Господство народнической точки зрения ♦ Аграрный кризис середины 90-х годов ♦ Приток в Россию иностранного капитала ♦ Группа «Освобождение труда» ♦ Положение рабочего класса ♦ Первые рабочие социалистические организации ♦ Реставрированное крепостное право воскресило крепостные бунты ♦ Ухудшение экономического положения студенчества ♦ Консервативность буржуазной оппозиции
Реакция 80-х годов, казалось, отнимала у России всякую надежду стать когда-нибудь «буржуазной» страной. К концу этого периода народническая точка зрения безусловно господствовала в нашей экономической и исторической литературе. То впечатление катастрофы, которое получилось от первых выступлений «легального марксизма» середины 90-х годов, главным образом объясняется полным отвыканием русской публики от иных, ненароднических, точек зрения: а между тем, как близок был к «экономическому материализму» еще Лавров, не говоря уже о Чернышевском! А с экономическим из русской литературы исчез и всяческий вообще материализм. Около 1890 года Владимир Соловьев становится самым популярным философом среди молодежи: к нему ходят толпами спрашивать «как жить?» — и остаются очень недовольны, когда скромный автор «Оправдания добра» уклоняется от навязываемой ему роли светского пророка и внецерковного исповедника. Можно ли было тогда представить себе, что всего через десять лет в устах такой же молодежи, младших братьев и сестер тех, кто ходил исповедоваться к Соловьеву, слово «идеалист» будет равносильно самому грубому философскому ругательству?
Начало поворота современники, почти единогласно, связывают с неурожаем 1891 года. «Неурожайный 1891 год перед всеми обнаружил то, что раньше замечали только профессиональные ученые, статистики и экономисты: он показал, что крестьянство разорено, что блестящий государственный бюджет покоится на зыбкой почве. Неурожай вызвал голодовку в 20 губерниях. Правительственная ссуда на продовольствие и обсеменение достигла 150 млн рублей… Массовые известия о широко разлившемся голоде несколько всколыхнули спавшую интеллигенцию… Добросердечная учащаяся молодежь, еще чуждая определенных политических взглядов, откликнулась на призыв о помощи голодающим. Начался сбор денег, подготовка к отъезду в деревню. В 1892 году многие вернулись из деревни с определившимся революционным настроением»[219]. Сам же автор статьи, откуда мы цитируем этот отрывок, рассказывает перед этим о ряде проявлений рабочего движения раньше 1891 года. Первые, и очень большие, студенческие беспорядки имели место в 1887 году: созданное ими среди учащейся молодежи настроение было если и не очень определенным, то революционным, во всяком случае. Те формы, в которые постепенно отлилось движение — «легальный марксизм», с одной стороны, нелегальные «союзы борьбы за освобождение рабочего класса», с другой, — никакой, ни внутренней, ни внешней связи с крестьянской бедой 1891 года не имели. Наконец, неверно и утверждение автора, будто крестьянского разорения до этого года никто, кроме «профессиональных ученых», не замечал: мы видели, что, напротив, вся революционная программа 70-х годов была построена на предполагавшемся разорении деревни и отчаянии крестьянства, как последствии этого разорения. И тем не менее автор выражает мнение подавляющего большинства своих современников, русских интеллигентов, переживших сознательно 1891 год. Это была своего рода массовая галлюцинация, лишний раз подтвердившая безраздельное господство народнической идеологии в предшествующие непосредственно годы. Так привыкли представлять себе, что всякое революционное движение должно идти из деревни, что не могли отрешиться от этой исходной точки, даже став самыми ортодоксальными марксистами в Европе. На самом деле, именно в деревне в 90-х годах не происходило ничего нового. Аграрный кризис, достигший своего апогея в 1894–1896 годах (в эти годы цена ржи на берлинском рынке упала до 117–118 марок за тонну против 140 марок 1885 года), продолжал «крепостить» русскую деревню — делая крепостником помещика и полукрепостным полуосвобожденного в 1861 году крестьянина. Только с 1897 года хлебные цены начинают отвердевать — и только после 1906 года начинается новый их подъем: учитывая буржуазные настроения нашего среднего землевладения перед 1905 годом, быстрое разложение общины под влиянием указа от 9 ноября следующего, 1906 года, не надо упускать из виду этого факта. Но когда сказались его последствия, «общественное движение» уже было налицо: его создало, очевидно, что-то другое. Что было нового в 90-х годах, сравнительно с предшествующим десятилетием, лучше длинных рассуждений покажут несколько цифр. В 1888 году русскими мануфактурами было переработано 8 362 000 пудов хлопка; в 1898 году — 16 803 000 пудов; в первом году русскими заводами было выплавлено 40 716 000 пудов чугуна: в 1898 выплавка дошла до 135 636 000 пудов, в 1900 году последняя цифра поднялась до 17772 миллиона. «В то время, как Франция» увеличила свою выплавку чугуна за 1890–1900 годы на 58 %, Великобритания на 13 %, С. Штаты на 76 %, Германия на 61 %, в России она возросла на 220 %»[220].
В начале 80-х годов народникам даже Маркса удалось убедить в незыблемости «устоев» русской экономики и в том, что «общинное землевладение в России может послужить исходным пунктом коммунистического движения». Представлять себе какое бы то ни было будущее для России вне аграрных отношений казалось прямой бессмыслицей. Пятнадцать лет спустя даже и немарксисты стали говорить о «предрассудке — считать Россию земледельческой страной». Мы теперь одинаково далеки от обоих этих конечных пунктов размаха нашего исторического маятника. Русская община для нас — не зачаток коммунистического строя, а только пережиток «первобытного землевладения» (Маркс и Энгельс были бы ближе к истине, употребив термин «феодального»), но и Россия в наших глазах все же — страна прежде всего земледельческая, и без решения аграрного вопроса мы не можем себе представить развязки назревшего к первым годам XX века кризиса. Но именно с точки зрения современного понимания промышленный взлет земледельческой страны, именуемой Россией, в 1890-х годах, не может быть принят так просто, как принимали его современники (т. е. мы же сами в начале XX века). Отношение промышленности к земледелию вульгарно представляется так: процветание земледелия создает рынок для обрабатывающей промышленности; оттого первое — необходимое условие для развития последней, если не рассчитывать на заграничные рынки, представляющиеся вульгарному взгляду как нечто экономически противоестественное, — хотя никогда и нигде в мире не было капитализма без внешних рынков. Но и эти внешние, противоестественные, как и «естественный» внутренний рынок, капитализм создает себе сам, ничьего процветания для этого ему не нужно, — наоборот, пролетаризация крестьянства, например, очень выгодна. Но для чего, казалось бы, действительно необходимо было процветание земледелия — это для самой возможности быстрого развития капитализма в земледельческой стране. Рынок является следствием по отношению к капиталистическому хозяйству, но капитал является его причиной. Без накопления капитала все дальнейшее, если брать процесс изнутри, оказывается загадкой. Но накопление туземного капитала в России прямо пропорционально хлебным ценам. Достаточно присмотреться к следующей табличке:
Характерное исключение — 1901–1904 годы — только подтверждает правило: на эти годы, как увидим ниже, падает промышленный кризис. К началу этого периода были реализованы результаты предшествующего промышленного подъема 90-х годов, но капитал не шел в дело, выжидая в банках новой благоприятной конъюнктуры. Зато промышленный кризис не в силах был остановить дальнейшее накопление: несмотря ни на войну, ни на революцию, великий чародей новейшей русской истории — хлебные цены — делал свое: поднимались они — раздувалась и мошна русского капитализма[221]. Но как раз в начале рассматриваемого периода, в 80-х годах, чародей отсутствовал. Хлебные цены слабели, дойдя к началу 90-х годов до своего минимума за все XIX столетие. Накопление туземного капитала должно было идти очень туго, и все время, с середины 70-х годов до середины 80-х, мы видим кризис, денежный и промышленный, прервавшийся только на два-три года, непосредственно после русско-турецкой войны, когда российскому капитализму было впрыснуто возбуждающее в виде подрядов и поставок, связанных с войною, и обусловленных ею же выпусков новых кредитных билетов не на одну сотню млн руб. Но очень скоро возбуждающее перестало действовать, — и российское предпринимательство вновь сникло, как покажет читателю пара выразительных цифр. В 1880–1884 годах капитал вновь возникших в России акционерных компаний составлял 231 млн руб., тогда как сумма капиталов акционерных предприятий, основанных в следующие четыре года, 1885–1889 годы, равнялась только 175 млн руб. И вдруг в последние годы этого четырехлетия произошло нечто чудесное: сухая история народного хозяйства явно начинает принимать романтический оттенок. «До 1887 года на юге России работало только два железоделательных завода — Юза и Пастухова. С этого года заводы начинают расти, как грибы. За короткое время возник целый ряд чудовищных чугуноплавильных заводов — Александровский, Каменский, Гданцевский, Дружковский, Петровский, Мариупольский, Донецко-Юрьевский, Таганрогский и пр. Количество рабочих на чугуноплавильном заводе Юза — около 10 тысяч человек, на прочих — немногим меньше. В 1899 году на юге было 17 больших чугуноплавильных заводов с 29 действующими доменными печами и 12 вновь строящимися»[222]. Чудесный характер явления исчезает, как только мы вспоминаем, что 1887–1889 годы отмечены в русской финансовой истории знаменитыми конверсиями Вышнеградского — фактически сводившимися к переводу русских долговых обязательств за границу: благодаря понижению процентов, платившихся по русским государственным займам, русские бумаги стали невыгодны для русских держателей, привыкших к проценту более высокому. По расчету одного новейшего исследователя, такой перевод долгов на заграницу освободил не менее полутора миллиарда рублей, которые и были затрачены, преимущественно, в промышленность: только в одно четырехлетие — 1897–1900 годы — поступило из этого источника в русские промышленные предприятия 915,6 млн руб. — более 43 %, всего капитала, вложенного за этот период времени в русскую промышленность[223]. Производительность этой последней, оценивавшаяся в 1887 году в один миллиард триста миллионов, в 1900 году оценивалась к три миллиарда двести миллионов рублей золотом. Пусть эти цифры преувеличены — в обоих случаях преувеличение было одинаково, и сравнение все же получается достаточно рельефное. Но само собою разумеется, что иностранцы не по доброте душевной оказали нам эту услугу: капитал никогда еще не был так дешев на Западе, как в 90-х годах XIX столетия. В 1895–1897 годах учетный процент в Париже и Лондоне был не выше 2–2 1/2, в Берлине — 3 с небольшим, а французская трехпроцентная рента стояла выше пари. При таких условиях русские бумаги 4 %-ные номинально, а на деле 4 1/2 %-ные, были явно выгодным помещением капитала. Но еще более выгодно было, очевидно, для иностранцев помещать деньги в русские промышленные предприятия. Столь близкое к бирже министерство Вышнеградского предвидело и эту комбинацию, сделав со своей стороны все, чтобы ее облегчить. Таможенным тарифом 1891 года пошлины на чугун были подняты с 7 к. до 45–52 к. за пуд, на листовое железо — с 74 к. до 7 р. 20 к., косы и серпы — с 65 к. до 2 р. 8 к., бумажную пряжу — с 4 р. 81 к. до 7 р. 20 к. и т. д.[224]. Барыши русских предприятий повысились в соответствующей прогрессии, и западноевропейские капиталы обильно потекли в русскую промышленность: за то же четырехлетие 1897–1900 годов из этого источника перешло 762,4 млн р. — 35,9 % всей затраченной суммы. Рядом с этим роль туземного накопления, давшего 447,2 млн р. — 21,1 %, представляется очень скромной.
Завоевание России иностранным капиталом имело громадные экономические последствия. Только этим фактом объясняется, например, колоссальный взлет железнодорожного строительства в России в конце XIX века. «Как казна, так и частные общества строили дороги с лихорадочной быстротой. Министерство финансов было буквально завалено проектами новых железнодорожных линий. В продолжение 7 лет (написано в 1900 году) наша железнодорожная сеть выросла более чем на половину. Ни в одной европейской стране, в период самого оживленного железнодорожного строительства, постройка дорог не шла так энергично. Так, за последнее пятилетие средняя длина ежегодно открываемых железных дорог в России составляла 2812 верст, а в Германии, в период железнодорожной горячки 1870–1880 годов, открывалось в среднем 1496 км, во Франции за то же время — 873 км, в Англии за 1840–1850 годы — 931 км и т. д. Еще недавно наша железнодорожная сеть уступала по протяжению французской и английской, не говоря уже об американской и немецкой. Теперь же наша сеть уступает только американской»[225]. Железнодорожная горячка 90-х годов была гораздо интенсивнее той, которую переживала Россия в 60—70-х: тогда рекордным годом был 1870 год, в течение которого было открыто 2960 верст новых линий, а в 1899 году, например, было открыто 4692 версты. Но современники видели, главным образом, не это. Экономический подъем ценился не сам по себе — тут народническая традиция была слишком крепка и живуча: что возить по железным дорогам мужику, когда ему есть нечего? Но с точки зрения общественной теории, явившейся в России прямой реакцией на неудачу народнической революции 70-х годов, новые экономические факты сулили совершенно новые и необыкновенно привлекательные политические перспективы. «Русское революционное движение, торжество которого послужило бы прежде всего на пользу крестьянства, почти не встречает в нем ни поддержки, ни сочувствия, ни понимания», — констатировала в 1885 году группа «Освобождения труда» — по своему личному составу почти прямая наследница «Черного передела», т. е. той группы революционеров-народников, которая заранее отказалась от террора и от сближения с либералами. «Главнейшая опора абсолютизма заключается именно в политическом безразличии и умственной отсталости крестьянства. Необходимым следствием этого является бессилие и рабство тех образованных слоев высших классов, материальным и действенным интересам которых противоречит современная политическая система. Возвышая голос во имя народа, они с удивлением видят, что он равнодушен к их призывам. Отсюда неустойчивость политических воззрений, а временами уныние и полное разочарование нашей интеллигенции». Итак, мужик был виновен даже в трусости российской буржуазии («образованные слои высших классов»): такого полного и совершенного мужикофобства мы не встретим и в позднейшей марксистской литературе, — с этой точки зрения, «проект программы» «Освобождения труда» навсегда остался наиболее решительным и последовательным памятником русского марксизма. Но глубочайшими пессимистами выйдя из русской революции через одну дверь, первые русские марксисты неменьшими оптимистами возвращаются в нее через другую. «Такое положение дел было бы вполне безнадежно, если бы указанное движение русских экономических отношений (выше мы читаем «старая система натурального хозяйства уступает место товарному производству и тем самым открывает огромный внутренний рынок для крупной промышленности») не создавало новых шансов успеха для защитников интересов трудящегося класса. Разложение общины создает у нас новый класс промышленного пролетариата. Более восприимчивый, подвижной и развитой, класс этот легче отзывается на призыв революционеров, чем отсталое земледельческое население. Между тем, как идеал общинника лежит назади, в тех условиях патриархального хозяйства, необходимым политическим дополнением которых было царское самодержавие, участь промышленного рабочего может быть улучшена лишь благодаря развитию новейших, более свободных форм общежития». Группа «Освобождения труда» не говорила, станет ли от выступления рабочего буржуазия более революционной: в этом пункте параллель между «отсталым крестьянством» и «подвижным, восприимчивым промышленным пролетариатом» оказывалась недоделанной. Но о чем мудро умалчивали основоположники русского марксизма, то не возбуждало никаких сомнений среди их ближайших учеников. Мы не будем загромождать наш очерк выписками из писаний легальных марксистов 90-х годов (развивавших применительно к условиям русской цензуры те самые идеи, которые десятью годами раньше были формулированы группою «Освобождения труда»): для таких выписок у нас не хватило бы и места, — а иллюстрировали бы они факт, в сущности, общепризнанный. Мы возьмем резюме, принадлежащее очень известному марксистскому же автору. «Литературные представители новой марксистской группы (во главе с П. Струве) в своих первых произведениях выступают прежде всего как защитники русского капитализма от народнических обличений и как обличители некапиталистических экономических отношений, идеализируемых народничеством. Они доказывают прогрессивность капиталистического развития и убожество, неспособность к развитию и невыгодность для самих трудящихся отсталых форм производства… Защита капитализма, подкрепляемая аргументами, взятыми у Шульце-Геверница или Брентано, превращалась в почти абсолютную его идеализацию, внутренняя противоречивость защищаемого от народнических обличений капиталистического строя затушевывалась, и антагонисты народничества вплотную подходили к той границе, за которой временное совпадение некоторых интересов капитала и труда (в лице пролетариата капиталистической промышленности) начинало приобретать вид прочной и длительной их гармонии»[226]. Автор усваивает эту аберрацию, главным образом, той части русских марксистов, которые довольно скоро совсем перешли на позицию Шульце-Геверница или Брентано, но объективность историка заставляет его признать, что к нашему «буржуазному марксизму» «снисходительно относились» и сами бывшие члены группы «Освобождения труда». Г. В. Плеханов «поправляет П. Струве с его призывом «идти на выучку к капитализму», но оправдывает эту заключительную тираду «Критических заметок», как естественное «благородное увлечение западника», аналогичное тем, которые совершал Белинский». Провести разграничительную черту между «апологетическим отношением к русскому капитализму, освобождающему страну от крепостничества», и «апологетизмом по отношению к буржуазии» удалось с достаточной отчетливостью, по мнению нашего автора, только Тулину (Н. Ленину): но, прибавим мы от себя, и Тулин не предвидел того, что дала русская действительность, — что при известной конъюнктуре, на рынке в особенности, крупная промышленная буржуазия может стать вернейшей опорой политической реакции — не менее надежной, чем крупное землевладение. Оптимистическое настроение группы «Освобождения труда» действовало сильнее, чем ее логика: на палитре всех теоретиков российского капитализма 90-х годов были одни розовые краски, когда дело заходило о политическом будущем. Буржуазия казалась классом, самою природою предназначенным для того, чтобы быть либеральным: заранее предполагалось, что она в известный момент «изменит», и что к ее слишком купеческому либерализму придется вносить поправки в демократическом духе; к этому и должна была готовиться рабочая партия: но к тому, что в самый критический момент буржуазия громко и внятно выразит свое сочувствие военно-полевым судам — к этому решительно никто не готовился. В недолгой тогда еще истории германской социал-демократии таких эпизодов не было, — а далеко за пределы этой истории тогдашний кругозор не шел. Казалось бы, имелся довольно свежий пример — Парижская коммуна 1871 года, но по-французски читали мало, французской историей интересовались еще меньше. А главное, свойственная русскому интеллигенту международная скромность мешала делать какие бы то ни было сопоставления ближайшего политического будущего России с ближайшим же политическим прошлым западноевропейских стран. Когда рисовали себе русскую революцию, образцом был 1789-й, самое новое — 1848 год: что в первом из них на всю Францию была одна паровая машина, а во втором на всю Германию две тысячи верст железной дороги, что в революционной Франции крупный промышленный капитализм почти не существовал и в зародыше, а в революционной Германии было не много больше зародыша, — на это как-то не обращали внимания, хотя бы, казалось, для «экономических материалистов» анализ экономической действительности должен был стоять в центре всего прогноза. Быть может, эта скромность по отношению к «буржуазной революции» была искуплением переходившей всякие границы самоуверенности старых народников в вопросе о социализме: как бы то ни было, предвидели и меньше, и больше того, что случилось; остроту классовых противоречий в России 1900 года считали меньшей, нежели она была на самом деле, а потребность буржуазии в политической свободе далеко большей, чем действительная. И тут уже не хватало наблюдательности прямо в кругу русских отношений: достаточно было присмотреться к тому, кто делает русскую экономическую политику, чтобы понять, что в «парламентском образе правления» русские фабриканты и заводчики нуждаются не так уже жгуче — особенно, когда парламент приходилось покупать ценою 8-часового рабочего дня, приличного фабричного законодательства и прочих неприятностей. При полной, официально, бесправности «общества» в делах его касающихся — причем самое упоминание публично о возможности каких-либо прав каралось как преступление — фактически ни один закон, задевавший интересы русских предпринимателей, шло ли дело о таможенном или о фабричном законодательстве, не проходил без их согласия, не говоря уже о том, что им же нередко принадлежала и инициатива. Так, пошлины на каменный уголь (с 2 копеек за пуд золотом в 1884 году до 4-х в 1892-м) были прямым ответом на ходатайства съездов южных горнопромышленников, — самостоятельность правительства выразилась только в том, что оно позволяло себе «торговаться»: копевладельцы просили 3 1/2 копейки — им давали 3; просили 6 — получали 4. Но когда речь заходила о металлургии, даже и торг становился весьма робким: пошлина в 15 копеек золотом с пуда чугуна аккуратно отвечала заявлениям 5-го — 8-го съездов, причем последний заявил свое «прошение» в 1883 году — а уже в 1884-м оно было полностью удовлетворено. Немедленно же следующий съезд пожелал получить 25 копеек: помявшись года три, Министерство финансов уступило и в этом пункте — в 1887 году горнопромышленники получили свой четвертак. Представитель министерства строго держался пределов истины, когда он заявлял на торгово-промышленном съезде 1896 года (том самом съезде, по поводу которого газета «Волгарь» писала, что купечество в России «все может»): «Министерство финансов признало нужным ознакомиться со взглядами представителей торгово-промышленного класса по вопросам, наиболее их интересующим. Так поступало оно и прежде. Свыше сорокалетняя деятельность моя по Министерству финансов дает мне право и основание засвидетельствовать, что министерство всегда чутко прислушивалось к голосу промышленников и купечества». А когда речь заходила о сюжетах, не особенно приятных сердцу предпринимателя, вроде рабочего законодательства, в голосе представителей правительства слышались иной раз прямо-рыдающие ноты. В комиссии, вырабатывавшей в 1897 году проект закона о нормировании рабочего дня, председатель ее, В. Ковалевский, держал такую речь: «Я должен обратить внимание господ присутствующих здесь на то почти невозможное положение, в которое ставят нас, представителей Министерства финансов, некоторые из находящихся здесь промышленников. Они направляют свои возражения не только против существа проекта, но и против самого способа его выработки… Мы пригласили в совещание 20 декабря минувшего года больше 30 представителей промышленности; нам говорили, что этого мало. Теперь мы вызвали около 200 человек и снова слышим, что этого также недостаточно»[227].
Итак, политически отсутствие оппозиционного настроения среди русских капиталистов совершенно понятно: в этой, политической, области купец имел полное основание находить, что стражники и жандармы гораздо лучше оградят его «материальные и умственные интересы», нежели это мог бы сделать парламент. «Выборные учреждения для России вообще новы, — говорил в 1882 году Крестовников, — и вряд ли могут считаться хорошо привившимися, а потому полагаю, что польза от сих учреждений сомнительна по отношению к интересам промышленности и торговли…»
Если мы сопоставим эту позицию русских капиталистов 80—90-х годов с тем, что выше говорилось о происхождении русского промышленного капитала, экономический базис «благонамеренности» «Крестовниковых и К0» будет для нас совершенно ясен. Если бы русский предприниматель зависел исключительно или хотя бы главным образом от туземного накопления, он не мог бы оставаться равнодушным к режиму, который ставил всяческие препятствия на пути развития производительных сил России. Усилившееся значение туземного капитала в первое десятилетие XX века не осталось без влияния на — весьма, конечно, относительное — «полевение» крупной буржуазии после 1910 года. В предыдущие десятилетия всего приходилось ожидать не от роста национального богатства, — при данной конъюнктуре на хлебном рынке этот рост мог быть лишь очень медленным, — а от заграничного кредита. Но посредником в сношениях с заграницей было правительство — и чем прочнее было оно, тем надежнее был кредит: играть в оппозицию при таких условиях значило подрубать тот сук, на котором сам сидишь, — и российское купечество было слишком умно для этого. С другой стороны, тот же заграничный кредит делал это правительство не зависимым от туземной буржуазии более, нежели в какой бы то ни было другой стране: отношение правительства и туземных капиталистов было в России диаметрально противоположным тому, какое установилось, например, с XVII века в Англии. Там буржуазия держала в руках кошелек правительства, у нас последнее держало в руках кошелек буржуазии. Не нужно забывать и того, что в классовом смысле правительство это было чужое — дворянское. Протекционизм был нужен для фабрикантов, — для помещиков, напротив, он был убыточен, заставляя их втридорога покупать необходимые им фабрикаты, начиная с сельскохозяйственных машин. По существу дела, отказаться от протекционизма русское дворянство не могло все из-за того же заграничного кредита: но этот кредит был нужен опять-таки для поддержания существующего порядка. Русские либералы искони были фритредерами, — отступление от этой вековой традиции наблюдается только в XX столетии. Переход власти в руки либеральной оппозиции ничего доброго не сулил купечеству, и недаром сама эта оппозиция так твердо держалась народнических, т. е. антикапиталистических теорий. Словом, с какого бы конца мы ни подошли к вопросу, политическая позиция русской буржуазии конца XIX века всегда будет представляться нам диаметрально противоположной классическим образцам в западной истории. Революционный, как и на Западе, в области народного хозяйства, крупный капитал был у нас политически консервативной силой: чудо, которое осталось бы необъяснимым, если бы Российская империя конца XIX века представляла собою нечто столь же архаическое, как французская монархия старого порядка, например. На самом деле в городе и в кругу отношений городского типа — на фабрике, в амбаре, на железной дороге и пароходной пристани — у нас и после реакции 80-х годов продолжали господствовать те минимально-буржуазные порядки, которые были закреплены реформами 60-х годов. От этих порядков почти ничего не осталось в деревне, в кругу отношений сельского типа между помещиком и крестьянином: это делало город европейским островом среди азиатского океана. Но на фоне промышленного подъема островитянам жилось недурно, и они старались не думать, что когда-нибудь азиатские, крепостнические волны могут снести их наскоро сколоченную европейскую постройку. Напротив: наиболее оптимистически настроенным казалось, что море сохнет, и они с радостью спешили возвестить это всей «городской» Руси. За это легкомыслие пришлось заплатить довольно дорого: волны морские, правда, начали опускаться, но лишь после такого — будем надеяться, финального — прилива, который поставил перед несчастными островитянами давно забытый ими вопрос — в Европе они или в Азии? Захват города крепостным режимом, как и то «дерзновение» города, которое дало повод к этому захвату — вне хронологических рамок нашего изложения. Но и то, и другое необходимо все время не выпускать из виду, если мы хотим понять относительные позиции русских общественных классов в период, предшествовавший 1905 году.
Лет за десять до этой знаменательной даты взаимная ситуация классов была такова: в деревне развитие буржуазных отношений не только приостановилось, но очень заметно пошло назад, к status-quo ante 1861 года; в городе крупная капиталистическая буржуазия, именно благодаря сверхъестественно быстрому развитию русского капитализма за счет чужих сбережений, оказывалась прикрепощенной к помещику — и вынужденной его поддерживать вопреки своей собственной, буржуазной, сущности; благодаря тому же катастрофическому развитию капитализма, мелкая — ремесленная — буржуазия исчезала, не успев даже образоваться как следует: вернейший оплот демократической революции на докапиталистическом Западе у нас отсутствовал; в деревне, правда, возрождение дореформенных отношений воскрешало и дореформенные, «пугачевские», настроения среди крестьянства; но от пугачевщины до демократической революции была дистанция гораздо большего размера, чем казалось народникам 70-х годов; практически революции в России не на что было опереться, кроме рабочего класса: он и оказался единственным действительно революционным классом на всем протяжении новейшей русской истории; но его революционность была своеобразного типа, — игнорирование этого своеобразия привело к ряду ошибок, если и не определивших собою победы «деревенских» отношений над «городскими» в 1905–1907 годах (эта победа заранее определялась фактическим соотношением сил), то все же сделавших эту победу более легкой, нежели она могла бы быть при большей сознательности руководящих элементов движения.
Положение рабочего класса в России 70—80-х годов определялось, главным образом, двумя условиями: во-первых, почти непрерывной промышленной депрессией, дошедшей к началу 80-х годов до размеров настоящего кризиса, во-вторых, тем способом, каким было произведено «освобождение» крестьян в 1861 году. Мы помним, что «освобожденного» крестьянина поостереглись сделать пролетарием, — его пролетаризация, напротив, была даже искусственно затруднена. Крестьянин был сделан «принудительным владельцем» небольшого клочка земли, недостаточного, чтобы с него существовать не приарендовывая барской земли или не прирабатывая в барской экономии, но юридически привязывавшего крестьянина к деревне. На первых порах это «освобождение с землею» как будто вредно отразилось на интересах русского фабриканта: ему стало чуть ли не труднее находить рабочих, нежели до 19 февраля, когда этих рабочих можно было нанимать прямо от барина. За пятилетие 1863–1867 годов количество рабочих (на фабриках и заводах, не обложенных акцизом) увеличилось крайне незначительно: с 358 тысяч до 407 тысяч[228]. Но нет худа без добра: привязанный к земле рабочий обходился зато хозяину гораздо дешевле, нежели его пролетаризованный собрат за границей. Денежная заработная плата рабочего Московской губернии в 80-х годах прошлого столетия была вчетверо ниже, чем в Англии, и впятеро ниже, чем в Соединенных Штатах. Уже с первого взгляда видно, что реальная плата никоим образом не могла быть равна у нас и в Англии или Америке: ибо цены на продукты у нас и в этих странах не могли различаться так сильно. Детальные вычисления автора, у которого мы заимствуем эти данные, показывают, что если «первый взгляд» грешит чем-нибудь, то разве излишним оптимизмом по отношению к русским ценам и пессимизмом по отношению к ценам английским и американским. В общем, последние выше первых были тогда не вчетверо или впятеро, а самое большее в полтора раза, причем по главной статье питания, хлебу, английские и американские цены были выгоднее русских (не забудем, что мы в разгаре аграрного кризиса). Цитируемый нами автор считает себя вправе заключить, что реальная заработная плата в Московской губернии была в 1884 году втрое ниже, чем в Массачусетсе[229]. Как бы низко ни ставили мы потребности московского рабочего той поры сравнительно с американским, такую колоссальную разницу мы можем объяснить только специфическими особенностями русского рабочего рынка. В то время, как американский или английский рабочий всецело существовал на свой фабричный заработок, его русский собрат покрывал им только часть своих расходов: другую часть он — или его семья — находили в своем принудительном деревенском хозяйстве, опять-таки не достаточном, чтобы жить только им одним, но вместе с фабрикой кое-как заполнявшим бюджет. Детальное обследование положения рабочих на московской фабрике Цинделя в 1898 году показало, что почти для 3/4 всех эксплуатируемых им «пролетариев» фабрикант имеет это «подспорье»: 11,9 % цинделевских рабочих сами уходили ежегодно на полевые работы, и 61,4 % вели сельское хозяйство при помощи своих семей. А если прибавить к этому 12,3 %, сдавших свои наделы в аренду, т. е. тоже кое-что получавших из деревни, — то фабрикант оказывался «разгруженным» от необходимости платить своим рабочим полным рублем почти на 9/10 всего своего персонала[230]. Промышленный кризис 80-х годов толкал в том же направлении еще дальше: заработная плата русского рабочего не только была ниже заграничной, но ниже даже той, какую получали русские рабочие в предшествующую эпоху. Тот же автор составил сравнительную таблицу средней месячной платы рабочим в Шуйском уезде во второй половине 50-х годов и в 1883 году. За исключением квалифицированных рабочих, главным образом кузнецов и столяров, плата которых повысилась в 2 1/2 раза, остальные получали в среднем лишь на 50 % больше прежнего, а некоторые разряды — механические ткачи, например, всего на 4 %. Между тем цена хлеба в Шуйском уезде повысилась за то же время на 95 %. Отсюда автор сделал заключение, что «реальная заработная плата рабочих на хлопчатобумажных фабриках Шуйского уезда понизилась, в общем, не менее чем на 20–30 %». Немудрено, если, по отзыву одного местного автора-фабриканта, во Владимирской губернии в это время замечалась обратная тяга — с фабрики в деревню: «начинается опять поворот к земледелию». То же было и в Московской губернии. Но если рабочему центрального района сравнительно легко было произвести такой «поворот», — его деревня, откуда он пришел на фабрику, была тут же, рядом, — то гораздо труднее было превратиться снова в крестьянина рабочему Петербурга или юга России, за тысячи верст ушедшему от родного угла и часто сохранившему лишь номинальную связь с родиной. Особенно трудно было проделать эту операцию «заводскому» рабочему — с машиностроительного, литейного и тому подобных заводов. Уже в Московской губернии лишь ничтожный процент машиностроительных рабочих (по вычислениям д-ра Дементьева, 2,7 %) уходил на лето на полевые работы. В Петербурге дело шло, конечно, еще дальше. Вот как описывает эту среду, по личным воспоминаниям, Г. В. Плеханов, работавший среди петербургских «заводских мастеровых» в качестве пропагандиста в середине 70-х годов: «Я с удивлением увидел, что эти рабочие живут нисколько не хуже, а многие из них даже гораздо лучше, чем студенты. В среднем каждый из них зарабатывал от 1 р. 25 к. до 2 р. в день. Разумеется, и на этот сравнительно хороший заработок нелегко было существовать семейным людям. Но холостые, — а они составляли между знакомыми мне рабочими большинство — могли расходовать вдвое больше небогатого студента… Все рабочие этого слоя одевались несравненно лучше, а главное, опрятнее, чище нашего брата студента»… «Чем больше знакомился я с петербургскими рабочими, тем больше поражался их культурностью. Бойкие и речистые, умеющие постоять за себя и критически отнестись к окружающему, они были горожанами в лучшем смысле этого слова. Многие из нас держались тогда того мнения, что «спропагандированные» городские рабочие должны идти в деревню, чтобы действовать там в духе той или иной революционной программы. Мнение это разделялось и некоторыми рабочими… Господствовавшие в среде революционной интеллигенции народнические идеи, естественно, налагали свою печать также и на взгляды рабочих. Но привычек их они переделать не могли, и потому настоящие городские рабочие, т. е. рабочие, совершенно свыкшиеся с условиями городской жизни, в большинстве случаев оказывались совершенно не пригодными для деревни. Сойтись с крестьянами им было еще труднее, чем революционерам-«интеллигентам». Горожанин, если только он не «кающийся дворянин» и не совсем проникся влиянием дворян этого разряда, всегда смотрит сверху вниз на деревенского человека. Именно так смотрели на этого человека петербургские рабочие. Они называли его серым, и в душе всегда несколько презирали его, хотя совершенно искренно сочувствовали его бедствиям»[231]. Между тем, уже в первой половине 70-х годов положение и этого верхнего слоя рабочего класса должно было идти не в гору, а под гору. Мировой кризис 1873 года совпал с сокращением железнодорожного строительства в России около того же времени. Выплавка чугуна — верный показатель положения металлургического производства — за 10 лет, с 1862 по 1872 год, поднявшаяся с 15 до 24 миллионов пудов, застыла на этой цифре, с небольшими колебаниями, до 1878 года. Крах следовал за крахом: в округе одного московского коммерческого суда за 1876 год было 113 несостоятельностей с общим пассивом в 3172 млн р.[232]. Правда, больше всего доставалось от кризиса мануфактурным предприятиям: но отмечаемая единогласно всеми современниками связь кризиса с приостановкой в постройке железных дорог сама по себе уже достаточно показывает, что на заводах дело не могло идти в обратном направлении, и что знакомый нам крах начала 80-х годов[233] давно здесь подготовлялся. Мануфактуры были лишь точкой наименьшего сопротивления; здесь прежде всего начали распускать рабочих, понижать заработную плату, вводить более тяжелые условия труда — и здесь же, в Петербурге на новой бумагопрядильне, у Кенига, Шау и т. д., начались первые забастовки, то есть первые исторически известные: стачечное движение до 90-х годов прошлого века не привлекало к себе ничьего особенного внимания, редкая стачка попадала даже в газеты, и написанная по архивным документам история забастовок в России времен Александра II, несомненно, сулит много «открытий». Если мартовская забастовка 1878 года (на новой бумагопрядильне в Петербурге) сразу была в центре внимания тогдашней петербургской публики, на это был целый ряд специальных причин. «Зимой 1877/78 года «интеллигенция» находилась в крайне возбужденном состоянии, — говорит близкий свидетель событий Г. В. Плеханов: — процесс 193-х, этот долгий поединок между правительством и революционной партией, в течение нескольких месяцев волновал все оппозиционные элементы. Особенно горячилась учащаяся молодежь. В университете, Медико-хирургической академии и Технологическом институте происходили огромные сходки, на которых «нелегальные» ораторы «Земли и воли», нимало не стесняясь возможным присутствием шпионов, держали самые недвусмысленные речи… Когда среди петербургской интеллигенции разнесся слух о стачке, студенты немедленно собрали в пользу забастовавших очень значительную сумму денег». Впрочем, прибавляет автор, «деньги давали не одни студенты. Все либеральное общество отнеслось к стачечникам весьма сочувственно. Говорили, что даже г. Суворин разорился для их поддержки на три рубля. За достоверность этого слуха не могу, однако, поручиться»[234]. Сочувствие «либерального общества» выражалось в формах иногда комических, но оно спасло питерские стачки 1878–1879 годов от забвения, в котором безвозвратно потонула масса их современниц и предшественниц.
Сначала движение отнюдь не носило революционного характера: достаточно сказать, что самым эффектным моментом первой стачки была подача прошения рабочими наследнику-цесаревичу Александру Александровичу. Попытки интеллигентов разагитировать их на первый случай не дали никаких результатов: «Сначала рабочие совсем не понимали, чего хотят от них «интеллигентные» собеседники и совершенно нелицемерно поддакивали людям противоположных мнений»[235]. Но уже и тогда, по словам того же автора, на забастовавшей фабрике был «небольшой революционный кружок». Из записок Кропоткина мы знаем, что революционная пропаганда среди петербургских ткачей велась чайковцами еще в самом начале 70-х годов. А среди механических рабочих у чайковцев была целая небольшая школа — человек в 30. Но, по словам того же Кропоткина, к практическим результатам вся эта пропаганда и агитация не приводили[236]: стачечное движение началось только тогда, когда его вызвали объективные условия. И благодаря этим последним, совершенно не зависимо от «внушений» со стороны, движение должно было принять революционный характер: участие «бунтарей» было здесь только случайностью. Петербургские стачки 1878–1879 годов были чисто оборонительными: это была самооборона против ухудшения условий труда, а не борьба за их улучшение. Но ухудшение вызывалось причинами в пределах буржуазного хозяйства неотвратимыми: благодаря кризису падала предпринимательская прибыль, и благодаря тому же кризису предпринимателю не на чем было возместить свои убытки, кроме заработной платы его рабочих. Нужно было или распустить часть этих последних (в Московском районе так именно и поступали), или уменьшить плату всем — иногда и то, и другое сразу. Так или иначе, налицо оказывалась масса безработных или недорабатывающих, масса озлобленных и не видящих выхода из своего положения. Стачки не улучшали его, как это бывает со стачками наступательными, в период благоприятной промышленной конъюнктуры. В сущности, в пределах буржуазного хозяйства, повторяем, результат этот неотвратим: предпринимателю «не из чего» уступать рабочим — иначе говоря, он мог бы уступить только путем уменьшения своей прибыли ниже обычного минимума, — а какой же предприниматель захочет это сделать? Если же предприниматель ведет дело в кредит, то ему и фактически «не из чего» уступать иногда, ибо проценты кредиторам он должен платить прежние, и уменьшившейся прибыли может на это и не хватить: уступи он рабочим — его ждет банкротство. Забастовки на почве кризиса дают в руки пропагандиста единственные по своей силе аргументы против буржуазного строя вообще. Мы не знаем, насколько воспользовались этим случаем тогдашние «бунтари»-народники. Кажется, они использовали положение довольно плохо: более активные их элементы уже тогда тяготели к политической агитации, а менее активные просто ничего не умели сделать именно в силу малой своей активности. Но предшествующая пропаганда, тянувшаяся не один год, и ясное, как кристалл, экономическое положение сделали свое, не зависимо от уменья или неуменья вращавшейся среди рабочих интеллигентной молодежи. Именно конец 70-х годов видел появление в русской рабочей среде первых и, для первого случая, очень ярких проблесков социализма.
История первых рабочих социалистических организаций в России чрезвычайно типична для эволюции нашего рабочего движения. Первым, из успевших оформиться был Северный союз русских рабочих, возникший, может быть, уже в 1877 году — хотя выступил на сцену он только в декабре следующего, 1878 года, параллельно с упоминавшимся нами выше стачечным движением в Петербурге, а свою программу он опубликовал в январе 1879 года. Почти немедленно после этого Союз пал жертвою провокации, которая свила себе гнездо в его среде с самых первых дней его существования. Не приходится говорить поэтому о деятельности Союза, — была лишь попытка организации, что, однако, не лишает Союз крупного исторического значения. Характерно, прежде всего, то, что оба его основателя принадлежали к крайнему левому крылу тогдашних революционеров: Виктор Обнорский был очень близок к набатовцам, Степан Халтурин явился потом одной из самых ярких фигур народовольческого террора, — ему принадлежит устройство взрыва в Зимнем дворце 5 февраля 1880 года. Вы ждете поэтому призыва к решительной борьбе, к непосредственным выступлениям самого революционного характера — и встречаете вместо того призыв «опоясаться духовным мечом истины» и заняться мирной пропагандой («идите проповедовать свое учение по городам и селам»). Напоминание о «великих словах Христа», сравнение с апостолами, «простыми поселянами», приглашение «не стыдиться поругания» (как будто ничто хуже не могло ждать в тогдашней России рабочего-пропагандиста!) — все это придает программе Союза такой сентиментальный характер, что сочетать ее с «Набатом» и взрывом Зимнего дворца кажется необычайно мудреной задачей. Тогдашние революционеры-народники остались очень недовольны малой революционностью программы, составленной рабочими-революционерами. Автор статьи о Северном союзе в «Земле и воле» был очень рад, что хоть стачки-то допускают в качестве орудия борьбы эти подражатели апостолов. Но последователи «первых христиан» были, в сущности, очень практичными людьми — и прекрасно понимали, что никакая борьба немыслима без организации. В первых же строках программы они и ставят целью Союза — «сплачивая разрозненные силы городского и сельского рабочего населения и поясняя ему его собственные интересы, цепи и стремления, — служить достаточным оплотом в борьбе с социальным бесправием и давать ему ту органическую внутреннюю связь, какая необходима для успешного ведения борьбы». Упоминание наряду с «городским» и «сельского рабочего населения» (разумелся, очевидно, не сельский пролетариат, а крестьяне) было единственной данью официальному тогда народничеству русских революционеров; центральный орган этих последних в упоминавшейся выше статье «Земли и воли» горько жалуется на эту скупость: «аграрные вопросы оставлены втуне». Фактически это неверно — программа содержит в себе пункт об «уничтожении поземельной собственности и замене ее общинным землевладением». Но автор статьи правильно, со своей точки зрения, реагировал на дух программы: она действительно имела в виду, прежде всего, городского рабочего, и когда она говорила, что «в члены Союза избираются только рабочие», то это значило, разумеется, что Союз представлялся составителям программы как организация чисто пролетарская. Сквозь народничество петербургские рабочие «своим умом дошли» до классовой точки зрения. Это был, несомненно, более крупный успех, чем обыкновенно выдвигаемое на первое место усвоение тою же программой социал-демократической («энгельсовской», можно бы сказать, применительно ко времени, когда была выработана программа) точки зрения на конституционные «свободы», как необходимое условие успешной борьбы за интересы рабочего класса. Земледельцев всего больше огорчал именно этот пункт, а социал-демократические авторы всего более им довольны. Очень интересно, конечно, что первыми социал-демократами «энгельсовского» типа были в России не интеллигенты, а рабочие: но как раз в этом пункте мы имеем определенное указание на влияние, идущее из интеллигентской среды. «Лекции полковника А. Н. Фалецкого о немецкой социал-демократии, проходившие в Петербурге в 1873–1874 годах, несомненно, отразились на взглядах многих из рабочих, впоследствии вошедших в Союз», — констатирует историк этого последнего[237]. С точки же зрения той задачи, которую непосредственно ставили себе Обнорский и Халтурин — организации рабочей массы — конституция являлась, само собою разумеется, очень облегчающим дело фактором. Но основатели Союза не давали обещаний, что рабочие будут действовать исключительно конституционными средствами и после того, как они сорганизуются. Поставленная Союзом рабочему движению конечная цель была бы не конституционной и в тогдашней Германии, с ее исключительным законом против социалистов (принятым рейхстагом 19 октября 1878 года — как раз в те месяцы, когда вырабатывалась программа Союза). Мы не знаем, сыграло ли какую-нибудь роль в выработке воззрений Союза позорное поведение германского народного представительства в этом случае: но характерно, что как раз парламентаризма программа-minimum Союза не требует. В ней есть свобода слова, печати, собраний, сходок, передвижения, уничтожение сословий, отмена косвенных налогов, замена постоянной армии милицией; но требования созыва народных представителей в ней нет. А пункт 2 программы-maximum — «Учреждение свободной народной федерации общин» — так далек от классического социал-демократизма, как только можно… Ни Бакунин, ни Энгельс не признали бы программы своей, а в ней есть и от того, и от другого: и это потому, что она была отражением не той или иной теоретической линии, апрактических требований русского пролетариата конца 70-х годов, и в осуществлении этой программы пролетариат не рассчитывал ни на кого, кроме самого себя.
То немногое, что известно о Южнорусском рабочем союзе, возникшем почти ровно через год после «провала» Северного, не позволяет судить, была ли эта позднейшая организация в какой-либо идейной связи с более ранней. Можно только сказать, что не было никакой организационной связи: Южный союз развился из кружка, основанного интеллигентами-анархистами (Е. Ковальской и Н. Щедриным), вышедшими из рядов «Черного передела»[238]. Сопоставление программ производит такое впечатление, как будто автор южной программы имел перед глазами северную: но как последовательный анархист он вытравил в ней все, что было «от Энгельса», и оставил лишь то, что было «от Бакунина». Программа очень выиграла в смысле логичности и стройности, но связать ее с практическими задачами рабочего движения оказывается уже почти невозможно. То, что прекрасно понимали Халтурин и Обнорский — необходимость, прежде всего другого, организовать рабочую массу, — по-видимому, не только не сознавалось интеллигентами чернопередельцами, руководившими Южным союзом, но едва ли не отрицалось ими сознательно.
Универсальнее средство для достижения цели они видели в терроре — аграрном, «промышленном или фабричном», «военном» и политическом. Первая же прокламация, выпущенная Союзом, давала «трехнедельный срок начальнику (киевского) арсенала, полковнику Коробкину, для выполнения требований рабочих, из которых главные были: увеличение платы и уменьшение рабочего дня. В случае отказа ему грозили смертным приговором». Помещик Левандовский теснил меньшевиков, сидевших на его земле: Союз потребовал, чтобы Левандовский разделил между ними всю землю и вознаградил их за все потери, которые они потерпели по его вине «В случае же, если г. Левандовский не подчинится вышеизложенным требованиям, Общество приговорит его к смертной казни»[239]. Непосредственный эффект такой тактики был оглушительный: «Спустя четыре дня главная, существенная, часть требований рабочих (киевского арсенала) была удовлетворена». «После такого успеха первой прокламации рабочие повалили к нам в таком количестве, что мы не знали, где найти место для собраний», — пишет Е. Ковальская.
Союз в короткое время собрал (никак нельзя сказать «сорганизовал») до 700 человек. Но читатель догадывается, что никакого «рабочего движения» таким путем вызвать было нельзя. Напротив, внушив рабочим мысль, что одного смелого человека с бомбой или револьвером достаточно для осуществления какой угодно программы, можно было совсем отучить их двигаться самостоятельно: после ареста руководителей (опять-таки через провокатора) крупнейший рабочий союз тогдашней России (в Северном было не более 200 человек, здесь — 700) перестал существовать, потому что «была потеряна связь у рабочих с интеллигенцией». Какого-либо успеха от экономического террора, кроме указанного случая в арсенале (собственно, значит, не в промышленном предприятии), по-видимому, не получилось. Но что анархическая пропаганда и позже легче всего прививалась на юге России, имело, вероятно, свои причины, — детальная история русского рабочего движения, еще не написанная, должна их раскрыть.
Как бы то ни было, симптомом революционного брожения среди рабочих был и Южный союз не меньше, чем Северный. И главный стимул этого брожения — кризис — чем дальше, тем давал себя чувствовать больше. Рассказав, как голодают крестьяне и рабочие в провинции, «Рабочая газета», издававшаяся в Петербурге в конце 1880 года народовольцами для рабочих, дает такую петербургскую картину: «Первым делом зайдешь на какой-нибудь завод либо фабрику; всюду только и слышишь, что рассчитывают. Например у Голубева, у Лесснера рассчитали четвертую часть всех рабочих; у Путилова, у Нобеля, на Балтийском — третью часть; у Растеряева, на Патронном, у Петрова — половину; завод Берда совсем стал, а было в нем 1500 рабочих. То же и на фабриках. Выходит, значит, что и постоянным питерским рабочим некуда деться, а тут на несчастье неурожай нагнал из провинции немало рабочего люда. Как теперь поглядишь на все это, так тебе и видно станет, почему на некоторых улицах проходу нет от нищих, почему полиция, хоть и высылает нищих тысячами из города, все же не может очистить улиц от них». «Оборонительные» забастовки продолжались — «хоть рабочий и понимает, что теперь не время тягаться с хозяином, забастовку делать, а все же иной раз и невтерпеж». Газета перечисляет и несколько случаев самодельного фабричного террора. Раз народовольцы писали об этом — значит видели это. Казалось: что могло быть соблазнительнее совпадения революционного брожения среди рабочих с революционной атакой, которую как раз в эти самые дни «Народная воля» вела против правительства? И однако — нам приходилось об этом говорить в своем месте — никакой попытки вызвать в Петербурге рабочее движение мы не видим, и не за недостатком желания, а за полным отсутствием сколько-нибудь широких рабочих организаций. Почему же среди революционно настроенных рабочих революционеры-народовольцы не имели сколько-нибудь заметного успеха? Почему их силы в этой среде ограничивались отдельными рабочими-революционерами, да и то распропагандированными, преимущественно, в предыдущий период? В социал-демократической литературе народовольцев обвиняли в «преступной небрежности» своего рода: не вели пропаганды, стремились только к тому, чтобы «завербовать в среде рабочих подходящих для террористической борьбы лиц». Народовольческая литература с негодованием опровергла обвинение; работали усердно, кружков было много, пропаганда, ведшаяся «на широких политических и экономических началах», отчасти заложила даже фундамент для позднейшей социал-демократической. Но ведь совсем не к этому стремились, и не это было нужно: оправдание только подчеркивает неудачу. Фатальная неизбежность этой последней вскрывается маленьким фактом, который сообщает упоминавшаяся нами выше Е. Ковальская. «Киевские народовольцы, — говорит она, — вошли с нами в переговоры насчет нашего вступления в «Народную волю». Но так как они ставили условием отказаться от экономического террора, то мы отказались присоединиться». Вы радуетесь: вот, наконец, нашлись умные люди, которые поняли, что бомбой рабочего вопроса не разрешишь. Вовсе нет: народовольцы были против экономического террора, потому что он, «по их словам, отпугивал либералов». Воспользуйтесь этим лучом света, осветите при его помощи «Программу рабочих членов партии Народной воли» — вы поймете, почему этих членов было так мало. Программа вся построена на систематическом затушевывании классовых противоречий: для нее. есть угнетатели — «правительство, помещики, фабриканты, заводчики, и кулаки», и угнетенные — крестьяне, рабочие и интеллигенция. «Во многих случаях он (народ) найдет поддержку в отдельных лицах из других сословий, в людях образованных, которым также хотелось бы, чтобы в России жилось свободнее и лучше»; «рабочий народ не должен отвергать этих людей: выгодно добиваться расширения свободы рука об руку с ними»[240]. Не надо отталкивать от себя образованную буржуазию: и вот, ради того, чтобы «не оттолкнуть», сначала смягчают аграрный вопрос, потом рабочий… Не нужно, чтобы температура рабочего движения доходила до красного каления, — надо, чтобы было так градусов 60, — не то буржуазия обожжется и убежит. Но температуру революции нельзя регулировать по термометру — либо есть рабочая революция, либо нет ее; и если она есть, она может питаться только классовыми противоречиями: чем они острее, тем она сильнее и тем неизбежнее превращается она в борьбу пролетариата с предпринимателями. Никакой общественный класс не может делать революции за другой класс, и никогда история не видала сознательного пролетариата, делающего буржуазную революцию. Бессознательный бывал иногда слепым орудием в руках буржуазии — но, конечно, не народовольцам было обращать рабочих в слепое орудие: от этого упрека они чисты.
Но если на бессознательности рабочих не могли играть народовольцы, от этого не отказались их противники справа. Единственные мероприятия правительства Александра III, которые не сводятся к влиянию аграрного кризиса, это фабричные законы, градом посыпавшиеся, начиная уже с 1882 года. Закон от 1 июня этого года запретил работу малолетних до 12 лет и ввел фабричный инспекторат; законы от 12 июня 1884 года и 3 июня 1885 года развили дальше первый закон и сделали попытку урегулировать работу женщин и подростков; наконец, закон от 3 июня 1886 года был настоящим фабричным регламентом, впервые «европеизировавшим» русскую фабрику: «патриархальному быту», сводившемуся к формуле «захочу — держу, захочу — прогоню и подохнешь с голоду», был положен конец. Наиболее неприятным для фабрикантов нарушением «обычного права» было обязательство расплачиваться с рабочими наличными деньгами в определенные сроки: в былое время расплата натурой, купонами дальних сроков и т. п., притом тогда, когда хозяину удобнее, была едва ли не таким же важным источником дохода, на мелких фабриках в особенности, как и само производство. Другим не менее важным источником были произвольные штрафы. Теперь и они попали под контроль правительственной инспекции. Что все это било, главным образом, мелкого и отсталого фабриканта, помогая, таким образом, конкуренции с ним крупных, европейски обставленных предприятий, что фабричное законодательство Александра III юридически доделывало то, что экономически подготовил кризис, губящий сотни мелких фабрик в пользу немногих фабричных гигантов, — это не подлежит никакому сомнению. Но этим лишь подтверждается банальная истина — что никакое законодательство в мире не может идти против экономического течения, всякое оперирует на той экономической почве, какую дает ему исторический момент. Мотивы же, которыми сознательно руководилось правительство, не имели ничего общего с интересами крупнейшей буржуазии, которая являлась для министров Александра III, с этой точки зрения, случайным попутчиком. Эти мотивы достаточно вскрываются уже хронологическим сопоставлением фактов: крупнейший из законов, 3 июня 1886 года, непосредственно следовал за крупнейшими забастовками, 1884–1885 годов, из которых забастовка на морозовских фабриках в Орехове-Зуеве, давшая повод к громкому судебному процессу и снова на минуту приковавшая внимание образованного общества к рабочему вопросу, осталась одной из важнейших дат русского рабочего движения. Но вдохновитель законодательства Александра III, его министр внутренних дел гр. Толстой избавил нас от всякой надобности прибегать к методе «косвенных улик», оставив совершенно ясное письменное изложение тех мотивов, которые руководили им (а Толстой и правительство были тогда понятиями, покрывавшими друг друга) в издании закона 3 июня, лишь номинально шедшего от Министерства финансов, фактически же созревшего в Министерстве внутренних дел (еще точнее — в департаменте полиции, во главе которого тогда стоял Плеве). «Исследование местными властями причин означенных стачек рабочих, — писал Толстой министру финансов Бунге, 4 февраля 1885 года, — обнаружило, что они грозили принять размеры серьезных волнений и произошли, главным образом, вследствие отсутствия в нашем законодательстве общих постановлений, на основании коих могли бы определяться взаимные отношения фабрикантов и рабочих. Такой пробел в законодательстве, обусловливая разнообразные порядки на фабриках, открывал широкий простор произвольным, клонящимся к ущербу рабочих, распоряжениям фабрикантов и ставил первых в крайне тяжелое положение: несоразмерно высокие штрафы, ввиду временного упадка промышленной деятельности, часто служили в руках фабрикантов способом искусственного понижения заработной платы до того, что рабочий лишался возможности уплатить лежавшие на нем повинности (!) и прокормить свою семью; высокие цены в фабричных лавках и недобросовестность приказчиков вызывали справедливый ропот и недовольство рабочих, а недостаток точности при составлении условий с малограмотными людьми порождал постоянные споры в расчетах задельной платы… Совокупность всех изложенных и многих других причин влекла за собою, как показал опыт, возникновение беспорядков, а необходимость для прекращения их прибегать к содействию войска в достаточной степени свидетельствовала о настоятельности приступить к составлению в развитие действующего фабричного законодательства таких нормальных правил, которые, ограничивая в известной степени произвол фабрикантов, способствовали бы устранению в будущем прискорбных случаев, имевших место в Московской и Владимирской губерниях»[241]. Если припомнить, что фабричное законодательство входило уже в программу Лорис-Меликова, картина будет совершенно закончена: мы имеем несомненный опыт — осуществить на русской почве «социальную монархию», о которой любил помечтать тогда и Бисмарк, и — в дни своей юности — Вильгельм II. «Мы знаем нужды рабочих не хуже ваших социалистов, — самодовольно говорил знаменитый Судейкин еще в 1881 году попавшему к нему на допрос рабочему, — мы сами социалисты, но социалисты мирные…»[242]. Несомненный упадок революционного рабочего движения в середине 80-х годов показывает, что контрмина под революцию была подведена довольно удачно. Дело стояло хуже, чем не только в дни расцвета «Народной воли», но едва ли не хуже даже, чем во времена чайковцев. Работавшая в 80-х годах в Петербурге преимущественно среди металлистов, «благоевская» группа, теоретически, по словам очень к ней расположенного историка социал-демократической партии, ухитрилась отстать даже от Северного рабочего союза: а мы знаем, что как раз теоретическая выдержанность отнюдь не составляла сильной стороны этой последней организации. Практическое положение достаточно характеризуется тем, что группа «состояла исключительно из одних интеллигентов» и дальше связей с отдельными рабочими не шла. И Плеханов, вероятно, был прав, когда он явно беспокоился в те дни: устоят ли рабочие перед соблазном «социального» миража? «Без политических прав вы никогда не добьетесь экономической независимости», — писал он в издававшейся «благоевскою» группой газете «Рабочий». Но моральные увещания не изменили бы дела, если бы не пришла на помощь та экономическая революция, о которой мы столько говорили в начале этой главы. Промышленный подъем сразу вырвал почву из-под ног у «мирных социалистов».
Борьба между рабочими и предпринимателем из-за уровня заработной платы, с одной стороны, уровня прибыли — с другой, происходит и при подъеме так же, как и во время кризиса: но условия этой борьбы иные. По мере подъема прибыль растет, и растет всегда быстрее заработной платы. Предпринимателю есть с чего «спустить», и хотя он старается присвоить себе возможно большую долю прибавочного продукта, но в случае надобности он может увеличить плату своим рабочим и не терпя «убытков», т. е. не понижая своей прибыли ниже обычного уровня и не рискуя стать банкротом. Теперь для рабочих открывается возможность борьбы за улучшение условий существования даже и в пределах буржуазного хозяйства. Борьба эта облегчается еще тем, что предпринимателю при подъеме крайне невыгоден малейший перерыв в производстве: не говоря уже о прямом убытке от остановки течения золотой реки, льющейся в его карман. При подъеме новые предприятия растут, как грибы, — стоит потерять рынок на минуту, как на нем появились уже десятки конкурентов. Оттого в минуты наиболее интенсивного подъема предприниматель готов примириться даже с существованием рабочих организаций, лишь бы не терпеть разорительных остановок в производстве — предупредить стояки: на промышленном подъеме выросла «фабричная конституция» Англии. Рабочие, само собою разумеется, смотрят на предмет с другой стороны, и для них подъем всюду бывает периодом стачек особенно интенсивных и победоносных, — стачек наступательных в противоположность оборонительным стачкам периодов упадка. Промышленный подъем 90-х годов был и у нас временем повышения заработной платы. На фабрике Цинделя средний годовой заработок рабочего-мужчины в 1886 году составлял 235 р., а в 1896 году — 270 р.: между тем цена хлеба за этот промежуток времени понизилась, так что реальная заработная плата должна была увеличиться еще значительнее, чем номинальная. Повышение продолжалось и в следующие годы: средняя поденная плата на той же фабрике Цинделя в 1895–1896 годы равнялась приблизительно 60 к., а в 1898–1899 годах — уже 67–68 к. На Юзовском заводе Екатеринославской губернии в 1884–1885 годах минимальная заработная плата была 30–40 к. в день, а максимальная 3 р. 70 к.; в 1897-м первая не спускалась ниже 70 к., а вторая поднялась до 6 р.[243]. Но те же 90-е годы отмечены в то же время интенсивным забастовочным движением[244].
Всего менее можно отнести это последнее на счет пропаганды. Она, правда, не прекращалась ни на минуту, но район ее влияния был крайне незначителен, и, что более важно, по характеру своему она отличалась чрезвычайной скромностью и умеренностью. Когда, согласно решению Международного социалистического конгресса в Париже (в 1889 году), 1 мая стало официальным праздником рабочих всего мира, на русской территории это решение было проведено в жизнь только поляками: целый ряд варшавских фабрик стоял 1 мая 1890 года; была демонстрация, были, разумеется, аресты. В Петербурге было все тихо. Только год спустя петербургские пропагандисты решились напомнить миру, что есть рабочие и в столице России. «В мае того же (1891) года состоялось первое в Петербурге тайное собрание рабочих, посвященное празднованию первого мая, — рассказывает современник. — Устроено оно было центральным кружком… Факт собрания хранился в глубокой тайне. Только осенью один из рабочих решился дать текст речей знакомой учительнице воскресной школы за Невской заставой. От учительницы речи попали в руки только что образовавшегося народовольческого кружка и тотчас изданы на гектографе, к большому неудовольствию социал-демократической петербургской интеллигенции. Затем речи были перепечатаны за границей «Группой освобождения труда»[245]. Нет надобности говорить, что если полицейские условия Петербурга чем-нибудь отличались от таковых же Варшавы времен Гурко, то разве к лучшему, а никак не худшему. И все-таки пропагандисты были бы не прочь, чтобы «манифестация» осталась тайною ото всех, кроме них самих и кучки собравшихся рабочих… речи, которые держались на собрании этими последними, вполне гармонировали со скромностью самого выступления. «Нам стоит только вооружить себя сильным оружием, — а это оружие есть знание исторических законов развития человечества, — тогда мы всюду победим врага, — говорил один из них. — Никакие его притеснения и высылки на родину, заточение нас в тюрьмы и даже высылки в Сибирь не отнимут у нас этого оружия». «В настоящее время, — говорил другой, — нам остается только возможность заняться развитием и организацией рабочих, — возможность, которою, надеюсь, мы и воспользуемся, несмотря ни на какие препятствия и угрозы. А для того, чтобы наша деятельность была как можно плодотворнее, нам необходимо стараться умственно и нравственно развивать себя и других, и более энергично действовать для того, чтобы окружающие нас смотрели на нас как на людей умных, честных и смелых и потому с большим доверием относились бы к нам и ставили нас в пример себе и другим». Автор, у которого мы заимствуем цитаты[246], совершенно правильно говорит о «религиозной торжественности и глубоком идеализме», которыми дышали эти речи: кроме нескольких бранных слов по адресу правительства (произносившихся, не забудем этого, под покровом глубочайшей тайны), в них нельзя найти даже отдаленного намека на революцию. Что касается стачечной борьбы, то вот как относились к ней даже еврейские рабочие — гораздо лучше организованные и более сознательные, чем русские. На маевке 1892 года одна виленская работница говорила: «Мы должны устраивать стачки. Но — устроить стачку! Нас пугает самое это слово. Мы из-за этого можем совсем лишиться места! Да, друзья, я это вполне чувствую и понимаю. Я знаю, что значит для нашего брата рабочего лишиться места. Но у нас не должны опускаться руки при первой неудаче. Мы должны преследовать нашу цель до конца жизни»[247].
Один тогдашний петербургский пропагандист оставил чрезвычайно живую и наглядную картину первой забастовки, какую ему пришлось в 1894 году наблюдать — в качестве зрителя — с империала трамвайного вагона. Как вылитые перед нами и разгромленная контора Семянниковского завода, с выбитыми стеклами, и обступившие завод тысячи рабочих, и скачущие казаки. Пропагандист честно признает, что во всем этом своеобразном зрелище он и его лекции об «исторических законах развития человечества» были совершенно ни при чем. «Я должен прибавить, что во всей этой истории «наши» рабочие не принимали ровно никакого участия», — говорит он[248]. «Вся история» возникла совершенно стихийно, на чисто экономической почве: затягивали расчет, подходило, между тем, Рождество — и рабочие рисковали остаться к празднику без денег. Но финал «всей истории» должен был заставить задуматься и пропагандистов, по крайней мере, тех из них, в ком билась политическая жилка. Победа семянниковских рабочих привела к тому, что «жандармские офицеры в ту же ночь выдавали рабочим давно требуемую получку». «Мирные социалисты» не дремали — а стихийные забастовки шли, как волны, одна за другой. В декабре 1894 года «отбунтовали» семянниковцы, — а на масленице следующего года был столь же грандиозный «бунт» в порту нового адмиралтейства. Потом пришла очередь бумагопрядилен. «Среди кружков рабочих наступает пора новых веяний. Совершается перелом. Все сильнее и сильнее укрепляется мысль, что действительно сознательный рабочий должен ближе стоять к окружающей жизни, должен активнее относиться к нуждам и требованиям массы рабочих и к повседневным нарушениям всяких человеческих прав; что сознательный рабочий должен участвовать в этой окружающей жизни, а не сторониться от нее, как он делал до сих пор… Весною 1895 года оттенки нового направления становятся гуще. Раздается уже довольно резкий протест против прежнего способа ведения дела… Начинается явное неудовлетворение «кружковщиной» и «саморазвитием». Является жажда новой плодотворной работы…». Кружковая интеллигенция уступала не сразу: «После горячего спора представителей группы рабочих района Невской заставы с представителем от группы интеллигентов, «старых социал-демократов», иначе «литераторов», было решено начать применять новую тактику массовой агитации на основании насущных потребностей рабочих той или иной фабрики»[249]. В Западной России процесс шел быстрее, — там переход к агитации назрел уже в начале 1894 года, и на совещании виленцев с москвичами возникла идея известной брошюры «Об агитации»[250].
Разрешения той задачи, которую ставила себе эта брошюра, пришлось ждать довольно долго. Забастовочная волна, поднимаясь все выше в течение зимы 1895/96 года (за эту зиму в одном Петербурге приходится отметить: «бунт» папиросниц на табачной фабрике Лаферма, стачку на фабрике «Товарищества механического производства обуви», забастовку на ткацкой фабрике Торнтона, ткацкой же Лебедева, у Кенига, на Сампсониевской мануфактуре, на бумагопрядильне Воронина, в Новом Адмиралтействе, на Александровском чугунном заводе, на Сестрорецком оружейном, на Калинкинской мануфактуре, в мастерских Варшавской железной дороги, на Балтийском судостроительном и т. д., — не считая нескольких повторных[251]), достигла своего апогея в мае и июне 1896 года, когда стали все ткацкие и прядильные фабрики Петербурга и число бастовавших одновременно рабочих достигло 30 000. Стачке предшествовала майская прокламация только что возникшего Союза борьбы за освобождение рабочего класса. Борьба шла уже не так стихийно, как раньше, но все же, по признанию близкого свидетеля, «Союз был еще слишком слаб, чтобы руководить таким широким движением», а повод к этому «широкому движению» был опять-таки чисто экономический: требование заработной платы за дни коронации, когда фабрики стояли не по вине рабочих. Материально движение, длившееся почти месяц (с последних чисел мая до 18 июня), питалось не средствами какой-либо организации (в кассе Союза борьбы было всего 3000 рублей!), а, главным образом, щедрой поддержкой небастовавших рабочих (преимущественно с механических заводов). Правительственное сообщение не было так неправо, когда оно говорило, что политическая агитация воспользовалась «уже совершившимися стачками»: без агитации стачка прошла бы более хаотически, менее сознательно, но она все-таки имела бы место. Правительство (фактически Витте) открещивалось от агитаторов, главным образом, ради спасения собственного достоинства: ибо стачки 1896 года вынудили его обещать сокращение рабочего дня. Признав, что «агитаторы» вызвали стачку, пришлось бы признать, что правительство сделало уступку «политической агитации»! Но чтобы добиться реализации обещания, рабочим пришлось еще раз бастовать (зимние стачки 1896/97 года): результатом явился закон от 2 июня 1897 года, установивший в России, теоретически, 11 1/2-часовой рабочий день. «Практическое значение закона 1897 года не подлежало бы спору, — говорит историк русской фабрики, — если бы постановления закона о предельной норме рабочего дня не парализовались отсутствием мер наказания и разрешением сверхурочных работ. Циркуляр министра финансов от 14 марта 1898 года, разрешивший в неограниченном размере сверхурочные работы, почти лишает закон от 1897 года всякой силы»[252].
Уступка была, таким образом, только принципиальной, но и принципиальные уступки могли внушить мысль, что стачечной борьбой можно многого добиться даже в условиях русского политического строя. Это и высказала всеми буквами «Рабочая мысль» — орган петербургского Союза борьбы за освобождение рабочего класса (в передовице своего 4-го номера, вышедшего в октябре 1898 года): «Нет! довольно той лжи, по которой рабочее движение оттого развивается, что уже налицо политическая свобода… Нет! настоящая свобода оттого развивается, что рабочее движение двинулось и неудержимо стремится вперед! Истина в том, что всякая стачка, всякая касса, всякий рабочий союз только тогда становится «законным», когда стал делом обычным». В результате успешной наступательной стачечной борьбы 90-х годов складывалось настроение не революционно-социалистическое, а реформистское. На русской почве этот своеобразный реформизм в обстановке самодержавной монархии получил название «экономизма». В нем было, несомненно, две здоровых мысли: что основой всякого серьезного рабочего движения должна быть широкая массовая организация, и что вовлечь массы в такую организацию можно только на почве их повседневных, будничных нужд и требований. Но «экономисты» были убеждены, что этого и достаточно, — остальное само приложится; ближайшее же будущее готовило им жестокое разочарование.
Последним годом промышленного подъема был 1898-й. Показателем наступавшей реакции было повышение учетного процента на западноевропейских биржах (в Париже с 2,20 в 1898 году до 3,06 в 1899-м, в Лондоне до 3,75, в Берлине даже до 4,98, тогда как в 1895 году берлинский учетный процент был 3,15). «Зима 1899–1900 года была посвящена ликвидации предшествовавшего промышленного подъема. Из всех концов России приходили известия о застое торговли, банкротствах, безработице». В Иваново-Вознесенске «фабрики и заводы с 1 октября (1899 года) сократили свою работу, и лишний контингент рабочих увольняют на все четыре стороны…» «Иди, мол, батюшка, — спокойно приговаривает богатый фабрикант, — ты мне теперь не нужен, дела тихи». В Нижнем той же осенью «усиленно сокращали штат рабочих на Сормовских заводах и на заводе Доброва и Набгольц: сокращение это продолжалось до доброй половины зимы. Рассчитывали рабочих и на заводе Курбатова». В Туле к весне следующего года «положение рабочего населения становилось все более и более тягостным. Фабрики и заводы, писали оттуда, сокращают или вовсе приостанавливают свою деятельность, уменьшается точно так же спрос на рабочие руки; напротив, количество последних увеличивается. Многие рабочие давно уже перезаложили свои более или менее ценные вещи, даже кое-что из домашнего скарба, чтобы только не остаться без хлеба»[253]. Дальнейший ход кризиса характеризуют следующие данные:
А вместе с кризисом формировалось и революционное настроение рабочих. Уже харьковская маевка 1900 года не имела ничего общего с теми тайными собраниями, где говорилось о пользе наук, как это мы видели в Петербурге в 1891 году. Десятитысячная толпа рабочих, с красными знаменами, прошла весь город от одного конца до другого, выдержав целый ряд схваток с казаками. А в 1901 году дошла очередь и до Петербурга. Попытка отпраздновать 1 мая на Обуховском заводе привела к репрессиям, а репрессии вызвали забастовку (с чисто принципиальным требованием — 8-часового рабочего дня: такие принципиальные требования, столь отличные от требований «практических», выставляемых рабочими во время обычных экономических забастовок, сами по себе характеризуют уже движение как революционное) и демонстрацию. Толпа в несколько тысяч человек вышла на Шлиссельбургский тракт и здесь, по словам обвинительного акта, повела себя «крайне вызывающим образом, осыпала бранью и насмешками чинов полиции, по адресу же патрульных раздавались площадная ругань и крик, что ни полиция, ни солдаты ничего не значат. Скоплением народа окончательно было прекращено всякое уличное движение и остановлен проезд конных патрулей, которым толпа опускала на головы брусья шлагбаума; подошедший же вагон конной железной дороги с чинами полиции был засыпан градом заранее заготовленных камней. Заперев и забаррикадировав изнутри ворота кирпичной фабрики, толпа стала бросать камни и кирпичи; жандармы и конная стража вынуждены были отступить. Захватив пеших городовых, полицеймейстер Полибин трижды тщетно пытался подойти к воротам с целью их выломать: большинство сопровождавших его городовых получили ушибы, а сам он был сбит с ног ударами камней. Вытребовав эскадрон жандармов, две роты пехоты и отряд городовых, Полибин выстроил прибывшую на место морскую команду и открыл огонь вдоль проспекта»[254]… «Мирные социалисты» и после таких событий не теряли еще надежды, но грубость средств, пускавшихся теперь ими в ход, сама по себе достаточно ясно показывала, как много воды утекло с 80-х годов и наверху, и внизу, в рабочих массах. Тогда, в дни фабричных законов 1882–1886 годов, были реальные уступки рабочему классу — уступки, останавливавшиеся, правда, весьма рано, но манившие перспективами на дальнейшие уступки, уже гораздо более крупные. А теперь была одна видимость, шитая белыми нитками: в московские организации, связанные с именем Зубатова, рабочих заманивали обещаниями «самодеятельности», которой пелись дифирамбы на страницах «Московских ведомостей», а в проекте устава Общества рабочих механического производства города Москвы рабочие могли прочесть: «В списки избирателей (совета «общества») имеет право быть записан всякий рабочий механической производства города Москвы, уплачивающий установленные для сего членские взносы. В случае протеста со стороны собрания рабочих механического производства или со стороны московского обер-полицеймейстера данный кандидат к зачислению в списки не допускается… Совет рабочих механического производства гор. Москвы составляется из лиц, принадлежащих к числу рабочих этого производства, избранных собраниями общества и утвержденных московским обер-полицеймейстером… Совет обязан, по требованию московского обер-полицеймеистера, способствовать администрации в разъяснении и улажении мирными и законными средствами недоразумений, возникающих между рабочими и хозяевами на фабриках и заводах». На «самодеятельность» это было похоже так же, как «бараний парламент» 1881 года на конституцию. И несмотря на «зубатовщину», политические требования все чаще и чаще встречаются в первомайских воззваниях этих лет, эволюционируя притом весьма быстро — от «участия народа в управлении» (харьковская прокламация 1900 года) к «политической свободе, созыву выборных от народа для управления государством и контролю над министрами» (воззвание 1901 года) и «народному полновластию» (петербургская прокламация 1903 года). А социал-демократическая партия, возникшая — более номинально — в марте 1898 года как результат объединения нескольких союзов борьбы и еврейской рабочей организации «Бунд», становится все более и более «рабочей» не только по названию, — и внутри ее самой «экономическое» направление, господствовавшее в «Рабочей мысли», сменяется революционно-политическим, представительницей которого явилась заграничная «Искра».
Мы не претендовали на то, чтобы дать сколько-нибудь полное изображение русского рабочего движения конца XIX — начала XX века: для этого слишком мало было бы нескольких заключительных страниц общего исторического курса. Мы хотим лишь дать читателю понятие об условиях, которыми это движение определялось и если читатель вынес из этого беглого очерка представление, что характер рабочего движения той или иной эпохи зависел не от каких-либо внешних наносных влияний, а диктовался объективными, экономическими условиями, — наша цель достигнута. Этот характер не был привит извне российскому пролетариату 90-х годов, — он не мог не быть иным. Но революционен в эти годы был не один пролетариат. Мало того: хотя рабочие были главной революционной силой эпохи, хотя типическая форма рабочей борьбы, забастовка, отразилась на формах революционной борьбы всех без исключения общественных групп, — идеологию движения дали не они. Гораздо раньше, чем городской «остров» был затоплен волнами «деревенского» мира физически, гораздо раньше, чем русский «город», русская Европа должны были согнуть выю под игом крепостных порядков русской Азии, — деревня идейно уже взяла верх над городом, навязав городской революции деревенские идеалы. Экономически этот факт был, нужно сказать, глубоко закономерен: напротив, было бы совершенно противно всяким «законам истории», если бы вчера родившийся промышленный пролетариат сразу стал руководящей политической силой в стране, глубоко и исконно земледельческой. Но его закономерность не мешает ему быть роковым: ибо, как-никак, все стремившиеся к революции в России имели в виду европеизацию русских отношений, а никак не «азиатирование» их. Между тем передвижка борьбы в плоскость отношений крестьянина и помещика способствовала именно этому последнему процессу. В деревенской революции, первые шаги которой отмечены циркуляром Министерства внутренних дел от 17 июля 1898 года, впервые упоминающем о «ряде крестьянских беспорядков» и о движении «целых деревень», совершающих «вооруженные нападения на экономии и усадьбы землевладельцев»[255], отчетливо выступают две стороны. Одна из них — экономическое движение, напоминающее рабочее движение 90-х годов, между прочим, тем, что, как и это последнее, оно было известной реакцией крестьянства на аграрный подъем, намечавшийся уже с последних лет XIX века. С подъемом хлебных цен читатели уже знакомы[256]: им соответствовал подъем арендных цен в черноземных губерниях — в Полтавской, например, с 6 р. 85 к. за десятину под озимое в 1896 году до 14 р. 46 к. за такую же десятину в 1902 году (для посева под яровое соответствующими цифрами будут 6 р. 26 к. и 13 р. 58 к.). Аграрный капитализм, совсем сникший в 80-х годах, снова подает признаки жизни: мы слышим, что помещики начинают сдавать в аренду «только плохую, выпаханную землю», предпочитая землю получше обрабатывать самостоятельно, притом не по-старому, при помощи крестьян с их первобытным инвентарем, а «при помощи годовых рабочих и машинной обработки». Сельскохозяйственное предпринимательство опять, как в начале 80-х годов, начинает глубоко захватывать и крестьянскую массу: раньше, рассказывает один современный наблюдатель, «хлеборобов было мало», а теперь «самый бедный купил себе лошадку за 15 руб. и вспахал (железным плугом) свою земельку, лошадку на зиму продаст за 3 руб., он и в барышах». «Вся рабочая сила накинулась на хлебопашество», — пишет другой. При таких общих условиях в деревне должна была начаться та же борьба за повышение заработной платы, какую пятью годами раньше мы видели в городе. И действительно, начиная с 1902 года, всюду на черноземе, особенно в «колониях», где процесс возрождения аграрного капитализма шел особенно интенсивно, проходит волна забастовок сельскохозяйственных рабочих: в Ставропольской губернии, в Кубанской области, где «число участников стачки доходило до 10 000», позже в Киевской, Подольской и других юго-западных губерниях[257]. Это статечное движение, еще несравненно шире развившееся в 1905–1906 годах, было наиболее «европейской» формой нашей деревенской революции, — и притом революции-то здесь было всего меньше, как и в чисто экономических забастовках городского пролетариата 90-х годов. Кое-что от «азиатского» примешивалось, однако, уже и сюда; в известной анкете Вольного экономического общества мы находим такой, например, факт: при забастовке в Данковском уезде, в Рязанской губернии, в мае-июне 1906 года «некоторые крестьяне требовали, чтобы хлеб убирался косами, а не конными жнеями, молотился цепами, а не паровой молотилкой»; при разгроме усадеб паровые молотилки ломали. Фабричный русский пролетариат уже в 70-х годах перерос эту стадию рабочего движения, — даже анархисты-рабочие юга не ломали машин и не предлагали вернуться к ручному производству. Но это — отдельный случай: гораздо ярче проступает реакционная струя крестьянского движения в борьбе из-за земли. «Земля — Божий дар и должна принадлежать тем, кто на ней трудится, а не господам», — говорили нередко восставшие крестьяне, и слушавшая их интеллигенция, переводя крестьянские речи на свой язык, утверждала, что среди крестьянства существует сильное тяготение к «национализации» или «социализации» земли. Сами крестьяне едва ли вкладывали тот же смысл в свою общую формулу. «Помещичьи крестьяне старались прежде всего добыть землю своего помещика», говорит цитированная нами выше анкета Вольного экономического общества. «О претензиях крестьян на землю своих прежних помещиков пишут корреспонденты всех губерний. В Саратовском уезде крестьяне «добывали землю бывшего своего крепостного барина». В Макарьевском и Горбатовском уездах Нижегородской губернии крестьяне рубили лес у «своего» помещика и считали себя «вправе» это делать. В Пензенской губернии, Инсарском уезде, крестьяне ожидают общего передела частновладельческих земель, но считают, что земля бывшего их помещика принадлежит пока им, и этой земли они никому до всеобщего передела не уступят: «Этого барина земля наша, и пока мы не отдадим ее никому ни арендовать, ни покупать»[258]. В истории «городской» революции были случаи объявления фабрик «общественной собственностью», но нигде рабочие не требовали, чтобы фабрика «ихнего» фабриканта была отдана именно им, с исключением всех других. И уж, конечно, нигде они не требовали, чтобы в их собственность были отданы продукты этой фабрики — даже не ставя вопроса о праве собственности на эту последнюю. Между тем захват и истребление продуктов помещичьего хозяйства был самой обычной формой нашей деревенской революции. Уже во время первого большого движения (в Полтавской и Харьковской губерниях, весною 1902 года, когда в первой из этих губерний было «разобрано» 54 поместья, а во второй 25) население «отобрало в целом ряде имений весь хлеб, запасы сена и соломы. Крестьяне действуют спокойно, с полным сознанием своей правоты, — писал по этому случаю корреспондент «Искры». — Часто со старостами и сотскими во главе подъезжают они к усадьбе и требуют ключей от амбаров и складов. Обыкновенно владелец предупреждается за день, что у него назначен разбор хлеба. Если владелец не дает ключей, то замки срываются, повозки нагружаются хлебом, и все разъезжаются по домам. Крестьяне объясняют, что «царству панов пришел конец» и что «велено забирать по 5 пудов на душу». Один помещик отвесил эту пропорцию 80 крестьянам, явившимся к нему, и у него больше ничего не тронули»[259]. В 1905–1906 годах не было и следа «мирного» характера движения, но его экономические задачи очень часто оставались те же самые. Корреспондент Вольного экономического общества из Бобровского уезда Воронежской губернии дает такую картину — классическую не для одного этого уезда и этой губернии: «Ход погромов почти во всем уезде одинаков: сначала шли ребятишки, девки и бабы, бросались в сад на фрукты, а затем уже подходили взрослые и начинали грабеж, причем большинство владельцев уходили или уезжали из хуторов при первом появлении грабителей, которые говорили, что за ними идут «600 стюдентов с пушкой» и «все равно все сожгут». Уже от «600 стюдентов с пушкой» веет на нас чем-то очень архаическим: но соседняя Курская губерния видела картинку еще более, если можно так выразиться, «стильную»: парень из соседней деревни, бывший смотрителем на бурачных плантациях одной из разграбленных экономии и почему-то рассчитанный и оштрафованный на 3 рубля, явился в полушубке, поверх которого были надеты синие и красные ленты. Он сидел на кресле и распоряжался разгромом»[260]. Едва ли этот парень видел картину Перова и соблазнился случаем воспроизвести ее в такой подходящей обстановке. Если в борьбе с паровыми молотилками перед нами Англия начала XIX века, то здесь мы видим русский XVIII век, подлинный, без всякой примеси.
Воскрешенное в 80-х годах крепостное право воскресило и крепостную идеологию во всех ее чертах — в том числе и идеологию крепостного бунта. Поджоги 1905–1906 годов[261] были жестоким ответом за попытку лишить крестьянина и той жалкой «воли», какую дали ему в 1861 году. Но стремление к воле нашло здесь, как видим, реакционный или, чтобы избежать неприятного синонима, — реставрационный характер: желали восстановить то, что было, а не установить что-нибудь новое. О «воле» в том смысле, как понимала это слово интеллигенция в лозунге «земли и воли», крестьянство думало весьма мало — вызвав у одного наблюдателя горькое замечание, что девиз «земля и воля» можно бы и укоротить — только «земля»[262]. Просмотрите все два тома анкеты Вольного экономического общества, — вы едва найдете дюжину случаев смены местного, сельского и волостного начальства и замены его «революционным»: случаев введения революционного самоуправления в целом уезде мы не имеем в самой России ни одного. Кругозор революционного крестьянина, если у него не было интеллигентного руководителя, не шел дальше околицы его деревни, самое дальнее — его волости. Все, что выше, было уже не крестьянское дело. И что всего любопытнее: более общую постановку хотя бы земельного вопроса можно было встретить как раз не у того элемента деревни, на который возлагала все надежды революционная интеллигенция, не у «деревенской бедноты», а у ее социального противника — у так ненавистного интеллигенту-народнику сельского кулака, которого этот интеллигент готов был зачислить в первые друзья исправника и помещика. Уже так хорошо знавший русскую деревню Энгельгардт в начале 80-х годов предостерегал от этой ошибки поверхностного народничества. «Богачи-кулаки, это — самые крайние либералы в деревне, — писал он, — самые яростные противники господ, которых они мало того, что ненавидят, но и презирают, как людей, по их мнению, ни к чему не способных, никуда не годных. Богачей-кулаков хотя иногда и ненавидят в деревне, но как либералов всегда слушают, а потому значение их в деревне в этом смысле громадное. При всех толках о земле, переделе, о равнении кулаки-богачи более всех говорят о том, что вот-де у господ земля пустует, а мужикам затеснение, что будь земля в мужицких руках, она не пустовала бы, и хлеб не был бы так дорог»[263]. Двадцать пять лет спустя мы застаем в деревне ту же самую картину. Один балашовский, Саратовской губернии, помещик писал Вольному экономическому обществу в начале 1908 года: «Верхний зажиточный слой крестьянства овладел аграрным движением. «Чумазый», который так недавно хватал «сицилистов» и представил по начальству, теперь почти целиком записался в ряды революционеров». Балашовский помещик, как видим, разделял общенароднический предрассудок о реакционности «кулака», — ему наблюдаемое казалось свежей новостью, хотя деревенские пропагандисты, и социал-демократы, и социалисты-революционеры, еще лет за пять согласно отмечали то же самое явление. Но продолжим выписку, — вот что говорил «чумазый»: «Купцу и барину земля без надобности: сами земли не пашут и за хозяйством не доглядывают. А бедному мужику земля и совсем ни к чему: он и с наделом управиться не может. Неурожаи от непропашки; нужны хороший скот, сбруя, семена, плуг, хороший ремонт, да денег в кармане на случай неурожая. А бедный мужик только царским пайком и дышит. Безземельных да малоземельных наделять — это все барские затеи: надел изгадили и банковскую землю изгадят. Банк землю должен хозяйственным мужикам определять, да не по 13 десятин на двор, а по 50, по 100». «Таковы речи, которые мне чуть не каждый день приходится слышать от хозяйственных мужиков, причисляющих себя обыкновенно к левым партиям», — резюмирует корреспондент Вольного экономического общества[264]. Единственный элемент деревни, у которого интеллигенция могла встретить политическое понимание, оказывался «по ту сторону баррикады» в социальном отношении. Ибо, не нужно этого забывать, наша крайняя левая интеллигенция и в начале XX века продолжала оставаться социалистической, какой она была в 70-х годах XIX столетия; и причина была та же: по-прежнему главный корпус этой интеллигенции составляло студенчество.
Читатель-интеллигент, быть может, обидится на такое отождествление революционной интеллигенции с «возрастной категорией», столь ядовито отмеченной в свое время буржуазной публицистикой. Но клевета (или ошибка: мы не беремся судить — чужая душа потемки) буржуазного публициста заключалась в том, что он, сознательно или бессознательно, выдавал часть за целое. Ни рабочую, ни крестьянскую революцию не приурочишь к определенному возрасту: и тут молодежь была подвижнее и решительнее, но, поскольку движение было массовым, в нем смешивались все поколения. Что касается третьей струи революционного движения, интеллигентской, то тут старшие поколения появились на сцене необыкновенно поздно. Только зима 1904/05 года увидела массовое движение «третьего элемента» и представителей свободных профессий: до этого в данной среде движение не выходило из кружковой стадии, масса даже не без пугливости сторонилась «радикалов», с которыми еще беды наживешь… Но к этому времени студенчество «бунтовало» уже лет пять, — а если считать «академический» период движения, то и лет пятнадцать. Беспристрастная история должна свидетельствовать, что в пределах интеллигентской революции буржуазный публицист был прав, если не для того именно момента, когда он писал (осенью 1905 года под ружьем были уже все возрасты русской интеллигенции), то вообще: а если этот публицист не заметил ни крестьян, ни рабочих, так на то он и был буржуазный публицист, а не пролетарский или крестьянский. Студенческое движение, предшествовавшее 1905 году, не нуждается в подробном описании для своего понимания: ибо и в своих причинах, и в своей форме, и в своих исходных требованиях оно было точной копией движений 60-х и 70-х годов, отличаясь от них только размерами: тогда участвовали сотни, теперь тысячи. Почва была та же самая. Экономическое положение студенчества, всегда в России неважное, к 90-м годам заметно ухудшилось от целого ряда причин: увеличение платы за ученье, сокращение стипендий, введение формы, вызвавшей лишние расходы, более тяжелой конкуренции в поисках заработка — благодаря быстрому росту числа слушателей и слушательниц высших учебных заведений и т. д. В 1880 году плата за слушание лекций в среднем на каждого студента составляла 28 р. в год; в 1894 — 37 р. В то же время расход на стипендии, в 1880 году составлявший в среднем на слушателя 62 р., в 1884 году упал до 37 р., а в 1891 году до 23 р. 30 к. В 1884 году было освобождено от платы 26,3 % всех студентов, в 1891 году — 16,5 %. Число студентов всех русских университетов выросло с 8193 человек (1880 год) до 13 944 в 1894 году, причем в столичных университетах оно росло быстрее, нежели в провинции: Московский, например, университет, имевший в 1880 году 1881 слушателя, в 1894 году считал уже 3761 — вдвое более; в первом названном году московские студенты составляли 22,9 % всех русских студентов, в последнем процент повысился до 27,5[265]. На ухудшение своего материального положения студенчество с конца 80-х годов начинает реагировать, как это раньше бывало, попытками взаимопомощи: и не случайно именно в Московском университете, где замечалось наибольшее скопление студентов, начинают быстро расти землячества, — к 1894 году их считалось 43, с общим числом членов до 1700 — почти половина всего числа студентов Московского университета. Объединявший эти землячества Союзный совет, в глазах московской публики того времени был таинственным учреждением, чуть не вроде исполнительного комитета партии Народной воли. На самом деле это была организация в высокой степени мирная и благонамеренная, стремившаяся «рассеять ходячие ложные представления в обществе о студенческой организации и вызвать его сочувствие, заставить администрацию считаться с ней, понять ее неизбежность, целесообразность, справедливость ее требований, безопасность ее существования для общественного спокойствия и порядка…»[266]. Если ей приходилось прибегать к конспирации, то только потому, что устав 1884 года, рассматривавший каждого студента как «отдельного посетителя университета», не допускал и мысли о возможности каких бы то ни было студенческих организаций, хотя бы самого «академического» типа. Хор и оркестр — и то под неусыпным наблюдением субинспекторов — это был максимум того, что допускалось начальством; собираться вместе для чтения научных рефератов можно было уже только на конспиративных началах. Тем более страшна была организация, имевшая свою кассу (подумайте только!): начальство — нужно сказать, правильно ценившее свою репутацию — было убеждено, что если молодежь собирает деньги, то не иначе, как с революционными целями; ибо уже если молодежь не даст ли копейки на революцию, то кто же тогда даст? На этом маленьком примере мы можем видеть, как полицейская тактика всегда ровно на поколение отставала от событий. Свирепое преследование студенческих касс вдохновлялось, очевидно, воспоминаниями о Народной воле, материально обеспечивавшейся, действительно, только теми весьма скудными средствами, которые притекали к ней из «общества»; того, что у революционного движения 90-х годов вырастает под ногами почва гораздо более твердая в виде все более и более возбуждавшихся рабочих и крестьянских масс, начальство просто не замечало до тех пор, пока эти массы не хлынули в те самые аудитории, где начальство «содержало» своих «отдельных слушателей». Тогда начальство, наверно, с глубоким сожалением вздохнуло о гнавшихся им за десять лет перед тем академических организациях. А эти последние так далеки были от того, чтобы создавать боевые кассы для революции, что лишь к 1901 году, когда «политика» уже царила в университетах, петербургская касса взаимопомощи додумалась до «пожертвования каждым студентом 5 % месячного дохода на революционные цели». Да и это была скорее угроза, чем реальное практическое предложение. «Если бы мы протестовали каждый раз таким способом, то этим скорее добились бы исполнения наших требований, чем отбыванием воинской повинности», говорила «касса взаимопомощи». К этому времени начальство давно уже трактовало студенческое движение как разновидность революционного: «Временными правилами» от 1899 года постановлено было за участие в студенческих «беспорядках» отдавать в солдаты без очереди. Но сами студенты еще весною этого года ни о чем так не заботились, как о том, чтобы в своих выступлениях не нарушить полицейского порядка. В официальном докладе Банковского по поводу студенческих волнений 1899 года в Петербурге мы находим такие, например, строки: «В текущем году студенты подавляющим большинством решили 8 февраля не устраивать никаких шествий, увеселительных заведений вечером и ночью этого дня не посещать, выходить из университета по окончании акта не толпою, а отдельными группами и избегать всяких столкновений с полицией». А когда благодаря бестактности министра народного просвещения Боголепова, пожелавшего непременно «пригрозить» ничего еще на этот раз не сделавшим студентам, бестактности, усугубленной ректором Сергеевичем, вывесившим в университете нарочито вызывающее объявление, «беспорядки» все-таки начались, собралась сходка, на ней еще раз «было подтверждено о необходимости соблюдать в день акта порядок на улице и избегать всяких столкновений с полицией». Для осуществления этого решения были приняты особые меры: «В дверях университета были поставлены особые счетчики из студентов, которые с часами в руках выпускали на улицу через каждые 1–2 мин 6–8 товарищей; некоторые пробовали запевать песни на улице, но тотчас были останавливаемы другими… По удостоверению свидетеля-очевидца, поручика жандармского дивизиона Марковича, студенты выходили чинно; по словам проф. Введенского, — никогда еще студенты не выходили из университета в таком порядке». Но никакая «чинность» не помогла, — охранка желала, чтобы непременно были «беспорядки», и ей удалось их провоцировать. Только приведение в действие диких «Временных правил» 1899 года (студенчество долго хотело думать, что это лишь пустая угроза), отдача в солдаты 183 студентов Киевского университета в 1901 году, окончательно погубило идею легальной борьбы за профессиональные студенческие нужды. Московская сходка 9 февраля 1902 года приняла такую резолюцию: «Считая ненормальность существующего академического строя лишь отголоском общего русского бесправия, мы откладываем навсегда иллюзию академической борьбы и выставляем знамя общеполитических требований…»[267]. И, хотя демонстранты 9 февраля тщетно ждали появления перед Московским университетом «кадров рабочих» (в Москве тогда ходил слух, что этот абсентеизм рабочих не был случайностью: все пути от фабричных окраин к центру города были в этот день заняты усиленными нарядами полиции и казаков), упоминание о них в резолюции не было фразой: именно наличность революционного рабочего движения сделала движение студенческое окончательно и бесповоротно революционным.
Из этого, казалось бы, само собою вытекало, что идеология рабочего движения должна была стать идеологией и студенческого, что передовыми студенческими группами должен был быть усвоен марксизм, в его революционном аспекте (т. е. учение самого Маркса, а не приспособление этого учения к германской конституции, например). Это, однако, случилось только отчасти. Правда, руководящий состав социал-демократических кружков 90-х годов и социал-демократической партии начала 90-х пополнялся преимущественно из рядов учащейся молодежи; но масса этой последней, несомненно, чем далее, тем более тяготела к революционному народничеству, в отдельных кружках пережившему разгром «Народной воли» ив 1901 году официально возродившемуся в партии социалистов-революционеров. Причины этого тяготения студенчества к народническому социализму в основе были те же, что и в 70-х годах, — они уже выяснены нами ранее, и мы не будем возвращаться к этому вопросу[268]. Разница только в том, что теперь у народнического социализма как будто была под ногами недостававшая ему за двадцать лет перед этим почва в лице разгоравшегося с каждым годом крестьянского движения. Говорим «как будто», потому что на самом деле, как мы видели, политически наиболее сознательные элементы крестьянства всего дальше были от какого бы то ни было социализма. Но революционное народничество 1900-х годов далеко не было только повторением 70-х: народовольческая стадия движения не прошла бесследно, и молодежь привлекала к социалистам-революционерам не только, лучше сказать, не столько вера в общину и другие залоги своеобразного российского коммунизма, сколько острый политический интерес, сказавшийся всего сильнее в террористической тактике этой партии, с этой стороны являвшейся формальным возрождением народовольчества. В этом пункте социалисты-революционеры даже отрывались от только что обретенной народничеством реальной почвы: мы помним, что террор народовольцев был заменой отсутствовавшего массового движения; «герои» потому и понадобились, что не было «толпы». Теперь последняя была налицо — в образе волновавшегося крестьянства: казалось, что оставалось делать другого, как не организовывать это крестьянство, стремясь отдельные «бунты» довести до размеров и сознательности народного движения, — словом, что оставалось делать, как не то, к чему безуспешно и безнадежно стремились «бунтари» 70-х годов? На самом деле, образование революционного «крестьянского союза» пришло лишь в последний час, когда движение само собою начинало уже превращаться в революцию. Задолго до этого работала уже «боевая организация партии с.-p.», и совершались террористические выступления, по большей части не имевшие никакого отношения не только к народническому социализму (таких, конечно, вовсе не было), но даже и к крестьянскому движению вообще (таким было только одно: неудачное покушение Фомы Качу-ры на жизнь «усмирителя» харьковских крестьян, харьковского губернатора кн. Оболенского). Попытка сочетать народовольчество с землевольчеством на практике, таким образом, не удалась, — и народовольчество победило. Но и у той, и у другой фазы народнического социализма теоретически был различный классовый фундамент: землевольчество надеялось опереться на крестьянство, народовольцы мечтали использовать оппозиционную буржуазию.
Социалисты-революционеры в обоих отношениях оказались счастливее своего старшего поколения: к их услугам было не только не фантастическое, а вполне реальное крестьянское движение, но и не фантастическая, а вполне реальная буржуазная оппозиция. И так как последняя была ближе, виднее, ее поддержка была осязательнее, ее понимания было легче добиться, то искушение, в которое впала революционная молодежь, вполне понятно: а что в дальнейшем обе социальные базы народнического движения могут стать на дыбы друг против друга, что именно крестьянская революция может отбросить направо (и как далеко!) буржуазную оппозицию — это предусматривал в 1879 году Желябов, но не предусмотрели в 1904–1905 годах социалисты-революционеры. Менее счастливые их предшественники обнаружили больше политической проницательности.
Буржуазная оппозиция, о которой идет речь, не охватывала собою промышленной буржуазии. Эта последняя, в силу глубоких экономических оснований, была консервативной, и в 90-х годах, и еще более в 1900-х — кризис, как всегда, оттолкнул ее еще дальше вправо. Только лет 10 спустя, с новым промышленным подъемом и с увеличившимся значением национального накопления в промышленности, фабриканты и заводчики стали леветь, — и то очень медленно, не дальше «прогрессизма», иначе говоря, либерализма недемократического даже в теории. В 1904–1905 годах только панический ужас перед надвинувшейся революцией мог заставить их пойти на уступки, взятые назад тотчас же, как только ужас прошел. Вот почему глубоко не историческим является то объяснение, в силу которого «отказ» буржуазии от революции был последствием «неумеренности» социал-демократов: умеренны или неумеренны были рабочие и их партия, они обращались со своими требованиями к такому «союзнику», который ни о чем другом не мечтал, как только о том, чтобы дезертировать при первой возможности. Та часть буржуазной публицистики, которая пришла в ужас после октябрьской забастовки 1905 года, смотрела на вещи слишком «из города», в этом отношении вполне разделяя ошибку своих антагонистов, социал-демократов: как тем казалось, что в городе вся сила, так этим чудилось, что здесь все зло. А на самом деле как раз такой силы, которая смогла бы причинить «все зло», здесь и не было. Иначе стояло дело в деревне. Как это ни странно покажется на первый взгляд, но добившееся, в пределах мыслимого, восстановления дореформенного права земельное дворянство очень скоро оказалось в оппозиции к тому правительству, которое провело столь благодетельные для помещиков «реформы» 80-х годов. Экономическую подоплеку этой оппозиции помещики назвали сами — нет надобности о ней гадать. На Всероссийском съезде сельских хозяев в 1895 году держались такие речи: «Наш сельскохозяйственный кризис есть последствие колоссального нарушения равновесия между обрабатывающей промышленностью и сельским хозяйством, в привилегиях первой и угнетении в ее пользу второго. Если высшая державная власть, в доброжелательстве и заботливости которой мы нимало не сомневаемся, не придет к нам на помощь, то нам останется одно: с ясным сознанием причин подавляющего нас критического положения идти к неминуемому и общему разорению»[269]. Исторически нельзя было сказать большего вздора: критическое положение русских землевладельцев зависело от мирового кризиса, в свою очередь, вовсе не зависевшего от русского правительства. Это правительство, учреждением крестьянского и дворянского банков и разными иными воспособлениями давным-давно «пришло на помощь» землевладельцам в максимальной степени. На разные неприятные для этих землевладельцев меры, вроде высокого таможенного тарифа, правительство пошло поневоле, так как иначе невозможно было добыть из-за границы денег, необходимых для поддержания того же дворянского государства. Словом, сердиться на правительство было совершенно не за что, но обозленный своим личным разорением дворянин не разбирал и, впервые после пятнадцатилетнего промежутка начинал опять прислушиваться к голосу оппозиции, слабо, гораздо слабее даже, чем в 1880 году, но все еще звучавшему изредка в земских собраниях. В начале того же 1895 года этой оппозиции удалось добиться от целого ряда губернских земских собраний (Тверского, Тульского, Уфимского, Полтавского, Саратовского, Тамбовского, Орловского, Курского и Черниговского) подачи адресов, доходивших до весьма прозрачных намеков на желательность совещательного народного представительства[270]. Все на свете относительно, и после дикого разгула черносотенства в предшествующее десятилетие даже такое пожелание, особенно высказанное устами дворян, хотя и одетых в «земский» костюм, говорило многое. В частных беседах говорилось, конечно, гораздо больше, и немудрено, что уже в те годы нашлась группа интеллигентов, проповедывавшая «отказ от социализма» (приблизительно наподобие народовольцев), дабы опереться на земскую оппозицию в попытке серьезного политического переворота. За этой партией Народного права земцы, однако, не пошли, ограничившись верноподданническими адресами, — а так как и более серьезная часть революционной молодежи к ней не примкнула, то попытка дальнейших последствий не имела, и «провал» народоправцев, арест их главного штаба полицией, положил конец существованию всей партии. Но влияние оппозиции в земских собраниях становилось все больше, а ее программа все шире, и тут мало-помалу между самодержавно-буржуазным правительством и его дворянством стало намечаться уже действительно принципиальное расхождение. Аграрный кризис проходил мало-помалу, аграрный капитализм возрождался, возрождение аграрного капитализма означало собою и возрождение дворянского «манчестерства». Уже в адресах 1894–1895 годов, как их толковала оппозиция (едва ли это было толкованием большинства тех земских собраний, которые принимали адреса), была гражданского равноправия крестьянства: новое крепостное право оказывалось уже невыгодным, а потому нежелательным и несимпатичным. «Комитеты о нуждах сельскохозяйственной промышленности» (1902–1903) показали, что возродившееся дворянское «манчестерство» захватило очень широкие круги. Земские съезды, начиная с 1902 года, все определеннее усваивают себе конституционную точку зрения. Аналогичный партии Народного права Союз освобождения (в котором вопрос о социализме не устранялся, а просто замалчивался) делает уже гораздо более успешную попытку опереться на «левых земцев», которые под давлением «освобожденской» интеллигенции (преимущественно из земского «третьего элемента») доходят до программы почти демократической. А под давлением самих «левых земцев» «Частное совещание земских деятелей» 6–9 ноября 1904 года, представлявшее собою если не «большую часть русского общества», как оно само о себе думало, то все же очень широкие земские круги, подавляющим большинством приняло резолюцию о необходимости уже не совещательного, а настоящего народного представительства: за совещательный Земский собор высказалось меньшинство, — что было максимумом в 1894 году, стало минимумом в 1904 году. То, чего тщетно ждали народовольцы, буржуазное политическое движение, несомненно, существовало уже в России в начале XX столетия и, как ни тщательно отгораживало оно себя от революции[271], волей-неволей, на ближнем этапе до конституции, это были попутчики. Но поместное дворянство, добиваясь в лице земцев упразднения самодержавия, вовсе не добивалось самоупразднения: и когда крестьянское движение обнаружило явную тенденцию взяться сначала не за политическую вершину дворянского государства, а за его экономическое основание, единственный буржуазный попутчик революции быстро отстал и прибег даже снова к весьма оригинальной форме правительственного «воспособления», арендуя на льготных условиях казенные пулеметы для защиты своих имений от тех самых, на ком строила все свои надежды народническая революция. Буржуазия сомкнулась в одну сплошную реакционную массу, которая, навалившись всей своей тяжестью, задавила бы при современных средствах борьбы движение и более серьезное, чем наша деревенская революция. А охваченному кольцом «усмиренных» деревень городу ничего другого не осталось, как сдаться…