было совершенно неосуществимо. Для ведения хозяйства на вольном труде помещику нужны были деньги: не менее 50 рублей на душу старого счета, по вычислениям того же Кошелева. Откуда бы достал эти деньги помещик? Владелец оброчного имения, где крестьяне, привыкшие ходить в отхожие промыслы, ценили свою индивидуальную свободу, мог заставить их путем всяческого законного и внезаконного давления эту свободу выкупить. Но кризис как раз был в барщинных, а не в оброчных имениях, владельцы оброчных имений относились весьма безразлично к реформе, ничего не менявшей в их хозяйстве. Откуда бы достали денег барщинные, не ходившие в отхожие промыслы мужики — даже предположив, что у них явилось бы массовое стремление купить себе свободу — в чем можно сомневаться: как увидим ниже, они, по-видимому, предпочитали другие способы освобождения. Далее, как было их уверить, что земля, на которой они и их отцы сидели испокон веку, не их, крестьянская, а помещичья — и ее еще нужно купить у помещика? Как было перевести на крестьян долги землевладельцев — долги государственным учреждениям, — не получив согласия государственной власти? С какой точки зрения ни подойти к вопросу — решить его можно было только при содействии правящего центра, совершенно независимо даже от размеров операции, далеко превышавшей средства не только частного лица, но даже, по тогдашним временам, любой частной компании или общества. Как ни отрицательно относились к «чиновникам» помещики кошелевского типа, без «чиновников» нельзя было двинуться с места. Но в начале 50-х годов оказалось, что николаевские чиновники, после двадцатилетней возни с проектами освобождения крестьян, никуда двигаться не желают: что пока власть остается в тех руках, в чьих она была до сих пор, никакого содействия от нее прогрессивные дворяне ждать не должны.
Мы видели, что николаевское правительство отнюдь не было антибуржуазным по своим тенденциям: что оно, напротив, опиралось на буржуазию и служило ее интересам, насколько умело. Но оно делало это недаром: оно требовало, чтобы и буржуазия служила ему — отказалась от либеральных тенденций, которые не были ей чужды в 20-х годах, и сделалась «опорой порядка». Что касается русской торговой и промышленной буржуазии, она выполнила это условие: облагодетельствованные запретительным тарифом, награждаемые медалями и чинами, наши буржуазные заводчики и фабриканты 30-х и 40-х годов не рассуждали более о конституции и ревностно насаждали благонамеренность в среде эксплуатируемых ими рабочих, — мы это видели на примере Жукова. Но буржуазия как европейская сила все более и более оказывалась в противоположном Николаю лагере, он мог в этом убедиться и во время польского восстания 1831 года, когда так ярко сказались симпатии французской буржуазии к полякам, и бесчисленное количество раз после. Даже небуржуазные европейцы, как Кюстин, несмотря на все попытки их «приласкать», не поддавались очарованию и, вернувшись домой, писали и печатали о Николае вещи, которых не в силах были опровергнуть тогдашние официозные публицисты: и тот колоссальный успех, каким пользовались их книжки (книга Кюстина «Россия в 1839 году» выдержала в три года три издания, не считая контрафакций), еще резче подчеркивал отношение европейского общественного мнения к Николаю. Вот отчего тень мысли о зависимости от западной буржуазии была для Николая и его окружающих совершенно невыносима. К каким последствиям вел этот социальный антагонизм в экономической области, показывает известный эпизод с железными дорогами. Вопрос об их постройке возник у нас в то же время, как и в других континентальных странах: русские расстояния слишком на это наталкивали. Тогдашняя публицистика видела в паровом транспорте единственный выход из аграрного кризиса. «В наше время главным средством к усовершенствованию гражданского быта можно считать облегчение сношений, — писал Кеппен в 1840 году. — Расстояния чрез то уменьшаются, тяжести удобно перевозятся с одного места на другое, фабрики отдаляются от городов, путешествия делаются прогулками, и человеческая жизнь становится соразмерно продолжительнее… Россия, в своем юношеском могуществе, поспешает вслед за прочею Европою. Необходимость облегчения сообщений и у нас давно уже признана, и с какою деятельностью стараются об улучшении больших дорог! Теперь наступило время пароходства и дорог железных, в непродолжительном времени и по России устроится сеть новых дорог сего рода, что ныне кажется еще мечтою, скоро может сделаться истиною и необходимостью… Когда мы будем иметь средства с удобностью перевозить наши произведения, тогда сбыт их облегчится, и цены произведений лучше будут держаться на степени, выгодной для поселянина». Николай Павлович лично на себе испытал ужасы тогдашнего бездорожья: один раз, в начале 30-х годов, он ехал из Рязани в Москву (200 верст) двое суток! Другой раз его коляска опрокинулась на ухабе, и он несколько недель должен был пролежать в уездном городе Чембарах со сломанными ребром и ключицей. Лично ему очень улыбалась постройка железных дорог, между прочим, с военной точки зрения быстроты мобилизации. Тешила его и перспектива: съездить пообедать в Москву и к ночи вернуться домой (перспектива, слишком, конечно, смелая и для теперешних русских железных дорог). Но все это моментально затуманилось, как только возник вопрос: на какие деньги будет строиться русская железнодорожная сеть? Оказывалось, что без проклятой буржуазной Европы не обойдешься: окружающие, с министром финансов Канкриным во главе, немедленно указали на это Николаю. Тому так нравились железные дороги, что он пробовал спорить, — но по существу, видимо, убедился доводами своих министров, потому что план постройки целой сети канул в Лету. Решились строить пока одну дорогу, экономически наименее важную, между прочим, — из Петербурга в Москву, — которую можно было соорудить средствами казны. Канкрин, правда, был и против нее: по его мнению, Николаевская железная дорога «не составляла предмета естественной необходимости, а только искусственную надобность и роскошь», усиливавшую «наклонность к ненужному передвижению с места на место, выманивая притом излишние со стороны публики издержки». Но Николай настоял.
Страх перед вторжением в Россию европейских капиталов, с точки зрения тех, кто правил страною при Николае, имел хорошие основания: вся «система» Николая Павловича могла держаться, как консерв, только в герметически закупоренной коробке. Стоило снять крышку — и разложение началось бы с молниеносной быстротой: эра буржуазных реформ 60-х годов доказала это на опыте. Но в такой грандиозной финансовой операции, какой рисовалась выкупная, немыслимо казалось обойтись без заграничного кредита. А затем переход к капиталистическому сельскому хозяйству вел немедленно же, опять-таки, к постройке железнодорожной сети, где снова без европейских капиталов было не обойтись. Как видим, реформы 60-х годов представляли собою органическое целое, и это целое было сплошным отрицанием николаевской системы, основным положением которой являлась изоляция России от внешнего мира. Не Николаю было разрушать то, что он тридцать лет создавал. Европейская буржуазия — ас нею буржуазный строй вообще — могла проникнуть в Россию только через его труп.
Было бы интересной задачей проследить, как это «антиевропейское» настроение, постепенно развиваясь в Николае, поглотило его под конец всецело — так, что кроме мятежной Европы он не в состоянии был видеть и понимать что бы то ни было. Мы оставляем эту задачу биографам Николая Павловича: для нашей цели достаточно отметить, что кульминационный пункт этой европофобии совпал как раз с тем моментом, когда крестьянская реформа сделалась вопросом насущным для правящего класса России — для дворянства. Как ни странно это может показаться, но революция 1848 года заставила Николая позабыть о дворянстве. По случаю этой революции был издан известный манифест, кончавшийся чрезвычайно странной для подобного документа цитатой: «С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся: яко с нами Бог»! Уже одна эта фраза свидетельствовала о совершенном нарушении душевного равновесия у писавшего: манифест от первой до последней строки был написан самим императором и лишь подвергся некоторой, чисто стилистической, обработке со стороны статс-секретаря бар. Корфа. Современники рассказывали чрезвычайно выразительный анекдот о том, как в Зимнем дворце узнали о падении июльской монархии. При дворе был бал — последний бал сезона, когда придворная молодежь спешила навеселиться и натанцеваться на весь Великий пост. В разгаре танцев в залу вдруг вошел император с какой-то бумагой в руках и громовым голосом обратился к наполнявшему залу гвардейскому офицерству: «Седлайте лошадей, господа! Во Франции провозглашена республика». Действительность всегда не так эффектна, как легенда, — очевидцы удостоверяют, что император, войдя в залу, произнес несколько отрывистых слов, которых никто не понял, и лишь из разъяснений приближенных к государю присутствовавшие узнали, в чем дело. Весть о новой республике так подействовала на Николая, что он потерял способность к членораздельной речи! В таком состоянии он сел писать свой манифест, — и тут случилось то, о чем мы начали рассказывать со слов того же Корфа: о дворянстве, вернейшей опоре престола, не было в манифесте ни звука — хотя к кому же, казалось бы, было воззвать против дерзко поднявшей свою голову демократии? Корф почтительно осмелился указать своему государю на пробел: о дворянстве всегда говорилось в подобных случаях, и полное умолчание о нем теперь могло быть истолковано в дурную сторону. Когда Николай настолько проникся содержанием составленного им документа (когда Корф перечитывал манифест, царь плакал), что не в силах был изменить ни единой строчки. Споря с Корфом, он — как это ни удивительно еще более! — сам впал в некоторого рода демократизм. «Нет, право, и так очень хорошо, — говорил он; — если упоминать отдельно о дворянстве, то прочие состояния могут огорчиться, а ведь это еще не последний манифест, — вероятно, что за ним скоро будет и второй, уже настоящее воззвание, и тогда останется время обратиться к дворянству»… Он и действительно потом обратился с нарочитой речью к петербургскому дворянству, — и отмеченный Корфом досадный пробел свидетельствовал, конечно, не о демократизме Николая, а о том, насколько он мог позабыть все на свете, увидав перед собой красное знамя революции. И вот, в довершение всего, дворянство оказалось наиболее задетым результатами внешней политики Николая. Мы видели, какое значение имел для русского помещика хлебный вывоз, особенно вывоз пшеницы. Так вот, этот вывоз, благодаря войне, упал с 42 995 000 бушелей в 1853 году до 7 662 279 бушелей в 1854 году и 2 005 136 бушелей в 1855 году[61]. Цены на пшеницу в черноземных губерниях упали до уровня начала 40-х годов и даже ниже (в Саратове, например, до 2 р. 36 к. за четверть — а в 1846 году четверть пшеницы там стоила 2 р. 87 к.; в Тамбове до 3 р. 64 к. — против 4 р. 37 к. 1846 года). «Едва уменьшилась наша вывозная торговля, — писал в апреле 1855 года Кошелев в записке, представленной им Александру II, — и она, составляющая менее, чем двадцатую часть наших денежных оборотов, так подавила всю внутреннюю торговлю, что чувствуется тяжкий застой везде и во всем. При неурожае, почти повсеместном, цены на хлеб во всех хлебородных губерниях низки, крестьяне и помещики едва в состоянии уплатить подать и внести проценты в кредитные установления. Мануфактуристы уменьшили свои производства, а торговцы не могут сбыть на деньги свои товары». Все это никак невозможно объяснить непредвиденными последствиями начатой войны: что война с Англией приведет именно к этим последствиям, легко было предвидеть по всем предыдущим примерам. Но дворянство должно было принести эту жертву на алтарь промышленного империализма. Жертва осталась бесплодной: разорив помещика, не обогатила купца, и у того же Кошелева мы встречаем истинно «пораженческие» строки.
Но объяснение наше было бы далеко не полным, если бы, оценивая позицию Николая в ставшем практически с конца 40-х годов вопросе об освобождении крестьян, мы позабыли исходную точку всей его социальной политики вообще: поддержание «порядка» во что бы то ни стало. Мы видели, что полицейская точка зрения — желание вырвать почву из-под ног у революции — с самого начала доминировала над крестьянским вопросом, как понимал его Николай Павлович. Еще в 1844 году, настаивая на освобождении дворовых, он на первый план выдвигал особую зловредность того развращенного и своевольного разряда населения, который представляют собою дворовые, ходящие по оброку. Революция 1848 года оживила эту полицейскую точку зрения почти до той силы, какую она имела на другой день после 14 декабря. В бумагах Погодина сохранилось чрезвычайно характерное освещение крестьянского вопроса именно с этой стороны — принадлежащее одному из самых верных слуг николаевской системы, министру народного просвещения гр. Уварову. Вот что записал, со слов Уварова, Погодин:
«Вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии и даже единодержавии (!). Это две параллельные силы, кои развивались вместе. У того и другого одно историческое начало; законность их одинакова… Крепостное право существует, каково бы ни было, а нарушение его повлечет за собою неудовольствие дворянского сословия, которое будет искать себе вознаграждения где-нибудь, а искать негде, кроме области самодержавия. Кто поручится, что тотчас не возникнет какой-нибудь тамбовский Мирабо или костромской Лафайет, хотя и в своих костюмах. Оглянутся тогда на соседей — и начнутся толки, что и как гам устроено. Наши революционеры или реформаторы произойдут не из низшего класса, а в красных и голубых лентах. Уже слышатся их желания даже и без этого повода… Правительство не приобретет ничего посредством этого действия. Низший класс и теперь ему предан, а бояться его ни в каком случае нечего: крестьяне могут поджечь дом, поколотить исправника, но не более. Правительство не приобретет ничего, а потерять может много. Другая оппозиция опаснее ему…»[62].
Это была, как видит читатель, целая программа — и не лишенная дальновидности с точки зрения той общественной группы, которая се выработала. В этом можно было убедиться весьма скоро, — в той записке 1855 года, которую мы цитировали выше, Кошелев говорил Александру II: «Пусть царь созовет в Москву, как настоящий центр России, выборных от всей земли Русской, пусть он прикажет изложить действительные нужды отечества, — и мы все готовы пожертвовать собою и всем своим достоянием для спасения отечества». Видите, мог бы сказать Уваров: не прав ли я был? По-своему, повторяем, Николай и окружавшие его уваровы были дальновидны: к их несчастью, только поле их зрения было необычайно узко. «Вопрос о крестьянах лопнул», — сказал Киселев своему племяннику Милютину летом 1848 года; а как раз в эти именно годы для помещичьего хозяйства вопрос о крестьянах только что народился.
Крестьянский вопрос накануне Крымской войны ♦ Экономические интересы крестьян и помещиков ♦ Буржуазная программа освобождения крестьян ♦ Бюрократический способ решения крестьянского дела ♦ Дворянское брожение 1858–1860 годов ♦ Манифест от 19 февраля — крупная уступка феодальной стороне
Накануне Крымской войны крестьянский вопрос находился в тупике: экономические интересы массы дворян требовали ликвидации крепостного права, политический интерес верхнего их слоя требовал совершенной неподвижности и сохранения «основ» во всей неприкосновенности — в том числе и крепостного права. Налицо был в высшей степени социологически любопытный конфликт между экономикой и политикой: как всегда, торжество осталось за первой. Социолог мог бы удовлетвориться этим: так должно было быть, так и было. Историк не может ограничиться констатированием правильности общего итога, — ему приходится иметь дело не только с общим, а и с индивидуальным: он не может не подвергнуть некоторому анализу тех слагаемых, которые в этот итог вошли. Современное реформе общественное мнение — голос самих помещиков, иными словами, — без колебаний приписывало выход из тупика именно войне. «В 1853 году началась война с Турцией, и предчувствовалась борьба с Европою. Уничтожение турецкого флота под Синопом всех русских несколько оживило. Правительство, занятое военными приготовлениями и действиями, менее обращало внимания на дела внутреннего управления. Казалось, это из томительной, мрачной темницы мы как будто выходим если и не на свет божий, то по крайней мере в преддверие к нему, где уже чувствуется освежающий воздух. Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражение России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти и бессознательное, было в том же роде»[63]. Так чувствовали и так смотрели на дела снизу: наверху должно было быть как раз обратное, здесь настроение поднималось, там оно должно было упасть. Неудача войны, так самонадеянно начатой, — Николай рассчитывал вначале через месяц быть в Константинополе и, даже после вмешательства Англии и Франции, накануне высадки союзников в Крыму, был еще уверен, что Севастополь в совершенной безопасности, — должна была сильно обескуражить правящую группу, к концу войны оставшуюся и без своего вождя, трагически погибшего именно вследствие военной неудачи[64]. Всю глубину растерянности этой группы можно оценить, читая рассказ об известном совещании министров Александра II, доставшихся ему в наследство от Николая Павловича, перед началом мирных переговоров, после получения ультиматума из Вены: не решились даже спасти себя от формального унижения, обратившись непосредственно к Франции, — соглашение с нею решало все дело, — и безропотно подчинились ультиматуму державы, которая сама в данный момент боялась войны не меньше, чем Россия. Вызвать на бой всю Европу и в страхе убежать от картонного пугала, — оба эти психологические полюса пережили, на протяжении двух лет, одни и те же люди. Невероятно наглые еще вчера, сегодня они готовы были за полверсты уступать дорогу самому безобидному прохожему. Само собою разумеется, что такой упадок духа не мог ограничиться географически — пределами заграничной политики. В политике внутренней должно было повториться то же: чем раньше бравировали, в том теперь готовы были видеть опасность, гораздо большую действительной. Благодаря этой психологической перемене, то, что раньше задерживало реформу, политический момент, теперь должно было оказаться плюсом на ее стороне. Мы видели, с каким высокомерным пренебрежением относилась знать к крестьянским волнениям: побьют исправника, сожгут усадьбу — экая беда, рассуждал Уваров около 1848 года. Десять лет спустя для нового императора и его окружающих, сверстников того же Уварова, не было страха страшнее крестьянских волнений. «Главное опасение» Александра Николаевича, по его собственноручному признанию, состояло в том, чтобы освобождение крестьян «не началось само собою снизу». Эта записка императора[65] совершенно устраняет предположение, будто, говоря па ту же тему перед московскими дворянами 30 марта 1856 года, он только хотел попугать этих последних: прежде всех и больше всех боялся он сам. Отсюда его нетерпеливое отношение к медленности секретного комитета по крестьянскому вопросу — комитета, составленного из николаевских деятелей и работавшего темпом, усвоенным для крестьянского вопроса при Николае I. «Желаю и требую от вашего комитета общего заключения, как к сему делу приступить, не откладывая дела под разными предлогами в долгий ящик»; «буду ожидать с нетерпением, что комитет по делу этому решит. Повторяю еще раз, что положение наше таково, что медлить нельзя»; «надеюсь, что после этого дело будет подвигаться, и прошу, чтобы возложенная работа на мин. вн. дел и государств, имуществ была ими представлена без излишнего замедления». Такими высочайшими отметками усеяны журналы комитета, — причем в подлиннике они имеют вид еще более нетерпеливый, ибо Александр Николаевич подчеркивал почти каждое слово[66]. Очень он боялся, как бы «дело не началось снизу»! Но в основе медленности комитета лежало то же самое психологическое состояние. Когда комитет, по настоянию императора, выработал известный рескрипт 20 ноября 1857 года, чем стяжал первое одобрение Александра II («благодарю гг. членов за первый решительный приступ к сему важному делу»), — председателем комитета, кн. Орловым, овладел панический ужас: он, — рассказывали тогда в Петербурге, — явился во дворец и, добившись аудиенции, стал «самым сильным и настойчивым образом» говорить против опубликования документа, в составлении которого только что принимал участие. «Почти на коленях» он умолял государя «не открывать эры революции, которая поведет к резне, к тому, что дворянство лишится всякого значения и, быть может, и самой жизни, а Его Величество утратит престол»[67]. Александр Николаевич и здесь, как в знаменитом совещании после австрийского ультиматума, оказался все же храбрее слуг его покойного отца: тогда он настаивал на продолжении войны, теперь он настоял на опубликовании рескрипта. Но и долго после он был убежден, что рискнуть на освобождение крестьян можно только, введя во всей стране нечто вроде осадного положения. Он горячо сочувствовал составленному его любимцем, Ростовцевым, проекту создания на время реформы генерал-губернаторов с чрезвычайными полномочиями и очень обижался, когда Министерство внутренних дел, ревнивое к своей полицейской монополии, начало этот проект оспаривать. Отчасти перспектива распыления его власти, отчасти влияние более трезвых буржуазных элементов, имевших на тогдашнее Министерство внутренних дел влияние через Н. А. Милютина, сделали министра Ланского, тоже старого николаевского служаку, храбрее его коллег: «Народ не только не сопротивляется, но вполне сочувствует распоряжениям правительства», — писал по поводу ростовцевского проекта Ланской. На этом месте его доклада Александр II и положил свою знаменитую резолюцию: «Все это так, пока народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что когда новое положение будет приводиться в исполнение и народ увидит, что ожидания его, т. е. свобода по его разумению, не сбылись, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах. Если Бог помилует и все останется спокойно, тогда можно будет отозвать всех временных генерал-губернаторов, и все войдет опять в законную колею». Положение получалось прямо-таки отчаянное: не освобождать крестьян — они взбунтуются, и дело «начнется снизу»; освободить — они опять же взбунтуются, ибо нельзя их освободить «по их разумению», т. е. так, как самим крестьянам нужно.
Это драгоценное признание самого верховного руководителя реформы в том, что «освобождение» крестьян всегда придется писать в кавычках, стоит заметить: оно снимает тяжелое обвинение с бедных «крепостников», якобы испортивших «великую реформу». Александр Николаевич писал это в 1858 году — тремя годами раньше, нежели появилось то, что можно было портить. Освобождение без кавычек было немыслимо в обстановке николаевского режима, — а в первые годы царствования Александра II этот режим стоял еще во всем цвете и во всей силе. Но если бы даже чья-нибудь смелая фантазия и могла представить себе такое чудо — создания миллионов свободных людей в стране, где государственный строй принципиально отрицал свободу кого бы то ни было, — этому чуду не дали бы осуществиться классовые интересы дворянства, которому нужна была замена барщинного труда наемным, крепостного крестьянина — батраком, а вовсе не создание свободного и экономически самостоятельного крестьянства. Что этот элементарный факт заранее предвидел Александр Николаевич, которого даже самые рьяные его панегиристы не решаются признать гениальным государем, показывает лишь, насколько ясно было дело уже для современников: читатель оценит, какая масса усилий потребовалась, чтобы затуманить его перед потомством. Но в тот момент, когда писалась цитированная нами высочайшая отметка, ответ крестьянства на «свободу не по его разумению» был довольно отдаленным будущим. Было ли в настоящем конца 50-х годов что-нибудь, оправдывавшее панику Александра II и его министров? Главным условием — повторим еще раз — был толчок, данный Крымской войной. Одна записка, возникшая тогда в высших сферах Петербурга, прямо ставит необходимость крупных реформ как средства загладить тот конфуз, который только что испытала Россия под Севастополем. Но в связи с этим же Севастополем современники отмечали факты реально тревожные и напоминавшие начало только что неблагополучно окончившегося царствования. «Недовольство всех классов растет, — писал Кавелин Герцену в августе 1857 года, — в особенности озлоблена масса офицеров, высылаемых из гвардии и армии, по случаю усиленного сокращения войск, на голодную смерть. Какое-то тревожное ожидание тяготит над всеми, но ожидание бессильное: словом, все признаки указывают в будущем, по-видимому, недалеком, на страшный катаклизм, хотя и невозможно предсказать, какую он примет форму и куда нас поведет». Так оценивала положение петербургская интеллигенция; а вот как смотрели на дело в глухой провинции. «Неизвестно, что нас ожидает в будущем, — писал министру внутренних дел рязанский предводитель дворянства Селиванов, — тем более, что в Рязанской губернии войск, кроме двух батальонов, во всей губернии нет. Все распущенные из полков солдаты рассыпаны по деревням и при первом случае станут во главе всякого беспорядка. На земскую полицию положиться невозможно». После Севастополя нельзя было рассчитывать на вернейшую, с дней Петра I, опору абсолютизма — армию. В 1848 году можно было пренебрегать крестьянскими волнениями — послать роту- две солдат, и все придет в порядок. Теперь приходилось спрашивать себя: не будет ли от солдат еще большего беспорядка, да и офицеры — можно ли и на них вполне рассчитывать? Вот почему не бог весть какие серьезные крестьянские беспорядки 1854–1855 годов (по случаю сначала «морского», а потом государственного ополчения) имели такое капитальное значение в истории крестьянской реформы. «Бунт», кажется, происходил, как нарочно, по плану, гипотетически начертанному гр. Уваровым: поколачивали исправников, сожгли пару усадеб. В сравнении с крестьянским движением 1905–1906 годов, например, это были сущие пустяки: нескольких батальонов было достаточно для полного усмирения даже наиболее волновавшихся губерний. Если бы речь шла о судьбе поместного дворянства, как это было в недавние годы, «бунты» такого размера только обострили бы реакцию; но дело шло не о крушении, а о возрождении феодального землевладения, тупо упиравшегося перед пустячной, но неизбежной операцией. Надо было напугать его ровно настолько, чтобы оно на операцию согласилось, — и, прежде всего, напугать ту знать, от которой зависело пустить дело в ход. Волнения времен Крымской войны как раз достигли этой цели.
Подготовка акта 19 февраля 1861 года происходила, как известно, почти параллельно в губернских комитетах и редакционных комиссиях в течение 1858–1860 годов. Но было бы ошибкой думать, что выработка основных принципов реформы началась только в это время, и что боровшиеся стороны — комитеты и комиссии — приступили к своему делу с пустыми руками. В значительной степени самый конфликт между комитетами и комиссиями был раздутым: не то, чтобы поводов для конфликта вовсе не было, но они, эти поводы, лежали в чисто политической области; неэкономической почве боролись не «чиновники» комиссий и «помещики» комитетов (первые сами были, по большей части, помещиками, а вторые, по большей части, были люди государственной службы), а две группы дворянства, интересы которых получили формулировку и обоснование еще в период действий секретного комитета, и отчасти даже до него — в 1855–1857 годах. В этот период два течения, возникшие среди самого землевладельческого класса, нашли себе выражение в записках частного характера, но составлявших материал для суждения правительственного комитета. Одно из этих течений можно назвать феодальным, другое буржуазным. Первое заботилось главным образом о сохранении за помещиками земли — в максимальном количестве и во что бы то ни стало; второе ставило на первое место обеспечение землевладельцев капиталом и рабочими руками — хотя бы и ценою некоторых уступок в пользу крестьянства в земельном вопросе. Была и третья точка зрения, компромиссная между двумя первыми, надеявшаяся обеспечить помещиков нужными капиталами без уступки земли крестьянам — или с уступкою чисто фиктивною. Наиболее обнаженно, а потому наиболее ярко, выступает феодальная точка зрения в представленной секретному комитету записке кн. Гагарина. «Помещики как поземельные собственники составляют собою твердую опору престола и государства, следовательно, всякое стеснение их интересов и владельческих прав не может оставаться без влияния на быт империи», — писал Гагарин: дотронуться до дворянской земли — значит потрясать основы. «Дарование помещикам права освобождать крестьян без условий и без земли есть мера самая благодетельная, так как она упрочивает за помещиками право земельной собственности и оставляет крестьян под тем влиянием, с которым они свыклись и которое охраняло общий интерес в государстве…». Избежать пролетаризации крестьянства при безземельном освобождении было очень легко, по мнению Гагарина: стоило оставить им в пользование их усадьбы и дома. Впрочем, к вопросу о пролетариате князь вообще относился легко: «Сельского пролетариата нигде не было и быть не могло, — думал он, — а в России количество земли так значительно, что землепахарь не может опасаться не иметь работы». Под «пролетарием» князь Гагарин, в простоте души, понимал «безработного»…
Простота души кн. Гагарина отнюдь не является только комическим дивертисментом: она чрезвычайно характерна, давая нам возможность оценить ту подготовку, с какой приступали к сложнейшей русской реформе XIX столетия николаевские сановники. Из министров Николая I, остававшихся в живых к 1857 году, кое-что понимал в крестьянском вопросе только гр. Киселев, в это время удаленный — по утверждению некоторых современников, удаленный намеренно — весьма далеко от театра действия: он был тогда послом в Париже. Но и он, нужно сказать, понимал именно только «кое-что». «Я полагаю, — писал он тому же секретному комитету, — что даровать полную свободу 22 миллионам крепостных людей обоего пола не должно и невозможно. Не должно потому, что эта огромная масса людей не подготовлена к законной полной свободе; невозможно потому, что хлебопашцы без земли перешли бы в тягостнейшую зависимость от землевладельцев и были бы их полными рабами или составили пролетариат, не выгодный для них самих и опасный для государства. Надел крестьян землею или сохранение за ними той, которую они имеют от помещиков, невозможно без вознаграждения, а вознаграждение едва ли доступно в финансовом отношении. Посему я полагаю, что вопрос о полной свободе подымать не следует»[68]. И Киселев, и Гагарин, оба одинаково являлись представителями того разряда землевладельцев, которые, живя постоянно в Петербурге, сами хозяйства не вели, будучи по отношению к своим крепостным имениям простыми получателями оброка. Этот оброк они и стремились увековечить. При крепостном праве платеж им ренты был юридической обязанностью сидевших на их земле крестьян; при безземельном освобождении арендовать барскую землю становилось для этих крестьян экономической необходимостью. Так как хозяйственные условия имения при этом не изменялись ни на йоту, то гагаринский способ освобождения был, не только субъективно, наиболее консервативным: вот почему есть все основания назвать этот тип реформы феодальным. Тем более что и Гагарин, как Киселев в своем проекте николаевских времен, оставлял во всей неприкосновенности полицейскую власть помещика, предоставляя «освобожденному» крестьянину лишь право жалобы на него, но и то — главе всех помещиков, уездному предводителю дворянства, превращавшемуся проектом Гагарина в мирового судью.
Критика феодальной программы освобождения, с точки зрения экономических интересов самих помещиков, была дана уже одновременно с ее возникновением в записках Кавелина (1855 года) и Кошелева (1857 года). «Некоторые предлагают выкупить помещичьих крепостных с тем лишь количеством земли, какое нужно для удержания их оседлыми на теперешнем их месте жительства, но которого было бы совершенно недостаточно для прокормления их с семейством, — писал первый. — Цель та, чтобы, воспользовавшись привязанностью крестьян к их родине, земле и двору, побудить их поневоле нанимать землю у соседних землевладельцев… Последствием этого было бы одно из двух: или бывшие крепостные впали бы в крайнюю нищету и обратились в бездомников и бобылей — нечто вроде сельских пролетариев, которых у нас покуда, слава богу, очень мало, — или они стали бы толпами выселяться в другие губернии и края империи…». Экономическая истина у Кавелина, по его обыкновению, затушевана морально-политическими соображениями: он называет феодальный проект «коварной мерой», говорит о том, что, благодаря ему, правительство было бы «вовлечено в несравненно большие издержки, чем выкупив их (крестьян) с самого начала со всею землею», и тому подобное. С кристальной экономической ясностью ставит дело Кошелев. «Эта мера, — говорит он, — разоряла бы в край половину помещиков, т. е. почти всех, имеющих свои земли в промышленных губерниях, ибо крестьяне, лишенные своей вековой оседлости, ушли бы в страны более хлебородные, и мы, в девятнадцатом веке, увидели бы повторение тех народопереселений, которые изумляют нас в истории средних веков»[69]. Метче нельзя было указать точку разрыва, угрожавшего самой дворянской массе. И Кавелин уже отчетливо сознавал, что феодальная программа найдет себе сторонников среди не одних феодалов гагаринского типа. «Такая система выкупа, — говорит он о замаскированном безземельном освобождении, — в губерниях почти исключительно земледельческих могла бы, может быть (мы видим, как неприятно признаваться в этом Кавелину!), действительно принести пользу владельцам…». В представленном секретному комитету проекте полтавского помещика — бывшего статс-секретаря Николая I — Позена мы находим уже очень удачный образчик амальгамирования феодальной и буржуазной точек зрения. Позен индивидуально представлял весьма благодарную в этом отношении фигуру, совмещая в себе крупного землевладельца, талантливого финансиста и человека, тысячью нитей связанного со знатью. Большая часть последней — мы видели это на примере Киселева — считала выкуп финансовой утопией. Лучше знакомый с биржевым миром Позен ни на секунду не убоялся этой утопии: выкуп, т. е. снабжение помещика капиталом при помощи крестьянской эмансипации, он считал делом вполне возможным и даже нетрудным. Но он надеялся получить этот капитал в обмен не за весь крестьянский надел, а только за одну усадьбу. Пролетаризации крестьянства, как и Гагарин, он вовсе не боялся: и чего было бояться ее черноземному помещику, когда он, еще при крепостном праве, успел пролетаризировать добрую долю — а иногда и большинство — своих крестьян? По сведениям, доставленным от местного начальства, в Полтавской губернии 83 193 хозяев, наделенных землею полевою и усадебною, 47 674 имевших только усадьбу и 24 940 не имевших даже усадьбы. Число крестьян, наделенных землею, относится к числу ненаделенных, как 1,9:1. В Черниговской губернии наделены полевой землей 100 059 хозяев, только усадьбой — 5456 и не имеющих и усадеб — 33 447; число крестьян наделенных относится к числу ненаделенных, как 2,5:1. Умножение ненаделенных вовсе не зависело от многоземельности имений; напротив того, в многоземельных уездах гораздо более ненаделенных… Почти нет ни одного имения в Малороссии, в «котором бы все крестьяне были наделены землею…». В соседней Харьковской губернии была иная система, но приводившая к весьма сходным результатам. «Здесь почти все крестьяне наделены землею, а потому класс безземельных очень малочислен», — писали редакционные комиссии. Но вот что отвечали им представители харьковских помещиков, депутаты от харьковского губернского комитета: «В Харьковской губернии помещичьих крестьян 189 495 душ; из этого числа тягот, имеющих волов или лошадей, только 49 909; это достаточно обнаруживает, как мало крестьяне имеют скота. Может быть, здесь последует вопрос: каким образом помещики могли обрабатывать остальное количество земли? — Почти все помещики имели свой рабочий скот, которым работали крестьяне, не имеющие скота. Другой вопрос: чем будут освобожденные крестьяне, не имеющие скота, обрабатывать свою землю?» — Вывод отсюда был ясен: «Не объем земли, данной крестьянину, делает его богатым, а условия, на которых она ему предоставлена, и свободный труд; дайте сколько угодно земли крестьянину в пользование, он все-таки не будет чувствовать свой быт улучшенным, потому что желание иметь собственность не будет удовлетворено… Это можно доказать тысячами примеров и тем неоспоримым фактом, что чем имение менее земельно, тем благосостояние крестьян выше, ибо помещик, имея мало земли, довольствуется малым количеством крестьянского труда; крестьяне же, за недостатком земли, занимаются промыслами, приносящими им постоянный доход, не зависимый от случайностей (!). Кто знает быт харьковских крестьян в натуре, тот в этом не усомнится»[70].
Само собою разумеется, что на основании всех этих соображений харьковские представители, Хрущев и Шретер, «предоставление крестьянам большого количества земли находили вредным». На их примере особенно ярко видно, как наивно обычное разделение помещиков конца 50-х годов на «крепостников» и «либералов». Хрущев и Шретер были самыми ярко-красными либералами, каких только можно было найти среди тогдашнего дворянства. Их подписи стоят под наиболее «левым» из адресов, поданных губернскими депутатами Александру II: под адресом, который был охарактеризован императором как «ни с чем несообразный и дерзкий до крайности». Там требовалось ни более ни менее как местное самоуправление, суд присяжных, свобода печати и прочее — что в 1859 году Александр Николаевич искренно считал «западными дурачествами». Доказывая, что мужику тем лучше, чем земли у него меньше, они, попутно, не преминули воздать должное почтение буржуазной крестьянской собственности, — а подводя итог своей экспроприаторской аргументации, они заключали, что «от всей души сочувствуют полному освобождению крепостных, но в то же время пламенно желают, чтобы возведение их в полноправных граждан произошло правомерно и на почве законности». Совсем англичане! А подпись их под «ни с чем несообразным» адресом стоит рядом с подписью наиболее рельефного представителя буржуазного типа эмансипации — тверского делегата Унковского. Интересы нарождавшейся аграрной буржуазии на юге и на севере были неодинаковы, — на этом и сыграли феодалы, в конечном счете не одержавшие полной победы, но избегнувшие и полного поражения.
Но мы довольно далеко ушли от того хронологического пункта, к которому относится наша характеристика. Унковский высказался вполне только в губернском комитете и в редакционных комиссиях — в следующую фазу реформы. Уже раньше появления тверичей на сцену буржуазная точка зрения была отчетливо формулирована в двух упоминавшихся нами выше записках — Кавелина и Кошелева. Вторая — экономически солиднее, но первая больше имела практического значения по близким связям ее автора с Николаем Милютиным, тогда — фактически — товарищем министра внутренних дел и, как выяснилось очень скоро, главным деятелем реформы со стороны правительства. В то же время и лично Кавелин является более разносторонним выразителем тогдашней аграрно-буржуазной идеологии, чем Кошелев. Помещик, публицист, профессор, друг Герцена — и в то же время друг Николая Милютина и учитель наследника русского престола, Кавелин имел страшно широкий район наблюдений, и редко можно было встретить человека, который бы так живо воспринимал все, что он видел и слышал, и быстрее делал из виденного и слышанного выводы, которые далеко шли за пределы понятного большинству его современников. Благодаря исключительной обстановке того края, где ему пришлось хозяйничать как помещику, он очень рано натолкнулся на тот подводный камень, о который должно было сокрушиться русское буржуазное землевладение четверть века спустя, — на рабочий вопрос. Если харьковские условия воспитывали «англичан», то Новоузенский уезд Самарской губернии, где было имение Кавелина, уже в 50-х годах был образчиком «американского» типа аграрной эволюции. Читая замечательные «Письма из деревни» Кавелина (1860 года), вы с трудом представляете себе, что речь идет о России еще до отмены крепостного права: так мало феодального во всей картине. Под влиянием аграрного подъема 50-х годов самарцы с азартом биржевой игры принялись за производство пшеницы, за которую платили на рынке «огромные цены». Азарт усиливался тем, что при экстенсивном хозяйстве («земля возделывается кое-как и не навозится») успех зависел исключительно от погоды: «Весь секрет в том, чтобы под хороший год иметь как можно больше земли под посевами. А как его угадаешь — хороший год!» Но зато на одном хорошем урожае можно было разбогатеть, — ив результате «все здесь нанимает землю и сеет, — говорит Кавелин: — и дворовый, и вдова, и пастух, и кучер, и кухарка — хоть десятину, да сеет». Но посеянное, когда Бог послал урожай, нужно было жать, — и вот перед нами картина совсем американского «дальнего Запада». «Наем рабочих, особливо жнецов, — любопытнейшая вещь в нашем краю. Приспела жатва — и всюду начинается усиленная деятельность и необыкновенное столпление народа. Хозяева спешат на базары — пункты, где нанимаются жнецы; для нас таким базаром служит преимущественно Вольск, уездный город Саратовской губернии, в 70 верстах отсюда. В то же время рабочие тысячами идут в глубь степи искать работы. В последние годы наемные цены на жнецов страшно возвысились: с 3-х руб. сер. за сороковую десятину, как бывало прежде, они поднялись до 6, 6 1/2 и 7 рублей. В третьем году жали по 8-ми, а в отдаленных местах, по 10,12 и даже по 15 целковых за десятину. Во все время работы вы должны кормить жнецов, и кормить хорошо — пирогами (как называются здесь пшеничные хлебы), с приварком из пшена или гороха (иные не станут есть гороха), с салом, в постные дни — с маслом, иногда и с бараниной. Если же вы наняли их не у себя, а на базаре, то издержки еще больше! вы должны доставить к себе на своих лошадях и угостить водкой, по здешнему — дать магарычу, не говоря уже о пирогах во время ряды и в продолжение пути. А найма на базаре редко избежишь: рабочие могут и не прийти, когда нужно. Что тогда делать? Вы видите, что издержки огромны, и при плате за землю деньгами они должны быть затрачены вперед… Я еще не все сказал о жнецах и работниках. То, что они всем нужны в самую горячую пору, делает их требовательными, нахальными и своевольными в высшей степени; о римском праве они не имеют никакого понятия, вероятно потому, что не были в университете. Святость контракта, верность данному слову не существует даже по имени. Когда поспевает пшеница — все думают только о том, как бы зашибить копейку жнитвом. Вы нанимаете во время жатвы няньку; она вам преспокойно говорит: заплатите мне, сколько платят жнецам, а не то я пойду жать. Вы наняли работника еще с осени на год и на условиях, для него выгодных, но имели неосторожность не заплатить ему денег вперед, так чтобы во время жатвы у него оставались незаработанные деньги: берегитесь, он у вас не останется, и вы в самое нужное время лишитесь его: он пойдет жать. Да если и вперед дадите, то и это вас не спасет: он все-таки уйдет жать. Пойдите, судитесь с ним, когда каждая минута рубля стоит…»[71].
Маленькие причины иногда имеют большие следствия: строптивый новоузенский жнец, для которого не существовало святости контракта даже по имени, крепко засел в памяти друга Герцена и корреспондента «Колокола». То скептическое отношение к вольному крестьянину, которое стало общим местом в 70—80-х годах, знакомо было Кавелину еще в 50-х, — когда к рабочему вопросу в деревне весьма легкомысленно относились даже такие люди, как Унковский, наивно воображавший, что рабочих после эмансипации будет сколько угодно — хоть отбавляй: по расчетам Унковского, на всю Россию еще 800 000 лишних должно было остаться. Никто, кажется, из публицистов одного с Кавелиным направления не отстаивал с такой силой идеи о необходимости твердой и сильной власти в минуту эмансипации и непосредственно после нее. Конституционные — а тем паче революционные — иллюзии его современников внушали Кавелину величайшее недоверие и даже отвращение. «Дурачье не понимает, что ходит на угольях, которых не нужно расшевеливать, чтобы не вспыхнули и не произвели взрыва, — писал он по поводу дворянского либерализма Герцену. — Аресты меня не удивляют и, признаюсь тебе, не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет. Революционная партия считает все средства хорошими, чтобы сбросить правительство, а оно защищается своими средствами… Я бы хотел, чтобы ты был правительством и посмотрел бы, как бы ты стал действовать против партий, которые стали бы против тебя работать тайно и явно. Чернышевского я очень, очень люблю, но такого брульона, бестактного и самонадеянного человека я никогда еще не видал». Чтобы избежать повторения в России французской революции («формула русской истории страшно как напоминает формулу французской: читаешь книгу Токвиля — и дрожь пробегает по жилам…»), надо действовать сверху, а не снизу. Кавелин вовсе не был «аполитическим» мыслителем — совсем напротив: он верил «тайному голосу, который еще с детства предсказывал ему политическую будущность». Но чтобы идти по этой дороге, отнюдь не надо было становиться «политическим агитатором, главою партии» — как стал Герцен, которого Кавелин горько за это упрекал. Путь буржуазного публициста был иной, — нужно было вести долгие дружеские беседы с шефом жандармов (не подававшим Кавелину руки), раскрывать свою душу перед фрейлиной императрицы, — венцом благополучия было поговорить с этою последней лично, с глазу на глаз. Настроение Кавелина после такой беседы можно описать только его же словами. «Того волнения, восторженности, которые возбуждены были во мне этим последним двухчасовым разговором (с императрицей Марией Александровной, в Дармштадте, в августе 1857 года), я передать не в состоянии. До сих пор я точно в чаду, и если бы кто-нибудь вдруг сильно взял меня теперь за руку или ударил по плечу, я готов был бы думать, что проснулся, и что все, происходившее со мною, был сон, удивительный, очаровательный, навеянный огромным самолюбием и такою же огромною любовью к родине». Немудрено, что помещенному в «Колоколе» письму к государыне Кавелин придает большее значение, чем агитационным статьям того же «Колокола»: «Кто может сказать, что это письмо не будет иметь значения для будущей России? Ведь это письмо так тепло…». В противоположность «шатаниям влево» либеральных помещиков типа Унковского или даже Кошелева, Кавелин твердо ставит как идеал прогрессивной буржуазии не конституционную, а самодержавную Россию. «Если передать впечатления свои в двух словах, то вот к чему сводится вопрос: замена византийско-татарско-французско-помещичьего идеала русского царя идеалом народным, славянским, посредством самой широкой административной реформы по всем частям»[72].
Абсолютизм и отречение от политической свободы при максимуме гражданской свободы как необходимое условие дальнейшего капиталистического развития без революции — это была программа на двадцать лет вперед. Только не теряя из виду этих политических предпосылок, мы будем в состоянии правильно оценить и буржуазную программу освобождения крестьян. -
Различные проекты эмансипации мотивировали ее весьма различными соображениями. В бюрократических кругах наиболее популярной была мотивировка полицейская — от «опасности внутреннему спокойствию», которому угрожает дальнейшее сохранение рабства. Николай Павлович с этого мотива начал свою речь перед Государственным советом — по поводу закона об «обязанных» крестьянах (1842)[73]. Из интимных заметок Уварова мы знаем, что при Николае мотивировка не была искренней — но после его смерти стали бояться ужо не в шутку. Проекты частного характера пытались возвыситься от полицейской до политической точки зрения. Так, Самарин неудачу в Крыму склонен был приписать, главным образом, крепостному праву, которое, нужно сказать, было в этом именно виновато меньше, чем многое другое, — армии Александра I, составленные из крепостных мужиков, били, однако, тех же французов при других условиях. Но Самарину казалось, вероятно, что такая аргументация больше тронет высокопоставленных читателей, на которых он рассчитывал: не освободите крестьян — потеряете всякое влияние в Европе, грозился он. Заблоцкий-Десятовский, в свое время, пытался доказать, что крепостное право невыгодно помещикам: при всей своей экономической обоснованности — аргумент тоже «шкурного» характера. Даже наиболее близкий к Кавелину трезвый Кошелев рядом с «современными требованиями промышленности и народного благосостояния» нашел нужным говорить и об «общественной совести», и о «государственной безопасности». Исходной точкой Кавелина является чисто буржуазное понятие — свободы труда. С этого он начинает. «Многие убеждены, что Россия по своим естественным условиям — одна из самых богатых стран в мире, а между тем едва ли можно найти другое государство, где бы благосостояние было на такой низкой ступени, где бы меньше было капиталов в обращении и бедность была так равномерно распространена между всеми классами народа… Причин нашей бедности очень и очень много… Все эти причины действуют более или менее гибельно. Но ни одна не проникает так глубоко в народную жизнь, ни одна так не поражает промышленной деятельности народа в самом ее зародыше, ни одна так не убивает всякий нравственный и материальный успех в России, как крепостное право, которым опутана целая половина сельского народонаселения империи. Двадцать пять с половиною миллионов жителей мужского и женского пола в нашем отечестве лишены самых первых, самых скромных зачатков гражданской свободы — права по своему усмотрению заниматься тем или другим промыслом и произвольно отлучаться из своего места жительства; вопреки всякому здравому смыслу они лишены самого действительного побуждения к занятию промыслами — права требовать плату или вознаграждение за свой труд, чего он действительно стоит». Совершенно логично к крепостным, кроме помещичьих крестьян, Кавелин причисляет и другие разряды населения, лишенные свободы труда: крестьян удельных и дворцовых, военных поселян, мастеровых казенных заводов, и т. д. Он пытается даже определить, что теряет русское народное хозяйство от крепостной зависимости всех этих людей, и «по самому умеренному исчислению» определяет ежегодный убыток «по крайней мере в 96 1/2 милл. руб. сер.». Не менее логически было вывести отсюда необходимость полного восстановления свободы труда для всей массы населения: «крепостных следовало бы освободить вполне, совершенно, из-под зависимости от их господ» — таков первый принцип, устанавливаемый Кавелиным. Но буржуазия не только требует «свободы труда» — она уважает собственность. «Государство не может ни желать, ни допустить освобождения крестьян без вознаграждения владельцев, и на это имеет самые основательные причины. Освобождение крестьян без вознаграждения помещиков, во-первых, было бы весьма опасным примером нарушения права собственности, которого никакое правительство нарушить не может, не поколебав гражданского порядка и общежития в самых основаниях; во-вторых, оно внезапно повергло бы в бедность многочисленный класс образованных и зажиточных потребителей в России, что, по крайней мере сначала, могло бы во многих отношениях иметь неблагоприятные последствия для всего государства; в-третьих, владельцы тех имений, где обработка земли наймом больше будет стоить, чем приносимый ею доход, с освобождением крепостных совсем лишатся дохода от этих имений. Не получив вознаграждения, многие из них на первый раз, а иные может быть и навсегда, были бы осуждены на самое бедственное существование»… Отсюда третье, «главное основание» Кавелина: «освобождение может совершиться во всяком случае не иначе, как с вознаграждением владельцев». На первый взгляд, как будто выпадает из этой строго буржуазной логики второй принцип эмансипации: крестьян «надлежало бы освободить не только со всем принадлежащим им имуществом, но и непременно с землею». Может показаться, что тут вторгся посторонний элемент — из области полицейских страхов: «…в видах общественной тишины и порядка, правительство не может допустить сохранения хотя бы тени зависимости бывших крепостных от их бывших помещиков», — говорит в одном месте Кавелин. Но это только литературная манера опытного публициста — сплетать моральные и политические рассуждения, апеллируя не только к рассудку, но и к эмоциям своего читателя. Сам автор ни на минуту не сбивается со своей колеи. Не нужно упускать из виду главной цели всей эмансипационной кампании, поскольку она велась помещиками: получения путем эмансипации капитала для перестройки своего хозяйства на новых основаниях. Кавелин также определенно ставит эту цель, как и цитированный нами выше Кошелев. «Освобождение крепостных, — говорит он, — потребует немедленного поставления наших помещичьих хозяйств на коммерческую ногу, а это можно сделать не иначе, как с помощью более или менее значительных единовременных, чрезвычайных издержек, которые понадобятся почти в ту же самую минуту, когда совершится освобождение. При всеобщей бедности и разорении нашего дворянства ему неоткуда взять капиталов, необходимых для покрытия таких чрезвычайных издержек, поэтому, если вся выкупная сумма не будет уплачена владельцам при самом освобождении их крестьян, сельское хозяйство в России понесет весьма чувствительный вред, от которого не скоро оправится…». «Сумму» должен был уплатить владельцам специально учрежденный для этой цели государством банк — а «выплаченная владельцам из банка сумма зачисляется долгом на выкупленном имении, с уплатою в 37-летний или другой, более продолжительный, срок…» Экономическое значение крестьянского надела здесь совершенно ясно: это — и обеспечение выданного из банка капитала, и средство его постепенной уплаты. Кавелин путем подробных вычислений старается установить, что дохода от крестьянского надела вполне хватит для этой цели — и даже с избытком. Это примерное вычисление любопытно одной деталью: из него видно, что душа крестьянина в нечерноземной полосе ценилась в три раза дороже его земли: первая, для выбранного Кавелиным примера (Смоленская губерния), стоила 117 р., а вторая — всего 35 р. 75 к. Позднейшие выкупные оценки были, таким образом, вполне предвидимы уже в 1855 году…
Само собою разумеется, что эта деликатная операция — превращение мужицкой души вместе с ее землею в дворянский капитал — могла совершиться только сверху, силою власти, которой все привыкли беспрекословно повиноваться. Кавелин обдумал и эту сторону дела — и вполне сознавая неспособность николаевских министров, продолжавших править Россией и при Александре II, разрешить трудную задачу («даже предположив в таких лицах полную добрую волю и желание привести крестьянский вопрос к разрешению, они, очевидно, не в состоянии были бы это сделать по недостатку сведений»), он первый высказал идею учреждения, которому суждено было сыграть такую выдающуюся роль в истории реформы: редакционных комиссий. В учреждении этом должны были быть сосредоточены все, кто своими специальными познаниями мог быть полезен делу как служащие, так и не служащие (позднейшие «члены-эксперты»), Кавелин дает и их список, во многом опять-таки совпадающий с позднейшим действительным составом редакционных комиссий. Но все эти лица должны были получить свои полномочия сверху, от правительства — а отнюдь не снизу, от помещиков или крестьян.
Таким образом, «бюрократический» способ решения крестьянского дела был предложен из буржуазного лагеря. Напротив, мысль о необходимости «общественной самодеятельности», в чем многие видят чуть ли не главную причину большей успешности почина Александра II сравнительно с попытками его отца, — эта либеральная мысль пришла из лагеря «крепостников» и была предложена не кем другим, как бывшим государственным секретарем и доверенным человеком Николая I — бароном Корфом. Именно он в секретном комитете предлагал «для успеха новых мер по устройству крестьян, чтобы они (меры) спущены были не сверху, а выросли снизу, от указаний опыта, — разослать от Министерства внутренних дел всем губернским предводителям дворянства циркуляр о предоставлении опытности и добрым намерениям дворянства разрешения вопросов о средствах исполнения и о порядке применения по различию местностей обширной империи дела об изменении положения крестьян»[74]. Что толкнуло феодальную группу на этот путь, оказавшийся, как очень скоро обнаружилось, довольно скользким? На первом месте следует тут, поставить, конечно, страх — тот универсальный страх, которым были охвачены «сферы» после Севастополя: боялись всего на свете — Наполеона III, крепостного мужика, отпускного солдата, — боялись, между прочим, и дворянина. А вдруг обидится? Этим именно чувством приходится объяснить те совершенно неправдоподобные авансы, которые делались дворянству, например, во время поездки Александра Николаевича по внутренним губерниям в конце лета 1858 года. Послушать императора, так без дворянской поддержки он и шагу сделать не мог: «Я уверен, что могу быть покоен, — говорил он, например, в Твери, — вы меня поддержите и в настоящем деле». И тут же дано было знаменитое обещание, что «дело» будет обсуждаться в Петербурге при непременном участии выборных от дворянства. Следующим после страха, обстоятельством, удручавшим «сферы», была их совершенная теоретическая беспомощность, которою Кавелин мотивировал свой проект «редакционных комиссий»: блестящим образчиком этого качества феодальной группы была известная нам записка Гагарина. Проект Позена должен был показаться феодалам лучом света в окружавшем их экономическом мраке: вот какую поддержку можно получить от помещиков! Значит, не надо пренебрегать их содействием: с божьей помощью в каждой губернии может оказаться свой Позен, и буржуазное меньшинство будет благополучно задавлено. Убеждение же, что освобождения по буржуазному типу, т. е. с землей, обеспечивающей в дальнейшем выкупные платежи, желает лишь меньшинство помещиков, было наверху очень сильно, — недаром глава феодалов, Муравьев (будущий виленский генерал-губернатор), тоже, по примеру Александра II, совершил поездку по губерниям, вербуя себе сторонников.
Южные, черноземные, комитеты, нужно сказать, и оправдали в значительной мере ожидания: в Херсонской и Таврической губерниях, где в среднем на душу населения приходилось 24,4 и 56 десятин, соглашались отдать крестьянам — в Херсонской от 1,3 до 3 десятин, а в Таврической от 3 до 5 десятин на душу! В Екатеринославской губернии из 18,9 десятины, приходившихся на душу в крепостных имениях, помещики не находили возможным уступить более 3. Воронежские дворяне себе оставляли 2 000 000 десятин, а крестьянам давали 240 000. Тамбовские требовали отрезки от 1/2 до существующего надела. Если таковы были аппетиты после того, как политический конфликт дал наверху перевес буржуазному типу эмансипации, можно себе представить, что было бы без этого! Но между феодальной группой и даже этими — их можно назвать «правыми» — комитетами все же не оказывалось полной солидарности. Поскольку в комитетах были представлены интересы местных помещиков — хозяев, им не мог улыбаться тот способ ликвидации крепостных отношений, какой считали наиболее для себя выгодным Гагарин и его товарищи. Те желали превращения крепостного крестьянина в вечного невольного арендатора помещичьей земли. В этом именно смысле был редактирован знаменитый рескрипт, 20 ноября 1857 года, основные положения которого были сделаны обязательными для губернских комитетов, появившихся на свет божий, как известно, именно благодаря этому рескрипту. Согласно ему, за помещиками сохранялось право собственности на всю землю: крестьянин получал в собственность лишь усадьбу (за выкуп, размер которого определялся не только ценностью усадебной земли и строений, но и «промысловых выгод и местных удобств»: другими словами, выкуп усадьбы был замаскированным выкупом личности крестьянина и всех «выгод», которые обладание этою личностью доставляло помещику); надел же предоставлялся крестьянину лишь в пользование за определенные повинности, причем феодалы надеялись, очевидно, удовлетворить владельцев и барщинных имений, сохранив в качестве одной из таких повинностей барщину. Это лишний раз свидетельствовало об их экономическом невежестве: как раз в кризисе барщины и заключался узел всего вопроса. Если барщина крестьян, составлявших собственность помещика, не представляла для этого последнего большой цены, можно себе представить, что стоила бы барщина крестьян, юридически свободных, по отношению к которым у помещика не оставалось никаких средств принуждения. Вот почему при всем разногласии черноземных и нечерноземных комитетов насчет количества земли, которое можно было уступить крестьянам, всем им — говоря словами Кошелева по поводу «депутатов первого призыва» — «отдача помещичьих земель в бессрочное пользование крестьян за неизменные повинности казалась ничем не оправдываемым нарушением права собственности. Большинство… требовало обязательного выкупа как единственного средства произвести освобождение на законном основании и удовлетворительно для помещиков и для крестьян. Меньшинство, соглашаясь на отдачу мирских земель в бессрочное пользование крестьянам, требовало переоценки или земли, или, по крайней мере, денежных повинностей… Депутаты опасались, что если раз установится бессрочное пользование крестьян помещичьими землями за неизменные повинности, то правительство успокоится и долго-долго не озаботится устройством выкупа»[75]. Таким образом, только меньшинство оброчных помещиков склонялось к феодальной точке зрения, но и то с поправками: владельцы барщинных имений, при всей разнице в размерах их земельного аппетита были на стороне типа буржуазного.
Между теми, кто начал крестьянскую реформу и считал себя полным хозяином дела, и теми, в чьи руки попало дело с образованием губернских комитетов (первым возник, как известно, нижегородский комитет: в декабре еще 1857 года, — если не считать западных губерний, к которым непосредственно и был обращен рескрипт от 20 ноября; в течение 1858 года комитеты образовались постепенно во всех губерниях), уже в экономической области не было, таким образом, полного единодушия. Когда работа комитетов развернулась мало-помалу, дело осложнилось политическим конфликтом. У «манчестерски» настроенных передовых помещичьих кругов была своя логика. Они не могли ограничиться вопросом о барщине — и вообще тесными пределами помещичьего хозяйства. «Ежели более или менее патриархальное управление помещиков признается несовременным, тягостным для крестьян, — писал один из членов тверского комитета, — то тем больше вредно и невозможно начало бюрократическое в управлении свободными обществами. Чиновник-бюрократ и член общества — два существа совершенно противоположные». «Чтобы оправдать доверие государя и осуществить его ожидания, — писал один из членов владимирского комитета, — на дворянах лежит священная обязанность указать твердые основания к благоденствию страны и, возрождая народ, дать ему не одни только средства к жизни, но вполне оградить его от всякого произвола и стеснений — указать ему широкий путь к разумному развитию и положить конец злоупотреблениям». Министр внутренних дел так резюмировал эти тенденции в своем докладе Александру II: «Не подлежит сомнению, что некоторые действительно желают воспользоваться настоящим случаем, чтобы понемногу ввести представительное правление в решение дел государственных». Исходною точкой, очевидно, должно было послужить то собрание дворянских депутатов от всех губерний, которому Александр Николаевич пообещал предоставить «обсуждение» крестьянской реформы в последней инстанции. ОЪ этой опасности позабыли в минуту паники и хлопот о своих хозяйственных интересах: теперь приходилось спешно воздвигать укрепления с той стороны, откуда не ожидали никакого нападения.
Нет сомнения, что опасность — благодаря, вероятно, долгой отвычке от всякой дворянской оппозиции — была страшно преувеличена. Впоследствии, когда дело дошло до подачи «адресов» императору, — кульминационный пункт дворянского брожения 1858–1860 годов, — из двадцати четырех депутатов, подписавших эти адреса, только шестеро дали свои подписи адресам политического характера. Причем «конституционализм» наиболее толкового адреса «пяти» (знакомых уже нам Унковского, Хрущева, Шретера и еще двух ярославских депутатов, Дубровина и Васильева) никак не приходится писать без кавычек, ибо представительства, даже совещательного, и они не требовали: их пожелания не шли дальше всесословного земства, суда присяжных и «печатной гласности» (не свободы печати!). Это, в сущности, была кавелинская платформа — социальный строй буржуазного общества без политической свободы: очень скоро логика событий заставила само правительство Александра II выполнить эту программу. А наиболее нелепый, «олигархический» — по оценке императора — адрес Шидловского только наивно настаивал на том всероссийском дворянском собрании для решения крестьянского вопроса, которое тем же императором и было обещано. Зато адрес большинства — «восемнадцати» — не заключал в себе ровно ничего политического, да еще довольно значительное меньшинство уклонилось от подписания какого бы то ни было адреса… С такими «революционерами» нетрудно было справиться. Но у страха глаза велики: дабы избежать в России введения «представительного правления» через посредство дворянских комитетов, на минуту бросились в объятия той «буржуазии», с которой на экономической почве было для феодалов гораздо труднее столковаться. Плодом этого акта отчаяния и явились знаменитые «редакционные комиссии».
Для того, чтобы понять психологически этот зигзаг, описанный «руководившею» крестьянским делом феодальной группой, надо опять-таки припомнить постановку эмансипации при Николае I — на другой день 14 декабря. Дворянин забунтовал — его нужно взять в руки: одним из средств было обласкать крестьянина и оказать ему защиту против барского произвола. Николай Павлович, учреждая Третье отделение, одновременно напоминал помещикам об их обязанностях по отношению к крестьянам — «как христиан и верноподданных». Как только наверху заподозрили, что в проектах губернских комитетов могут быть «отступления вообще от духа государственных узаконений», сейчас же вспомнили, что ведь помещику нетрудно и обидеть беззащитного мужичка: «действительно ли улучшается» проектами комитетов «быт помещичьих крестьян, и в чем именно»? С помещиков велено было взять честное слово, что они заботятся в самом деле об интересах крестьян, а не своего кармана: это был грубый окрик, выражавший лишь настроение кричавшего и не имевший никакого практического значения[76]. Но если бы окрик дошел до крестьянской массы, она, конечно, с приятностью почувствовала бы, как о ней заботятся. Еще раньше не прочь были внушить этой массе идею, что освобождение — дело личной инициативы государя: Кавелину показалось, что против оглашения этой части своего разговора с ним императрица ничего бы не имела. Строжайше запрещено было говорить о выкупе душ: свобода должна была явиться для крестьян подарком — и, конечно, не подарком господ. Венцом всего было решение взять всю реформу «в свои руки». Неблагонадежные комитеты могут там стряпать, что хотят: мы освободим крестьян сами. Но это оказалось не так просто. Помещики, заседавшие в комитетах, имели практическое знакомство с хозяйственными условиями деревни и могли предложить практические меры. Наверху смутно слышали, что есть какой-то надел, какая-то община, какая-то чересполосица: но самый доверенный агент власти, Ростовцев, чуть не накануне своего назначения в главные крестьянские благодетели, был убежден, что позеновский проект — идеал эмансипации; сравнительно, кн. Гагарин оказывался еще «глубоким экономом». Нужны были люди, которых можно было бы противопоставить комитетским крамольникам. Тут благонамеренная буржуазия типа Кавелина нашла свое призвание. Правда, ее главный литературный представитель был слишком скомпрометирован своею дружбой с Герценом и, кроме того, имел бестактность напечатать свою записку раньше, чем она удостоилась апробации: этого Александр II не мог ему простить. Но помимо него в том же лагере нашлось достаточно людей, которым можно было оказать доверие: они и составили проектированное Кавелиным учреждение, которое хотя и носило скромное название редакционных комиссий, но, в сущности, было тем секретарем при знатном губернаторе, который имеет влияния гораздо больше, чем сам этот последний. Чтобы читатель имел представление о политической физиономии этого учреждения, мы позволим себе привести несколько выдержек из переписки его главных деятелей: наиболее талантливого члена-эксперта из помещиков, Юрия Самарина, и самого замечательного из представителей администрации в «комиссиях», Николая Милютина. Вот как характеризовал политическое положение первый из них в самом начале 60-х годов: «Теперь, как двести лет назад, на всей русской земле есть только две живые силы: личная власть наверху и сельская община на противоположном конце; но эти две силы вместо того, чтобы быть соединенными, разделены всеми посредствующими слоями. Эта нелепая среда, лишенная всяких корней в народе и в течение веков цеплявшаяся за вершину, начинает храбриться и дерзко хорохориться перед своей собственной, единственной опорой (доказательство — дворянские собрания, университеты, пресса и т. д.). Ее крикливые выходки напрасно пугают власть и раздражают массы. Власть отступает, делает уступку за уступкой без всякой пользы для общества, которое дразнит власть из удовольствия ее дразнить. Но это не может длиться долго, иначе нельзя избежать сближения двух полюсов — самодержавия и простонародья, — сближения, которое сметет и раздавит все, что находится в промежутке, — а в промежутке вся образованная Россия, вся наша культура. Хорошее будущее, нечего сказать!» Итак, не только радикалы (пресса), но и либералы (дворянские собрания) вели Россию не более и не менее как к культурной гибели. Единственной живой силой, как при царе Петре, оказывалось самодержавие. Можно себе представить, что испытывали люди этого типа, очутившись лицом к лицу с настоящей революцией. Как известно, после самой России, деятелям редакционных комиссий пришлось проводить крестьянскую реформу в Польше, в разгар восстания в 1863–1864 годах. «Ты не поверишь, — писал Н. Милютин жене из Варшавы (в ноябре 1863 года), — до чего политически развращены здесь все классы общества! Всюду ложь, лицемерие, низость, жестокость. Если больше не убивают на углах улиц, то это потому, что революционные комитеты отозвали в леса всех своих кинжальщиков, напуганных последними казнями. Что за общество, где можно чего-нибудь добиться только страхом!» «Низший класс населения — единственный, который может нас утешить и ободрить. Все остальное — дворянство, духовенство, евреи (и мелкая буржуазия, как видно из другого письма) — нам так враждебно и до такой степени развращено и деморализовано, что с теперешним поколением уже ничего не сделаешь. Страх — единственная узда для общества, в котором все моральные принципы перевернуты кверху ногами, так что ложь, лицемерие, грабеж, убийство возведены в доблесть и признаются актами героизма». Незараженные «развратом» крестьяне одни радовали своим веселым и доверчивым видом русских чиновников, явившихся возвестить им свободу (возвещенную, впрочем, уже раньше польским революционным правительством): «Женщины плакали и обнимали наши колени». Но поездку освободителей к освобождаемым опять стоит описать словами самого Милютина. «В ночь с субботы на воскресенье я отправился по Венской железной дороге с Самариным и Черкасским… На заре мы пересели в две открытые коляски и отправились в галоп, эскортируемые полуэскадроном улан и полусотней линейных казаков. Весь день, с восьми часов утра до шести вечера, мы ездили из деревни в деревню и из местечка в местечко, останавливаясь всюду, чтобы расспрашивать и осматривать, пугать войтов и бурмистров и знакомиться с народом (с которым они могли объясняться, как видно из другого места письма, только при помощи переводчика)… Вся местность, по которой мы ездили, охвачена восстанием. В местечках кишит население, из которого формируются банды. Мы посетили немецкие колонии, где эти «хищники», как называют их наши казаки, убили нескольких земледельцев… Нам удалось завязать сношения с народом (через переводчика, не забудьте этого…), и это привело нас всех в хорошее настроение и придало нам бодрости. Военное начальство принимало нас с распростертыми объятиями. Что касается солдат, не говоря уже о линейных казаках, которые привели нас в восторг своим мужеством, понятливостью и ловкостью, мы были поражены неистощимой веселостью и смелостью всех войск без исключения…». Возвращался в Варшаву Милютин уже под конвоем не казаков и уланов, а стрелков, которые «все время не переставали дурачиться и петь «пойдем Польшу покорять» и другие подобные песни, так что обратное путешествие совершилось самым веселым образом».
Итак, кроме крестьян, припадавших к ногам своих освободителей (один бог знает, чем больше был вызван этот почтительный жест — ласковыми ли словами, которые слышали крестьяне из уст переводчика, или внушительным видом уланских пик и казацких нагаек), последние нашли в Польше еще одно «отрадное явление»: то были усмирившие «хищников» солдаты. Помимо почтительных крестьян и бравых солдат, все остальное население Польши состояло из до мозга костей развращенных представителей «латинской и шляхетской культуры», совершавших «убийства» (то есть, террористические акты) и «грабежи» (по-современному — экспроприации), причем все это с крайней степенью «лицемерия», то есть весьма конспиративно и без всякого стремления поговорить «по душе» с представителями русского правительства, не решавшимися даже на прогулку выйти из стен Брюлевского дворца, где они жили. Читателю, несколько знакомому с историей восстания 1863–1864 годов, эта психология, вероятно, напомнила уже одну из крупнейших фигур, выдвинутых на арену битвы с русской стороны: читая излияния Милютина, невольно вспоминаешь М. Н. Муравьева. И действительно, эти два человека, казавшиеся еще вчера, в разгар русской реформы, непримиримыми антагонистами, на поле сражения с революцией живо поняли друг друга. Тотчас же по приезде в Вильну Милютин провел с Муравьевым «почти целый день». «Наше свидание и наши объяснения имели самый сердечный характер. Мы даже коснулись прошлого (т. е. споров перед 19 февраля) — и оказались совершенно согласны. Вообще все, что он мне сказал, было очень разумно и для меня поучительно. Помимо ясного понимания людей и вещей, которые его окружают, он действительно обладает замечательными административными способностями. В энергии также у него нет недостатка, но я был поражен в нем каким-то оттенком печали, которого я не замечал у него прежде, и который объясняется постоянным нервным напряжением. По его словам, в течение шести месяцев казнено сорок восемь человек». Само собою разумеется, что Милютин эти казни одобряет — потому что они ведь предупредили еще большее кровопролитие — и удивляется на европейскую печать, находившую образ действий Муравьева негуманным. Но у него очень скоро оказались точки соприкосновения не с одним Муравьевым, а и со всей «камарильей», еще вчера только выжившей Милютина из Министерства внутренних дел. «В прошлую субботу император собрал несколько человек и ясно выразил перед ними свое одобрение общей программе, изложенной в нашем рапорте, — писал Милютин Самарину уже из Петербурга, в январе 1864 года. — Оппозиция замерла. Один князь Горчаков (министр иностранных дел) делал оговорки… Князь Гагарин поддерживает нас самым энергическим образом. Чевкин тоже… Гр. Панин (другой вчерашний враг Милютина, бывший председатель «редакционных комиссий»), несмотря на легкий оппозиционный оттенок, был чрезвычайно мил и любезен. Словом, все прошло так хорошо, как только возможно». По старой памяти, Милютин еще высказывает дальше некоторый скептицизм, — но он был совершенно напрасен: на политической почве ему и его вчерашним врагам было нечего делить, а разделивший их ранее экономический вопрос теперь не играл роли, ибо дело шло не о русских помещиках, а о польских, только что учинивших революцию[77].
Мы привели все эти выписки, конечно, не для того, чтобы очернить перед читателями «честного кузнеца-гражданина»: в полной его искренности не может быть ни малейшего сомнения. И эти письма носят все совершенно интимный характер — в них Милютин отразился с фотографической подлинностью. В борьбе с «конституционными вожделениями» камарилья могла на него положиться. А так как зимою 1858/59 года политический момент неожиданно опять выдвинулся на первый план, то феодальная камарилья просто не сообразила, что, отдавая дело в руки Милютина и его товарищей из буржуазной группы, она сажает себе на спину своих экономических противников. Когда феодалы понемногу поняли это, — особенно должно было стать это ясно после того, как «редакционные комиссии» выжили из своей среды представителей феодальной группы, кн. Паскевича и гр. Шувалова, и обнаружилось, что даже Позен не имеет в комиссиях никакого влияния, — когда, с другой стороны, встретившись лицом к лицу с дворянскими «революционерами», они убедились в полной безобидности огромного большинства этих последних, — камарилья поспешила дать задний ход: дело снова было взято, с самой грубой бесцеремонностью, из рук милютинского кружка и снова забрано было в надежные феодальные руки. Будь камарилья и губернские комитеты экономически солидарны между собою, реформа, несмотря на все усилия Милютина, все же прошла бы по гагаринскому типу: ее спасло то, что и в комитетах было множество сторонников буржуазной программы из чрезвычайно видных деятелей, притом начиная с Кошелева и Унковского. Работу редакционных комиссий спас как раз тот элемент, к которому эти комиссии относились с таким недоверием.
Пока дело «освобождения» крестьян было в руках комитетов, Милютин относился к его возможному исходу с чрезвычайным скептицизмом. «В каких теперь все это руках? — писал он в начале 1858 года своему дяде, знакомому нам гр. П. Д. Киселеву. — Что за бессмыслие и неурядица! Горестно вспомнить, как творится такое трудное и важное дело. Дворянство, корыстное, неподготовленное, неразвитое, предоставлено собственным силам. Не могу себе представить, что выйдет из этого без руководства и направления при самой грубой оппозиции высших сановников, при интригах и недобросовестности исполнителей». Всеспасающая «общественная инициатива» не внушала, таким образом, приятелю Кавелина никакого доверия: единственной силой, от которой он чего-либо ждал, была личная власть. «Нельзя не изумляться редкой твердости государя, который один обуздывает настоящую реакцию и силу инерции». Можно подумать, что с переходом эмансипации под просвещенное руководство и направление кавелинс-кого кружка все пошло совершенно иначе. Мы не можем судить, правда, что сделал бы сам Кавелин (если не считать того, что в своем собственном имении он впоследствии использовал все «поправки», внесенные в реформу кн. Гагариным): в редакционные комиссии» его не пустили. Благодаря этому руководящая теоретическая роль в комиссиях досталась славянофилам — главным образом Ю. Ф. Самарину: так, по крайней мере, утверждало тогдашнее общественное мнение. Но для того, чтобы померк тот ореол, которым доселе окружена деятельность редакционных комиссий на страницах либеральной публицистики, нет ни малейшей надобности пускаться в теоретический анализ их трудов. Им была дана практическая директива, позволявшая, казалось бы, сделать из реформы настоящее освобождение крестьян, без кавычек. Вырванный у феодальной группы знакомым нам припадком паники журнал Главного комитета 4 декабря 1858 года ставил задачей нового курса предоставить бывшим крепостным «право свободных сословий», лично, по имуществу и по праву жалобы — признавая в то же время необходимость «стараться, чтобы крестьяне постепенно делались земельными собственниками». Шли ли комиссии неуклонно в этом — не разрешенном, а формально предписанном им — направлении: создания в России класса свободных мелких земельных собственников? Весьма осторожно и с большими зигзагами. В основу юридической характеристики нового «свободного сословия» комиссии положили — как это ни покажется странным — старомосковскую идею «тягла», ту самую идею, что лежала в основе крепостного права. «На основании действующих законов, — рассуждали комиссии, — все свободные сословия, несмотря на различие прав, предоставленных им в составе обществ, пользуются полною друг от друга независимостью. Все они, от высших до низших, непосредственно тянут (по выразительному юридическому термину нашего древнего законодательства) к живому средоточию государственного устройства, олицетворяющему собою единство Русской земли и единство правящей ею верховной власти». Можно было бы спросить редакционные комиссии, в чем же заключалось в 1860 году «тягло» не только дворян, но хотя бы купцов или городского мещанства? К середине XIX века «тяглыми» оставались только крестьяне, — реформа юридически в том и состояла, чтобы сравнять их с остальными обывателями; но для редакционных комиссий такой шаг был слишком резким и радикальным. Для крестьян были сохранены сословные учреждения — волостное правление и волостной суд; а в руках этих учреждений и старый аппарат воздействия на новых «государевых тяглецов»: розги. Целый ряд губернских комитетов, притом вовсе не особенно буржуазных (как московский, например) оказался в этом отношении левее друзей Кавелина, категорически настаивая на отмене телесных наказаний. Так было со «свободой»; в том же роде шло дело и с «земельной собственностью». Кавелинского принципа — сохранения в руках крестьян всей земли, какою они пользовались в момент освобождения, ибо было совершенно ясно, как увидим далее, что и она могла служить лишь минимальным обеспечением выкупных платежей, — этого принципа комиссии провести до конца не сумели. Еще в первом периоде своей деятельности, до столкновения с представителями губернских комитетов, комиссии, в заседании 20 июня 1859 года, значительным большинством высказались за отрезку, т. е. за принципиальное право помещика уменьшать в известных случаях надел своих крестьян при освобождении. Они утешали себя тем, что случаи эти должны были оставаться исключительными; но во втором периоде деятельности комиссий, после их столкновения с губернскими комитетами (в августе — октябре 1859 года), и это утешение оказалось призрачным. По установленным комиссиями, под давлением комитетов, нормам максимального надела отрезка по целому ряду черноземных уездов должна была коснуться трети, половины, местами даже большинства имений (в отдельных случаях до 80 %!): «исключение» оказывалось распространеннее правила. Комиссии утешали себя еще тем, что зато оценили они отходящую к крестьянам землю дешевле, чем помещики. Но, во-первых, разница не так уж велика: курский комитет, например, желал получить за надел 80–93 р., комиссии оценили его в 64–81 р.; калужский — от 100 до 150, комиссии от 111–120; московский — от 160 до 179, комиссии от 76 до 120. Кроме Москвы столкновение было довольно решительным в Ярославле: ярославские дворяне (очень либеральные, как мы видели) желали получить за мужицкую землю от 196 до 270 р., комиссии не давали больше 75—166 р. Зато в ряде случаев оценки комитетов и комиссий сходятся чрезвычайно близко: в Тульской губернии 69—137 р. (комитет) и 66 — 139 р. (комиссии); в Харьковской — 96 р. (комитет) и 71—101 р. (комиссии)[78]. Но все эти арифметические подвиги стушевываются перед тем фактом, что принцип оценки крестьянской земли выше ее действительной стоимости, т. е. замаскированный выкуп личности вполне признавали и комиссии. «При уступке земель крестьянам в собственность за выкуп, — писали они, — помещик лишится… дохода, а потому и должен получить соразмерное вознаграждение. Отсюда вытекает необходимость определить высший размер выкупной суммы не оценкою выкупаемых угодий, а суммою постоянного дохода или денежного оброка, установленного на основании Положения. Не подлежит сомнению, что доход этот во многих случаях будет превышать действительную стоимость поземельных угодий, так как для определения размера крестьянских оброков редакционные комиссии приняли за исходную точку не поземельную ренту, а нынешние повинности, установившиеся под влиянием крепостного права».
Если прибавить, что и в вопросе о самом выкупе была сделана крупная уступка феодальной стороне, выкуп был сделан комиссиями обязательным для крестьян, но не для помещика, — от его воли зависело, пустить землю в своем имении на выкуп или нет, — то позиция комиссий как промежуточная между феодальной и буржуазной группами обрисуется перед нами с полной отчетливостью. Всероссийское дворянское собрание, о котором мечтали помещики, вероятно, дало бы точно такую же картину компромисса, — ибо ни освобождение вовсе без земли, ни с чересчур малым земельным наделом вовсе не отвечало выгодам всех или даже большинства дворян. Быть может, крестьяне из рук этого собрания вышли бы еще меньше землевладельцами, но зато по части свободы они, пожалуй, выиграли бы: проекты комитетов были ближе к буржуазном отношениям в деревне и дальше от идеи старомосковского «тягла», нежели крестьянское самоуправление по проектам комиссий. Кроме того, непосредственное столкновение с феодалами без всякого промежуточного буфера, вне сомнений, подвинуло бы еще влево буржуазно настроенную часть помещиков: редакционные же комиссии ближайшим образом достигли лишь того, что этой буржуазной части был просто зажат рот. Ибо весьма склонный к компромиссам в экономической области, по части «свободы» Милютин был неумолим: именно он, вопреки даже мнению значительной части членов комиссий, в том числе Самарина, настаивал на том, чтобы депутатам от комитетов, съехавшимся в Петербург в августе 1859 года, не давать никакого голоса в решении дела, даже не разговаривать с ними по существу, а ограничиться формальным отобранием у них справок по нескольким второстепенным вопросам. При таких условиях депутатам ничего не оставалось, как апеллировать через голову комиссий к «правительству», т. е. к феодальной камарилье. Насколько усиливалась этим позиция последней, нетрудно оценить, если вспомнить, что среди этих «депутатов первого призыва» были такие люди, как Кошелев и Унковский. Дальнейшим следствием было то, что в самих комитетах окрепло феодальное течение, и депутаты «второго приглашения» довольно единодушно стремились уже к обезземелению крестьян. Милютин, конечно, не хотел быть орудием камарильи, но роль такого орудия он, помимо своей воли и сознания, все же сыграл. Положение сильнее человека — и нельзя делать людей свободными при помощи абсолютизма.
Если члены комиссий не сознавали логики своего положения вначале, они должны были понять ее, увидав, как кончилось дело. Едва комиссии кончили заданную им работу: собрали нужное количество экономического и юридического материала, выработали технику реформы и обуздали крамольные комитеты, как от них поспешили отделаться с невероятной бесцеремонностью: 10 октября 1860 года они были закрыты почти экспромтом, и ни один из их членов не был допущен в то учреждение, где должен был решиться вопрос, — в Главный комитет по крестьянскому делу, преобразованный из знакомого нам «секретного» комитета и, в сущности, тоже «секретный», ибо его прения составляли тайну для всех, не исключая и бывших членов комиссий… Милютин и его товарищи должны были частным путем разузнавать, что делают с проектом, куда они вложили всю душу. Принципиальной борьбы с этим проектом заседавшему в Главном комитете феодальному синклиту, впрочем, не пришлось вести: комиссии предупредительно оставили все нужные «крепостникам» лазейки. Только Панин, внук усмирителя пугачевщины, министр юстиции Николая I и бывший, после смерти Ростовцева, председатель редакционных комиссий (еще более номинальный председатель, впрочем, чем был Ростовцев) еще немного покромсал крестьянские наделы — где на полдесятины, где на четверть. Да кн. Гагарин вбил последний гвоздь, проведя право помещиков освобождать крестьян почти без земли — с одной четвертью надела. В дальнейшем и Главный комитет и сыгравший роль чисто формальной инстанции Государственный совет остались на почве проекта комиссий. Благодаря тому, что эти последние поставили выкуп, т. е. окончательную ликвидацию отношений между барином и его бывшими крепостными, в зависимость от согласия помещика, в «Положении от 19 февраля» оказались узаконенными сразу оба типа «освобождения»: николаевский, по которому крестьяне оставались «обязанными» (как по закону от 1842 года), и более новый, — буржуазный, делавший из крестьян на бумаге «свободных мелких земельных собственников». И те, и другие оставались, конечно, одинаково привязанными к месту, ибо сохранена была круговая порука в деле уплаты податей и повинностей, и крестьянин не мог уйти из деревни без согласия «мира», а мир имел все побуждения его не выпускать. Но зато помещик был совершенно не связан в выборе системы хозяйства, — он мог вести его по-новому, наемными работниками, или по-старому, оброком либо барщиной. Ликвидация крепостного хозяйства, таким образом, была всецело предоставлена инициативе землевладельцев; этого не нужно забывать, когда мы слышим, что крепостное право было отменено «сверху». Право — да; хозяйство — нет. Относительно хозяйства был устроен своего рода плебисцит между помещиками: и вот какие результаты дал этот плебисцит. К 1 мая 1864 года «Положение от 19 февраля» было введено во всех — или почти во всех — имениях европейской России. Из 109 758 имений с 9 765 925 душами крестьян остались на «обязанном» положении: 75 412 имений с 5 300 000 душами.
Перешли на выкуп или воспользовались гагаринской оговоркой о четвертном (дарственном) наделе: 34 301 имение с 4 465 739 душами.
Для того чтобы правильно оценить эти цифры[79], надобно принять в соображение, с одной стороны, что в западных губерниях после польского восстания 1863 года выкуп был сделан обязательным (во всей России он стал обязательным только в 1881 году). С другой стороны, что для владельцев оброчных имений (составлявших около 1/3 общего числа), вообще менее других заинтересованных в ликвидации крепостного права, было создано лишнее побуждение отложить эту ликвидацию, в виде обещания пересмотра — само собою разумеется, повышения — крестьянского оброка через 20 лет. Кто стал бы резать курицу, которая могла еще снести золотое яйцо? Произведя соответствующие вычеты, мы увидим, что за «свободный труд» высказалось немедленно же после реформы до половины помещиков. Это дает нам мерку распространенности «манчестерских» взглядов среди тогдашнего дворянства.
Сохранение «обязанных» отношений, буде того пожелает помещик, послужило главным источником «недоразумений» при проведении реформы на местах: Киселев воочию мог убедиться, к какому хаосу привел бы сочиненный им при Николае план освобождения крестьян, если бы он осуществился. Система выкупных платежей (детальнее мы коснемся ее в следующей главе) была так сложна, что не одним крестьянам не сразу было догадаться о действительном их значении: скрывающемся за выкупом земли выкупе личности. Но быть от царя объявленным свободным человеком и в то же время продолжать ходить на барщину или платить оброк это было вопиющее противоречие, бросавшееся в глаза. «Обязанные» крестьяне твердо верили, что эта воля — не настоящая: придет «слушный час», и тогда сам царь (а не помещики, чиновники и попы) объявит настоящую волю. Единственным средством убедить крестьян, что «Положение от 19 февраля» и есть настоящая воля, были розги. Посланный в Калужскую губернию генерал Казнаков (реформа проводилась при помощи высочайше командированных на места генералов и флигель-адъютантов — отголосок неосуществив-шегося проекта о генерал-губернаторах) доносил, что он «против своего убеждения и даже без надежды на успех решился на испытание розог, и, к счастью и удивлению его, достаточно было не страшного числа ударов, а легкого наказания в пределах, ниже дозволенных законом даже полицейско-исправительной власти, для преодоления непонятного до того упорства крестьян». Никогда так много не секли, по словам современников, как в первые три месяца после объявления «воли»: и у крестьян даже сложилось убеждение, что в самом «Положений» есть статья, предписывающая пороть всякого мужика, осмелившегося это «Положение» прочесть. Но не всегда и розог оказывалось достаточно: за два года составления «уставных грамот» в 2115 селениях пришлось применять военную силу, причем временами доходило до настоящих военных действий, с десятками убитых и раненых — со стороны крестьян, разумеется. И тем не менее из 97 539 уставных грамот 45 825 было не подписано крестьянами: почти половина их отказалась от «свободного труда» в той форме, в какой он был предложен манифестом от 19 февраля 1861 года.