Итак, утопическое мышление или утопическое творчество представляет собой стремление представить возможные очертания идеального (или, по крайней мере, значительно лучшего по сравнению с современным) общества. В обеих этих сферах в равной мере господствует не только логика, но и эмоции, порождающие воображение, причем воображение вероятностное по своей природе. Такой, какой общественная жизнь рисуется в утопическом сочинении профессионального философа или в народных социально-утопических легендах, она могла бы стать или должна была бы стать. Не будем еще раз приводить всем известные примеры тесной связанности определенных философских, исторических и литературных явлений в сфере социально-утопических идей и движений. Подчеркнем только безусловную важность выяснения природы, сути и истории утопизма как явления.
Сказанное не ново. Интерес к этому кругу проблем существует издавна и никогда не иссякал; вместе с тем он был, как уже говорилось, как бы квантообразным — то вспыхивал, то затухал в разные общественные и литературные эпохи и в конкретных социально-общественных и литературных ситуациях.
Методологически все это, кажется, не может вызывать сомнения. Существенно то, что в наши дни и в нашей стране (впрочем, как уже говорилось, — это явление мирового порядка) оказалось необходимым вернуться к некоторым проблемам фундаментального характера — и философским, и политическим, и психологическим. Социальный и политический опыт XX в. внес много нового в мировую общественную мысль. Это дает основание, по крайней мере, корректировать традиционные представления, связанные как с так называемым утопизмом, так и с пониманием его роли и значения в историко-общественной мысли. По-видимому, пришло время отказаться от целого ряда стереотипов, которые накопились и которые несовместимы с этим новым опытом. По официальной традиции сталинского и брежневско-сусловского времени ответ на основной вопрос был предельно прост. Всякое социальное мечтание, фантазии, упования, не освященные авторитетом марксизма-ленинизма, утопичны и иными быть не могут, как не может быть и никакой футурологии — это буржуазная лженаука, которая тщится заменить собой научные представления о коммунизме как бесспорном будущем человечества. Правда теперь, после всех трагических событий 1980-х — 1990-х гг., этот простейший стереотип не пользуется популярностью. Значит ли это, что его просто надо забыть, оставив открытыми и все остальные вопросы, напряженно обсуждавшиеся на протяжении XVIII–XX вв.
Первый из них сколь прост, столь и сложен. Напомним об этом вопросе, как его задавал академик Н. Н. Конрад: действительно ли история телеологична и развивается от плохого к хорошему, для того чтобы, в конце концов, воплотиться в некоем идеале общественного устройства? Короче говоря, имеет ли право на существование, оправдывается ли фактами истории так называемая теория прогресса?
Историки в будущем еще не раз будут удивляться тому, что создатели фашистских государств и коммунистических тоталитарных режимов считали вправе называть себя «социалистами» и, безусловно, придут к выводу — и те и другие были «утопистами». Рассуждения о личности вождя, дуче, фюрера или каудильо тут ничего не изменяли. Причем одна «утопическая» концепция основывалась на убеждении в том, что человек неисправимо злобен, агрессивен, объединить людей может только кровное родство («кровь и земля»). Раса господ — «белокурых зверей» — должна иметь право построить свой национальный социализм за счет других народов. Это и будет «новый порядок», который, якобы, продлится тысячу лет («тысячелетний рейх»). Другая концепция официально исходила из того, что человек, напротив, добр или может быть добрым, его можно научить и даже заставить быть добрым. Поэтому нужна и в конце концов произойдет мировая революция, которая покончит с враждой классов, государств, народов, и свободные люди обеспечат невиданный технический прогресс, который сделает всех счастливыми, и люди в идеальном обществе сами станут идеальными.
Первая из этих концепций провозгласила открытый разбой, и народы, возглавленные своими «спасителями», фюрерами, дуче и т. д., ринулись в бой за достижение своей цели, повергнув мир в пучину Второй мировой войны. Вторая концепция претерпевала заметные изменения (мировая революция не происходит, придется строить социализм в одной, отдельно взятой стране или позже в масштабах «социалистического лагеря»). Вместе с тем, произошло полное выветривание первоначальных терминов и лозунгов, полнейший их отрыв от того, что реально творилось в стране.
Источники утопической мысли весьма разнообразны. Определенную роль здесь сыграло христианство. Может быть, следует напомнить, что истоки представлений о греховности человека, помимо прочего, содержались в христианской концепции первородного греха и неотвратимости наказания за него даже после смерти. С другой стороны, важнейшим компонентом христианства является ожидание второго пришествия Иисуса Христа и наступление вслед за этим тысячелетнего царства Божьего на земле (хилиазм), столь напоминающего «светлое будущее», обещавшееся утопистами всех разновидностей. Вместе с тем невозможно отрицать гуманизирующую роль церковной проповеди, находящуюся во всегдашнем противоречии с некоторыми составными элементами религиозных движений. Объективное свидетельство этому — вечное расщепление религиозных движений, обнаруживавших эти и другие противоречия.
Другой источник утопических представлений, особенно в элитарном его слое, — шеллингианско-гегелевское учение о конечном воплощении абсолютного духа, достигающего своего совершенства. Оно легло в основу многих ответвлений общественной мысли XIX–XX вв., в том числе и учения Маркса и Энгельса, в этом смысле в равной степени утопического по своей природе.
Если современный человек не сумел организовать свою общественную жизнь, как это было бы разумно и как хотелось бы, то есть ли шансы на решительное улучшение его природы? Все утопические учения отвечают на этот вопрос положительно. Если может произойти чудо возникновения идеального общества, то почему бы не произойти и чуду улучшения человека? Надо создать идеальное общество (состоящее из людей), а потом подтянуть к этому социальному качеству самих же людей.
Если не бояться до конца вульгаризировать эту проблему, то можно было бы этот вопрос сформулировать так: следует загнать людей палкой в рай, а там они осмотрятся и станут добродетельными, достойными этого самого рая. Как это ни удивительно, марксистская доктрина, прежде всего материалистическая, наивно включила в себя этот идеалистический тезис, этот явный элемент утопизма.
Подобные проблемы неоднократно обсуждались и философами, и писателями, и литературоведами, и социологами. Вспомним, как Ф. М. Достоевский в «Записках из подполья» предостерегает от грядущей «скуки» в хрустальном дворце, вычисленном по всем правилам социальной математики. Скуки — потому что все «хотения» каждой личности, для которой они дороже всего (даже самые безрассудные), будут расписаны по календарю. Но нельзя будет ему «ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать». Он скажет: «Я согласен, что дважды два четыре — превосходная вещь; но если уже все хвалить, то и дважды два пять — премилая вещица». М. А. Булгаков же, свидетель процессов, начавшихся в 1920-е годы, в «Собачьем сердце» убедительно показал, что так называемые «люди будущего» не могут быть слеплены из любого подручного материала.
И Ф. М. Достоевский, и Л. Н. Толстой, и замечательные русские религиозные философы конца XIX — начала XX века настаивали на возможности и необходимости «третьего пути»: через самосовершенствование человека, через его очеловечивание — этическое, религиозное и т. п. И Л. Н. Толстой, и Ф. М. Достоевский считали, что нравственное совершенствование должно совершенствовать общество. Дело не в том, что они «не дочитали» Маркса и не сумели понять, что политическое, социальное и экономическое переустройство общества важнее нравственного. Опыт Французской революции (или французских и других революций) внушил им, что политика и экономика без нравственных критериев могут принести только бедствие человечеству.
Характерно, что уже Т. Мор в своей «Утопии» говорил не только об улучшении человека государством по правилам, измышленным его спасителем (основатель государства Утопия и его эпоним легендарный Утоп), но и о переделке природы. В XX веке как в социалистических, так и капиталистических странах это стремление было доведено до своего максима («не ждать милостей у природы» и пр.). Опыт XX в. показал, что нарушение экологического равновесия, предписывание природе своих законов и ее безоглядная эксплуатация так же опасны и грозят гибелью цивилизации, как и навязывание социуму теоретически измышленных законов.
Стремление наперекор всему заставить общество развиваться по «математически» вычисленным законам, потребовать от него этого, принудив его силой, как показал еще Ф. М. Достоевский в «Бесах», логически приведет к циничному злодейству. Ю. А. Трифонов, проанализировав эту тенденцию в более общей форме, назвал ее «нетерпением» («Нетерпение», 1973). А. П. Платонов сумел понять и изобразить это же явление в своей замечательной трилогии («Котлован», «Ювенильное море», «Чевенгур»). Его романы особенно впечатляют, так как явления показаны им изнутри — наивный революционный утопический романтизм здесь сплетается в один клубок с невежеством, предельно воинственным отношением к любой традиции и максималистским нетерпением: коммунизм должен быть построен к осени (позже в официальной печати это «нетерпение» будет названо «волюнтаризмом», как будто он появился только в хрущевские времена). По существу то же содержалось и в метафорических «Роковых яйцах» М. А. Булгакова. Приводившиеся здесь примеры свидетельствуют о том, что проблематика утопизма, то вплетаясь в другие проблемы, то оказываясь в центре внимания писателей, постоянно беспокоила умы и XIX, и XX веков. Отдельного внимания заслуживают теперь многочисленные антиутопии, или так называемые «романы предупреждения».
Один из постоянных элементов утопических систем и размышлений — дилемма «общественная (=общая)» / «частная собственность». Она была основной для Т. Мора, который считается родоначальником философского социального утопизма. Мы практически пережили опыт, убеждающий нас в том, что общая («всенародная») собственность может вовсе не восприниматься как принадлежащая каждому. Каждому — оказывается никому, она превращается в абстракцию, не способную мотивировать ни труд, ни отношение к общей собственности как к своей. Последствия нам известны: низкая производительность труда и растаскивание «социалистической собственности» — и в крупных масштабах, и в массовом явлении «несунов». Характерно, что из официальной публицистики исчезает привычная для 1920-х гг. цитата из Ленина, согласно которой в соревновании общественных систем все будет решать производительность труда. Забвение этого трезвого утверждения означало, что упование на коллективный неисчерпаемый энтузиазм иссякло. Именно подобные упования ясно говорили об утопичности задуманного или официально утверждаемого. Думается, что в этом свете надо бы осмыслить сочинения многих писателей 1920-х — 1930-х гг. — и честных, и нарочитых конформистов, создавших легенды о «переходе» к будущему, легенды, увенчанные такими кинематографическими шедеврами, как «Кубанские казаки» и др. Это тоже в конечном счете судьба утопизма, она отложилась в соотношении официальной версии развития советского общества и реально-бытовой истории народа, которая еще должна быть изучена и понята.
Мы все время говорили об опыте XX века и, естественно, прежде всего, о пережитом нашей страной. Однако неизбежно возникает вопрос: достижимы ли в принципе идеалы, возможна ли вообще реализация какого-либо теоретического плана социальных преобразований без деформации первоначального замысла? Или иначе: в какой мере идеи ответственны за то, как их понимают или тем более воплощают в действительность? Припоминается роман Л. Фейхтвангера «Мудрость чудака».[1075] В нем обнажена поистине парадоксальная ситуация. Идеи Ж. Ж. Руссо были популярны в кружке Марии-Антуанетты. Но они же, как известно, сыграли значительную роль в формировании идеологии Французской революции 1789 года. Во имя этих идей Марии-Антуанетте и Людовику XVI отрубили головы. Но то же самое произошло и с Робеспьером, и со многими другими деятелями Французской революции во имя все тех же идей. Роман Фейхтвангера написан в 1952 г., когда значительная часть опыта, которую принес XX век, уже начала активно осмысляться и многие иллюзии были изжиты или стали изживаться. Поэтому и историк, и литературовед, анализирующий столкновение идей или осмысляющий те или иные концепции, создававшиеся мыслителями прошлого, писателями или публицистами, обязан быть крайне осмотрительным. Теоретические идеи и практические способы их реализации далеко не одно и то же. Вторые далеко не просто механически вытекают из первых.
Но эти рассуждения ничто по сравнению с самым главным для нас вопросом: происходившее в нашей стране после 1917 г. было действительно попыткой реализовать социально-утопическую концепцию, цель которой была изначально действительно гуманна? Или это было нечто совсем иное? Вспомним о том, что послеоктябрьская история нашей страны в первые послереволюционные годы пусть наивными, но честными революционерами и у нас, и во многих странах воспринималась как грандиозный эксперимент, имеющий, как позже было принято выражаться, «всемирно-историческое значение». Расставание с этой иллюзией было поистине трагическим; оно оказало сильное влияние на весь ход развития мировой общественной мысли. Оно было длительным, так как очень хотелось принять сущее за желаемое.
При оценке нашей истории после 1917 г., разумеется, надо иметь в виду, что социальный эксперимент (если признать, что он подразумевался изначально и проводился не in vitro, как это называют экспериментаторы-естественники, т. е. не в пробирке, не в лабораторных условиях) совершался в условиях крайне неблагоприятных. Ставка на мировую революцию оказалась несостоятельной. Согласно классическому марксизму пролетарская революция должна начаться в наиболее развитых капиталистических странах. Ситуация же сложилась так, что революция началась в одной из отсталых аграрных стран Европы — в России. Возникло враждебное окружение. Первая мировая война и затем ожесточеннейшая гражданская длились более десяти лет. Они сопровождались разрухой, голодом и пр. Гибель и эмиграция значительной части интеллигенции, большие потери бывших средних классов и немногочисленность переживших все эти годы фабрично-заводских рабочих, убыль работоспособных в деревнях — все это привело к резкому снижению качества населения в целом. Возникла альтернатива: либо отказаться от всех планов (и власти! — что было бы невероятным), либо попытаться, чего бы это не стоило, «построить социализм в одной, отдельно взятой стране», отсталой и разрушенной. На этом фоне стал развиваться процесс, хорошо известный из истории других больших революций (английской, французской) — формирование в послереволюционный период новой диктатуры, сильной (в нашем случае — сверхсильной) власти, способной преодолеть стихийный революционный хаос. Возникла личная диктатура Сталина, о которой мы здесь не будем говорить — за последние три десятилетия опубликовано достаточно документов о сталинском режиме, его расправах со старой революционной гвардией, о терроре, который коснулся всех слоев населения. Официальная фразеология при этом старательно сохраняла свои традиционные черты и наращивала легенды, которые в наши дни подверглись сокрушительному разоблачению. На наших глазах произошел крах государств, которые составляли так называемую «мировую социалистическую систему». Социалистическая идеология как государственная в весьма деформированном виде продолжает только отчасти сохраняться в Китае, Вьетнаме, Северной Корее и на Кубе.
Крах социально-утопических идей в Европе вместе с тем не должен вести к элементарному вычеркиванию этого периода из исторической памяти. Все с ним связанное должно быть тщательно изучено во всей его наивности, трагизме и преступлениях.
Опыт Советского Союза был уникальным по своим масштабам, но он не был единственным. На этот раз мы имеем в виду опыт, который накопили другие европейские «социалистические» страны, вне зависимости от того, брать это выражение в кавычки или нет, т. е. Польша, Чехословакия, Венгрия, Румыния, Болгария, Югославия, Албания. В каждой из них процессы развивались со своими особенностями. Можно по-разному оценивать степень давления Советского Союза на каждую из этих стран, однако это не снимает общего вопроса об их участии в утопическом эксперименте, пусть и на позднем его этапе, когда применение силы, террор стал обычным явлением, хотя тоже в разных странах в разной мере.
Мы уже коснулись некоторых фундаментальных вопросов, которые требуют осмысления в свете нового опыта XX века (принципиальная осуществимость идеалов, «светлое будущее» и стагнация истории, общая и частная собственность, мотивированность труда в условиях обобществления собственности, огосударствление «общенародной собственности» и превращение ее в собственность партийно-корпоративную и т. д.). Послереволюционный период в России и период после Второй мировой войны в европейских социалистических странах привели к кризису утопической мысли. Утопизм, или тем более социалистический утопизм, в значительной мере потерял свою популярность. Означает ли это конец «эры утопизма» в мировой общественной мысли? Разумеется, нет. Утопизм — одно из существенных свойств социальной психологии человека. Так же как невозможно установить, когда это свойство впервые появилось, так и нет никаких оснований считать, что события XX в., при всей их значительности и трагичности, убили в человеке способность дополнять (мысленно совершенствовать) действительность научно-фантастическими конструкциями социального и экономического характера. Не подлежит сомнению, что утопизм (и социальный, и технический, и экономический, и экологический, и этносоциальный) есть неизбежный элемент человеческого мышления вообще, — это одна из типичных форм критического осмысления действительности, выражение неудовлетворенности ею, желание преодолеть вопиющие недостатки, сопоставить действительное и желаемое. Короче, утопии — один из двигателей человеческой истории, способ сопоставления сущего с идеалом. Это не только не снимает, но, наоборот, обостряет вопрос о крайней опасности срочной, насильственной, бескомпромиссной реализации утопических идей, каковы бы они ни были изначально. Опыт XX века в этом отношении более чем выразительный.
Давно замечено, что утопическое мышление переживает особенное напряжение в периоды социальных, экономических и национальных кризисов. То же происходит и в наши дни. Потрясения, переживаемые нашей страной на сломе недавно еще господствовавшего общественного строя, и глубокий экономический кризис тут же запустили в ход механизм безоглядной идеализации и давнего, и даже, как это ни невероятно, недавнего прошлого и, с другой стороны, идеализации социальных отношений и экономики так называемых «цивилизованных» стран, т. е. стран, давно живущих по законам рынка и рыночных отношений, а также этническую (националистическую и шовинистическую) идеализацию. Создается новый комплекс утопических представлений и легенд, имеющий и бытовой, и политический характер, непрерывно отображающийся в публицистике.
Так, распространилось наивное представление о беспроблемности общественного устройства и экономики США, Германии, Англии, Франции, Японии. Для того, чтобы поверить этому, надо, с одной стороны, быть плохо осведомленным в действительных тамошних условиях, либо в очередном увлечении не замечать очевидного и начисто забыть всю великую литературу, философию, социологию этих стран — и старую, и современную, поднимавшую множество проблем (фактического неравенства, эгоистического индивидуализма, асоциальности, деструкции культуры, сложнейшие экологические проблемы и т. д.). Не случайно социально-утопические идеи, социально-утопические художественные сочинения, научно-фантастические романы с элементами социального утопизма в сочетании с антиутопиями, дистопиями и «романами-предупреждениями» продолжают там возникать и издаваться. Высокий уровень благосостояния населения наиболее развитых стран породил новые проблемы «общества потребления» и совсем не снял большинство старых проблем, и они, в свою очередь, стимулируют утопические элементы в современной общественной мысли.
Для художественной интеллигенции, психологов и философов европейских стран и США характерны настроения «конца века» (fin de siécle), экологической апокалиптической катастрофы.
Сейчас в российской общественной мысли можно встретить утверждения, согласно которым ничего этого нет, что развитие западных стран и их культуры беспроблемно, а все остальное — измышления советской пропаганды. Однако факты говорят об ином. Изобилие потребительских товаров, очень впечатляющее на фоне наших недавних дефицитов или нынешней дороговизны, вовсе не сняло проблем, которые существуют и продолжают обсуждаться. Продолжают возникать и утопические сочинения. Этот факт должен внушать не пессимизм (человечество не может расстаться с традиционной наивностью!), но, прежде всего, оптимизм — способность к критической оценке действительности не утрачена, и поиск выходов из общего кризиса (а наш кризис — один из его вариантов) продолжается. Для литературоведов, фольклористов, социологов это означает настоятельную необходимость продолжать исследования природы утопизма на разных социальных уровнях. Если речь идет о литературе или других видах художественного творчества и общественной мысли в нашей стране, то, вероятно, следует, кроме того, решительно совершенствовать способы их объективного анализа, которые позволили бы четко отличать естественные формы утопизма и формы приспособленческие, популистскую имитацию утопизма, соотношение утопизма и антиутопических тенденций. Это может подготовить нас к трезвому восприятию новых витков утопизма, которые, вероятно, ожидают нас, и движение по которым, как говорилось, уже началось.
И, наконец, последний вопрос. Утопические идеи, системы, движения зачастую трактуются как плод измышления ученых умов кабинетной элиты. Мы, разумеется, далеки от того, чтоб отрицать роль великих утопистов прошлого в истории утопизма. Однако теоретическое допущение, что утопизм есть неизбежное качество социальной психологии, должно быть подкреплено сознанием того, что утопические идеи, легенды и движения рождались и развивались задолго до появления ученого утопизма, развивалось параллельно с ним и независимо от него. И более того, именно народные утопические идеи (обычно в форме легенд) были тем фундаментом, питательной почвой, без изучения которой история утопизма непредставима. Это и подвигло нас на издание этой книги.
Здесь не место разворачивать эту тему вглубь и вширь. Характерно, что именно в 1960-е гг. на волне развивавшегося общественного движения в нашей стране появилась целая серия исследований русского народного социального утопизма. В основе этого нового тогда направления лежало стремление выяснить, каковы закономерности возникновения утопизма вообще, имеет ли он корни в обыденном сознании, что для России означало: имеет ли он корни в социальной психологии крестьянства, в ее историческом развитии и какова доминанта его менталитета? Изучение социально-утопических легенд и движений (о «золотом веке», о «далеких землях» и об «избавителях») в работах А. И. Клибанова было дополнено интереснейшими материалами по социально-утопическим легендам у русских сектантов и их роли в так называемых еретических движениях, связь с которыми нами предполагалась и была намечена, но не изучена специально.
Как показано было в этой книге, в обыденном крестьянском сознании формировались не логически мотивированные теории, а преимущественно легенды, бытовавшие в виде слухов, вестей, устных рассказов. В XIX в. образовался также целый слой социально-утопических сочинений, проповедей, поучений и т. д. людей из народа — крепостных крестьян, сектантских проповедников, харизматических лидеров и др. Стало выясняться, что многие из этих легенд и учений были известны Л. Н. Толстому, Ф. М. Достоевскому, Н. А. Некрасову, П. И. Мельникову-Печерскому, А. К. Толстому, А. Н. Островскому, Г. И. Успенскому, В. Г. Короленко, Н. К. Михайловскому, многим писателям-народникам, Н. С. Лескову, Д. Н. Мамину-Сибиряку и др. Можно было бы также назвать десятки имен литераторов XX века.
Уже это перечисление имен писателей, сыгравших значительную роль в истории русской литературы, свидетельствует о том, что народная социально-утопическая традиция и ее роль в русской литературе — достаточно важная проблема для нашей литературы и литературоведения. Многие подобные эпизоды были выявлены авторами коллективных монографий «Русская литература и фольклор»,[1076] однако до сих пор нет общего обзора и обобщения этих наблюдений. Подобную задачу мы не ставим и в этой книге. Сходные проблемы для литератур других народов мира мало изучены и не обобщены. Поэтому преждевременно было бы говорить об общих закономерностях. Очень важно, что проблема взаимосвязи народного и ученого утопизма теперь имеет шансы из сферы официозной декламации (типа «Россия выстрадала марксизм…») или догадок превратиться в сферу мотивированных и документированных исследований литературоведов, историков, фольклористов, этнографов, социологов и психологов. Целенаправленное объединение их усилий было бы весьма актуально.
Мы уже несколько раз говорили о том, что решение проблемы «частная собственность/общая (обобществленная) собственность» и «собственность как причина неравенства» неоднократно склонялось в пользу общей собственности и эти решения были стимулом организации религиозно-социалистических и других коммун — от раннехристианских до коммунаристических объединений XX века. Большинство из них не выдерживало испытания временем и постепенно распадалось или деградировало. Известны многочисленные случаи перерастания подобных коммун в общежительства или монастыри (в России старообрядческие монастыри-общежительства и так называемые никонианские «монастыри несобственные»), которые вовсе не поощрялись церковным начальством.
В истории православия, католицизма, мусульманства, англиканской и кальвинистской церквей известны возникавшие время от времени влиятельные течения «нестяжателей», протестовавших против обогащения церкви, развращения ее собственностью. Известны также и чисто светские общины такого рода. Так, например, раннее донское (и в сходных формах и запорожское) казачество требовало от своих сторонников отказа от земледелия — на том основании, что владение землей непозволительно, греховно, она Божья. Собственность на землю порождает все несчастья, включая крепостное право.
Как правило, общины, провозглашавшие общую собственность, за редкими исключениями (например, движение, возглавленное Т. Мюнцером, чешских таборитов и др.) оставались локальными явлениями, не пытались распространить свои порядки на все государство. Окруженные врагами или просто населением, живущим по иным правилам, они были островками в море собственников, как мелких, так и крупных. Вероятно, их опыт и их судьба оказали определенное влияние на Т. Мора, проецировавшего свою социальную утопию на остров, изолированный от соседей.
Даже наиболее развитые народные социально-утопические легенды, как правило, не содержали никаких идей государственного масштаба. Их идеал — сосуществование отдельных, не зависимых ни от кого крестьянских семей. Образ жизни этих семей сам собой разумелся. В существовании государства такие семьи не нуждались. Внутриобщинное регулирование, когда возникла в том необходимость, было тоже традиционным и сомнений не вызывало. Все остальное — весьма общие формулы, преимущественно негативного характера. В этом сказывался один из фундаментальных принципов формирования утопий вообще: идеальное оказывается изображением современной с ее создателями действительности с отрицательным знаком — инверсией. Единственная особенность подобной инверсии — изолированность, удаленность и отъединенность. Максимальный вариант такой изоляции — остров. Здесь были возможны и новые образования, по законам логики прораставшие из глубоких архаических корней.
Как уже говорилось, поэтический образ страны благополучия, расположенной на острове, свойствен фольклору многих народов и генетически восходит, вероятно, к представлениям об острове, на который переселяются души предков, либо, первоначально, к представлению о параллельном существовании двух, трех и более миров, эпизодически сообщающихся друг с другом. В дальнейшем своем развитии и с привнесением в модель мира этических оценок (вплоть до представления об аде и рае) представления об острове — другом (не обязательно «ином») мире — дают материал для структурирования социально-утопических легенд (Атлантида, Винета, Офир, Туле, Рунгхольд и др.), а позже — утопий (Т. Мор, Т. Кампанелла и др.). Поэтический образ острова, выключенного из сферы действия дурных социальных закономерностей, получал в истории как бы периодические подтверждения и обоснования (например, в истории русского крестьянства — Запорожская Сечь на о. Хортица, монастырь на Соловецких островах — некоторое время опорный пункт старообрядчества, поселение казаков-некрасовцев на о. Майнос, бегунский скит на о. Жилом на севернокарельском Топ-озере; наконец, легендарные «Опоньские острова» на завершающем этапе развития легенды о Беловодье, ранее проецировавшегося на отдаленные районы горного Алтая и т. д.).
Кстати говоря, примерно то же самое можно было бы сказать и про легенды о «золотом веке»: идеализации не пространственной, а временной, вероятно, восходящей к начальным временам усложнения социальных отношений в обществе, выходившем из лона родоплеменной идиллии (точнее — казавшейся после идиллией). Платон — родоначальник европейского утопизма — не только передает легенду об Атлантиде, но опирается на свои впечатления о грандиозных остатках неведомых древних цивилизаций.
Идеей отдаленности, отъединенности, изоляции пронизаны и легенды об «избавителях». Способность «избавителя» изменить если не весь мир (как второе пришествие Христа), то, по крайней мере, ближайший социум, мотивируется его особым происхождением (свергнутый царь, король, властитель, царевич, не допущенный к трону, обладающий благодатью харизматичный сектантский учитель и др.). В русских народных легендах на их теле иногда имеются особые знаки, отличающие их от простых смертных. Появлению избавителя предшествует его тайное бытие — он скрывается до поры до времени от своих врагов или затворен в скале (Фридрих Барбаросса, Разин, королевич Марко и др.). Изолирующим моментом является и его особое поведение. Его праведная деятельность тоже мыслится как инверсия: по некоторым вариантам русских легенд об избавителях, он не только должен освободить крестьян, но и превратить их всех в бар, а бар — в крестьян (например, послепугачевский «избавитель» Метелкин), так же как в годы после Второй мировой войны в некоторых районах Океании напряженно ожидали появления стародавнего вождя, пращура или легендарного героя Джона Фрума (Новые Гебриды), который должен не только отдать все сокровища, которые привезет на корабле, туземцам, но и превратить их в белых, а белых — в туземцев. Жители этих районов, ожидая «избавителя», бросали работу, строили пристани и т. д. Характерно активное восприятие легенды; она сотворена не для развлечений, не для услаждения слуха. Это весть, требующая действия, активности, преданности. В русских легендах слух о появлении очередного «избавителя» обычно означал, что освобожден из крепостного рабства будет тот, кто откликнется на призыв и пойдет за «избавителем», кто готов будет за него голову положить.
В народные утопические легенды, по мере их распространения, продолжали вплетаться элементы действительности: например, сведения о суровых условиях горного Алтая и на островах «за Китаем», которые вовсе не отпугивали тех, кто искал Беловодье; в легенды об избавителях — факты из биографии самозванцев, слухи об их успешных действиях, когда такие были и т. д. Одним словом, легенды развивались по законам желаемого, чаемого и не столько отражали действительность, сколько дополняли ее, выражали готовность и необходимость поверить в возможность ее совершенствования.
В стремлении показать сходство механизма формирования народных социально-утопических легенд и профессиональных утопических сочинений, общность психологии, лежащей в их основе, мы оперировали преимущественно русскими материалами, фольклорными и историческими. Об этих материалах теперь можно говорить увереннее, так как они лучше разработаны. Привести отдельные примеры, касающиеся других народов, также не составило бы труда. Однако предоставим это специалистам. Дело не в наращивании параллелей, а в конкретном исследовании фактов и их смысла.
Очень важно, что создание утопических легенд продолжается. В пору Гражданской войны и коллективизации отдельные группы крестьян по-прежнему искали Беловодье, уходя за пределы Советского Союза. После революции возникали слухи о том, что царевич Алексей и кто-то из его сестер, дочерей Николая II, чудом остались живы (и снова появлялись самозванцы и самозванки, откликавшиеся на эти легенды) и пр. Эти материалы еще предстоит собрать и осмыслить.
История русского крестьянства изучается давно и целый ряд проблем ее исследован довольно досконально. Тем не менее, несмотря на значительное число фактов и концепций обобщающего характера, в писаниях дилетантов и некоторых зарубежных славистов продолжают бытовать пошлые или мазохистски-националистические стереотипы: русский крестьянин будто бы был испокон веков ленив и до безобразия терпелив, он предпочитал мечтать о «молочных реках и кисельных берегах» или справляться с делом «по щучьему велению, по моему хотению». Публицисты, охотно пользующиеся этими пошлыми стереотипами и распространяющие их на всю историю русского крестьянства, обычно отличаются не только полным незнанием русского крестьянства и непониманием его психологии, но и отсутствием элементарного чувства юмора, не понимают, что в обоих случаях (как и при использовании иных стереотипов такого же уровня), вышучиваются лодыри и лентяи. Пародии такого типа издавна известны не только в устной традиции, но и в целом ряде письменных памятников — «Азбуке о голом и небогатом человеке» или «Сказании о роскошном житии и веселии».
Подобные расхожие стереотипы неудобно даже опровергать. Русский крестьянин своим трудом освоил и превратил в культурное пространство территорию, в несколько раз превосходящую территорию Европы. Его история — это история освоения пространств Русского Севера, Приуралья и Заволжья, значительной части Сибири (при участии народов, с которыми они соседствовали в этих районах). Современная запущенность многих из давно освоенных земель требует специального объяснения, объективного освещения и понимания целого ряда узловых вопросов истории русского крестьянства XX в., которых мы здесь касаться не будем.
К середине XVII в. значительная часть крестьян (около 55 %) была превращена в крепостных рабов; не только земли, но и они сами были обращены в собственность помещиков. Остальная часть крестьян осталась в прямой зависимости от феодального государства, сохраняя личную свободу (государственные крестьяне, кабинетские и др.). Крепостное право просуществовало в России дольше большинства европейских государств. Однако многие европейские государства овладели колониями, в которых были установлены порядки, не очень отличавшиеся от российского крепостничества, а в США до войны Севера с Югом (1861–1865 гг.) официально признанными рабами были вывезенные из Африки негры. Ответом на закрепощение крестьян в центрально-русских районах была длительная серия крестьянских бунтов, восстаний и крестьянских войн, несопоставимые по своим масштабам с народными движениями XVII–XIX вв. в других странах Европы. История русского крестьянства — это вместе с тем процесс непрерывного духовного поиска, с особенной силой сказавшегося в XVII–XIX вв. (старообрядчество, многочисленные секты различного происхождения и разных догм, а также бытового поведения).
Как уже говорилось, монография 1967 г. возникла не случайно. Она не была (кажется, я могу так сказать) фактом только моей научной биографии. В годы мирового кризиса социально-утопического мышления (в том числе и нашего русского и советского его варианта) представлялось особенно важным понять, как зарождаются и как изживаются социально-утопические идеи, учения или родственные им легенды, генетическое значение которых после обнаружения их на русском материале казалось особенно актуальным. Писать и публиковать что-либо в те годы можно было только в прошедшем времени, так как так называемый «научный коммунизм» непозволительно было считать утопическим. Но права думать об этом никто не мог у нас отнять. Историко-генетическое изучение этой проблемы давало счастливую возможность сочетать чисто академические интересы с весьма актуальными современными проблемами.
Многовековая история социально-утопического мышления, теорий и учений переживала к 1950-м — 1960-м гг. жесткий кризис. Не будем говорить о политических последствиях этого кризиса. Здесь важнее отметить, что наступила эпоха антиутопий, дистопий, утопий-предупреждений (ср. русский роман Е. И. Замятина «Мы», Дж. Оруэлла «1984 год» и др.). Неоднократно высказывались идеи, согласно которым следует не добиваться воплощения социальноутопических идей в жизнь, а стремиться предотвращать подобные попытки. Политический итог утопических построений был подведен. Вместе с тем, это была и заключительная фаза развития философского мышления в гегельянском духе. Утопические идеи, совершенно как гегелевский абсолют, должны были в конечном счете достигнуть своего идеального воплощения, а история прекратить свое движение. Если даже оставить вне рассуждений две извращенные тоталитарные формы утопизма (советский «реальный социализм» и гитлеровский национал-социализм), если оставить также в стороне риторику, которой сопровождался каждый из этих вариантов (социалистический и националистический), в равной степени претендовавших на мировое господство, на осуществление своих «исходных» идей силой оружия и системой концлагерей, то все равно очень четко вырисовывался всеобщий кризис утопизма. (Кстати, элементы «казарменного коммунизма», как было показано, содержались уже в «Утопии» Т. Мора и у Т. Кампанеллы). Это и побудило целый ряд исследователей обратиться и к общим, и к конкретным проблемам генезиса и истории утопизма в контексте общей истории общественной мысли европейских и неевропейских стран. Однако скажем, что всеобщий кризис тех форм утопизма, который мы имели в виду, не означает исчезновения многообразных форм. Вполне предрекаемо, если не возрождение, то органическое продолжение существования элементов или целых систем утопизма, пришедших на смену устаревшим формам.
В монографии 1967 г. было выделено три основных типа народных социально-утопических легенд, о которых уже говорилось. При этом утверждалось, что в отличие от некоторых других национальных традиций, в русской фольклорной традиции легенды о «золотом веке», который предшествовал современности или был когда-то очень давно, в XVII в. и в последующие столетия функционировали минимально, не играли заметной роли в общей системе социально-утопических представлений. Вполне вероятно, что такая точка зрения может быть оспорена. Однако и на этот раз мы не будем эту проблему рассматривать систематически и всесторонне.
Если возвратиться к XVII в., то нельзя не учитывать тяжелейшее время Ивана Грозного (особенно его опричнину, которая не только разоряла боярские вотчины и расправлялась с определенным кругом бояр, но и хлестала другим своим концом по крестьянам, особенно в областях, «взятых в опричнину»). Сложнейшие события, обозначенные в нашей историографии, в народной памяти сохранились как время «Смуты». Предшествовавший ей голод, охвативший значительную часть России, борьба дворянских родов за трон, официальное закрепощение к середине XVII века и другие, не менее важные, события, видимо, не могли вспоминаться как «золотой век» социального бытия русского крестьянства, городских низов и казачества.
Сложнее обстоит дело с той сферой крестьянского менталитета, которая была связана с расколом. Дониконовское время и время до Алексея Михайловича после Соборов 1650, 1666–1667 гг., безусловно, могло восприниматься как значительно более правильное и праведное, особенно той частью простонародья, которая была вовлечена в раскол и страдала от его преследования властями. Вместе с тем, следует иметь в виду, что конфликт епископата Церкви с другой его частью (так называемыми «нестяжателями» — Нилом Сорским, Вассианом Косым и др.), позже, уже в XVII в., «боголюбцы» во главе с протопопами Аввакумом, Вонифатьевым, Нероновым и другими подвергли резкой критике: будущие старообрядцы явно склонялись к поддержке идей «нестяжателей». Поэтому трудно себе представить возможность идеализации предниконовского и никоновского времени, а следовательно, и возникновение на подобной почве легенд о «золотом веке».
Вторая форма социально-утопических легенд, которая была подробно рассмотрена (в отличие от легенд о «золотом веке», вопрос о которых нельзя считать в достаточной мере изученным) — «легенды о далеких землях» — известна у многих народов. Например, в западноевропейских странах были широко распространены легенды о необычайных богатствах Индии, Китая и Японии (особенно после путешествия Марко Поло) и, с другой стороны, о невероятных богатствах Центральной и южной Америки (после экспедиций Колумба и Америго Веспуччи).
Сходные идеи доходили из общеевропейского оборота и в Россию. Вместе с тем возникали, разумеется, и собственно русские легенды. Так, в недавнее время В. Н. Соколов предпринял интересную попытку комплексного анализа, специально посвященного так называемому «Никейскому царству» и картографическим проблемам, накопившимся в процессе развития и прояснения знаний о Дальнем Востоке и Китае. В различных слоях — в официальных кругах, у русских мигрантов в Сибирь, у местного, как тогда было принято, называть «инородческого населения» (так, легенда имела свой отклик в эвенкийском фольклоре) — после амурского похода Е. П. Хабарова (1649–1653) создался образ самостоятельного «Никейского царства», символом которого слыла «золотая гора», ставшая предметом вожделения и сибирской администрации, и предпринимателей, и «первопроходцев».
В. Н. Соколовым выявлен 21 текст и 14 картографических изображений, в которых упоминается «Никейское царство» или сообщаются какие-то (как правило, легендарные) сведения о нем, что, безусловно, свидетельствует о популярности легенды и заинтересованности в расшифровке ее, о стремлении выяснить действительное местонахождение этого царства.
Мы коснулись этой легенды, прежде всего, чтобы показать, что подобная легенда, как и вообще общие легенды и слухи, во многих случаях не имеют ничего общего с социально-утопическими легендами, в том смысле, в каком это словосочетание употреблялось в наших исследованиях. В данных случаях не рисуется определенный социальный идеал, желаемая модель отношений между людьми в границах этой благополучной «далекой земли». В легенде о «Никейском царстве», судя по автореферату кандидатской диссертации и опубликованным работам В. Н. Соколова, этого нет, хотя она имеет какие-то общие мотивы с известной «Александрией» в ее сербском варианте, преданием о пресвитере Иоанне. Спафарий, например, считал, что «Никейское царство», вероятно, пало, как и Византия, «за грехи», и высказывал надежду на то, что оно вернется к греческому православию, то есть утопическая идея о «правильном» общественном и идеологическом порядке здесь все-таки присутствует.
Выявление и первичное обследование двух основных типов социально-утопических легенд — о «далеких землях» и «избавителях» — показало, что они взаимно дополнительны, хотя и требуют разных методов изучения, анализа и верификации первичных документов. Среди самозванцев можно было бы наметить различные психологические типы — от открытых и невероятно смелых авантюристов до наивных людей, искренне поверивших в свое господское или даже царское происхождение. Так, нельзя сомневаться, что значительная часть казаков (особенно донских) знали, что «Петр III» — казак Зимовейской станицы, где продолжает жить его семья и родственники и, тем не менее, Пугачев решительно разыгрывал смертельно опасную для него роль Петра III. Его соратники были втянуты им в создание второго «императорского двора», параллельного подлинному. Они были назначены Пугачевым самозванцами («граф Чернышев», «генерал-аншеф Бибиков», «князь Дашков», «граф Панин» и др.). Это были как бы самозванцы «второй степени», создавшие Пугачеву ореол придворности.
Весьма заманчиво было бы и других самозванцев, не имевших к Пугачеву никакого отношения (до него и после него), изучить типологически, однако при этом мы неизбежно встречаемся со скудностью сведений о причинах, толкнувших их на самозванчество, об их психологической структуре. С уверенностью можно только утверждать, что, видимо, далеко не все самозванцы были просто авантюристами, объявившими о себе в кабаке в пьяном запале. В России, как вероятно, и в других странах, в сходных социальных условиях феодальных или постфеодальных отношений, существовал очень пестрый слой людей, не ведавших надежно правды своего происхождения. Не углубляясь в этот достаточно сложный и требующий специального изучения вопрос, можно только напомнить, что считалось нежелательным замужество царевен и рождение ими мальчиков, которые могли оказаться соперниками прямого наследника. История и, в частности опыт XVIII столетия, выразительно об этом свидетельствует. Значительным было количество незаконнорожденных детей, фактическими отцами которых были дворяне, а матерями дворовые крепостные девки или мещанки. Нередко они отдавались на пропитание в крестьянские или мещанские семьи, и при этом тщательно сохранялась тайна их происхождения. Подобные «питомцы» или «питомки», выраставшие в чуждых им семьях, вместе с тем, поддерживались родителями. Порой они отдавались в специальные детские дома «сирот» — «сиротские дома». Они нередко, по-видимому, подозревали, что что-то творилось «за сценой» обычной жизни и иногда что-то узнавали о своем происхождении, но не вполне надежное. Рядом с ними существовали незаконнорожденные счастливчики, для которых добывался официальный статус (Пнин в семье Репниных, Герцен в семье Яковлевых и др.). Не признанные официально, они, могли что-то подозревать, окружающие могли что-то им внушать и это, вероятно, порождало (по крайней мере могло порождать) надежду на какой-то способ легализации или коррекции той несправедливости, в которой текла их повседневная жизнь. Эта коррекция была тоже формой авантюризма и часто заканчивалась достаточно плачевно. Не углубляясь в этот интереснейший, но малодоступный для изучения вопрос, посетуем на его малую документированность и почти полное отсутствие надежных источников.[1077]
Несомненно, что два типа социально-утопических легенд не только и не просто отличались друг от друга, но одновременно между ними существовала глубокая внутренняя связь. Она особенно ясно выявляется при сопоставлении наиболее развитых самозванческих легенд и наиболее развернутых легенд о «далеких землях». Это легенды, связанные с Отрепьевым (Лжедимитрием I) и Пугачевым (Петр III), с одной стороны, и легенды о Беловодье, с другой. И те, и другие подтверждены многочисленными документами.
В легенде о Беловодье, популярной и в устной, и в крестьянской письменной традиции («Путешественник Марка Топозерского»), мечтается об уходе за пределы нарастающей власти Антихриста и его слуг (царей, глав послениконовской церкви, царской администрации и войска). Речь идет о вольном праве на землю, которую сам обрабатываешь, на семью, которая верна древнему благочестию, при полном отсутствии государства («суда светского не имеют»). Эта легенда — прямое продолжение древнего представления об островках «рая» на земле, а не на небе, что предлагало христианство. Пугачев же и его соратники и единомышленники мечтали о превращении всей России в страну без социального гнета, в государство без государства, сохраняющее право людей верить в Бога и иметь такую церковь, которая прямо продолжает древлее «антиохийское» и «сирское» благочестие, и которым не угрожает государство Антихриста и его слуг. Характерно, что Пугачев до начала восстания согласовывал программу своих действий со старообрядцами. Как справедливо отмечал Г. П. Макогоненко, образ будущего царя и будущие пожелания, чаяния, дарения, формулирующиеся все более четко по мере развития пугачевского движения, постепенно становятся ближе к крестьянским утопическим легендам и стереотипным формулировкам. В одном из своих главных манифестов Пугачев (при содействии его канцелярии) писал: «дарую вас всем, чем вы желаете во всю жизнь вашу». Здесь уже нет отдельных обещаний: он не просто дарует как бы отдельно реками, лесами, бородой, старым крестом и т. д. — все сведено к обобщенной формуле, разом вобравшей все крестьянские утопические представления. Внимательный анализ пугачевских манифестов привел к тем же выводам и такого внимательного исследователя, каким был С. Ф. Елеонский.[1078] Разумеется в отличие от беловодской легенды, распространявшейся старообрядцами-«бегунами», в манифестах Пугачева четче сказывается опыт раннего казачества, еще не подверженного государственной службе так, как это случилось позже. Одним словом, в основе двух важнейших типов социально-утопических легенд была одна и та же крестьянская утопия о государстве и восстановлении древнего благочестия, право на отвержение никонианства и законов последующих властителей, включая «тишайшего», как он величался в официальной историографии царя Алексея Михайловича, со времен которого староверчество стало считаться политическим преступлением, что особенно ярко проявилось во второй половине XVII века в непрерывных преследованиях старообрядцев воинскими командами.
Для дальнейшего подтверждения сказанного необходимо активное продолжение исследований в разных направлениях. В настоящее время из архивов извлечены отнюдь не все сведения о самозванцах. Требуется дальнейшее исследование севернорусской беспоповщины, истории ее стойкости и одновременно компромиссов.
За последние годы очень много сделано во всех этих направлениях исследователями новосибирской школы, созданной Н. Н. Покровским, московским ученым И. В. Поздеевой и ее учениками, петербургской школой специалистов по древнерусской литературе, основы которой были столь надежно заложены Д. С. Лихачевым, В. П. Адриановой-Перетц, И. П. Ереминым. Вместе с тем, следует признать, что далеко не все виды источников достаточно обследованы. Так, вне поля зрения исследователей в значительной мере осталась народническая и близкая к ней публицистика 60-х — 80-х гг. XIX в. Следует также назвать обширную народническую художественную литературу, создававшуюся хорошими знатоками крестьянского быта. Этот источник весьма пестр по своей фактологической надежности и требует очень скрупулезной и выверенной методики верификации, но он, несомненно, таит в себе огромный материал, еще мало освоенный литературоведами, социологами, этнографами, культурологами, статистиками. Авторы томов «Русская литература и фольклор»[1079] в свое время активно использовали уже препарированный материал, но не создали необходимого обобщения по наиболее важным социологическим и этнографическим проблемам, образующим специфический и богатейший резерв по таким значительным писателям и публицистам, как Н. Н. Златовратский, Г. Успенский, А. А. Потехин, А. И. Эртель, Ф. М. Решетников и др., включая оставшегося на периферии Д. Н. Мамина-Сибиряка.
В плане перспектив дальнейшего исследования очень важны были бы сравнительно-типологические изучения разноэтнического материала. Но это должно делаться на строго документальном материале, а не так поверхностно, как осуществлено в неоднократно упоминаемой нами книге Л. А. Юзефовича «Самые знаменитые самозванцы».
К проблеме утопических представлений, бытующих в обществе, неожиданно примыкают некоторые сферы детской субкультуры. В 2001 году в книге С. М. Лойтер «Русский детский фольклор и детская мифология»[1080] была опубликована глава, значительный раздел которой поразил своею необычностью. Он был назван «Игра в страну-мечту». В нем собрано большое количество примеров распространенных среди детей игр, суть которых состоит в развитых формах «мечтательного воображения», как определил эту особенность детской психологии известный психолог Л. С. Выготский. С. М. Лойтер демонстрирует ее формы и суть большим количеством цитат — примеров из воспоминаний о детстве или описания детства, которые она собрала, обозрев творчество русских писателей XVIII–XX веков. Дети придумывают в зависимости от жизненных или книжных впечатлений самые разнообразные «мечтательные» игры, в которых рисуется обычно некая утопическая действительность, реализуемая в самой игре. Здесь фигурируют примеры из игр юных братьев Тургеневых (имеются ввиду А. И. Тургенев, его братья и товарищи по играм), которые мечтали об идеальной республике Чока, на некоем необитаемом острове. Здесь читателям напоминаются С. Н. Глинка, который в детстве участвовал в игре в остров Лоо-Шоо, населенном добродетельными гражданами республики, «где нет денег, нет ни холода, ни огнестрельного оружия» и, разумеется, Л. H. Толстой и его старший брат Николенька, которые обладали «тайной», и мечтали о том, как при помощи этой тайны все люди сделаются счастливыми, станут «муравейными братьями». При этом они садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу, испытывая особое чувство любви. Тайна эта была записана на «зеленой палочке», а палочка зарыта у дороги.
Приводятся также примеры из сочинения М. М. Пришвина. Упоминаются поэтесса Аделаида Герцык, М. Волошин, М. Шагинян, Б. Пастернак, В. Мануйлов, К. Д. Бальмонт и многие другие. Книга С. М. Лойтер очень хороша и ее наблюдения являются подлинным открытием. Вместе с тем это, безусловно, только начало разработки этой своеобразной темы. Наблюдения С. М. Лойтер базируются не только на книжных примерах, но и на зафиксированных играх детей, преимущественно городских. Это ново и своеобразно и вполне согласуется с современным расширительным пониманием фольклора. Однако встает вопрос: значит ли, что отмеченная игра в страну-мечту исключительно городское явление? Если прежде у исследователей детского фольклора не хватало городского материала, то теперь мы оказываемся в ситуации нехватки деревенского материала, который еще можно, хотя бы частично, собрать.
В современной ситуации мы имеем дело, как бы с иным миром по сравнению с традиционными социально-утопическими легендами о «далеких землях». Однако, существование приведенного материала подтверждает, что элементы утопического характера вообще свойственны разным типам мышления и разным возрастам человеческим. Недаром здесь мы встречаемся с некоторыми типологическими схождениями «детских стран мечты» с традиционными легендами. Детские игры, как и легенды, тоже всегда социальная инверсия и дополнение существующего. Наличие «тайны», эскапического отгораживания от действительности (острова) или создание условного мира (как у Толстого «под стульями, за ящиками, за платками») говорит о том же: генетической родственности «взрослых» и «детских мечтательных форм воображения». В этом возможность взаимодополнительности этих разных, но генетически сходных форм.
Материал, проанализированный в нашей книге, показал, что утопические идеи зарождались далеко не только в умах кабинетной элиты, а с большой энергией проявлялись в сердцах народных масс. Утопизм — неизменный элемент человеческого мышления. Запас наивности, без которого немыслимо возникновение утопий самого разнообразного характера, не исчерпан и перспектив его исчерпания не предвидится. Социальный опыт в этой сфере безусловно накапливается, но не передается прямо, не исчерпывает резерва наивности и мечтательности.