«Петербург кафешантанов и танцклассов» ♦ Буржуазный либерализм «крепко умер» ♦ Русский социализм — отражение интересов небольшой общественной группы ♦ Студенческие волнения ♦ Пропагандистское и террористическое движение в революционной работе
Через пять лет после того, как было подавлено польское восстание, «Петербург Чернышевского» стал «Петербургом кафешантанов и танцклассов»: такое впечатление произвел он на наблюдателя, видевшего русскую столицу в разгар реформ — и вернувшегося туда после долгого отсутствия, в разгар «пореформенного» настроения. Буржуазная монархия стояла в полном цвету. «После освобождения крестьян открылись новые пути к обогащению, и по ним хлынула жадная к наживе толпа. Железные дороги строились с лихорадочной поспешностью. Помещики спешили закладывать имения в только что открытых частных банках. Недавно введенные нотариусы и адвокаты получали громаднейшие доходы. Акционерные компании росли, как грибы после дождя, и учредители богатели. Люди, которые прежде скромно жили бы в деревне на доход от ста душ, а не то на еще более скромное жалованье судейского чиновника, теперь составляли себе состояния или получали такие доходы, какие во времена крепостного права перепадали лишь крупным магнатам». В то же время «вкусы общества падали все ниже и ниже. Итальянская опера, прежде служившая радикалам форумом для демонстраций, теперь была забыта. Русскую оперу… посещали лишь немногие энтузиасты. И ту, и другую находили теперь скучной. Сливки петербургского общества валили в один пошленький театр, в котором второстепенные звезды парижских малых театров получали легко заслуженные лавры от своих поклонников — конногвардейцев. Публика валила смотреть «Прекрасную Елену» с Лядовой в Александрийском театре, а наших великих драматургов забывали. Оффенбаховщина царила повсюду». Разочарованный Петербургом провинциал искал утешения в литературных кружках, но утешения и тут было мало. «Лучшие литераторы — Чернышевский, Михайлов, Лавров — были или в ссылке, или, как Писарев, сидели в Петропавловской крепости. Другие, мрачно смотревшие на действительность, изменили своим убеждениям и теперь тяготели к своего рода отеческому самодержавию. Большинство же хотя и сохранило еще свои взгляды, но стало до такой степени осторожно в выражении их, что эта осторожность почти равнялась измене…». «Чем сильнее радикальничали они десять лет тому назад, тех больше трепетали они теперь. Нас с братом очень хорошо приняли в двух-трех литературных кружках, и мы иногда бывали на их приятельских собраниях. По как только беседа теряла фривольный характер или как только брат, обладавший большим талантом поднимать серьезные вопросы, направлял разговор на внутренние дела или же на положение Франции, которую Наполеон III вел к страшному кризису 1870 года, — так кто-нибудь из старших уже наверное прерывал разговор громким вопросом: «А кто был, господа, на последнем представлении «Прекрасной Елены»? или: «А какого вы мнения, сударь, об этом балыке»? Разговор так и обрывался»[126].
Буржуазный либерализм, казалось, так же «крепко умер», как в свое время император Павел. «Отеческое самодержавие» давало буржуазии все, что ей было нужно: его лозунгом на берегах Невы, как и на берегах Сены, было — обогащайтесь! Но чего же буржуазия, как класс, может другого требовать? Она становится оппозиционной лишь тогда, когда существующий порядок начинает мешать обогащению, революционной — лишь тогда, когда защитники этого порядка в черносотенном ослеплении и упрямстве начинают прямо разорять буржуазию своими нелепо «охранительными» мерами. Правительство Александра II нельзя было обвинить ни в том, ни в другом. Оттого недоразумения этого правительства с буржуазией и кончились, как только с достаточной определенностью наметился круг реформ, необходимых для того, чтобы процесс обогащения протекал беспрепятственно. Не все желали довольствоваться этим необходимым минимумом, — находились охотники из категории необходимости перейти в категорию возможности, но этим скоро указали их место. До последнего времени довольно прочно держалась иллюзия, будто под самый конец царствования Александра II положение снова изменилось; будто буржуазная оппозиция в конце 70-х годов снова подняла голову — притом даже более дерзко и заносчиво, чем даже в начале
60-х. Документов, подтверждавших такое мнение, не было; а поскольку документы были, они указывали на нечто такое, к чему крайне трудно применить термин «оппозиция». Но, за недостатком документов, были легенды, семейные предания, «рассказы современников», видевших будто бы что-то крупное и значительное. Под страхом обнаружить недостаток «объективности» приходилось им верить. Но — увы! — пришел исследователь, в «объективности» которого не может быть никакого сомнения, — достаточно сказать, что его работа появилась на страницах «Русской мысли». Пришел, бестрепетной рукой поднял завесу — и показал почтеннейшей публике, что за этой завесой ничего нет. «Земское движение» 70—80-х годов приходится причислить к разряду таких же мифов, какими давно стали бескорыстие помещиков 19 февраля или необыкновенное мужество и стойкость декабристов на допросах. Для всех этих мифов были, конечно, известные исторические основания: некоторые декабристы, например, действительно держали себя порядочно даже перед лицом Николая Павловича. Некоторые, очень немногие, либералы времен Лорис-Меликова действительно добивались конституции, но их было чуть ли не еще меньше, чем в годы, предшествовавшие польскому восстанию, и влияние их на своих собратьев было совершенно ничтожно. Выступление тверского дворянства в 1862 году по силе и яркости далеко оставляет за собой все, что на самом деле происходило в некоторых земских собраниях конца 70-х или начала 80-х годов. В либеральной журналистике этих лет мы тщетно стали бы искать что-нибудь, хотя бы отдаленно напоминающее энергический стиль Чернышевского. Тихим голосом скромно просили люди о чрезвычайно скромных вещах — притом очень немногие люди, при гробовом молчании большинства. Перешагнуть через такой «протест» было гораздо легче, нежели перешагнуть через дворянские адреса 60-х годов. Правительству Александра III понадобилось для борьбы с «оппозицией» куда меньше гражданского мужества, нежели правительству его отца. В этом ключ и ко всей трагедии народовольчества. При нормальном ходе вещей народовольцы составили бы крайнее левое крыло «общественного движения». Это левое крыло могло быть разбито, но феодальной реакции пришлось бы купить свою победу ценою уступок центру; так и было приблизительно 25 лет спустя. У движения, достигшего кульминационной точки в 1881 году, только и было, что левое крыло, состоявшее тоже из немногих единиц, беспримерной духовной силы, но и беспримерной материальной слабости. «Дерзость» этой кучки так напугала правящую феодальную группу, что та сгоряча двинула в поле всю свою тяжелую артиллерию, но после первых же залпов она увидела, что стрелять не по ком. Победа над революцией недешево досталась лицам, — пал не один Александр II, — но она никогда не доставалась так дешево порядку. Оттого феодальный режим 80-х годов и вышел из испытания столь свежим и бодрым, каким он ни разу не был после смерти Николая Павловича.
Попытки революции — сначала социалистической, потом демократической — составляют все содержание русской истории 70-х годов, если вычесть из этого содержания внешнюю политику да «правительственные мероприятия», важнейшие из которых, впрочем, были только реакцией на те же самые попытки. Следующее же десятилетие точно так же сплошь заполнено «реакцией» — контрреформами Александра III. Название «революция и реакция» вполне исчерпывает, таким образом, основное содержание этого периода нашей истории. И у того, и у другого явления была, конечно, своя материальная подкладка — свой «социальный базис», делавший данное явление объективно необходимым. Но этот базис был, если так можно выразиться, в обоих случаях, «революции» и «реакции», различной ширины. В то время, как экономические условия, определившие реакцию дней Александра III, приходится искать в тогдашнем, 80-х годов, положении мирового хозяйства, русский социализм 70-х годов являлся отражением интересов и мировоззрения очень небольшой и экономически совершенно не влиятельной общественной группы. Этим объясняется относительная степень прочности «революции» и «реакции». В то время, как результаты последней откристаллизовались необыкновенно твердо, — перед земскими начальниками мы и после 1905 года стояли, как перед глухой стеной, — революционные организации были историческими эфемеридами, растаявшими чрезвычайно быстро и вновь возродившимися только благодаря факту, отчасти ими непредвиденному, отчасти — с негодованием отвергавшемуся как нечто безусловно «отрицательное», — развитию в России промышленного капитализма в 80—90-х годах. С чисто теоретической точки зрения, изучение этих эфемерид, может быть, дает и не бог весть какие важные результаты, и для позднейших социологов история русской деревни с 60-х по 90-е годы, например, будет во много раз поучительнее, нежели история тех студенческих кружков, которые в этот период времени создали, пропагандировали и отчасти даже собственными силами пытались осуществить своеобразный российский «социализм». Но для историка недавних событий практическое значение этих последних может перевесить их теоретический интерес; а каково было практическое значение революционного народничества, читатель без труда оценит, если вспомнит хотя бы то только, что первая русская революция, несмотря на официальный марксизм большинства руководивших ею групп, прошла под народническими лозунгами. Изучая народнический социализм, мы изучаем свое собственное прошлое, которое нужно же знать, независимо от того, интересно оно для будущих социологов или нет. Последующие страницы не претендуют, само собою разумеется, на изображение генезиса революционного народничества в сколько-нибудь полном виде: такому полному изображению место не в общем историческом курсе, а в специальной работе. Лишь потому, что таких специальных работ пока еще нет (полемической литературы мы не считаем, само собою разумеется), приходится не ограничиваться общей характеристикой, опирающейся на всеми признанные, бесспорные данные, а привести несколько подлинных цитат, подбор которых — это можно заранее предсказать — многим читателям и критикам настоящей книги покажется «односторонним». Что же делать! Всякий историк изображает ту сторону прошлого, которая ему самому виднее; пусть другие изобразят другие стороны — в целом и получится нечто «разностороннее».
Основные идеи социализма приняты русской литературой целиком с Запада, выяснять поэтому их генезис — значило бы повторять всем давно надоевшие трюизмы. Но как только идеи были усвоены, немедленно же явился вопрос: насколько можно рассчитывать на их реализацию в русских условиях? В Западной Европе социализм явился логическим итогом длинной цепи развития, которой русский народ не прошел, которую ему еще предстояло, по-видимому, пройти. С все упрощающей классовой точки зрения (которую и не любят больше за ее простоту: с одной стороны, для фантазии простора не остается, с другой, — и это главное — иллюзиям места нет, утешиться нечем) ответить и на этот вопрос нетрудно: судьбы социализма связаны с судьбами определенного общественного класса — рабочего класса пролетариата. Есть в России пролетариат или нет его? Ежели есть — есть и почва для социализма или будет в более или менее скором времени, притом тем скорее, чем быстрее будет расти пролетариат. Если нет — ни социалистической теории, ни, тем более, практических попыток ее осуществления — в масштабе, больше комнатного — ждать нечего. Но для литературы 60-х годов дело стояло совершенно иначе. Может быть, смутно сознавая, что политической роли пролетариата России ждать еще долго — может быть, руководимая смутным инстинктом самосохранения, русская социалистическая литература совершенно устраняла пролетариат из своих расчетов. Не только для Чернышевского, но еще и для Лаврова пролетариат — «язва», одно из явлений «вырождения»[127]. Западная Европа уже имеет эту «язву вырождающегося или волнующегося пролетариата»: европейцам от нее не отвертеться. Но зачем же нам брать на себя все чужие язвы? Нужно ли и нам переболеть этою болезнью пролетариата, чтобы войти в царство небесное социалистического строя? Этот вопрос — не существующий для марксизма — был кардинальным вопросом для Чернышевского и Герцена. Первого, с его громадным теоретическим чутьем, вопрос прямо бесил. Та концентрированная злость, которою проникнута каждая строчка «Критики философских предубеждений против общинного владения землею», показывает, чего стоили Чернышевскому те логические прыжки, на какие осуждала его безвыходность положения. Возможен ли социализм в России сейчас, в 1860 году? Инстинктом Чернышевский понимал, что нет, — вот почему на практике, как мы видели, патриарх народничества был буржуазным демократом, не более. Но по долгу совести он считал себя обязанным презирать буржуазный демократизм как нечто теоретически давно преодоленное, мысленно уже давным-давно осуществившееся, ставшее банальностью. Теоретически нужно было обосновать неизбежность социализма для России — России 1860 года! И с яростью, направленною формально против его тупоголовых противников, фактически — против нелепости задачи, которую навязывало ему его положение русского радикального публициста времен крестьянской реформы, он «долбит» в голову своего читателя истины, которые — увы! — ему самому едва ли казались такими, когда он оставался наедине с самим собою. «Согласитесь, — иронизирует он, — редко приходилось вам испытывать такую страшную скуку, какая производится чтением нашей статьи, весь характер которой выражается такою формулой: бе-а — ба, бе-а — ба, баба». Но поглядите, какою роскошью аргументов обставляет он свои «трюизмы», — бросаясь от биологии к лингвистике, от истории — к химии, от политической экономии — к технике «ручного оружия». Не слишком ли это много, чтобы доказать, что бе-а — ба. И действительно, присмотревшись к его двум основным заключениям, резюмирующим всю статью, вы видите, что тут всего менее приложим термин «трюизм». Вот эти два заключения в их подлинном виде: «1) Высшая ступень развития по форме совпадает с его началом. 2) Под влиянием высокого развития, которого известное явление общественной жизни достигло у передовых народов, это явление может у других народов развиваться очень быстро, подниматься с низшей ступени прямо на высшую, минуя средние логические моменты». У русского народа есть поземельная община — остаток древнейшего коммунизма: он поэтому ближе к коммунизму позднейшему, нежели народ, утративший общину. Притом развитие русского народа пойдет несравненно быстрее, чем шло развитие Западной Европы: «История, как бабушка, страшно любит младших внучат». Стало быть, бе-а — ба — у нас коммунизм не только возможен, но более возможен, чем в Западной Европе.
Ход аргументации Герцена настолько похож (оставляя в стороне художественный момент), что невольно является мысль о взаимодействии (при этом нужно заметить, что Герцен писал позже Чернышевского). «Ученый друг, приходивший возмущать покой моей берлоги, принимает, как ты видел, за несомненный факт, за неизменный физиологический закон, что если русские принадлежат к европейской семье, то им предстоит та же дорога и то же развитие, которое совершено романо-германскими народами; но в своде физиологических законов такого параграфа не имеется…»
«Общий план развития допускает бесконечное число вариаций непредвидимых, как хобот слона, как горб верблюда. Чего и чего ни развилось на одну тему: собаки, волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи… Общее происхождение нисколько не обусловливает одинаковость биографий; Каин и Авель, Ромул и Рем были родные братья, а какие разные карьеры сделали! То же самое во всех нравственных родах или общениях. Все христианское имеет сходные черты в устройстве семьи, церкви и проч., но нельзя сказать, чтоб судьба английских протестантов была очень сходна с судьбой абиссинских христиан, или чтоб очень католическая австрийская армия была похожа на чрезвычайно православных монахов Афонской горы. Что утка не дышит жабрами — это верно; еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты верно знаешь, а ученый друг не знает, что в жизни утки была минута колебания, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры, но, имея физиологическое предание, привычку и возможность развиться, утка не останавливалась на беднейшем строении органа дыхания и переходила к легким».
«Это значит просто-напросто, что рыба приладилась к условиям водяной жизни и далее жабр не идет, а утка идет. Но почему же это рыбье дыхание должно сдунуть мое воззрение, этого я не понимаю. Мне кажется, что оно, напротив, объясняет его. Genus «europeum» есть народы, состарившиеся без полного развития мещанства (кельты, некоторые части Испании, южной Италии и пр.), есть другие, которым мещанство так идет, как вода жабрам, — отчего же не быть и такому народу, для которого мещанство будет переходным, неудовлетворительным состоянием, как жабры для утки»[128].
Физиология тут ни при чем, конечно, — но, помимо этой отрыжки сороковых годов, в аргументации Герцена много верного. Не уходя далеко от русской истории, мы найдем случаи, когда явления, необходимые в цепи развития, оставались у одного народа в зачаточной, едва заметной форме, тогда как в жизни других народов те же явления играли выдающуюся роль. Так было у нас с городским ремеслом. Всюду обрабатывающая промышленность в промежутке между деревенским ремеслом и мануфактурой прошла эту стадию. Самые яркие страницы в истории западноевропейского города связаны с расцветом именно цехового ремесла. У нас в России эта стадия тоже была — но она едва наметилась. Наши «цеховые» всего менее могли когда бы то ни было притязать на политическую роль. От деревенского кустаря мы сразу перешли даже не к мануфактуре, этой зачаточной форме крупного производства, а прямо к фабрике. Правильно и то, что одни и те же законы развития в разной обстановке дают эффекты, мало похожие друг на друга: в капиталистической Англии крестьянство исчезло как социальная категория, в не менее капиталистической Германии то же крестьянство не обнаруживает никакой тенденции к «вымиранию». Все это так, — но к вопросу, из-за которого Герцен поднял на ноги физиологию, а Чернышевский — все науки об органической и неорганической природе, все это имеет весьма слабое отношение. Теоретически, в отвлеченной форме, вполне можно было бы допустить, что капитализм — «мещанство» Герцена — только «скользнет» по России, как скользнуло по ней городское ремесло, и сейчас же уступит место социализму; может быть, когда-нибудь с какими-нибудь европейскими колониями в Африке так и будет. Но для того, чтобы предсказывать подобное будущее для России, у Герцена и у Чернышевского не было под руками никаких конкретных данных. И тот, и другой опирались на существование в России поземельной общины. Но и тот, и другой должны были знать, — ибо уже утопическими социалистами 30—40-х годов это было поставлено твердо, — что социализм есть известная организация производства. Где же, однако, в русской сельской общине социалистическая организация производства или хотя бы зачатки ее? Когда позднейшие социалисты-народники в 70-х годах поняли это, они стали искать такие зачатки, но должны были признаться, что их почти нет. «Возможность общинной обработки земли доказывается тем, что, даже при теперешних условиях, эта общинная обработка существует в некоторых отдельных общинах, — писала «Земля и воля» в своей программной статье[129]. — Факты эти крайне немногочисленны, но для доказательства того, что общинное владение землею, как оно практикуется в первобытной общине, нисколько не мешает коллективной обработке земли, достаточно было бы и одного факта, с тем условием, конечно, чтобы он не был создан искусственно». Итак, из ручательства, что социализм в России возможен, сельская община спустилась до уровня факта, не мешающего развитию социализма. Ну, а разве крупная капиталистическая промышленность технически этому мешает? Наоборот, технически она подготовляет социализм. Подготовляет, конечно, в гораздо большей степени, нежели чрезвычайно индивидуалистическая техника крестьянского земледелия. Этот экономический индивидуализм русского крестьянина чрезвычайно поражал народников, которым приходилось сталкиваться с крестьянским хозяйством на практике. «В моих письмах я уже много раз указывал на сильное развитие индивидуализма в крестьянах, на их обособленность в действиях, на неумение, нежелание, лучше сказать, соединяться в хозяйстве для общего дела», говорит Энгельгардт[130]. «Отец с сыном, брат с братом при рытье канавы делят ее на участки, и каждый отдельно гонит свой участок, — писал он же в другом месте. — Даже родные сестры, не говоря уже о женах родных братьев, мнут лен в раздел, каждая на себя, и не согласятся класть лен в одну кучу и вешать вместе, а заработную плату делить пополам, потому что сила и ловкость не равная, да и стараться так не будут и, работая вместе, наминать будут менее, чем работая каждая порознь. Только мать с дочерью иногда вешают вместе, но и это лишь тогда, когда мать работает на дочь, и все деньги идут дочери».
Но неужели, спросит читатель, в основе народнического социализма лежит просто теоретическая ошибка — ошибка Герцена, Чернышевского, Лаврова и их эпигонов? Конечно, нет; давать такое объяснение — значило бы обнаружить наивность во много раз большую, чем наивность самого народнического социализма. Индивидуальные ошибки могут решить судьбу отдельных личностей — самое большее, отдельных эпизодов борьбы; но если какое-нибудь течение держится годами и десятилетиями, переходя от поколения к поколению, очевидно, есть какие-то неиндивидуальные причины, его поддерживающие. При каких условиях можно было признать за социализм, хотя бы за зачатки социализма, такой строй, где нет социализации производства, а есть только социализация владения: где погашена только юридическая категория собственности, но не экономическая категория индивидуального хозяйства? Очевидно, при одном основном условии: что та общественная группа, среди которой вербовались сторонники народнического социализма, характеризовалась обоими этими признаками — слабым развитием чувства собственности рядом с полным отсутствием какой бы то ни было производительной организации. Этой группой не могли быть рабочие. Когда социализм к концу 70-х годов проник в среду русского рабочего класса, тот сразу же провинился, как мы увидим, во-первых, тем, что обратил слишком мало внимания на великое значение сельской общины, во-вторых, тем, что обнаружил слишком большую наклонность подражать западноевропейскому, промышленному, а не аграрному социализму. Ею не могли быть и крестьяне — как мы сейчас видели, вовсе не социалисты, а индивидуалисты чистой воды. Среди рабочих народнический социализм нашел очень мало адептов, весьма не правоверных притом: среди крестьян он, кажется, не нашел ни одного, — в политических процессах 70-х годов фигурирует не один крестьянин по паспорту, но, кажется, нет ни одного «земледельца» по роду своих занятий; все политические «крестьяне» тех дней или рабочие, или полуинтеллигенты[131]. Но была общественная группа, где чувство собственности было развито необычайно мало, где этого чувства прямо стыдились и стремились отделаться от последних его следов и где в то же время «производства» никакого не было, почему производственные отношения не только не стояли в центре внимания, но легко от этого внимания вовсе ускользали. «Мы были бедны и едва-едва перебивались; но в то время студент почти гордился бедностью, — писал Дебагорий-Мокриевич о быте киевских студентов конца 60-х годов. — Бедность была некоторым образом в моде, составляла своего рода шик. Если у кого даже и имелись средства, то это не показывалось, так как на это смотрели нехорошо. Простая, нещегольская одежда являлась признаком студенческой порядочности; над франтами смеялись; так, помню, подняли на смех одного, явившегося в студенческую столовую с кольцами на руках. Впрочем, наши франты держались в стороне и не посещали. собраний, студенческая масса в большинстве состояла из сыновей мелких помещиков, чиновников, священников. Общая нужда вызывала потребность в организации касс и кухмистерских, вызывала сожительство товарищескими кружками и приучала людей делиться друг с другом последними грошами. Таким образом, студенческая среда представляла как нельзя более благоприятный элемент для распространения социалистического учения, так как, очевидно, усвоить учение, отвергающее личную собственность, легче было тому, у кого собственности не было и кто обладал, к тому же, соответственным умственным и нравственным развитием. Отсутствие денежных счетов и товарищеский дележ друг с другом, нередко имевшие место в студенческих кружках, не только сохранились впоследствии, но еще шире вошли в употребление в наших революционных кружках и организациях»[132]. Нужно прибавить, что и социальный состав этих кружков и организаций был чрезвычайно близок к намечаемому автором социальному составу студенчества: в «процессе 50-ти» двадцать два из обвиняемых были дети дворян и чиновников (т. е. 44 %); в «процессе 193-х» — 97, (т. е. более 50 %). А борьба за «кассы и кухмистерские» была в буквальном смысле слова исходной точкой всего революционного движения. Прологом этого последнего были студенческие волнения 1868 года. Воззвание «К обществу», выпущенное тогда петербургскими студентами, недаром издателями сочинений Бакунина напечатано во главе «нечаевских» документов. А первый пункт этого воззвания гласит: «Мы, студенты Медицинской академии, Университета, Технологического института, Земледельческой академии, желаем: 1) чтобы нам предоставлено было иметь кассу, т. е. помогать нашим бедным товарищам…».
Всякая общественная группа вырабатывает философию общественного процесса, отвечающую объективным условиям существования этой группы. Рабочему классу как нельзя больше подходит материалистическое понимание истории, — «экономический материализм» каждый пролетарий чувствует непосредственно на своей коже. Своего рода Евангелием молодежи 70-х годов, по словам одного из ее представителей, были «Исторические письма» Миртова (Лаврова). На первый взгляд может показаться, что Лавров чрезвычайно близок к историческому материализму. «При рассмотрении взаимодействия экономических и политических потребностей в истории, — говорит он, — научное решение вопроса склоняется к господству первых над последними, и всюду, где, при помощи исторического материала, можно разглядеть с большею подробностью истинное течение фактов, приходится сказать, что политическая борьба и ее фазисы имели основанием борьбу экономическую; что решение политического вопроса в ту или другую сторону обусловливалось экономическими силами; что эти экономические силы создавали каждый раз удобные для себя политические формы, затем искали себе теоретическую идеализацию в соответствующих религиозных верованиях и философских миросозерцаниях, эстетическую идеализацию — в соответствующих художественных формах, нравственную идеализацию — в прославлении героев, защищавших их начала»[133]. Но если бы книга Лаврова — вся сплошь написанная тем же стилем, как и выписанный нами отрывок, — развивала такую идею, она бы, конечно, не сделалась ничьим «Евангелием», а сам Лавров стал бы не «революции оплотом», как гласила подпись на известной карикатуре, а лишь одним из полузабытых предшественников позднейшего русского марксизма. Среда, усвоившая «Исторические письма» как Евангелие, весьма мало зависела от экономических условий — как ни кажется парадоксальным это утверждение, принимая во внимание неоспоримую бедность большинства принадлежащих к этой среде. Объективное общественное положение человека — а, стало быть, и его идеология — определяются не тем, сколько имеет и приобретает человек, а тем, как он приобретает то, что имеет. Драгоманов, как и вся наша интеллигенция, привыкший выводить социализм из бедности, был крайне поражен, когда увидел в Берлине, что «о социальном вопросе говорят не самые бедные, а самые богатые (и, конечно, самые образованные) рабочие[134]. Первыми русскими социалистами-рабочими были заводские мастеровые Петербурга — материально самый обеспеченный разряд русского пролетариата. Товарищи Дебагория-Мокриевича «были бедны и едва-едва перебивались», но то немногое, что у них было, они или получали готовым из дому, или зарабатывали индивидуальными усилиями в области, не имевшей ничего общего с экономикой (уроками, перепиской и т. д.). Нет ничего индивидуалистичнее интеллигентской работы: ни в какой области личность не чувствует себя в такой степени хозяином всего «процесса производства», с начала и до конца. Учение о «критически мыслящей личности» как основном факторе прогресса весьма мало гармонирует с учением о преобладании экономических отношений в истории, но тогда никто не думал ставить Лаврову на счет эти противоречия. «Как ни мал прогресс человечества, но и то, что есть, лежит исключительно в критически мыслящих личностях: без них он безусловно невозможен; без их стремления распространить его он крайне непрочен». Но студент или сам учится, или учит других — и первое, и второе обыкновенно в довольно тесном кругу: обучение, высоким стилем говоря — «проповедь», является для него наиболее обычным способом воздействия людей друг на друга. «Проповедь истины и справедливости шла от убежденных и понимающих единиц в небольшой кружок людей», учили «Исторические письма». Интеллигенция составляет ничтожное меньшинство народа — это не беда: «Большинство может развиваться лишь действием на него более развитого меньшинства». Нигде моральный элемент не играет такой роли, как в личной деятельности. Говорить о «безнравственности капитализма» почти так же странно, как о «злодеяниях» мессинского землетрясения, но свои собственные индивидуальные поступки всякий расценивает по моральному масштабу — они всегда «хорошие» или «дурные». «Проповедь» для «меньшинства» не только историческая необходимость, это — его нравственный долг. «Член небольшой группы меньшинства, видящий свое наслаждение в собственном развитии, в отыскании истины и в воплощении справедливости, сказал бы себе: каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имею досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу, и как ни дорого оплачено мое развитие, я от него отказаться не могу: оно именно и составляет идеал, возбуждающий меня к деятельности. Лишь бессильный и неразвитой человек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бежит от зла в Фиваиду или в могилу. Это надо исправить, насколько можно, а это можно сделать лишь в жизни. Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену твоего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящей и будущем»[135]. Современники в один голос говорят, что ничем так сильно не действовали «Исторические письма» на молодежь, как этим учением о долге интеллигенции перед народом. Люди питались селедкою с черным хлебом (причем и селедка уже возбуждала споры: все-таки «предмет роскоши»), жили в обстановке неизмеримо худшей, чем зажиточный крестьянин или хорошо оплачиваемый рабочий, — и мучились мыслью, что эти «удобства жизни» куплены «страданиями миллионов». Так свежо можно ощущать свой моральный долг только в известном возрасте: с годами лишь редкие, исключительные люди не становятся более или менее циниками. К социальной характеристике социалистов-народников приходится прибавить и возрастную: из всех подсудимых «процесса 50-ти» только одному уже стукнуло 30 лет — да и тот оказался к делу непричастным; 22–24 года были классическим возрастом. Но и тут мы не выходим за пределы все той же социальной группы: первая половина третьего десятилетия — это ведь классический возраст и для студенчества. С какого бы конца мы ни подходили, революционное движение 70-х годов отовсюду будет нам представляться как движение учащейся молодежи.
Первый толчок движению дали, как уже упомянуто, студенческие «волнения» зимы 1868/69 года. «Волнения возникли на чисто профессиональной почве. Петербургские студенты требовали разрешения устроить кассу взаимопомощи, права сходок и невмешательства полиции в университетские дела. В Киеве «первое пробуждение и оживление студенческой среды стало замечаться осенью 68-го года. Насколько помнится, дело началось с устройства кассы самопомощи и кухмистерской. Кассовая организация была составлена из кружков, представители которых в известное время собирались для выдачи пособий своим нуждавшимся членам, а также для принятия решения по разным организационным вопросам. Дела же кухмистерской решались общими собраниями, отбывавшимися в помещении кухмистерской… К этому времени, то есть к концу 68-го и началу 69-го года, в наш университет стали определяться исключенные за беспорядки из Петербургского университета и Медико-хирургической академии, и этот элемент еще более оживил нашу среду. Стали зарождаться литературные кружки. В скором времени кухмистерская заняла центральное положение среди других студенческих учреждений; в кухмистерской собирались для обсуждений по всем интересовавшим студенчество вопросам… Вслед за кухмистерской и студенческой кассой устроилась студенческая библиотека»[136]. «Экономический» характер движения в Киеве проявился с особенной яркостью — так, что даже умеренно-либеральные профессора остались им недовольны. «Я был очень доволен, что киевские студенты после долгих споров решили никаких петиций о студенческих корпоративных правах не подавать, — пишет Драгоманов, — но с сожалением смотрел, что заведенные и в Киеве тайные студенческие корпорации занялись более кассами, столовою, чем самообразованием и изучением своей страны»[137]. Может быть, это и было причиной, что в Киеве движение не вызвало непосредственных административных репрессий, — по крайней мере, оба наши автора о них не упоминают. Но из их же рассказов мы узнаем, что в других университетах преследования были: там исключали; из других источников мы знаем, что там и арестовывали, и ссылали. Все это поднимало настроение до того, что петербургские студенты говорили уже о своей готовности «скорее задохнуться в ссылках и казематах, нежели задыхаться и нравственно уродовать себя в наших академиях и университетах». С профессиональным движением студенчества происходило то, что впоследствии стало классической картиной российской рабочей стачки: усилиями администрации дело передвигалось на политическую почву. По отношению к студенчеству это было тем легче, что университетская молодежь уже с начала 60-х годов имела известные политические традиции. Местами мы можем проследить традицию весьма конкретно: историк саратовских кружков 70-х годов возводит начало движения к влиянию еще Чернышевского и отмечает, что группа каракозовцев среди московского студенчества составилась «главным образом из пензяков и саратовцев»[138]. В создании революционной традиции русского студенчества каракозовцы играли несомненно выдающуюся роль — и тем больше приходится пожалеть, что об этой «организации» (она так буквально и называлась) мы знаем чрезвычайно мало. Фигура самого Каракозова, с его покушением на жизнь Александра II (4 апреля 1866 года), совершенно заслонила в памяти общества его товарищей — и движение, довольно широкое, свелось к чисто личному эпизоду: как известно, товарищи Каракозова, за исключением, может быть, одного, не были даже посвящены в его замысел — не только что не принимали в деле никакого активного участия. Необыкновенность события — покушение на жизнь императора не со стороны придворных (это бывало), а со стороны одного из рядовых его подданных, — те необычайные полицейские репрессии, которые обрушились на общество в результате этого необыкновенного события, и сделали «белый террор» 1866 года надолго незабываемым среди русских либералов: все это как нельзя больше способствовало исторической аберрации. И это, повторяем, очень жаль — ибо «каракозовщина» сама по себе исторически гораздо интереснее, нежели событие 4 апреля. Завершая собою студенческо-социалистическое движение начала 60-х годов, манифестом которого была «Молодая Россия», оно в то же время в миниатюрном масштабе и очень элементарных формах резюмирует все движение вообще, вплоть до «Народной воли». Здесь мы находим вкратце все признаки всех этапов народнической революции: от хождения в народ и попыток кустарей реализации социализма до заговорщической тактики, террора, подготовки вооруженного восстания и цареубийства. «Объяснительная записка» по делу «Организации» — документ, составленный с относительно большой объективностью, не в пример позднейшим обвинительным актам 70-х годов, — так определяет цели каракозовского общества: «Возбуждение и приготовление народа путем социальной пропаганды к восстанию, требование за сим у правительства уступки, т. е. введения социализма, и, в случае сопротивления, устройство государства на социалистических началах путем революционным, по захвате верховной власти в свои руки и ниспровержении правительства». Первой подготовительной ко всему этому мерой должно было быть сближение с народом, главным образом через посредство народной школы. «Те члены, которые обязаны были разъехаться по губерниям, как только найдут себе в одном из городов занятия, обеспечивающие их существование, или, если будут средства для открытия губернской библиотеки, должны были знакомиться с семинаристами и вообще молодыми людьми и убеждать их делаться сельскими учителями, стараться открывать различного рода ассоциации, сноситься с сельскими членами и в случае нужды помогать им деньгами и книгами. Сельские члены — учителя должны были устраивать при школах ремесленные заведения, сообразные с потребностями местности, объяснять крестьянам, что единственное средство улучшить их положение — круговая поддержка и устройство ассоциаций». Рядом с этим «были переговоры о покупке ваточного завода в Можайском уезде для устройства его на социальных началах; было предположение об устройстве того же завода в Жиздринском уезде». Средства для этих «социалистических» предприятий думали добыть при помощи экспроприации: разговаривали об убийстве с этою целью одного купца и об ограблении почты. Все это были разговоры, которым обвинительный акт — все же прокурорское произведение — старается придать, конечно, большее значение, чем, вероятно, они имели в действительности. Но террористическое настроение выражалось не в одних разговорах. «Яд был у многих из членов организации, — рассказывал защитник одного из каракозовцев: — они им запасались для принятия в случае каких-либо покушений и носили его в пуговицах». Из «Организации» выделилась особая группа, ставившая террористические акты своей ближайшей задачей — в шутку эту группу назвали «Адом», прототип будущего «Исполнительного комитета партии Народной воли». Среди членов «Ада», «мортусов», обсуждался и вопрос о цареубийстве как наиболее решительном виде манифестации, которая «расшевелит молчащую толпу». Но и это, опять-таки, были одни разговоры, — на этот раз даже без всякого «приготовления к действию». Лишь один из «мортусов» принял разговор всерьез: это был сам Каракозов. Тайком от других он поехал в Петербург и там произвел свой знаменитый выстрел. Затем последовал решительный разгром каракозовщины. Участие в этом разгроме — а может быть, и в самом покушении 4 апреля, за спиной Каракозова — провокации чувствуется довольно определенно, но положительных данных нет, как и вообще их для этого дела чрезвычайно мало[139].
Но позвольте, скажет читатель, несколько знакомый с «литературой предмета»: как же можно считать каракозовщину с ее экспроприаторскими вожделениями, мечтами о терроре и ядом в пуговицах — прологом социалистического движения 70-х годов, когда всякому известно, что это последнее было движением мирных «народолюбцев-пропагандистов», «в высокой степени безобидным и мечтательным» — сравнительно с которым даже выступления земских либералов были, пожалуй, настоящей крамолой? Кому не известно, что если эти овцы обратились в тигров, и «мирнейшие граждане земли своей» начали бросать бомбы, то в этом были виноваты исключительно жестокости начальства, доведшего своими преследованиями «самых обыкновенных культурников» до террора? Быть может, не стоило бы уделять места критике этого либерального предрассудка, — мы имеем право назвать его «либеральным», так как сами уцелевшие участники движения не находили никакой чести в том, чтобы считаться «самыми обыкновенными культурниками», и, как сейчас увидим, весьма решительно этот предрассудок опровергали, — если бы он не был воспроизведен в чрезвычайно категорической форме на страницах специального исследования о «Народной воле», принадлежащего перу весьма компетентного автора[140]. В подтверждение старого предрассудка этот автор приводит две цитаты из защитительных речей на суде двух народовольцев, — прием, который сам по себе нельзя сказать чтобы не возбуждал никаких возражений с точки зрения исторической критики. Ведь если можно характеризовать политические движения по защитительным речам, то, логически рассуждая, нельзя запретить противной стороне характеризовать их по обвинительным актам — а тогда народнический социализм нам придется признать «походом против государства и цивилизации», как не постыдился написать прокурор, составлявший обвинительный акт по делу 193-х. Если эти цитаты что-нибудь доказывают, то только то, что некоторые народники-революционеры были не без греха в создании того предрассудка, от которого их товарищи впоследствии так энергически открещивались. «Первоисточником» легенды тут приходится считать, однако, не те речи, которые цитирует наш автор, а гораздо более раннюю и несравненно более известную речь Бардиной в процессе 50-ти. «Я, господа, — говорилось, между прочим, в этой замечательной речи, — принадлежу к разряду тех людей, которые между молодежью известны под именем мирных пропагандистов. Задача их — внести в сознание народа идеалы лучшего, справедливейшего общественного строя или же уяснить ему те идеалы, которые уже коренятся в нем бессознательно; указать ему недостатки настоящего строя, дабы в будущем не было тех же ошибок, — но когда наступит это будущее, мы не определяем и не можем определить, ибо конечное его осуществление от нас не зависит. Я полагаю, что от такого рода пропаганды до подстрекательства к бунту еще весьма далеко». Речь Бардиной принято называть «горячей и искренней». Прочитав ее внимательно, нельзя не согласиться, что к ней не менее идут и другие эпитеты — «умной и ловкой», например. Бардина великолепно использовала все промахи прокуратуры и, опираясь на эти промахи, отрицала даже самую свою принадлежность к организации, в которой она играла одну из первых ролей. Никоим образом не приходится ее упрекать за это, конечно: состязательный суд — борьба, потому он и называется «состязательным», а в данном случае борьба была еще и неравная: на одной стороне были и «юстиция, и полиция, и милиция», а на другой — две дюжины молодых девушек и студентов, сильных только своим энтузиазмом. Надо же было показать коронному суду, что он и в каторгу-то не умеет отправить людей сколько-нибудь прилично и с толком! Но раз «адвокатский» характер речи Бардиной неотрицаем, к фактическим се утверждениям историк обязан относиться с величайшей осторожностью. Нетрудно догадаться, на кого были рассчитаны фразы о мирном характере социалистической пропаганды. По оплошности начальства на процессе 50-ти зал был переполнен публикой, — публикой, конечно, «чистой», буржуазной, жадной толпой, сбежавшейся посмотреть на «московских амазонок». Если бы эти последние выступили с резко революционными заявлениями, впечатление у этой публики получилось бы, несомненно, отрицательное: она испугалась бы так же, как испугалась в свое время «Молодой России». А между тем был такой соблазн эту публику распропагандировать! И Бардина показала себя гениальной пропагандисткой. Но когда ее товарищам впоследствии пришлось рассказывать о своей деятельности не на суде, а перед публикой, иначе настроенной, они не находили нужным надевать маску. Вот как, например, передает планы и разговоры в киевских кружках Дебагорий-Мокриевич — перед тем, как члены этих кружков «пошли в народ». «По нашему убеждению, на Волге, Доне и Днепре сохранилось в народе более революционных традиций, чем в средней России, так как самые крупные народные движения происходили на окраинах: пугачевщина была на Волге, бунт Стеньки Разина — на Дону (!), гайдамачина — на Днепре. Мы полагали, что где один раз происходило революционное движение, там оно легче могло возникнуть во второй раз, и потому решили, не разбрасываясь по всей России, сосредоточить наши силы в таких именно местностях, которые имели известное историческое прошлое. Таким образом, по нашему плану, одни должны были действовать на Днепре, другие — на Волге. Вызывая стачки и местные бунты, во время которых обыкновенно выдвигаются из массы более смелые и энергические личности, мы думали таким образом намечать годных для дела людей и привлекать их в революционную организацию. А раз вспыхнуло бы восстание в одной местности, мы надеялись, что оно, подобно пламени, распространится и охватит всю Россию». Дебагорий-Мокриевич принадлежал к так называемому «бунтарскому» направлению — хотя, как он сам же далее объясняет, разница между двумя направлениями была больше теоретической: на практике и «бунтарю» приходилось начинать с пропаганды, да ею же, по большей части, и оканчивать. Но зато, с другой стороны, и пропагандисту приходилось готовить бунт — и иного смысла пропаганда 9/10 народников того времени не имела. Чистых «лавристов» — единственных, кого можно назвать действительно «мирными культурниками» — было крайне мало, и никакой популярностью они не пользовались. Наиболее влиятельным кружком пропагандистов был кружок чайковцев. И вот что читаем мы у его историка, — бывшего в то же время одним из деятельных его членов: «В позднейшее время идейное течение начала 70-х годов многими понималось как отрицание всякой политики, как какое-то антиреволюционное стремление к мирной социалистической пропаганде в монархическом государстве. Легко заметить, в чем здесь заключалась ошибка. Революционеры 70-х годов признавали лишь бесплодность и даже вредное значение таких политических переворотов, в которых народные массы не играли бы самостоятельной роли, а служили бы простым орудием в руках буржуазии… Но это еще вовсе не значило, чтобы революционеры 70-х годов считали возможным примирить каким-то путем социалистическое движение с самодержавием и чтобы они понесли в народ мирную социалистическую пропаганду. Это значило только, что их политическая программа заключалась в прямом обращении к народу, в призыве к революционному восстанию самих рабочих масс. С этою целью они и двинулись в народ, оставляя пока в стороне непосредственную политическую борьбу с правительством и отказавшись принципиально от всяких союзов с либералами»[141]. Одного каталога библиотеки тогдашнего пропагандиста достаточно, чтобы избавить его от упрека в излишней «жирности»: французская революция, Стенька Разин, Пугачев, изображение «экономической, политической и религиозной эксплуатации народа, с прямым призывом к восстанию» («Сказка о четырех братьях») — вот темы брошюрной литературы чайковцев. А уж кого другого, но Стеньку Разина и Пугачева мудрено использовать в целях «мирного культурничества»[142]. В этой «красной» стае Бардина и ее кружок отнюдь, конечно, не являлись белыми воронами. Не говоря уже о том, что к процессу 50-ти относится первое в 70-х годах вооруженное сопротивление (кн. Цицианова), — это могло быть случайностью; не цитируя столь использованной обвинением фразы из переписки кружка: «убивайте, стреляйте, работайте, бунтуйте», ибо это могло быть шуткой, — прочтите только совсем нешуточные воспоминания одной из подруг Бардиной, Ольги Любатович, где через двадцать лет так живо чувствуется вся горечь катастрофы. Она рассказывает, как, после побега из Сибири, встретившись в Петербурге с Кравчинским и другими, она разговаривала с ними о «Чигиринском деле» — единственной попытке крестьянского восстания, которую удалось вызвать, как, это мы увидим ниже. «Все они чувствовали, однако, как и я, что с идеалом peuple souverain, с идеалом гордого и могучего народа, сознающего свое право и опирающегося на свою только силу, волей-неволей нужно пока проститься». Эту фразу нам еще придется вспоминать: в ней вся философия переворота, испытанного движением 70-х годов, — превращения пропагандизма в народовольство. Но мог ли бы ее написать человек, вся цель которого заключалась бы в том, чтобы разъяснить «самодержавному народу» (peuple souverain) выгодность ассоциаций?
Говоря о двух фазах движения — пропагандистском и террористическом — мы, впрочем, несколько упрощаем действительность: на самом деле все время рядом существовали два типа революционной работы, один из которых можно охарактеризовать как массовый, — здесь господствующим методом являлась пропаганда, — а другой как заговорщический, лучше всего приспособленный, конечно, к террору. В зачатке оба типа встретились нам уже в начале 60-х годов — и тот, и другой намечались, как мы помним, в прокламации «К молодому поколению». В каракозовщине преобладал, несомненно, второй тип. Когда после двухлетнего перерыва, последовавшего за разгромом каракозовцев, революционная агитация возобновилась, главным образом, в студенческих кружках Петербурга, заговорщический тип почти монополизировал движение: каракозовщина сменилась нечаевщиной. Нечаев, с точки зрения исторической психологии, один из любопытнейших характеров русской революции, был, можно сказать, фанатиком заговора. Людям, которые совершенно чужды заговорщических настроений и в то же время не обладают достаточно живой фантазией, чтобы представить себе настроения, лично ими не переживавшиеся, Нечаев и до сих пор представляется как нечто среднее между мономаном и уголовным преступником. Насколько далек был он от последнего, насколько велико было его революционное бескорыстие, показывает известный эпизод, случившийся незадолго перед 1 марта 1881 года. Нечаеву, которого уже почти десять лет гноили в одиночном каземате Петропавловской крепости, представлялась возможность бежать, из могилы выйти снова на свет Божий. Но для этого нужно было, чтобы народовольцы отвлекли от дела часть своих сил, а эти силы, уже очень небольшие в то время, все были сконцентрированы на покушении против Александра II. Нечаев решительно восстал против проекта освободить его такою ценою и предпочел остаться заживо замурованным, чем рисковать, что «из-за него» дело может сорваться. А он не мог не знать, конечно, как мало бывает шансов бежать из Петропавловки! Что касается «мономании», то те, кто изучал французский бланкизм, согласятся, вероятно, что эта нечаевская болезнь обладает весьма большим распространением, и что Нечаев отличается от своих европейских образцов только разве истинно русскою широтою размаха. Основной же принцип в обоих случаях один и тот же. Народ, масса рассматривается как своего рода сырое тесто, из которого революция, воплощенная в кружок заговорщиков, лепит все, что ей нужно. Разговаривать с этой массой до времени совершенно излишне: «Мы должны народ не учить, а бунтовать», — писал Бакунин, вначале, как известно, совершенно солидаризовавшийся с Нечаевым и разошедшийся с ним, насколько можно судить по изданной бакунинской переписке, чисто на личной почве — когда нечаевская тактика стала затрагивать лично близких Бакунину людей. А насколько Бакунин принципиально мало нашел бы возражений против нечаевщины, видно хотя бы из того знаменитого пассажа, где он рекомендует самым настойчивым образом вниманию русских революционеров—разбойника, по его мнению, — идеальное воплощение самородной русской революции. Любителям уголовщины не мешало бы обратить внимание на этот пассаж — да, кстати, уже зачислить «по уголовщине» и основателя европейского анархизма. Повторяем, лично нечаевской особенностью является только колоссальность в применении принципа — разница в количестве, а не в качестве. Нечаев находил возможным обойтись вовсе без всякого сколько-нибудь сознательного участия народной массы в деле — и перед 1 марта совершенно серьезно советовал народовольцам вызвать восстание при помощи целой серии подложных манифестов от имени царя, Земского собора и т. д. Раньше он, ничтоже сумняшеся, мистифицировал университетскую молодежь своим обществом «Народной расправы», которое едва ли не состояло только из него самого и двух-трех его ближайших друзей, — ибо и университетская молодежь была для него тоже массой, таким же тестом, только, так сказать, следующей степени революционной всхожести. Попытка создать революцию почти что единоличными усилиями не могла кончиться ничем, кроме краха: стоило одному из кусочков живого теста начать рассуждать — и все поползло врозь. Нечаев не задумался убить рассуждающего (интерес революции выше всего!), но нельзя убить способности суждения. За одним сомневающимся пошли другие. Нечаев скоро остался один уже не по доброй воле, и «Народная расправа» умерла в петропавловском каземате вместе с ним. От нее остался только знаменитый «Революционный катехизис» (написанный, может быть, Бакуниным, — Нечаев и литературой пренебрегал, как всеми средствами массового воздействия), который особенно охотно утилизировался черносотенной публицистикой, когда ей нужно было сделать из революционера страшилище. Недаром и опубликовал его в России впервые «Правительственный вестник». Среди же самой революционной молодежи нечаевщина надолго дискредитировала заговорщическую тактику. «Нечаевское дело вызвало тогда (в начале 70-х годов) против себя особенно сильную реакцию», — пишет историк «чайковцев»; слово нечаевщина стало обозначать всякую неискренность в отношениях между революционерами, всякое стремление к «генеральству» в революционных организациях»[143].
Но банкротство нечаевщины совсем не обозначало банкротства бакунизма и перехода к мирной пропаганде: бакунизм был достаточно широк, чтобы вместить в себя весьма разнообразные революционные течения. Из двух его главных аспектов, заговорщичества и анархического федерализма, среди молодежи теперь взял верх последний. Лозунгом дня стала не централизованная революция, устроенная кучкой заговорщиков, а ряд местных бунтов, подготовленных «самостоятельно организованными революционными группами», в процессе революции развивающимися в «революционные общины». Бакунин в этот антинечаевский период заявлял себя «прежде всего врагом так называемой революционной диктатуры»; образование какого бы то ни было правительства, даже временного, является, в его глазах, вырождением революции. Но для того, чтобы подготовить такой разлитой, если так можно выразиться, народный бунт, нужно было «идти в народ», из Питера его не сделаешь. Бакунин был убежден, что в народе его «бунтарей» (тогда фракционная кличка, как позже «большевик» или «максималист») ждет несомненный и быстрый успех; «всякий народ, взятый в своей совокупности, и всякий чернорабочий человек из народа — социалист по своему положению, — утверждал Бакунин. — Умный русский мужик — прирожденный социалист». Так как надежда на развитие социализма из крестьянской общины вела к тому же выводу, то объект для «бунтарской» агитации давался сам собою — это было крестьянство: оно должно было составить революционную массу, революционную сознательно. Из этой веры в глубокую прирожденную революционность русского крестьянина часто заключали, что «бунтари» игнорировали рабочих — ближайший-де к ним революционный элемент: искали рукавиц, а обе — за поясом. Современные документы показывают, однако, что именно рабочие-то и были единственным доступным революционерам 70-х годов образчиком «умного русского мужика», и что при всем желании агитировать среди «настоящих крестьян» они всюду должны были довольствоваться этим суррогатом: и чайковцев, и московский кружок Бардиной, и саратовцев, и, на первое время, даже киевлян мы видим среди фабричного населения, которое и было ими разагитировано весьма недурно; к концу 70-х годов можно уже говорить о настоящем рабочем движении в России, притом с окраской, несомненно, революционной[144]. До деревенского «умного мужика» добраться оказывалось неизмеримо труднее. Стоит прочесть рассказ Дебагория-Мокриевича, как ему однажды в шинке случайно удалось разговориться с «настоящим» крестьянином и встретить у него понимание и сочувствие, и в каком он был восторге от этого события, чтобы оценить, какой редкой птицей был для тогдашнего революционера «настоящий мужик»; а еще киевляне, как мы увидим, оказались потом самыми счастливыми в этом отношении[145]. Большинство бродило по деревням, как в лесу, на каждом шагу «проваливаясь» по незнанию местного наречия, местных обычаев и т. п. «проваливаясь», впрочем, без всяких, обыкновенно, полицейских последствий (арестовывать стали значительно позже, притом начиная с городов), но и без всякой надежды что-нибудь сделать среди населения, сразу настроившегося относительно агитаторов подозрительно. В лучшем для них случае их принимали за воров… С мужицкой, буржуазной точки зрения ничем иным нельзя было объяснить, зачем эти люди, в данной местности чужие и, видимо, очень плохо знающие деревенскую работу, шатаются по деревням. Эта буржуазная точка зрения готовила первое жестокое разочарование «бунтарям», с раскрытым сердцем пошедшим к «прирожденным социалистам». «В тех местах крестьяне очень неохотно пускали в дом прохожих, — рассказывает один пропагандист-семидесятник о своем первом странствовании по северу Московской губернии. — Пешие гости возбуждали в них подозрительность. Крестьяне чуть-чуть побогаче прямо отказывали нам в ночлеге или без всяких разговоров, или высказывали кратко и бесцеремонно свой взгляд относительно нечистоты на руку вообще прохожих. И это повторялось много раз. В самые бедные избы нас пускали, но почти везде только после тщательных расспросов, в особенности о нашем маршруте, предыдущем и последующем, а также о наших намерениях…»[146]. «Крестьяне крайне неохотно пускали нас к себе на ночь, — пишет Дебагорий-Мокриевич, — так как наша сильно поношенная, почти оборванная одежда явно возбуждала у них подозрения. Надо сознаться, что этого мы всего менее ожидали, когда отправлялись в наше путешествие под видом рабочих. Мы знали о недоверчивом отношении крестьян ко всем, носящим панский, т. е. европейский костюм, и полагали, что чем беднее одежду наденем на себя, тем с большим доверием станут они относиться к нам. И в этом ошиблись». Еще больше ошиблись они в своих представлениях о революционности крестьянства: «Из разговоров оказалось, что крестьянские движения происходили главным образом в конце 50-х и начале 60-х годов, т. е. в период до и тотчас после освобождения крестьян, и что приблизительно с половины 60-х годов волнения стали происходить реже, а к 70-м годам их почти совсем уже не было»[147]. Не было не только никаких активных попыток восстания, но не было в помине и революционного настроения. «Я начинал с расспросов об их деревне, нужде, о том, как у них себя ведет начальство, и затем уже переходил к своим заключениям и обобщениям, — рассказывает первый из цитированных нами пропагандистов о своем знакомстве с костромичами-плотниками, — из того времени, когда он успел уже окончательно приспособиться к деревенской среде и сам поступил в плотничью артель. Но тут я натыкался всякий раз почти на одно и то же возражение: соглашавшийся с моими посылками кологривец делал из них свой вывод или подводил свой итог, а именно: утверждал, что сами они, деревенские, во всем виноваты… По этому воззрению, им приходится терпеть нужду, обиды и скверное обращение собственно потому, что они сами поголовно пьяницы и забыли Бога. Не помню, за давностью, находил ли я аргументы, пригодные для того, чтобы доказать им, что следствие в данном случае принималось за причину, или пытался ослабить в них этот пессимизм как-нибудь иначе… Но остается факт, что я никак не мог сбить моих собеседников с их позиции»[148]. На юге крестьяне жаждали аграрного переворота — «передела земли»; но в 70-х годах память о 19 февраля была еще свежа, и переворот рисовался крестьянам в легальной форме — царского указа, доделывающего то, что оставила в недоконченном виде реформа 1861 года. Это должны были признать даже наиболее оптимистически настроенные пропагандисты. Так, одна из виднейших деятельниц народнического движения, утверждающая, что «на юге России народ далеко не привязан к верховной власти, все традиции его находятся в антагонизме с нею», сообщает, тем не менее, такой любопытный факт: «Некоторые крестьяне спрашивали, нет ли под моими грамотами подписи царя или кого-нибудь из его семейства», а один крестьянин-сектант с большой уверенностью принял самое пропагандистку за «царицу или цареву дочку»[149]. Оставалось только упрекать крестьян в недоверии к собственным силам, в трусости, но это были уже академические утешения. Тем, кто не хотел им предаваться, оставалось только признать, что царизм являлся в самой тесной связи с земельным идеалом крестьян. Свои желания, свои понятия о справедливости крестьяне переносили на царя, как будто это были его желания, его понятия. К крестьянам шли, чтобы встретить в них прирожденных революционеров, а они оказывались, употребляя современный термин, «легализаторами». Читатель, помнящий нашу характеристику «пореформенной экономики», не затруднится в объяснении источника этой крестьянской легальности. Несмотря на все ужасы, рисовавшиеся народнической статистикой, экономическое положение крестьян после 19 февраля не ухудшилось, а улучшилось, хотя и незначительно, и этого незначительного улучшения было достаточно, чтобы внушить крестьянам известный оптимизм по отношению к будущему. Только когда параллельно с аграрным кризисом 80-х годов дела крестьянского хозяйства быстро пошли под гору, стали возможны настроения, сказавшиеся в дни первой и второй Думы. За четверть столетия раньше «в народе возможно было вызвать восстание только от имени царя, т. е. не против существующего порядка, а на защиту его. Ухватиться за такой предлог для восстания можно было, очевидно, лишь с отчаяния. Плохую услугу бунтарям оказал тут известный реакционный историк французской революции Ипполит Тэн. Стремясь изобразить события 1789 года стихийным бунтом, «бессмысленным и беспощадным», Тэн очень охотно подчеркивал тот факт, что крестьяне разных медвежьих углов шли громить замки своих сеньеров «по королевскому указу», предводимые иногда разными «принцами» в голубых лентах. Он не пояснял своим читателям, что смысл движению давали не эти темные вспышки, а гораздо более сознательные выступления парижских мещан и мастеровых, без которых ни о какой «революции» и говорить не пришлось бы. «Бунтари» наивно приняли памфлет французского реакционера за последнее слово науки (можно ли их упрекать за эту наивность, если подобную ошибку делали еще лет десять спустя университетские профессора?) и нашли, что картина, как восстание, поднятое во имя короля, обращается против него, необыкновенно заманчива[150]. В Чигиринском уезде Киевской губернии давно шла глухая, но ожесточенная борьба между двумя разрядами самого крестьянства — из бывших «государственных». Тема спора необыкновенно близка нашему времени: зажиточные крестьяне отстаивали подворное, участковое землевладение, а бедняки требовали передела земли по душам, т. е. перехода к общине. Начальство было на стороне первых, и этим воспользовалась работавшая в Чигиринском уезде «бунтарская» группа (Стефанович, Дейч, Дебагорий-Мокриевич и др.). Был пущен слух, что царь давно предписал передел, но чиновники это скрывают; царь не может с ними справиться, а потому обращается прямо к народу; был распространен подложный манифест, приглашавший крестьян вооружаться на защиту царя и поземельной общины. Агитация на этой почве шла необыкновенно успешно между «душевиками» (как называли сторонников передела по душам). «Бунтарям» удалось дойти до. организации крестьянских дружин, но тут они наткнулись на затруднения уже чисто технического характера: для того, чтобы сколько-нибудь прилично вооружить своих дружинников, у них не хватило средств, они смогли раздобыть всего 30 плохих револьверов. Дело затянулось и, конечно, раскрылось. До 900 крестьян было арестовано. «Говорят, что крестьяне были вне себя от ярости, когда перед ними раскрылась мистификация «царского комиссара» (так называл себя Стефанович); особенно они возмущены были священной клятвой, которую он заставил их принести, и ложной присягой, которую он сам принес»[151]. Единственная попытка массового движения, которую удалось вызвать революционерам-народникам 70-х годов, кончилась хуже, чем простой неудачей.
Организационный крах бунтарской пропаганды ♦ Тактика террора погубила саму организацию ♦ Материальные средства народовольцев ♦ Слабость сил революционеров вела к террору
Гораздо раньше, чем бунтарскую пропаганду постиг политический крах на Чигиринском деле, она испытала крах организационный. Федеральное устройство и общинная автономия оказывались совершенно неприложимыми к тайному обществу, каким неизбежно должен был стать в данных политических условиях кружок социалистической пропаганды. По бакунинскому кодексу (усвоенному фактически и небакунистами), каждый член «революционной общины» должен был знать все о всех своих товарищах: община для «своих» должна была жить как бы в стеклянном доме. При этом предписывалась, с самым важным видом, строжайшая конспирация от «чужих»; но стоило одному из этих последних прикинуться «своим» достаточно ловко (а это легко было сделать — в особенности представителям того «народа», до которого так жаждали добраться) — ив революционном деле не оставалось ничего тайного для полиции. Мало того, провал одной общины вел за собою неизбежно провал целого их ряда, ибо, во имя принципа федерации, «управления» всех общин данной местности должны были осведомлять друг друга о всех своих делах, пользуясь для этого общим шифром и сообщая друг другу революционные клички членов «управлений» и т. п.[152]. В наше время такая «конспиративная организация» прожила бы не дольше одного месяца — или с первого же месяца стала бы игрушкою в руках провокаторов. Только совершенной неприспособленностью тогдашней местной полиции к борьбе с какой бы то ни было революцией можно объяснить, что «бунтарские» и пропагандистские кружки 70-х годов держались без провалов по нескольку месяцев и даже лет. Но стоило полицейским центрам, Третьему отделению и прокуратуре заинтересоваться делом, как провалы посыпались один за другим. К началу 1875 года в руках полиции было уже более 700 человек, так или иначе скомпрометированных по делам о революционной пропаганде; не разысканными оказалось всего 53 из числа тех, кого полиция желала иметь, а всех активных участников движения едва ли была тысяча человек. Такого полного провала революционное движение в России ни разу не испытывало ни раньше, ни после; даже в дни совсем открытой работы процент арестованных работников не достигал такой высоты, несмотря на все новейшие полицейские усовершенствования. Факт не мог не обратить на себя внимания, в особенности тех, в ком живы были нечаевские традиции и кого не совсем правильно называли тогда «якобинцами»[153]. Этой кличкой хотели подчеркнуть «антипатичные» черты заговорщической-так-тики: централизацию, иерархичность и дисциплину, делавшие из мелкого члена организации слепое орудие революционного «начальства». Нечаевец Ткачев на страницах своего «Набата» блестяще доказал, однако, — анализом как раз процесса 50-ти, разбиравшегося в 1877 году, — что без этих «антипатичных» особенностей никакой конспирации быть не может. Год спустя сознали это и уцелевшие от облавы «бунтари» и «пропагандисты». Скрепя сердце пошли они навстречу централизации, попытавшись влить оставшиеся «революционные общины» в первое тех дней общерусское революционное общество — партию «Земли и воли». Но массовая работа все же была в их глазах слишком ценной — и от «хождения в народ» не отказались и землевольцы, только «хождение» в собственном смысле они, ценя предыдущий опыт, заменили поселением среди народа. Относящееся сюда место из воспоминаний одного из учредителей общества чрезвычайно любопытно, — оно показывает, как была потрясена вера в прирожденный социализм «умного русского мужика» уже к 1878 году. «Прежнее догматическое утверждение, требовавшее, чтобы революционер отправлялся в народ в качестве чернорабочего, потеряло свою безусловную силу. Положение человека физического труда признавалось по-прежнему весьма желательным и целесообразным, но безусловно отрицалось положение бездомного батрака, ибо оно никоим образом не могло внушить уважения и доверия крестьянству, привыкшему почитать материальную личную самостоятельность, домовитость и хозяйственность. А потому настоятельною необходимостью считалось занять такое положение, в котором революционеру при полной материальной самостоятельности открывалась бы широкая возможность прийти в наибольшее соприкосновение с жителями данной местности, входить в их интересы и пользоваться влиянием на их общественные дела. В силу этого люди устраивались хозяйственным образом в положении всякого рода мастеровых: заводили фермы, мельницы, лавочки, занимали должности сельских и волостных писарей, учителей, фельдшеров, врачей и проч. Особенно желательным считалось, чтобы в среде поселенцев был по крайней мере хоть один человек из уроженцев данной местности»[154]. Усвоить организационный опыт оказывалось гораздо труднее, чем тактический. Автор отнюдь не желал посмеяться над своими товарищами, но можно ли без улыбки читать такой его рассказ: «Не так скоро покончили мы с уставом. Михайлов[155] требовал радикального изменения устава в смысле большей централизации революционных сил и большей зависимости местных групп от Центра. После многих споров почти все его предложения были приняты, и ему поручено было написать проект нового устава. При обсуждении приготовленного им проекта немалую оппозицию встретил параграф, по которому член основного кружка обязывался исполнять всякое распоряжение большинства своих товарищей, хотя бы оно и не вполне соответствовало его личным воззрениям. Михайлов не мог даже понять точки зрения своих оппонентов». Революционер наших дней также едва ли бы понял эту своеобразнейшую «точку зрения» на партийную дисциплину, но какой яркий свет бросает этот маленький факт на нравы и обычаи бакунинских «революционных общин»!
«Земля и воля» была первой русской революционной организацией, имевшей свой литературный орган — газету (правильнее — журнал, полное название было: «Земля и воля, социально-революционное обозрение»), которой с октября 1878 по апрель 1879 года вышло 5 номеров, не считая № 6 «Листка «Земли и воли». Организации 60-х годов не шли дальше выпуска, в сущности, прокламаций, хотя и стремились придать им известную последовательность и периодичность («Великорусе» и «Свобода»). Возможность выпускать в течение полугода, под бдительным оком полиции, настоящее периодическое издание — с хроникой, внутренним обозрением, корреспонденциями и т. д. — уже сама по себе свидетельствовала о такой «солидности» нового общества, которая в предыдущем не знала себе примера. Тем не менее не прошло года, как и оно было ликвидировано — правда, не так, как предшествовавшие ему кружки: те были «ликвидированы» полицией, «Земля и воля» ликвидировала себя сама, на воронежском съезде в июне 1879 года. Народнические авторы объясняют эту автоликвидацию полицейским террором, будто бы исключавшим для членов общества, поселившихся в деревне — «деревенщиков», — всякую возможность сколько-нибудь производительной работы. Авторы противоположного направления указывают, что землевольцы не туда обращались, куда следовало: «Если бы делу сближения с рабочими она (интеллигенция) посвятила хоть половину тех сил и средств, которые потрачены были на «поселения» и на разные агитационные опыты в крестьянстве, то к концу 70-х годов социально-революционная партия твердо стояла бы уже на русской почве»[156]. Противники могли бы ответить, что массовая агитация в городе пока давала столь же жалкие результаты, как и в деревне. На знаменитую демонстрацию 6 декабря 1876 года (у Казанского собора в Петербурге) ждали 2–3 тысячи рабочих, а пришло 200 человек, по большей части интеллигентов. Из рабочих больше можно было выловить политически развитых единиц, чем из крестьян, но рабочая масса стала политически возбудимой гораздо позднее. В 70-х годах к ней можно было подойти только неэкономической почве. Мифом оказывалась вообще «прирожденная революционность» как городской, так и деревенской бедноты, — вот истина, которую должны были признать агитаторы-народники после того, как опыт с деревней заставил их сознаться, что прирожденный социализм крестьянства — тоже миф. Нужны были долгие годы подпольной работы, чтобы чего-нибудь добиться внизу. А между тем сверху, казалось, так легко было действовать! В беседе с одним близким приятелем Желябов — будущий лидер «Народной воли» — превосходно выразил это дьявольское искушение — стать из народника якобинцем. «Желябов рассказал трагикомическую историю своего народничества. Он пошел в деревню, хотел просвещать ее, бросить лучшие семена в крестьянскую душу, а чтобы сблизиться с нею, принялся за тяжелый крестьянский труд. Он работал по 16 часов в поле, а, возвращаясь, чувствовал одну потребность растянуться, расправить уставшие руки или спину, и ничего больше; ни одна мысль не шла в его голову. Он чувствовал, что обращается в животное, в автомата. И понял, наконец, так называемый консерватизм деревни: что пока приходится крестьянину так истощаться, переутомляться ради приобретения куска хлеба… до тех пор нечего ждать от него чего-либо другого, кроме зоологических инстинктов и погони за их насыщением. Подозрительный, недоверчивый крестьянин смотрит искоса на каждого, являющегося в деревню со стороны, видя в нем либо конкурента, либо нового соглядатая со стороны начальства для более тяжкого обложения этой самой деревни. Об искренности и доверии нечего и думать. Насильно милым не будешь. Почти в таком же положении и фабрика. Здесь тоже непомерный труд и железный закон вознаграждения держат рабочих в положении полуголодного волка. Союз, артель могли бы придать рабочим больше силы. Но тут и там натыкаешься на полицию; ей невыгодно такое положение: легче и удобнее давить в розницу. — Ты был прав, — окончил он смеясь, — история движется ужасно тихо, надо ее подталкивать. Иначе вырождение нации наступит раньше, чем опомнятся либералы и возьмутся за дело»[157].
Желябов не был формально землевольцем (хотя на автоликвидацию «Земли и воли» имел громаднейшее влияние), но в официальных верхах партии думали совершенно так же. «В то время все представители «Земли и воли» ясно сознавали, что вызвать революцию можно не организацией в слоях народа, а, наоборот, сильной организацией в центре можно будет вызвать революционные элементы и организовать из них революционные очаги», — пишет один из главных устроителей ликвидаторского воронежского съезда[158]. По документам, оставшимся от последней чисто народнической организации, можно шаг за шагом следить, как боролись ее руководители против дьявольского искушения и как дух заговорщичества и революции сверху отвоевывал одну позицию за другою. Уже на первом учредительном съезде «Земли и воли» весной 1878 года «целую бурю» вызвало предложение Валериана Осинского, касавшееся «введения политического элемента вообще в нашу программу и усиления дезорганизаторской деятельности в частности». Слово «террор» еще не получило права гражданства… «Прения по этому поводу были продолжительны и очень горячи. Но деревенщина еще была тогда в силе. Преобладающее настроение общества было строго народническое. И предложение Валериана было отвергнуто огромным большинством». А 13 марта (следующего 1879 года) Мирский стреляет в нового шефа жандармов, Дрен-тельна, и стреляет по решению Большого совета партии, в котором большинство — «деревенщики». Теория, наконец, удостоила санкционировать практику, в которую террор, в качестве одного из приемов борьбы, был давно введен, как ни восставала партия против террора официально[159]. А две недели спустя перед партией оказалась следующая ступень: Соловьев явился с предложением убить Александра II. «Администрация» «Земли и воли» была уже всецело в руках террористов. Большой совет был еще против проекта Соловьева, но он аргументировал уже не от принципов народничества, а только от практических последствий предлагаемого шага. «Я доказывал, — писал в своих воспоминаниях один из членов Совета, — что тем способом, каким имеется в виду осуществить цареубийство, девяносто девять против одного говорят за полную неудачу попытки. Но покушение тем не менее окажет свое действие: за ним последует военное положение, т. е. такое положение вещей, из которого единственным выходом может быть вторичное, третичное — целый ряд покушений на цареубийство, инициативу и исполнение которых должна будет уже обязательно взять на себя партия, на собственный страх и риск… Замечательно, что против второго моего положения (что террор ухудшит дело) возражали сторонники цареубийства, те, которым, как я в этом теперь убежден, именно этого (т. е. обострения положения) и хотелось: на самом деле все уже было предусмотрено и решено; обратились же к Совету, главным образом, по настоянию Соловьева, которому сильно хотелось для дела своего заручиться санкцией землевольцев». Официальной санкции он не получил, но и отречься от покушения 2 апреля 1879 года партия была уже не в силах. «Покушением Соловьева, — говорит народнический историк «Земли и воли», — революционеры, хотя и против воли большинства, вынужденные обстоятельствами, бросили правительству вызов на смертный бой. Возврата назад не было. Нужно было идти вперед по избранному пути, так как все другие были закрыты. Отступить — значило подписать смертный приговор партии»[160].
Но партии как народнической, т. е. массовой, организации смертный приговор именно и подписывала террористическая тактика. Покушение Соловьева — неудачное, как и предсказывали противники террора — было весною, а летом того же 1879 года состоялся упоминавшийся нами ранее «ликвидационный» съезд «Земли и воли». На нем «деревенщина» подверглась полному разгрому — террор был признан нормальным орудием партийной борьбы по всей линии — от деревни до Зимнего дворца: в этом смысле была дополнена программа, теоретически оставшаяся прежней. Теоретически продолжала признаваться и массовая деревенская агитация: на нее решено было расходовать 1/3 всех средств партии, а на террор лишь V На деле все прекрасно понимали, что никакой деревенской агитации не будет. Стефанович и его товарищи, правда, обещали в Чигиринщине какое-то «продолжение», но было слишком ясно, что в таком направлении лучше не продолжать. Немного месяцев спустя после съезда «деревенщики» формально откололись от террористического теперь большинства, образовав новую группу «Черного передела». Чернопередельчество сыграло известную роль в развитии революционного движения, послужив мостом между народничеством тех годов и позднейшей социал-демократией, но то была связь идейно-психологическая (и больше психологическая, чем идейная), фактического же влияния на революционные события тех дней «Черный передел» не имел, еще раз на опыте доказав, что массовая агитация как средство вызвать революцию в данный момент не годится. Впрочем, противники чернопередельцев уверяли, будто те на самом деле даже и не занимались агитацией в массах, а только разговаривали о ней — в каковом виде дело и изображено в известном письме Маркса[161], инспирировавшегося тогда из террористического лагеря. Как бы то ни было, поле осталось за «якобинцами» (сами они, конечно, так себя не называли), которые очень скоро и формально подчеркнули свой поворот от прежней тактики, приняв название партии «Народной воли». Что не значило, как объяснял их орган (носивший то же название и оказавшийся самым долговечным из всех русских революционных изданий XIX столетия — с 1 октября 1879 по октябрь 1885 года вышло 12 номеров), чтобы они себя считали выразителями воли народа, а значило лишь, что они стремятся создать такие политические условия, при которых эта воля могла бы себя обнаружить. Историческая случайность дала как будто нарочно наглядную иллюстрацию организационным преимуществам нового направления. Землевольческий съезд предполагался в Тамбове, куда и съехалось уже порядочно народу. Но «бунтарская» конспирация давно отстала от событий. Прежние счастливые времена, когда можно было агитировать под носом у полицейских, давно прошли: «Тамбовская полиция сейчас же заметила сборища незнакомых ей молодых людей, державших себя притом шумно и свободно, — началась слежка, и съезд оказался проваленным. Пришлось спешно перебираться в Воронеж. Тем временем террористы устроили свой фракционный съезд в Липецке — оставшийся тайною не только для полиции, но и для противной фракции «деревенщиков». Из Липецка плотной, хорошо спевшейся группой явились они в Воронеж и там одержали легкую победу. С первых же шагов видно было, что эти люди, во всяком случае, умеют устроить заговор».
Торжество заговорщической тактики в самом деле было наиболее наглядным признаком совершившейся перемены. «Совершение переворота путем заговора — вот цель партии «Народной воли», определяемая программою Исполнительного комитета… Строго централистический тип организации, на весь период борьбы, до первой прочной победы революции, мы считаем за наилучший, единственно ведущий к цели»[162]. Это было торжество каракозовско-нечаевской традиции над традицией чайковцев и всех других социалистов-народников 70-х годов — «бунтарей» или «пропагандистов», лавристов или бакунистов, безразлично. Преемственность нечаевщины сразу же чрезвычайно ярко выразилась в названиях. Встречая два имени: партия «Народной воли» и Исполнительный комитет, вы, конечно, подумаете о двух учреждениях, их которых второе представится вам исполнительным органом первого. Ничего подобного: исполнительный комитет и партия — это было одно и то же. Вернее говоря, партия была такою же фикцией, как нечаевская «Народная расправа», — комитет был единственной реальностью. Зачем понадобилась мистификация— ответ дает статистика. Г. Богучарский в своей книге довольно точно подсчитал число членов Исполнительного комитета до 1 марта 1881 года: там перебывало с 26 августа 1879 года (дата первого заседания комитета) 37 человек, «но и этого числа, разумеется, одновременно никогда не было»[163]. Зато бывали случаи, что одновременно в России оставался только один член Исполнительного комитета; начал же он свою деятельность при 28 человеках, по подсчету того же автора. Вот сколько было террористов, бросивших в 1879 году «вызов на смертный бой» императорскому российскому правительству! Можно себе представить, какое впечатление произвела бы эта статистика, будь она известна своевременно. Но народовольцы принимали все меры, чтобы замаскировать скромную действительность и от своего врага, и от публики. Исполнительный комитет должен был оставаться для всех, кроме его членов, чем-то таинственным, недоступным и неуловимым. При арестах его члены упорно называли себя агентами, и так же они должны были именовать себя перед провинциальными кружками «сочувствующих». Члена комитета никто не должен был видеть никогда, а между тем всю работу, до самой черной технической, несли на себе сами члены комитета, ибо никакой «периферии» к их услугам не было. Едва ли нужно объяснять скромность приведенных цифр: психологически дело вполне понятно само собою. Вступить в члены террористической организации, где цареубийство стояло первым пунктом в программе деятельности (в заседании 26 августа 1879 года решено было «все силы сосредоточить на одном лице государя»; этим не исключались покушения на других представителей власти, но намечалась главная цель), значило надеть себе петлю на шею — со среднеобывательской точки зрения, совершить «замаскированное самоубийство». В момент массового революционного подъема способных на такое «самоубийство» людей могло бы оказаться и довольно много, но в 1879 году никакого массового подъема не было; революционерам приходилось черпать силы из своей собственной среды, а их число, после всех разгромов и разочарований, едва ли выходило из сотен, и даже очень немногих сотен: тут и 40 человек являлись весьма значительным процентом. Притом заговора количество не так много значит, как качество: кучка генералов и офицеров, которым армия слепо предана, могут устроить заговор, низвергающий правительство, вчера еще казавшееся прочнее пирамид, хотя бы посвященных в дело было всего десять человек; чем меньше, тем даже лучше. Русская история богата заговорами: были и многолюдные, но неудачные, как заговор декабристов; были и очень малолюдные, но весьма удачные, как тот, который сделал Екатерину II из опальной царской жены самодержавною императрицей, а Петра III — из самодержавного императора сначала политическим арестантом, а потом — покойником. У Григория Орлова товарищей было едва ли больше, чем членов в Исполнительном комитете: но у него зато было три гвардейских полка из четырех, составлявших тогда императорскую гвардию. Читатель догадывается, о каком «качестве» идет здесь речь. Личное мужество народовольцев засвидетельствовано всеми политическими процессами того времени, их энергия, их многоразличные таланты от технических до литературных — всей их деятельностью, тогдашней и позднейшей; это несомненно был цвет тогдашней молодежи. Но, по пословице, «Один в поле не воин», самые выдающиеся личные достоинства не заменят материальной силы. Как с этой стороны обстояло дело у Исполнительного комитета? Тот же автор сделал попытку учесть денежные средства народовольцев[164]. Цифры его, несомненно, ниже действительности, — по отчетам «Народной воли» о состоянии партийной кассы судить нельзя, ибо в этих отчетах сознательно пропускались наиболее крупные пожертвования, чтобы не обратить на них внимание полиции (позже отчеты и вовсе прекратились). Но если в данном случае нет возможности оперировать статистическим методом, достаточно выразительны приводимые г. Богучарским цитаты. Вот один пример: ведется подкоп под Курскую дорогу (взрыв царского поезда 19 ноября 1879 года); для этого специально куплен дом, все, что в нем делается, должно, конечно, быть окружено строжайшей конспирацией, и этот дом закладывают (что было сопряжено с его осмотром) ради того, чтобы получить 600 рублей! Рисковать из-за такой суммы провалить важнейшее, в тот момент, дело партии можно было только при совершенном безденежье. Вот другой пример: 1 марта у Исполнительного комитета не нашлось квартиры для собрания — и он собрался в лаборатории, где накануне всю ночь изготовлялись бомбы… И дело опять слишком понятно: только массовое движение может создать приток больших средств в кассы революционных организаций. Когда приходится зависеть от индивидуальных «благотворений», много не соберешь. Можно с уверенностью сказать, что из буржуазных кругов революционеры 70-х годов никакой сколько-нибудь щедрой поддержки не получали: и для чего бы буржуазия стала поддерживать своими деньгами людей, борющихся с ее собственным буржуазным правительством? Капиталы же, какие имелись у самих отдельных революционеров, были к народовольческому периоду уже израсходованы или захвачены правительством (первое имело место по отношению к деньгам Войнаральского, отдавшего на революционное дело все свое состояние — около 40 000 р., второе — по отношению к состоянию Лизогуба, повешенного Тотлебеном в Одессе в августе 1879 года; у него было до 150 000 р., из которых не более трети попало в кассу партии). Чтобы дополнить картину «материальных средств», нам остается сказать, что людей в распоряжении Исполнительного комитета было так же мало, как и денег. Много говорилось, и в свое время, и впоследствии, о боевых дружинах из рабочих: никаких следов таких дружин, однако, не найдено, — были отдельные рабочие-террористы (как Халтурин, устроивший взрыв в Зимнем дворце 5 февраля 1880 года), но, считая их, мы едва ли выйдем из первого десятка. Была военная организация, состоявшая исключительно из офицеров, но офицерские кружки были, собственно, группами пропаганды, где читали Лассаля, Маркса и нелегальную литературу и дебатировали политические темы[165]. И хотя организация ставила одной из своих задач «исключительно военное восстание с целью захвата верховной власти», — никаких, даже подготовительных шагов к осуществлению этой задачи найти нельзя. Нельзя указать ни одной воинской части, которая была бы целиком в руках народовольцев — как были отдельные полки или хотя роты в руках декабристов. Были, опять-таки, отдельные офицеры-террористы, как лейтенант Суханов, — вот и всё.
Мы недаром остановились на этом, может быть, «скучном», вопросе — о материальных силах и средствах народовольцев. Этими силами и средствами определялась всецело их тактика, а их тактикой в значительной степени определялась программа Народной воли. Читатель удивится — он привык слышать, что программой определяется тактика, а не наоборот; так должно быть, — нов революции, как и всюду, объективное командует над субъективным. Мы до сих пор принимали как бы за данное, что Народная воля была партией террористической, и говорили раньше, что заговорщическая тактика всего лучше гармонирует именно с террором. Действительно, без конспирации террор просто невозможен, и почти все заговорщики всех времен и народов не отказывались от этого приема революционной борьбы. Но, кажется, не было ни одного заговора на свете, где к террору, и притом к «центральному террору», т. е. к попыткам цареубийства, сводилась бы в сущности вся или почти вся борьба. «Центральный террор» сам по себе, без других задач и приемов революционной борьбы, является просто бессмыслицей. На место убитого государя станет другой, его наследник, — и дело придется начинать сызнова. А наивность обывательского представления, что власть можно «запугать» террором, прекрасно понимали сами народовольцы: на психологический эффект испуга они рассчитывали только как на минутное средство в решительный момент — в начале народного восстания. Без этого последнего и помимо него они сами не мыслили террористической тактики. В документе, который мы имеем в виду («Подготовительная работа партии»), «главнейшие задачи» Народной воли являются перед нами в весьма обширном виде: «1) создание центральной боевой организации, способной начать восстание; 2) создание провинциальной революционной организации, способной поддержать восстание; 3) обеспечить восстанию поддержку городских рабочих; 4) подготовить возможность привлечения на свою сторону войска или парализование его деятельности; 5) заручиться сочувствием и содействием интеллигенции — главного источника сил при подготовительной работе; 6) склонить на свою сторону общественное мнение Европы»[166]. Много задач, как видите, — и среди них террор даже не назван, хотя в пункте 1-м он подразумевается. А между тем, к террору свелось на практике все, и никаких попыток вооруженного восстания сделано не было даже 1 марта 1881 года, когда будто бы какие-то рабочие предлагали Перовской увлечь массы на улицу, — из чего, само собою разумеется, не произошло бы ничего дальше повторения, с большим, конечно, кровопролитием демонстрации 6 декабря 1876 года. С сорока человеками, без всякой массовой организации, восстания устроить было нельзя, — можно было только о нем говорить, тогда как для бомбистских выступлений, даже для рытья мин и подкопов, достаточно было двух дюжин решившихся пожертвовать собою людей. Но и это лишь при условии сосредоточить работу данной кучки лишь на одной цели. Даже массового террора при Наличных силах Исполнительного комитета устроить было нельзя, — «центральный террор», ряд покушений на одно лицо, оставался единственным объективно возможным выходом.
Что было с тактикой, то же случилось и с программой. Официально и «Народная воля» продолжала оставаться социалистической партией; в программе Исполнительного комитета мы имеем и «принадлежность земли народу» (п. 4-й), и «систему мер, имеющих целью передать в руки рабочих все заводы и фабрики» (п. 5-й). А на деле, тотчас после воронежского съезда, Желябов уже поднял вопрос о том, чтобы не писать больше об аграрном вопросе, «дабы не отпугивать либералов», — а другой народоволец, Баранников, очевидно, основательно вспомнивший нечаевщину, предлагал «мистифицировать либералов изданием особого листка от Исполнительного комитета, программа которого (т. е. листка) должна была быть только политической»[167], то есть где бы никаким социализмом и не пахло. «Программа Исполнительного комитета», по духу, несомненно, была республиканской («Наша цель — отнять власть у существующего правительства и передать ее Учредительному собранию», которое дальше именуется — «имеющим полную власть»), но так как республика могла «отпугнуть либералов» не меньше, чем национализация земли или социализм, то, во-первых, слово «республика» обошли даже и в тексте программы, а затем и самое понятие, обозначаемое этим словом, перестало играть сколько-нибудь серьезную роль в глазах самих народовольцев. «В программе, по которой я действовала, — говорила В. Н. Фигнер в своей речи на суде, — самой существенной стороной, которая имела для меня наибольшее значение, было уничтожение абсолютистического образа правления. Собственно, я не придаю практического значения тому, будет ли у нас республика или конституционная монархия. Я думаю, что можно мечтать и о республике, но что воплотится в жизнь та форма, к которой общество окажется наиболее подготовленным, так что этот вопрос не имеет для меня особенного значения». В данный момент В. Н. Фигнер, конечно, не руководилась какими-либо «дипломатическими» соображениями, — но привычка террористов «не придавать практического значения» вопросу о республике сложилась, вне сомнения, на почве дипломатии — по отношению к «либералам», единственной возможной материальной базе Народной воли, единственному возможному (хотя и не оправдавшему ожиданий) источнику ее средств. Под конец, в период уже разгрома, соглашались «помириться» с правительством даже на условии амнистии политическим да некоторого расширения свободы печати, собраний и т. п. Логически развертываясь, история Народной воли привела к положению вещей, диаметрально противоположному тому, с чего началось социалистическое движение 70-х годов: там была необъятная программа, ниспровергавшая «все», — и весьма невинная тактика; здесь программа была так «практически» обрезана, что даже движение 1905–1906 годах дало более крупные результаты, — но эта скромная программа сочеталась с тактикой самой революционной, какую только можно себе представить.
Слабость сил революционеров вела к террору. «Ни за что более, по-нашему, партия физически не может взяться, — писал накануне казни Валериан Осинский находившимся на воле товарищам. — Но для того, чтобы серьезно повести дело террора, вам необходимы люди и средства…». И вот, в погоне за «средствами», пришлось радикально изменить социальный базис революции: крестьяне и рабочие могли еще дать «людей» — последние и давали, но «средства» могла дать только буржуазия. Что революционерам-социалистам приходилось рассчитывать на буржуазию, в этом одном была уже трагедия. Это моральное самопожертвование стоило того физического, на которое обрекал людей террор. Довольно часто приходится слышать, что 1 марта было «агонией» «Народной воли»: гораздо правильнее сказать, что сама «Народная воля» была агонией социализма 70-х годов. Но стоило ли, по крайней мере, вторично жертвовать собой — своею нравственной физиономией? Привычка к западноевропейскому трафарету, имеющая столь великую власть над русским интеллигентом, мешала народовольцам видеть тот факт, что империя Александра II была уже буржуазной монархией — насколько буржуазная монархия вообще была мыслима на данной ступени экономического развития. На страницах самой «Народной воли» один весьма талантливый писатель, стоявший чрезвычайно близко к народовольцам, пытался растолковать им эту истину. «Вы боитесь конституционного режима в будущем, — писал Н. К. Михайловский осенью 1879 года, когда идеология народовольцев только складывалась. — Оглянитесь, это иго уже лежит над Россией»… «Россия только покрыта горностаевой царской порфирой, под которой происходит кипучая работа набивания бездонных приватных карманов жадными приватными руками. Сорвите эту когда-то пышную, а теперь изъеденную молью порфиру, и вы найдете вполне готовую, деятельную буржуазию. Она не отлилась в самостоятельные политические формы, она прячется в складках царской порфиры, но только потому, что ей так удобнее исполнять свою историческую миссию расхищения народного достояния и присвоение народного труда… Европейской буржуазии самодержавие — помеха, нашей буржуазии оно — опора»[168]. Если бы народовольцы могли читать буржуазную публицистику, не гласную и явную, газетную, — перед публикой все и всегда прихорашиваются, — а публицистику, так сказать, интимную — публицистику «конфиденциальных» записок, предназначавшихся для личного употребления высокопоставленных лиц, а не для печати, они могли бы найти там сколько угодно «оправдательных документов» к тезису Михайловского. Не менее крупный, в своем роде, идеолог другого крыла российской «общественности», Чичерин, писал в те времена в записке, которую он через посредство Д. А. Милютина доставил Лорис-Меликову: «…Власти необходимо прежде всего показать свою энергию, доказать, что она не свернула своего знамени перед угрозою… Против организованной революции должна стоять крепкая правительственная власть, организации можно противопоставить только организацию». «Толки о представительстве вызваны у нас вовсе не стремлением ограничить самодержавие. В России большинство не ищет ни большей личной свободы, ни гарантий против власти; той общественной свободы, которой у нас пользуется гражданское лицо, совершенно достаточно. В советах власти призвать к содействию выборных людей сказывается иное побуждение, по крайней мере, у тех, кто не примешивает к общественному делу личных целей. Русское общество чувствует, что в виду усложняющихся интересов и грозящих опасностей правительству необходимо найти лучшие орудия, и что оно найдет их только в его (общества) содействии»[169]. От людей ждали, что они предоставят хотя бы свои «средства» в распоряжение революции, а они только о том и мечтали, чтобы сделаться «орудиями» правительства против этой самой революции… Чичерин был очень «правым» либералом, конечно, — но, тем не менее, это был, лично чрезвычайно независимый человек, отнюдь не наемное перо и не политический карьерист какой-нибудь вроде Каткова. А либералом он был настолько, что правительство Александра III распространило, как известно, и на него свою опалу. У «левых» либералов мы встречаем, в сущности, совершенно то же отношение к революции, только смягченное некоторою слезливою сентиментальностью по адресу «жертв увлечения». Вот, например, каким стилем выражались авторы известной московской записки (Муромцев, Чупров и Скалой), поданной тому же Лорис-Меликову в марте 1880 года: «Невозможность высказываться открыто заставляет людей таить мысли про себя, лелеять их втихомолку и равнодушно встречать всякую, хотя бы незаконную, форму их осуществления. Таким образом создается весьма важное условие для распространения крамолы — известное послабление со стороны людей, которые при иных обстоятельствах отвернулись бы от нее с негодованием»[170]. А между тем московская записка была все же самым ярким документом «земского движения» (характерно, что писали-то ее как раз не земцы, а публицисты и профессора), единственным, где вопрос о конституции ставился почти определенно. И только отдельные единицы из числа земцев решались хотя бы вступить в сношения с революционерами — но лишь со специальной целью отговорить их от террора. Так, в декабре 1878 года И. И. Петрункевич, лидер тогдашних «левых земцев», с одним из своих товарищей вели в Киеве переговоры с Валерианом Осинским и его друзьями, — причем «одним из первых условий для успеха конституционной агитации» ставилось «приостановление террористической деятельности революционеров, запугивавшей известную часть нашего общества», а равным образом и правительство[171]. «Правые» негодовали и предлагали себя в «орудия»; «левые» боялись и просили перестать… Народовольцам не оставалось надеяться ни на кого, кроме самих себя.
Революция превратилась в дуэль Исполнительного комитета, с одной стороны, русского правительства — с другой. Покушения, убийства и казни — казни, убийства и покушения наполняют, совсем и без исключения, хронику революционного движения с 1878 по 1881 год. Причем сразу бросается в глаза, что казней было гораздо больше, чем покушений, — неизмеримо больше, чем убийств. С августа 1878 по декабрь 1879 года было казнено семнадцать революционеров[172], а со стороны правительства за этот промежуток времени пали только двое: харьковский ген. — губернатор кн. Кропоткин и уже упоминавшийся нами шеф жандармов Мезенцев. Тут уже была не «смерть за смерть», а смерть за десять смертей. Желябов правильно резюмировал положение, сказав: «Мы проживаем капитал». Сосредоточение всех покушений на одном лице — Александре II — еще раз диктовалось объективными условиями: приходилось спешить, чтобы сделать что-нибудь решительное раньше, чем правительство всех переловит и перевешает. На стороне народовольцев была опять неумелость русской полицейской организации: несколько набив руку на ловле пропагандистов, она, эта организация, снова растерялась перед террором. С пропагандистами было сравнительно легко: в городе достаточно было следить за молодыми людьми, обладавшими «нигилистическими» признаками (длинные волосы у мужчин, короткие у женщин, плед, синие очки и т. п.), чтобы с риском громадных ошибок, разумеется, уловлять «неблагонадежных». А так как за ошибки платили арестованные, а не полиция, то последняя могла относиться к своим промахам с равнодушием, истинно философским. В деревне было еще проще: достаточно было присматривать вообще за интеллигентными людьми, которые там, в деревне, все наперечет. Народовольцы жили как все, одевались как все[173], притом самая их малочисленность служила для них лишней ширмой: можно было арестовать сотню молодых людей с самой революционной репутацией и не быть уверенным, что среди них есть хоть один член Исполнительного комитета. А к классическому средству новейших дней, к провокации, прибегли только уже в период распада «Народной воли». Небогатая полицейская фантазия не сразу могла подняться до инфернальной картины — революционера-террориста, человека «обреченного», который согласился бы за хорошую сумму денег предать и свое дело, и своих товарищей. Провалы народовольцев были обыкновенно связаны с чрезвычайно сложной техникой их дела: типографию или лабораторию трудно было замаскировать иногда даже от очень неопытного глаза. Это было бы во сто раз легче, будь они окружены сочувствующей им массой: но этого как раз не было. Первый дворник, первая горничная, заметив что-то «подозрительное», спешили поделиться своими догадками с участком. Но без техники нельзя себе представить террористической организации, — в технике была вся ее сила, и, благодаря прогрессу этой техники, очень большая сила могла быть сосредоточена в руках очень немногих людей. Принято говорить о влиянии русско-турецкой войны 1877–1878 годов на общественное движение конца 70-х годов. Влияние это обычно представляют себе так: война, с ее колоссальными стратегическими ошибками и сопровождавшим ее дипломатическим позором Берлинского конгресса, обнаружила всю неспособность правительства и тем страшно обострила недовольство общества этим правительством. Но мы сейчас только видели, какой невысокой температуры достигало общественное оживление внереволюционных кругов. Не будем спорить — война действительно подняла общественную температуру на два-три градуса: историческое значение этой оттепели было ничтожно — «общество» все же ничем себя не ознаменовало, кроме робких попыток «содействовать» и «примирить». Несколько больше, может быть, было моральное влияние войны на самих революционеров истинно пошехонская неуклюжесть и трусость, обнаруженные правящими сферами на полях Плевны и в Берлине, сильно обнадеживали насчет успеха новой тактики[174]. Но несомненно громадное влияние на эту тактику технического опыта войны. Новые взрывчатые вещества — динамит, пироксилин — впервые были в широком масштабе использованы в этой войне, и сторонники партизанской тактики не могли без восторга видеть, как маленькая лодочка при помощи динамитной мины пускает на дно гордый броненосец, с его сложным механизмом, сотнями людей и огромной артиллерией. Вот что рассказывает автор уже цитированных нами воспоминаний об А. И. Желябове: «Желябов завел обширные знакомства с профессорами Артиллерийской академии, разными техниками, офицерами разных специальностей. В Одессе, на рейде, в то время стояли всегда военные суда, миноноски и проч. Он видел действие мин и торпед на воде, присутствовал при разных опытах со взрывчатыми веществами. Эти же офицеры давали ему уроки. Оплачивались они дорого, очень дорого, что-то вроде 25 рублей за час. Вообще Желябов подготовлял себя чуть-что не к службе монтера. Он входил во все детали и как-то по неосторожности на каком-то опыте был ранен. Его очень полюбили, но как-то побаивались, он слыл здесь за «нигилиста», хотя специальных черт этого тургеневского типа у него не было. Покойный лейтенант Рождественский (не надо смешивать с цусимским «героем» Рождественским) раза два брал его на свой миноносец, на котором делал разные экскурсии по Черному морю. А другой офицер П. постоянно говорил на артиллерийские темы. В гавани почти ежедневно матросы занимались рыболовством, что служило хорошим подспорьем к матросскому пайку. Обыкновенно на паровом катере они ездили верст за 10–12 от города к Большому Фонтану и, заметя стаю рыб, бросали в нее шашкой пироксилина на проволоке, замыкая в то же время ток. Взрыв, и масса оглушенной рыбы всплывала на поверхность. Эффект каждый раз превосходил ожидания Андрея Ивановича. У него раздувались ноздри, глаза готовы были выскочить из орбит, весь он дрожал от удовольствия»[175]. У Желябова, вероятно, еще сильнее загорелись глаза в ту минуту, когда он узнал, что это могучее орудие борьбы, динамит, можно приготовлять дома, кустарными средствами. Весь «центральный террор» держался на динамите[176], и под конец народовольческая техника обогнала даже западноевропейскую: бомбы, приготовленные для 1 марта Кибальчичем, были настоящим «новым словом» в этой области. С другой стороны, именно здесь же выразилась вся беспомощность полиции: когда полицейские при обыске впервые нашли динамит, они стали его пробовать на язык и сначала успокоились, увидав, что это «что-то сладкое». Только потом, когда язык у одного из них стало щипать, они усумнились в невинности найденного продукта…
При отсутствии буфера — каким могла бы явиться либеральная буржуазия, если бы она существовала у нас в сколько-нибудь значительных размерах и в сколько-нибудь организованном виде — реакция правительства на действия революционеров могла носить только полицейский, а не политический характер. Политика предполагает компромиссы — с либеральной буржуазией они могли быть, с террористами их быть не могло. Сами народовольцы прекрасно это понимали, и горьким укором звучали их слова, обращенные к «земским людям»: «Нам ли одним предстоит вынести на своих плечах историческую задачу переживаемой родною страною минуты? Так пусть же помнят земские люди, что в наших руках есть только одно средство — террор. Не с легким сердцем мы к нему прибегаем, нас вынуждают к тому сила обстоятельств и бессилие людей. Будет еще кровь; будем мы казнить, будут нас казнить. Ответственность за эту кровь падает не только на обезумевшее правительство, а и на тех, кто, сознавая неотложную потребность родины (как сознают ее либеральные земские люди) и имея в руках другие, мирные и легальные, средства борьбы, прячутся по норам, как только на них прикрикнут: молчать! руки по швам»![177]. «Сила обстоятельств и бессилие людей» были причиной того, что правительство Александра II всегда видело в террористах лишь нечто в роде бандитской шайки особого типа, с которой нечего разговаривать, которую можно только истребить и по отношению к которой «общество» играло роль попустителя. Ибо, ведь в самом деле: это «общество» столь многократно заявляло, что оно «гнушается крамолой»: чего же оно с нею не борется? Сначала, после первых террористических выступлений, это содействие «общества» полиции в борьбе с террором подразумевалось само собою: на этой мысли построено знаменитое «Правительственное сообщение» от 20 августа 1878 года (две недели спустя после убийства Мезенцева). «Правительство должно себе найти опору в самом обществе, — уверенно говорилось здесь, — и потому считает необходимым призвать к себе на помощь силы всех сословий русского народа для единодушного содействия ему в усилии вырвать с корнем зло, опирающееся на учение, навязываемое народу при помощи самых превратных понятий и самых ужасных преступлений. Русский народ и его лучшие представители должны на деле доказать, что в среде их нет места подобным преступлениям…». «Общество» и тут осталось совершенно пассивно: воззвания правительства и воззвания революционеров действовали на него одинаково слабо. Террористические покушения повторялись и после покушения Соловьева; объявив наспех пол-России на военном положении (были назначены временные генерал-губернаторы в Петербурге, Харькове и Одессе, с предоставлением им прав главнокомандующих армией в военное время; те же права получили и постоянные ген. — губер-наторы Москвы, Киева и Варшавы), Александр II образовал, под председательством Валуева, Особое совещание, которое попыталось детализировать вопрос об «обществе» и расследовать, какие же, собственно, в последнем имеются «разумные и охранительные силы»? Это валуевское совещание имеет очень большое историческое значение: оно дало лейтмотив всей будущей политике Александра II и Александра III. Оно проектировало, рядом с некоторым облегчением повинностей, лежащих на общественных низах — в особенности на крестьянстве — и некоторыми льготами для общественных групп, опальных только по старой памяти, а к тому времени уже совершенно невинных (раскольники и поляки), ряд репрессивных мер по адресу нового суда и печати. Феодальная реакция поднимала свою голову, — сама еще не зная, что история идет ей навстречу: основной вывод совещания — доказать частному потомственному землевладению ободрительное со стороны правительства внимание»— мог бы стать девизом всей истории 80-х годов. Феодальная камарилья начинала понимать, что, чем дразнить среднее дворянство разными мелкими «шиканами», практичнее будет завербовать его к себе на службу: и экономика, когда-то сталкивавшая эти две группы, крупное и среднее землевладение, лоб со лбом, работала теперь на пользу феодальной камарильи. Террора, конечно, и валуевское совещание не остановило, но назначенный после нового удара террористов (взрыв Зимнего дворца 5 февраля 1880 года) фактически диктатором России Лорис-Меликов, в сущности, пошел дальше по той же дороге. Начальник «Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия» был бы человеком чрезвычайно подходящим для организации буржуазной оппозиции против революционеров, если бы такая буржуазная оппозиция у нас тогда существовала. Можно сказать, что в известном смысле он, со своей точки зрения, вполне разделял иллюзию народовольцев — будто на «общество» можно опереться. Само собою разумеется, что использовать это «общество» он надеялся в целях истребления «крамолы»: народовольцы пытались растолковать это «обществу» с первых же дней «диктатуры сердца». Назначение диктатором Лориса наши газеты, приветствовали, как начало либеральной эры, — писала «Народная воля». — Ждали от него чуть не Земского собора. Оказалось, что ничего этого не будет. «Не толкуйте, пожалуйста, о свободе и конституции, — сказал Лорис Суворину, — я не призван дать ничего подобного, и вы меня ставите только в ложное положение». Теперь политика Лориса определилась, он просто — «просвещенный деспот». Как человек неглупый, он понимает, что бессмысленно губить людей зря, по-потребенски и чертковски[178], что гораздо выгоднее не мешать жить разным раскаявшимся насекомым… Вместе с тем Лорис понимает, что у него не отвалится язык от лишней либеральной фразы. Ну, а затем — человек действительно порядочный, мысль действительно независимая, — трепещи! Просветленный деспот — это лучшая характеристика, какую можно дать Лорис-Меликову. «Деспотом» он был ровно в такой мере, в какой мог им быть старый кавказский генерал: не говоря уже о том, что он первый познакомил «общество» с применением полевого суда к политическим делам (покушавшийся на него Млодецкий был казнен в 24 часа), в дни «диктатуры сердца» вешали за одну найденную террористическую прокламацию. Но этому деспотизму не чужд был оттенок, который можно назвать «милютинским», в память Николая Милютина, — оттенок, выражавшийся в стремлении демократизировать по-своему феодальный режим, сделав его опорой общественные низы. Этот оттенок нашел себе выражение не столько в фантастической «конституции» Лорис-Меликова, сколько в программе сенаторских ревизий, которые он исхлопотал с первых же месяцев своей диктатуры. «Назначение ревизий не может, по моему убеждению, не произвести весьма успокоительного впечатления на общество, как новое доказательство высочайшего Вашего Величества попечения о благе народном», — писал он в докладе Александру II по этому поводу. «Успокоение» и тут было главным, — но его предполагалось поставить прочно и на широком базисе. Ревизующие сенаторы должны были собрать данные и по вопросу об отмене подушной подати, и по вопросу об обязательном выкупе бывшими крепостными крестьянами их наделов, и по вопросу о возможности фабричного законодательства («выяснить, насколько необходимы законы, определяющие возраст рабочих и продолжительность дневной и ночной работы»), и по поводу расширения прав земства и т. д. Для «раскаявшихся» специально была выдвинута приманка в виде облегчения положения административно-ссыльных и пересмотра самого закона об административной ссылке, — но не уничтожения ее вовсе, однако. То, что эту программу, согласно с административной традицией, держали в тайне, только усиливало ее эффект: «общество» присочиняло к ней все, о чем оно мечтало — и досочинялось до «конституции Лорис-Меликова». А конституция вся состояла, как известно, в проекте — пригласить к участию в окончательной разработке материала, собранного сенаторскими ревизиями, выборных от губернских земств, т. е. представителей крупных и средних помещиков, с совещательным голосом, разумеется. Причем участие их в дальнейшем законодательстве отнюдь не предполагалось само собою, — так что знакомый нам валуевский проект 60-х годов был, несомненно, левее. Оттого, может быть, Александр II, отвергший еще раз валуевский проект (он вновь всплывал в конце 70-х годов), и утвердил, хотя не без колебаний, доклад Лорис-Меликова.
На революцию велась, таким образом, правильная осада: террористов надеялись отрезать от всех общественных слоев, где они могли рассчитывать на какое-нибудь сочувствие. Была не забыта при этом и учащаяся молодежь: уволили крайне непопулярного творца «классической» системы гр. Толстого, и назначили на его тесто министром народного просвещения «либерала» Сабурова. А когда «высшая полиция» даст свои плоды — и революционная кучка окажется изолированной, полиция обыкновенная, тем временем организовывавшаяся и натаскивавшаяся, должна была покончить с нею несколькими ударами. К несчастью для «диктатуры сердца», всякая правильная осада требовала много времени. Низшая, чернорабочая, полиция далеко не была вся готова, когда Исполнительный комитет, напрягши последние силы[179], со своей стороны нанес решительный удар. Что поражает в трагедии 1 марта — если позабыть на минуту трагическую сторону этого события и того, что за ним последовало, — это прежде всего полная беспомощность тех, кто должен был охранять особу Александра II. Полиции было отлично известно, что готовится покушение при помощи бомб. Три человека, держа в руках бомбы такого размера, что спрятать их в карман было нельзя, более часу ходили взад и вперед по дороге, по которой должен был проехать император. Некоторые из них — например, Рысаков, — наверное, имели вид очень взволнованный; но вид этих взволнованных молодых людей, с какими-то таинственными свертками расхаживавших по такому месту, не обратил на себя внимания ни одного полицейского. Когда взорвалась первая бомба, не тронувшая Александра Николаевича, его конвой, его специальная охрана, скакавшая за ним в санях, не приняла самой элементарной меры предосторожности — не оцепила места взрыва, что и дало возможность Гриневицкому вместе с толпою подойти вплотную к императору и бросить вторую бомбу, уже смертельную для обоих — и для того, кто бросил, и для того, в кого бросили. 1 марта было крушением не политики, а полиции Лорис-Меликова; но так как его политика была лишь полицейским средством, то катастрофа в этой низменной области разрушила весь карточный домик лорис-меликовской «конституции». Александр III, как увидим дальше, осуществил большую часть реформ, намечавшихся «диктатором сердца», — но он осуществил их обычным бюрократическим путем, не прибегая к фиктивному содействию «общества». И если эти реформы не сняли с царствования Александра Александровича эпитета «реакционного», то виною тут было не падение Лорис-Меликова, а некоторые специфические условия, к рассмотрению которых и приходится теперь перейти.
Период блужданий и ошибок ♦ Индифферентизм буржуазных кругов ♦ Шаги к реставрации крепостного режима ♦ Возвращение к сословному строю — яркий признак ликвидации буржуазной монархии
В своем дневнике Валуев окрестил положение, наступившее непосредственно после 1 марта 1881 года, «эрратическим[180], — термин, не совсем обычный в политике, но лучше трудно придумать. Начался, действительно, короткий период блужданий и ошибок, притом с обеих сторон, нужно сказать. Не иным, как «эрратическим» актом приходится признать, например, знаменитое «письмо Исполнительного комитета к Александру III», где революционное движение объявлялось «не таким делом, которое зависит от отдельных личностей», а «процессом народного организма», — и в то же время ставились определенные условия «отдельной личности» новому императору, — условия, при соблюдении которых «процесс народного организма» должен был прекратиться или, по крайней мере, принять иную форму. Если бы Александр Александрович в эту минуту способен был рассуждать хладнокровно, он из одного факта такого письма мог бы заключить о растерянности своих врагов. Но вот как описывает состояние нового государя в те же первые минуты самый близкий к нему человек — Победоносцев: «Сегодня вечером, в 12 час. ночи (1 марта) бедный сын и наследник с рыданием обнял меня… Боже, как мне жаль его, нового государя! Жаль, как бедного, больного, ошеломленного ребенка. Боюсь, что воли не будет у него. Кто же поведет его?..»[181]. На последний вопрос очень обстоятельно ответил тот же Валуев. «В течение всего периода царствования с 8 марта по 29 апреля противоположные течения скрещивались около государя, и на первый взгляд могло казаться, что то одно, то другое брало верх. Гр. Лорис-Меликов продолжал, так сказать, наружно играть прежнюю роль, но, в сущности, он утратил свое руководящее или решающее значение. Беспрерывно обнаруживались отрывочные влияния Победоносцева и гр. Воронцова (Дашкова), преимущественно по части личных назначений и анормальной независимости действий, предоставлявшейся разным лицам… Ни гр. Лорис-Меликов, ни его вдохновитель Аба-за (министр финансов) не решались бороться с этими вспышками прямого самодержавия. Они думали, как выразился Абаза, что игра таких вспышек пройдет, и они успеют окончательно утвердиться на своей почве и утвердить за собою прочное влияние. Последствия показали, что они ошиблись. Между тем рядом с ними и с Победоносцевым, и с гр. Воронцовым начинало упрочиваться еще другое влияние в лице гр. Игнатьева». И всякий из кандидатов в руководители вносил что-нибудь свое в эту какофонию. Лорис-Меликов — свой «просвещенный деспотизм» а lа Николай Милютин, Абаза («тайный советник Стрекоза» щедринских рассказов этой поры) — свой русско-бюрократический либерализм, Игнатьев — свое славянофильство «последнего образца», Победоносцев — свой фанатизм Торквемады XIX столетия, и, наконец, в лице Воронцова-Дашкова, будущего главы «Священной дружины», выступало нечто до того «сложное», что в этой «сложности» исследователи до сих пор не могут как следует разобраться: с одной стороны, как будто феодальный конституционализм виднеется, с другой — как будто народовольчество навыворот[182]. Даже злосчастная «конституция Лорис-Меликова» не дает ясной раздельной черты. На докладе графа Александр III написал сначала: «Он (доклад) составлен очень хорошо»; во время знаменитого совещания 8 марта большинство членов было на стороне Лориса[183], — и даже гораздо после, победившая сторона, в лице Игнатьева и ближайших сотрудников Воронцова-Дашкова, носилась с какими-то проектами то Земского собора, то прямо «парламентского образа правления» — непременно с Палатой лордов. На совещании 8 марта вопрос, правда, ставился — председательствовавшим на нем императором — так: за конституцию или против нее? Причем Александр Александрович мобилизовал даже свои личные европейские наблюдения (в хорошо знакомой ему Дании). Но, судя по всем рассказам, своего мнения он не навязывал — и явившаяся кульминационным пунктом «совещания» речь Победоносцева поставила дело несравненно шире. Вот наиболее выдающееся место этой речи: «Благодаря пустым болтунам, что сталось с высокими предначертаниями покойного незабвенного государя, приявшего под конец своего царствования мученический венец? К чему привела великая святая мысль освобождения крестьян? К тому, что дана им свобода, но не устроено над ними надлежащей власти, без которой не может обойтись масса темных людей. Мало того, открыты повсюду кабаки, бедный народ, предоставленный самому себе и оставшийся без всякого о нем попечения, стал пить и лениться к работе, а потому стал несчастной жертвой целовальников, кулаков, жидов и всяких ростовщиков. Затем открыты были земские и городские учреждения, — говорильни, в которых не занимаются действительным делом, а разглагольствуют вкривь и вкось о самых важных государственных вопросах, вовсе не подлежащих ведению говорящих. И кто же разглагольствует? Кто орудует в этих говорильнях? Люди негодные, безнравственные, между которыми видное положение занимают лица, не живущие со своими семействами, предающиеся разврату, помышляющие лишь о личной выгоде, ищущие популярности и вносящие во все всякую смуту. Потом открылись новые судебные учреждения, — новые говорильни адвокатов, благодаря которым самые ужасные преступления, несомненные убийства и другие тяжкие злодеяния остаются безнаказанными. Дал и, наконец, свободу печати, этой самой ужасной говорильне, которая во все концы необъятной Русской земли, на тысячи и десятки тысяч верст, разносит хулу и порицание на власть, посевает между людьми мирными и честными семена раздора и неудовольствия, разжигает страсти, побуждает народ к самым вопиющим беззакониям».
Все это, положим, приводилось как аргумент против «учреждения по иноземному образцу новой верховной говорильни» (о котором в разбиравшемся проекте Лорис-Меликова не было еще пока ни слова); но сопоставьте подчеркнутые нами фразы, — разве это не полная программа контрреформ? Тут все можно уже найти, что отметило царствование Александра III, — от земских начальников, судебных новелл, стеснений печати до антисемитизма и даже до винной монополии, не связавшейся с этим царствованием только по случайной причине — преждевременной смерти императора. И если зловещие слова Победоносцева не остались пустым звуком, а воплотились в жизнь, то, очевидно, тут был какой-то «органический процесс», которого не предусмотрели писавшие Александру Александровичу члены Исполнительного комитета. А в том, что «личности» тут были ни при чем, они, конечно, совершенно правы: не Победоносцев своими интригами — которым так много уделяет внимания новейший историк эпохи — повернул ход русской истории, а «органический процесс» подобрал себе исполнителей, какие ему были нужны, в том числе и Победоносцева с Д. Толстым и Катковым.
Мы видели, что настроение буржуазных кругов в конце царствования Александра II — настроение политическое — можно, скорее всего, охарактеризовать как индифферентизм. Буржуазия не была настроена относительно правительства враждебно, но и горячей преданности ему (как это было в 1863 году, например) в конце 70-х годов нельзя заметить. Этот индифферентизм, это безразличие обе боровшиеся стороны истолковывали в свою пользу. Революционеры желали видеть в «обществе» оппозиционную силу и сетовали лишь, что эта сила слишком робка, слишком мало дает себя чувствовать. Правительство, в свою очередь, искало в «обществе» опоры против революционеров В общем, более право, конечно, было правительство — что вскоре после 1 марта и доказал один маленький случай. Самым ярким образчиком «эрратической» политики был, несомненно, «бараний парламент» — совет из выборных от петербургского населения при петербургском градоначальнике ген. Баранове, устроенный с нарочитою целью привлечь «общество» к активной борьбе с крамолой. Выборы были открытые — каждый избиратель должен был вручить свой бюллетень местной полицейской власти за своею подписью: это, конечно, очень ослабляет значение этих выборов, как выражения общественного мнения. При таких условиях трудно было ожидать, например, чтобы часто повторялись имена «левых» литераторов, профессоров и тому подобных лиц, начальству не угодных. Но выбирала исключительно буржуазия — домовладельцы и квартиронаниматели — люди, стало быть, лично не чересчур зависимые, и «совет» за короткое время своего существования держал себя сравнительно прилично[184]. И вот на этих выборах подавляющее большинство (176 голосов на 228 выборщиков — выборы были двухстепенные) получил генерал Трепов, — тот самый, в которого стреляла Вера Засулич. Он прошел первым, остальные получили голосов меньше. При всех минусах барановской системы это, несомненно, была манифестация — не революционная. По случаю вступления на престол Александра III ряд земских и дворянских собраний поднес ему адреса. В некоторых из этих адресов выражались конституционные надежды, — выражались робко и бледно, тем не менее их было, конечно, достаточно, чтобы адреса повлекли за собою репрессии. Но мы видели, что конституционные надежды были в это время и наверху: земство шло в такт с известной частью правительства. Ни одного адреса, носившего оппозиционный характер, не было не только подано (до этого бы и не допустили), но даже и проектировано: все были одинаково верноподданнические. Словом, нейтралитет «общества» был благожелательным более в сторону правительства, враждебным — более в сторону революционеров. Но все же это был только нейтралитет, и на то были свои причины. Правительство Александра II, когда-то рьяно пошедшее по пути буржуазной политики и внутри страны, и вне ее, в международных отношениях (с одной стороны, «великие реформы 60-х годов», с другой — завоевание Амура и Туркестана, рядом с воздержанием от вредного для развития русского капитализма вмешательства в европейские дела), к концу 70-х годов явно сбилось с этого пути. Русско-турецкая война (1877–1878) если и отвечала интересам каких-либо буржуазных групп, то групп немноголюдных (главным образом московских промышленников и железнодорожных грюндеров), и притом интересам довольно отдаленным. Ближайшим образом это была растрата средств и сил, для народного хозяйства совершенно бесплодная и вредная. Внутренняя политика, по мере развития революционного террора, выродилась в систему мер шкурного самоохранения, для той же буржуазии прямо убыточных: одно обязательное дежурство дворников было равносильно налогу в 700 000 рублей, наложенному на петербургских домовладельцев. О стране просто забыли: за каждым углом мерещился «нигилист» с бомбой, всецело гипнотизировавший тех, кто управлял. Оригинальность Лорис-Меликова в том и заключалась, что он пытался покончить с этой «охранной» точкой зрения в политике — во имя интересов самой же охраны, решив сделать что-нибудь и для управляемых. И эту сторону лорис-меликовской политики правительство Александра III усвоило вполне: оно, не приходится этого отрицать, старалось делать то, что было нужно если не всему «обществу», то, по крайней мере, наиболее влиятельной его части. И если в итоге его «дела» получилось восстановление крепостного режима в тех его частях, какие еще можно было реставрировать, то это потому, что реставрация носилась в воздухе: ее желали, к ней стремились. Правительство только сыграло свою классическую роль — «комитета правящих классов».
Среди факторов, создававших, в начале 80-х годов, настроение этих «правящих» классов, на первом месте приходится поставить экономическую конъюнктуру. В промышленности господствовал застой: несколько цифр дадут о нем понятие лучше длинных рассуждений[185].
Для самого начала периода можно говорить даже больше, чем о застое. Вот как характеризует положение дела один современный публицист, цитируемый тем же автором: «Зимою 1880/81 года рабочие во всех отраслях промышленности были поставлены в самое бедственное положение. В Петербурге крупные заводы, особенно механические, стали распускать рабочих… Так, напр., на огромном заводе Берда, где прежде работало 3–4 тысячи человек, теперь осталось 1000 рабочих, на Александровском заводе вместо 800 осталось 350 рабочих, на Сампсониевском вместо 1200–1500 только 450 человек, на заводе Нобеля вместо 900—1200 около 600; на остальных механических заводах точно так же произошло значительное уменьшение числа рабочих. Вообще, миллионные обороты заводов сократились почти наполовину».
Таким образом, крупная буржуазия, промышленная — к началу 80-х годов уже видный общественный фактор — должна была быть настроена консервативно в силу своего экономического положения. Застой и кризис всегда переводят предпринимателей на оборонительную позицию; они стремятся только к тому, чтобы отстоять свои «обычные» дивиденды: классовая борьба обостряется, а в связи с ее обострением промышленники чувствуют все больше и больше симпатии к полицейской силе. Все это едва ли нужно разъяснять читателю, пережившему 1906–1909 годы. «Полевение буржуазии» всегда происходит на фоне промышленного подъема и оживления, которым устаревшие политические формы ставят препятствия; в минуты застоя буржуазия всегда «правеет». Но общественная сила — промышленная буржуазия, в России 80-х годов далеко не была еще силой решающей, — какой почти она стала позже. Решающую роль продолжало играть землевладение: крупное — непосредственно державшее в руках политическую власть, среднее — господствовавшее в «местном самоуправлении», в земстве. Политическое настроение этих групп в первой половине века диктовалось, как мы видели, прямо и непосредственно — хлебными ценами. Вздорожание хлеба на европейском рынке сделало помещиков 50-х годов из крепостников либералами. На «крепких» ценах двух следующих десятилетий держалось «буржуазное настроение» русского дворянства при Александре II. Как обстояло дело при Александре III? Дадим говорить опять цифрам. Вот данные, характеризующие изменения в ценах на пшеницу и рожь на главнейших европейских рынках за двадцатипятилетие — с 1870 по 1895 год:
Так обстояло дело на Западе; совершенно естественно, что русский производитель, вывозя свой хлеб за границу, получал за него все меньше и меньше.
Цены русского хлебного экспорта дают возможность детализировать слишком суммарное впечатление первой нашей таблицы. Из последней видно лишь, что цены на хлеб в Европе, со второй половины 70-х годов, неуклонно падали — и особенно сильно падали они как раз в 80-х годах. Данные русского экспорта хлебов свидетельствуют, что это падение происходило не одинаково равномерно для всех хлебов: пшеница падала неудержимо, рожь держалась гораздо устойчивее, а в начале 80-х годов даже поднялась в цене. Но мы уже знаем различное социальное значение обоих этих видов хлеба: пшеница всегда была барским хлебом, рожь — мужицким. Вот данные, которые еще раз иллюстрируют это:
Мы не будем останавливаться на этом чрезвычайно характерном проникновении «белого хлеба» на крестьянскую землю: это явление лежит вне рамок вопроса, занимающего нас сейчас. Сейчас для нас важно, что падение хлебных цен в 80-х годах должно было сильнее отразиться на положении крупного помещичьего землевладения, нежели мелкого, крестьянского. Мы видели, что непосредственно после крестьянской реформы дворянство довольно прочно держало в своих руках землю; обычное представление об «оскудении» помещичьего класса для 60—70-х годов является предрассудком. Но оно становится ужасающей, для дворянства, истиной в 80-х и 90-х годах. «Частная» (вненадельная крестьянская) земля так распределялась у нас по сословиям и по годам:
Дворяне из владельцев более 3/4 «частной» земли в 1877 году превратились к концу столетия во владельцев едва половины! Тогда как процент земли, состоявшей в частной собственности крестьян, увеличился за тот же период времени с лишком втрое. По отдельным губерниям — и как раз тем, которые являются главными очагами зернового хозяйства, — цифры еще рельефнее: в Казанской губернии за восемнадцать лет, с 1877 по 1895 год, дворяне потеряли треть своей земли (32,8 %), в Самарской — почти треть (30,5 %), почти столько же в Саратовской (27 %). Рост же крестьянского землевладения выразился не только в покупке дворянской земли лицами крестьянского звания, но, и еще рельефнее, в колоссальном росте крестьянской аренды за эти годы. Этот спрос на арендную землю выразился в не менее колоссальном росте арендных цен за конец 70-х и начало 80-х годов, — по ним-то мы и можем составить себе представление о размерах явления. В Бугульминском уезде той самой Самарской губернии, которая видела в эти годы такой разгром дворянской земельной собственности, вот какое изменение испытали арендные цены:
В Бахмутском уезде Екатеринославской губернии «последний период (1881–1884) ознаменовался значительным подъемом арендных цен, в 2 1/2 и 3 1/2 раза против максимальных цен предшествующего периода». В Сычевском уезде Смоленской губернии мы имеем следующую шкалу арендных цен, по пятилетиям — с 1866 по 1885 год:
По годам — Коэффициент возрастания для каждого
1882 — 1,7 %
1883 — 2,8 %
1884 — 26,5 %
1885 — 34,8 %
Автор, у которого мы заимствуем эти цифры, при всем своем народничестве, дает факту объяснение совершенно не «народническое». В Хвалынском уезде (Саратовской губернии) особенно сильное возвышение цен (800—1000 %), говорит он, замечается в волостях с «цветущим» земледелием, где спрос на земли превышает предложение. «Переходим к серии причин вздорожания аренд… Нельзя не заметить, прежде всего, что в этом смысле влияет всякое проявление капитализма в применении его к земледелию»[187]. Знаменитая дифференциация крестьянства, на которую возлагали такие надежды марксистские писатели 90-х годов, — надежды, несомненно отчасти обманутые историей следующего десятилетия, — относится главным образом именно к этому времени: некоторая аберрация марксистской статистики тем и объясняется, что в ее распоряжении были преимущественно данные земских переписей 80-х годов, — периода, когда проникновение буржуазных отношений в русскую деревню шло максимальным темпом, как сравнительно с предшествующими, так и сравнительно с последующими десятилетиями.
Основываясь на тех же знакомых нам крестьянских «бюджетах» Воронежской губернии, которыми оперировал Щербина, В. Ильин дал такую выразительную статистическую картину расслоения русского крестьянства:
Наиболее «денежным» являлось в 80-х годах хозяйство самой бедной и самой богатой групп: сельского пролетариата и сельской буржуазии. Хозяйство «среднего» крестьянина было гораздо «натуральнее». А каких размеров достигало тогда это расслоение, показывает произведенное тем же автором, по конским переписям 1889 и 1891 годов, вычисление количества лошадей, приходившегося на ту или иную группу крестьянства. Он резюмирует это вычисление так: в руках 22 % дворов сосредоточено 9 1/2 миллионов лошадей из 17 миллионов, т. е. 56,3 % всего числа. Громадная масса в 2,8 миллиона дворов совсем обделена, а у 2,9 миллиона однолошадных дворов лишь 17,2 % всего числа лошадей[188]. «Крепкие» цены «мужицкого» хлеба создали расцвет крестьянского хозяйства, прежде всего выразившийся в превращении наиболее сильных элементов крестьянства в мелкую сельскую буржуазию. Продолжайся благоприятная для крестьянства конъюнктура дольше, — ив лице этой сельской буржуазии вырос бы грозный конкурент помещика. Но пора расцвета была короткая: со второй половины 80-х годов и ржаные цены стали падать так же неудержимо, как раньше падали пшеничные: наступило «оскудение» всей земледельческой России. Последующие конские переписи дают чрезвычайно быстро растущую абсолютную убыль крестьянского рабочего скота. Для Орловской губернии, например, мы имеем такие цифры:
1888 год………………………………221 989 лошадей
1893 год………………………………188 908 лошадей
1899 год………………………………177 539 лошадей
«Если цифру 1888 года мы возьмем за 100, то получится такой убывающий ряд: 100; 85,1; 79,9»[189]. И это на протяжении всего одиннадцати лет — трети жизни одного поколения! «Расслоение» крестьянства продолжалось и теперь, конечно, но это было уже разложение не на «буржуазию» и «пролетариат», в европейском смысле этих слов, а на нищих и тех, у кого еще что-нибудь уцелело.
Наиболее наглядным статистическим показателем этой «разрухи» русского сельского хозяйства с конца 80-х годов являются земельные цены.
Для черноземной полосы их резюмирую следующие данные[190].
Высокие хлебные цены половины XIX столетия создали «дворянское манчестерство». Аграрный кризис должен был подготовить его катастрофу, и любопытнее всего, что эту катастрофу мы можем изучать как раз по произведениям того автора, который некогда был если не самым цельным и последовательным, то самым ярким и талантливым, самым ловким практически глашатаем этого самого «манчестерства». Кто лучше Кавелина мог объяснить в свое время самому непонятливому помещику все невыгоды крепостного режима? Кто находчивее мог придумать практические меры для мирного, безболезненного, наиболее для помещика выгодного перехода от крепостного хозяйства к «вольному труду»? Уже в 70-х годах этот прозорливейший из русских дворян должен был прийти к выводу, что «вольный труд» — для помещиков — не удался. «Из всех неблагоприятных условий деревенского хозяйства, которых немало, самое печальное и, к сожалению, самое безнадежное к скорому поправлению — это рабочая сила, которою мы располагаем. Рабочие у нас, как, вероятно, и везде в России, очень дороги и из рук вон плохи как в нравственном, так и в техническом отношении» («Из деревенской записной книжки» 1873 года). Как пример неслыханной «дороговизны» русских рабочих приводится косец, не соглашавшийся косить за 60 копеек в день (от Энгельгардта мы знаем, что косец мог накосить в день сена на 2 рубля); как пример нравственной негодности — горничная, которая не крала хозяйских яблок[191], но она признавалась, что хотела однажды украсть, — не явное ли это доказательство глубокой развращенности? Каким градом сарказмов обрушился бы Кавелин 60-х годов на своего противника из «крепостнического» лагеря, если бы тот вздумал приводить такие «факты»! Но теперь другу Герцена и Николая Милютина приходилось самому, исподволь, подготовлять своего читателя к реставрации крепостного режима — и в его знаменитом «Крестьянском вопросе» (1881 года) мы найдем «в зерне» уже все меры, характеризующие крестьянскую политику 80-х годов: и необходимость опеки над крестьянством («до освобождения крестьян от крепостного права и правительственной опеки у них были свои защитники в лице помещиков, коронных стряпчих и других чиновников. Теперь они совсем предоставлены собственным силам, и им не к кому обратиться за помощью и защитой»); и необходимость «упрочить быт» крестьян, привязав их к месту и создав этим на месте резервную армию труда для помещиков («с упрочением быта земледельцев окрепла бы их оседлость, и прирост населения вызвал бы необходимость постепенного перехода к лучшим приемам земледелия, немыслимым при теперешней наклонности к бродяжеству»; «избыток населения, по мере его увеличения, шел бы на потребности соседних крупных и средних хозяйств…»); и симпатию к «прочным» крестьянским семьям («когда есть работа поблизости, крестьянин, в большинстве случаев, предпочитает держать сына, внука, племянника поблизости, у себя на глазах, зная по опыту и из примера соседей, что вне надзора, за глазами, молодые парни забалтываются…»); и, наконец, иммобилизацию крестьянского землевладения, «признав земли, отведенные в надел крестьянам, за неприкосновенную и неотчуждаемую собственность сельских обществ и предоставя членам обществ лишь право наследственного владения и пользования этою землею, без права ее закладывать» или иначе отчуждать.
И закон от 12 июня 1886 года о найме на сельские работы, так энергично боровшийся с «нравственною недоброкачественностью» сельского батрака, и закон от 18 марта того же года о семейных разделах среди крестьян, и закон от 12 июля 1889 года о земских начальниках, и закон от 14 декабря 1893 года о неотчуждаемости крестьянских наделов — все это законодательство «реакции» с полным правом могло бы признать своим, если не родным, то крестным отцом либерального публициста эпохи «великих реформ». И — нет надобности это говорить — фактическая обоснованность всех этих «реформ» была не выше фактической обоснованности жалоб Кавелина на дороговизну и распущенность русских рабочих. Хотите ли вы знать, как велика была опасность обезземеления крестьянства путем отчуждения надельной земли? Это выяснил Государственный совет, обсуждая закон от 14 декабря 1893 года: «Из общего количества земель, полученных крестьянами в надел (96 миллионов десятин), выбыло из их владения за 28 лет, с 1861 по 1889 год, всего около 200 тысяч десятин, т. е. 0,21 %, причем в эту цифру вошли, в значительной части, земли, отведенные обязательно под железные и почтовые дороги, кладбища и т. п.»[192]. Очевидно, как ни убедительно и красноречиво доказывал Кавелин необходимость в интересах крестьянства изъять из оборота надельную землю, нужно это было не крестьянам, а кому-то другому, как не крестьянам, конечно, нужна была «опека» — в лице земских начальников, а тем паче ультракрепостнический закон о найме на сельские работы (настолько крепостнический, что он даже, как известно, почти и не применялся на практике: слишком далеко назад хватили!). Приглядевшись ближе, мы видим, что даже несомненно принадлежавшая к разряду «симпатичных» кавелинская мысль — об организованной помощи крестьянам при покупке ими земли у помещиков — не выводит нас за пределы помещичьих интересов: раз в начале 80-х годов, в период «крепких» цен на рожь, крестьянин является жадным и желанным покупателем барской земли, несмотря на пшеничный кризис, поднявшим ее цену с лишком на 30 %, сравнительно с ценами за 70-е годы. Учреждение крестьянского поземельного банка (18 мая 1882 года), опять-таки, лишь по виду было «крестьянской реформой», на деле и эта «реформа» была дворянская. Учреждение дворянского банка (21 апреля 1885 года) подчеркнуло только всю глубину кризиса; даже уступкою части земли крестьянам, даже сдачею в аренду другой части нельзя уже было более продержаться. Если хотели сберечь «разумную и охранительную силу», «заключающуюся в частном потомственном землевладении», — о чем так хлопотало еще валуевское совещание 1879 года, — не было другого способа, как взять эту «силу» прямо на казенное иждивение. Дворянству стали ссужать деньги на условиях более льготных, нежели сама казна их получала: платя по своим обязательствам, фактически не менее 5 %, государство «одолжало» помещика с 1889 года из 4 1/2 %, а с 1894 года — даже только из 4 %, тогда как частные общества предшествующего периода брали 7 %. Дело и началось с конверсии частных бумаг Общества взаимного поземельного кредита в гарантированные правительством 4 1/2 % закладные листы. А затем «извернулись» еще проще: выпустив в 1889 году по вздутому курсу выигрышный заем, получили деньги с публики, в сущности из 1 %; после этого можно было благотворить дворянству, уже не стесняясь; а что 90 млн рублей были отвлечены от производительного употребления, — это, конечно, озабочивало всего меньше.
Но искусственным закреплением за «потомственным землевладением» его имений нельзя было ограничиться, — приходилось идти по пути «искусственности» дальше, закрепляя точно таким же путем за новыми государственными пенсионерами их власть на местах — власть, которая без помощи «искусства» так же быстро стала бы уходить в руки иных общественных слоев, как и земля. Земское положение от 1890 года органически связано со всем рядом мер «воспособления» дворянству, и считать его продуктом какого-нибудь реакционного самодурства можно менее всего другого. Мы знаем, что уже Земское положение от 1864 года обеспечивало господство помещиков над «местным самоуправлением». Практика пошла гораздо дальше закона. Назначенные Лорис-Меликовым сенаторские ревизии обнаружили совершенно невероятные факты из области крестьянского «представительства» в уездных земских собраниях. В одном из уездов Черниговской губернии непременный член уездного по крестьянским делам присутствия (должность, сменившая упраздненных в 1874 году мировых посредников), по закону имевший право лишь открывать крестьянское избирательное собрание, в действительности «на выборах сидел на председательском месте, принимал участие в совещаниях выборщиков, сам предлагал лиц баллотировать в гласные, сам первый же себя записал в список, баллотировался и был избран». «По данным другого сенатора, среди 209 гласных, избранных в 1878 году сельскими съездами Саратовской губернии, насчитывалось 22 крупных землевладельца. Из таких крупных землевладельцев, избранных крестьянской курией в Саратовской и Самарской губерниях, было 5 уездных предводителей дворянства (состоявших ех officio председателями крестьянских присутствий), 4 «непременных члена», 2 брата уездного предводителя дворянства, 6 участковых мировых судей и т. д.». Третий сенатор заявлял в своем отчете, что крестьянами «большею частью в гласные избираются должностные лица, волостные старшины и волостные писаря, влиянию которых при обсуждении дел в земском собрании подчиняются остальные гласные от крестьян, опасаясь высказывать свои мнения и намерения; с другой стороны, волостные старшины и волостные писаря, по собственному их удостоверению, стеснены в свободе выражения своего мнения тем, что по должности своей подчинены предводителю дворянства, председательствующему как в крестьянском присутствии, так и в земском собрании»[193]. При такой «традиции» введенное положением от 1890 года назначение гласных от крестьян de jure губернатором, a de facto — земским начальником, в сущности почти не меняло дела. Нововведением «положения» приходится признать, главным образом, замену земельного ценза, на котором и ранее держалось дворянское господство в земских учреждениях[194], цензом сословным: первый давал дворянам перевес как землевладельцам, второй обеспечивал этот перевес за лицами дворянского происхождения, как таковыми, независимо от количества земли, остававшейся в руках дворянского сословия в данной местности. Припомните прогрессию убыли этой земли, — выразительницей ее может служить таблица; приведенная нами на с. 963, — и «экономический базис» закона от 1890 года встанет перед вами со всею ясностью. Ни Победоносцев со своим реакционным мистицизмом, ни Катков со своим «человеконенавистничеством», никакие, словом, идеологические факторы тут ни при чем: земство грозило уплыть из рук помещиков, как уплывала земля; но помещики одинаково не желали расставаться ни с землею, ни с земством.
Возвращение к сословному строю было одним из самых ярких признаков ликвидации буржуазной монархии: ведь это был, в сущности, эквивалент замены экономического принуждения (в данном случае — господства общественного класса) внеэкономическим (господство сословия, утратившего экономическое верховенство). Но, очевидно, что настоящим полем этой ликвидации должны были явиться не губерния и не уезд, а средоточие хозяйственной деятельности дворянина— деревня. Оттого закон о земских начальниках (изданный все в том же, кульминационном для законодательства Александра III, 1889 году) гораздо глубже врезался в жизнь местного населения, нежели даже новое земство. На счет каприза злой реакции земские начальники могут быть отнесены так же мало, как и сословное земство следующего, 1890 года. Напротив, идея этой новой должности была заимствована «правительством», вне всякого сомнения, у «общества» — воспринята из среды того самого земства, которое якобы этим правительством угнеталось и служило очагом всяческих либеральных «движений». В то же время историческая связь законодательства Александра III с лорис-меликовскими планами опять выступает здесь достаточно отчетливо. Вопрос о реформе крестьянских учреждений был поставлен циркуляром от 22 декабря 1880 года — в разгар «диктатуры сердца». Он обсуждался в начале 80-х годов, одновременно в правительственной комиссии (так называемой «кахановской», по имени ее председателя) и в комиссиях различных губернских земств. Правительственная комиссия, со свойственною бюрократам отсталостью от жизни, высказывалась было за довершение земской реформы 1864 года снизу — путем создания всесословной волости. Более чуткие к веяниям времени земства решительно восстали против этой идеи. Одно из них, орловское, откровенно мотивировало свои возражения тем, что при наличных условиях во всесословной волости взял бы верх «тот влиятельный в сельской жизни и вредный класс», большинство которого составляют «мещане и разночинцы», иначе говоря, буржуазия. «Таким образом, низменные и своекорыстные интересы получат преобладание в ущерб интересам общинным, а равно и (весьма хорошо это «равно»!) интересам относительно крупного личного землевладения, представители коего будут с первого же шага отстранены численною силой». Но если всесословной волости не нужно, это отнюдь не значит, что не нужно и никакой реформы крестьянского управления. Напротив, необходимо было оградить крестьян от «низменных и своекорыстных интересов», и лучше всего, конечно, могли это сделать представители «относительно крупного землевладения». Отсюда, симбирская, например, комиссия находила совершенно необходимым «во главе волостного управления поставить лицо, облеченное значительною властью, независимое по своему положению, представляющее гарантию необходимых нравственных и умственных качеств, способное дать защиту сельскому населению от обид и притеснений и принять на себя ответственность за порядок и спокойствие в волости». Идея эта была чрезвычайно популярна в земских комиссиях, и желательное для симбирцев «лицо», которому они давали наименование «земского судьи», встречается нам в целом ряде и других проектов («участковый член уездной земской управы» воронежского проекта, «попечитель» пензенского, «окружной член управы» тульского, «начальник земской волости» вологодского и т. д.). Закон от 12 июля устранил одну существенную черту проектов — выборность этой должности, но так как выбираться «лицо» должно было помещичьим земством, то сословный признак земского начальника — непременно из дворян — в полной мере удержал ее социальный смысл, как опека помещика над крестьянином.
Закон от 12 июля 1889 года создал в деревне положение, очень близкое к тому, какое получилось бы, если бы крестьяне были освобождены по Киселевскому проекту 30-х годов. Люди были изъяты из числа объектов частной собственности, но это было почти все, что уцелело от реформы от 19 февраля. От «гражданских прав» сельского обывателя не осталось почти ничего. Статья 61 положения от 12 июля предоставила земским начальникам право арестовывать крестьян без суда и без объяснения причин. Результатом был такой, например, случай (один из тысячи аналогичных, конечно): один из земских начальников Нижегородской губернии подверг аресту целый крестьянский сход, в несколько сот человек, за нарушение какого-то своего «обязательного постановления»; только грандиозность операции — невозможно было найти помещения для такого количества «арестантов» — обратила на нее внимание высшего начальства: дело дошло до Сената, который приговор земского начальника и отменил. В одной Тульской губернии за период времени с 1891 по 1899 год статья 61 была применена 24 103 раза — в среднем по 2 678 раз в год. А между тем статья 61, в сущности, — роскошь. Земские начальники имели полную возможность подвергать не только аресту, но и телесному наказанию, не вмешиваясь в дело непосредственно, через волостной суд, прямо им подчиненный: статья 62 предоставляла земскому начальнику право налагать на волостной суд дисциплинарные взыскания — не исполнить требования земского волостной суд никогда не посмел бы. Оттого, хотя право порки новому крестьянскому опекуну и не было предоставлено, все отлично знали, что применение порки в том или другом участке всецело зависит от усмотрения местного земского начальника: строгий начальник — порка каждый день, добрый — волость вовсе забывает о розгах. Совсем как со строгим и добрым барином в старое время. Но барину его дискреционное право карать и миловать нужно было прежде всего для поддержания экономической дисциплины в деревне. В Рязанской губернии, по словам местного «комитета о нуждах сельскохозяйственной промышленности», никакое постановление (сельского схода) по вопросам самым узким, близко относящимся до сельскохозяйственных нужд, не только не утверждается, если не было предварительного разрешения (земского начальника) на обсуждение вопроса, но еще может караться арестом». В Самарской губернии требовалась санкция земского начальника даже для найма «пастуха и конюха». Само собою разумеется, что ни один приговор о семейном разделе не обходился без такой санкции, как не посмела бы делиться крестьянская семья без разрешения барина в крепостное время. Как и барин, «земский» мог капризничать, мог предаваться фантазиям маниловского типа за счет своих крестьян, в Стерлитамакском уезде Уфимской губернии, например, «обсаживались проселочные дороги деревьями, — и крепко штрафовали; масса была потрачена труда и времени, а результаты самые плачевные: нет ни одного дерева». Но гораздо чаще, разумеется, вмешательство носило экономически целесообразный характер. В Рязанской губернии один земский начальник скупил по приговорам крестьян у них право на их местные, давно открытые для общего пользования дороги и закрыл их благодаря тому, что эти дороги не были показаны на планах специального межевания. Таким путем этот господин регулировал местную сельскохозяйственную промышленность: когда крестьяне и вообще продавцы везли картофель к нему, на его крахмальный завод, дорога открывалась, а когда кто-либо вез этот картофель на завод соседа-землевладельца, сторожа никого не пропускали, и при необходимости объезда дорога для конкурентов удлинялась на несколько верст. Тут цели не выходили из области индивидуально-хозяйственного интереса, еще чаще они были экономически классовые. Дисциплинарные взыскания налагались, по словам одного очень осведомленного наблюдателя, за такие, преимущественно, проступки: «Ушел плотник, работающий поденно у помещика, скосить свою рожь — садись под арест на двое суток; не платит мужик долги кабатчику — садись»[195].
Но уничтожение зародышей буржуазного правопорядка в деревне не могло остаться местным делом крестьянских низов и не коснуться «политических надстроек». Как реформа 1861 года была сигналом и для «нового суда», и для нового, юридически бессословного, самоуправления, так контрреформы 80-х годов должны были отразиться и на суде, и на земстве. Какое влияние имели они на судьбу последнего, мы уже видели. В области суда феодальная реакция выразилась, прежде всего, в усилении сословного элемента, как и надо было ожидать. По закону от 7 июля 1889 года (все тот же год опять!) все преступления по должности, т. е. все случаи, где подсудимым являлась власть, в лице хотя бы ничтожнейшего своего представителя, были изъяты из ведома суда присяжных и переданы судебным палатам, с участием «сословных представителей». Но эти последние, начиная с предводителей дворянства и кончая волостными старшинами, сами были чиновниками, — закон от 7 июля 1889 года вводил для российского чиновничества своего рода «суд пэров», еще дальше отодвинув границу, которой не могли переступать учреждения «буржуазного» типа. Даже околоточный надзиратель не подлежал уже их ведению! Зато все, что подлежало ведению полиции до судебной реформы, опять в это ведение вернулось. Положение «о мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия», «положение об охране», как обыкновенно говорят короче (от 14 августа 1881 года), предоставило администрации, между прочим, право «давать распоряжения о закрытии торговых и промышленных заведений как срочно, так и на все время усиленной охраны». Наряду с правом «воспрещать отдельным лицам пребывание в местностях, объявленных на положении усиленной охраны», это возвращало дело снова к тому порядку, когда Третье отделение делало «экономическую политику» — и из судебных процессов (хотя бы дело московского градоначальника Рейнбота) мы знаем, что практика в этом случае не отставала от теории. Как мы видим, крушение дворянского министерства унесло в своем водовороте много такого, что не стояло ни в какой, казалось бы, даже отдаленной связи с аграрным кризисом, и между тем нельзя не отметить характерного совпадения, что режим Николая I, так удачно реставрировавшийся 80-ми годами, сложился на почве такого же кризиса! Так сходные причины дают сходные последствия, на расстоянии далее пятидесяти лет. Но полного сходства мы стали бы ждать напрасно. При Николае I помещик, купец и крестьянин исчерпывали весь наличный классовый состав общества. Только к концу его царствования появился свободный рабочий. К концу царствования Александра III этот рабочий был уже крупной общественной силой. Не существовавшая в России первой половины XIX века классовая противоположность буржуазии и пролетариата, к 90-м годам этого века не только существовала объективно, но и сознавалась уже достаточно отчетливо. Реакция 80-х годов была попыткою возродить николаевский режим в обществе уже европейского типа. Реакции удалось на время завладеть деревнею: но можно было заранее предсказать, что в городе ее победа не может быть такой полной, какой была она в 20-х годах. Так и случилось.