ГРИНЬКА

Григорий Завозов характер имел гадкий. Быть может, потому еще до отсидки получил кличку «навоз» и звался теперь просто Гринькой-навозом.

С детства обожал делать всякие пакости: то кому-то входную дверь дерьмом измажет, то учителке стул краской мазнет, то припалит соседского кота. И всякий раз, будучи уличенным, вставал, что называется, «на дыбы», вскидывая голову и возмущаясь: «Кто? Я?! А вы видели? Видели?» — так что даже тот, кто действительно видел, чьих рук это дело, терялся, ник и нередко отступал.

Первый раз в колонию Гринька-навоз попал за хулиганку. Потом была еще отсидка, и уж в этом месте, как у нас говорят, «не столь отдаленном», Гринька будто изменился: стих, Евангелие почитывать стал, письма задушевные на волю посылать. Так и с Ириной через газету начал переписываться: вычитал её послание, отписал, получил ответ.

Умные слова выдумывать не нужно было: в Библии всё по полочкам расписано, любую фразу по-своему, по обыденному истолковать можно, соответственно времени и обстоятельствам.

Писал он и еще двум-трем девицам, но в конце концов остановился на Ирине, так как у одной на фотографии, как ему показалось, слишком «бычье» выражение лица; другая вроде как и сочувствует тебе в рассказах своих, но как бы и цену себе набивает. А эта — Ирина — и по возрасту подходит (как и Гриньке, под двадцать), и незапятнанная, чувствуется, в душе, что особенно тешило Гриньку.

Уж с ней он в переписке разошелся. Любил поучать, витийствовать, как древний вития, и о дружбе до гроба, и о лебединой верности, и о чести, и о доме. Так распишет, так распишет — аж сам удивляется: откуда только такие мысли у него берутся?

Пару раз ради хохмы прочитал свое письмо в общаке, так некоторые мужики пристали: напиши и моей крале, и моей… Сидит Гринька, вслух рассуждает, а двое-трое таким же наивным утешительницам бумагу марают:

«Милая, дорогая, прекрасная незнакомка, веришь ли ты в настоящую, неподдельную дружбу? Я верю. Веришь ли ты в то, что если человека случайно надломила судьба, он все равно останется человеком? Веришь ли ты в верность, не способна ли на предательство?» — и прочая, прочая в том же слащаво-сентиментальном духе, только бы растопить глупое девичье сердце да заставить ее еще раз сесть за ночной столик и взять в тоненькие пальчики ручку. А что объяснять вам, как неимоверно приятно получать в любой неволе письма: от кого-нибудь, из любого уголка, с надеждой и верой, что тебя всё ещё помнят, тебя знают, значит, ты еще существуешь, значит, еще живешь, не исчез, не испарился…

Но вот вышел Гриньке срок его отсидки, и решил он инкогнито съездить к Ирине в деревню, увидеть ее хотя бы, посмотреть, на самом ли деле она такая, как он ее себе представлял. Домой когда еще попадешь, а тут каких-то шестьдесят километров — рукой подать. Да и бабу уже хотелось, чего греха таить.

Собрался, разузнал дорогу, поехал. Чисто выбритый, в новом костюме, новой кепке, на толчке по дешевке выцыганенной у какого-то местного барыги.

Деревня ему понравилась: тихая, сюда менты не так часто, наверное, наведываются. Озеро — порыбачить можно, а рыбалку он любит.

Дом Ирины нашел сразу: от остановки рукой подать. Да и саму Ирину узнал (фотку высылала): сидит на лавке возле калитки, семечки лузгает.

Конечно, в натуре она симпатичнее выглядит: щечки пухленькие, алые, сама крепенькая, ладно сбитая, ляжки крупные, налитые. (У Гриньки аж внизу живота при виде их — оголенных — засвербело, затомилось.)

Подошел поближе, улыбнулся, как мог, сказал громко:

— Ну, здравствуй, Иришка, — не боясь показаться фамильярным.

— Здравствуйте, — собрав брови на переносице и пытаясь угадать, кто это, ответила Ирина.

— Вот и встретились. Я Гриша, Гриша Завозов собственной персоной. Приехал, так сказать, на любаву свою поглядеть.

Тут только дошло Ирине, кто перед ней. Лицо ее залилось краской, мысли перепутались, во рту так и осталась непроглоченной семечка. Никак не ожидала она такого поворота. Писала письма в надежде скрасить свое и чужое одиночество, но никогда, никогда не думала даже, что кто-нибудь из них решится приехать к ней. Считала — так всё, ненастоящее, только чтобы разобраться в себе, а оно вон как вышло: кто-то всерьез принял все ее излияния. Да как теперь быть-то: и незнакомый вроде человек, и не выгонишь — друг по переписке. Завертелось все в голове Ирины, перемешалось.

— Что в гости не зовешь, не кличешь? — уже стоял возле нее Гринька, улыбался. — Давай поближе, что ли, познакомимся, — протягивает ей руку, как мужику. Ирина оторопело дает ему свою, ослабевшую, тот легко жмет ее, ощущая завораживающую пухлость ее ладони. Он сдержан, сам неловко себя чувствует: не клеится что-то.

— Ну, может, в дом пригласишь? — видя, что Ирина не осмеливается ни на что, спрашивает он.

— Заходите, — все еще не пришедшая в себя, не отказывает ему Ирина.

— Вот и ладно, — продолжает улыбаться он. — Да ты не бойся меня, я, поди ж, не кусаюсь.

Прошли в избу. Гринька на мгновение замер на пороге, огляделся.

— Сама живешь?

— С бабушкой.

— А бабка где?

— В город поехала, в больницу: с печенью что-то неладно. — Сказала и тут же торопливо добавила: — Да она уже должна быть. Сейчас.

— Хорошо, — протянул Гринька и сел за стол в горнице, у окна. Посмотрел сначала пристально на улицу, потом спросил:

— Ну, рассказывай: как живешь, как дела твои; в письмах-то оно туманно всё.

Ирина смутилась, побледнела.

— Как живу? Живу вот. Здесь.

— Хорошо, — опять протянул Гринька, оторвался, наконец, от окна и стал шарить взглядом по стенам да по углам, затем неожиданно произнес:

— Ну, может, за знакомство выпьем-то? У меня есть кой-чего с собой, — извлек он из своей небольшой дорожной сумки поллитровку, пару банок кусковой говяжьей тушенки, банку сардин.

— Ты уже, поди, обедала? — спросил он ее, но Ирина отрицательно покачала головой. — Вот и ладно, вместе и пообедаем. Да что ты стоишь там, как неприкаянная, накрывай на стол, не стесняйся, мы же с тобой столько знакомы: месяца четыре, наверное, не меньше.

Ирина засуетилась, смела со стола, сбегала на огород, нарвала зелени. Больше предложить было нечего: бабушкина пенсия кончилась еще на прошлой неделе, а запасы все давно съедены.

Гринька заметил растерянность Ирины.

— А хлеб-то есть?

Она, извиняясь, развела руками:

— Бабушка должна из города привезти.

Гринька хмыкнул, полез в карман, выудил кой-какую мелочь, прикинул, хватит ли на обратную дорогу. Хватало.

— Я не знаю, где тут у вас «комок», сгоняй сама, лады? Не в службу, как говорится, а в дружбу. И колбасы купи, думаю, будет достаточно.

Ирина ушла. Гринька остался сам, пошел осматривать остальные комнаты.

Конечно, иначе, как убогим, это жилище не назовешь: занавески выцвели, постельное застирано, полы давно не крашены, окна тоже, — видно, живут только на бабушкину пенсию, а какая нынче пенсия — известно.

А вот это, наверное, уголок самой Ирины: старый комод, на нем зеркало, какие-то косметические безделушки, крупная шкатулка, из которой выглядывает уголок конверта.

Гринька с любопытством откинул лакированную крышку. Довольно толстая пачка писем недружелюбно воззрилась на него. Гринька взял верхнее, посмотрел обратный адрес — им оказался адрес его колонии: те же буквы, те же цифры.

«Но это не мои письма!» — вспыхнуло в его голове. Он перевернул еще несколько конвертов. Тот же почерк. А вот другой. Через три конверта — еще размашистее. А вот и его мелкие каракули: «Жду ответа, как соловей лета… Жди, девчонка, не забудь, вернусь, нежно склоню свою голову на твою белоснежную грудь». Значит, не одному ему благоверная мозги сушила, не одному ему страждущие письма слала.

«Гадюка! — возмутилось все в Гриньке. А он ей о верности, о любви, о дружбе писал! — Да все они одним миром мазаны!» — забурлило, заклокотало, вскипело в груди. Сел сам, откупорил бутылку, нацедил полнехонький — по самый марусин поясок — стакан, влил себе в рот без роздыху, привычно занюхал рукавом.

«Вот потаскуха, стерва!»

Встретил ее остекленелыми глазами, но с еще более слащавой и вместе с тем ехидной улыбкой.

— Выпей, — протянул ей сразу полный стакан. Ирина удивленно и испуганно вскинула брови.

— Я не знаю… Много. — Она еще не понимала, что ему от нее нужно, но отпила чуть-чуть — есть очень хотела.

— Ешь, родная, ешь. Вот тушеночка, колбаска, свежий хлебушек, прелесть моя.

Еще налил себе.

— А теперь вместе выпьем. За встречу. За знакомство.

Ирина отказалась.

— Я уже не могу. У меня парень есть, — сказала к чему-то.

— Как парень? — решил поиграть с нею Гринька. — Я же твой парень, голуба. Ты же мне письма какие писала.

— Я встретила другого.

— Другого? Какого другого? Неделя еще не прошла, как я от тебя письмо получил!

— Может, долго шло?

— Может, родная, может. Да ты кушай, кушай. Знаешь что: давай за парня твоего выпьем. За парня-то своего выпьешь? — протянул ей Гринька ее недопитый стакан. — И я за него выпью. За вас, за ваше счастье, лады? Есть же счастье на свете? Должно быть… Не так ли ты написала мне? — подмигнул он ей лукаво и отправил себе в глотку свою порцию.

— А я-то, наивный, я, верящий в чистое, светлое, яркое…

Ирина уже охмелела, хлебнув натощак.

— Ты тоже хороший, Гриша, хороший, — произнесла приглушенно.

— И ты ничего, — придвинулся к ней поближе Гринька, положил руку на голую ляжку Ирины, легонько сжал ее. Ирина инстинктивно отвела в сторону ногу.

— Не надо, Гриша, не надо…

— Не надо? Не надо! — стал сам себя раззадоривать Гринька. — А что надо? Что надо? Светлой любви тебе хочется? Счастья бесконечного? Да что ты понимаешь в этом, дура! Если хочешь знать, счастье — это сиюминутное, секундное состояние. Нет длительного счастья, как нет беспредельной любви. Это кажется только, что ты можешь быть долго счастлив, на самом деле счастье — как звезда, упавшая с неба: ты заметил ее, а через мгновение и след простыл, снова мрак и темнота, как будто и не было ничего. Понимаешь? Понимаешь?!

Ирина испуганно кивнула головой.

— А я вот не понимаю. Я не понимаю, зачем ты все эти письма пишешь, зачем? Тешишься? Позабавиться над нами хочется, поиграть? Да нельзя с нами играть так, пойми, дура! Мы там, в неволе, как загнанные волки, как истекающие слюной шакалы!

Ирина еще больше испугалась, съежилась, хмель будто выветрился весь.

— О чем ты говоришь, Гришенька? — не понимающе спросила она его.

— Да вот об этом, об этом! — схватил он ее за руку и потащил за собой в спальню, где швырнул ее на кровать. — Об этом говорю, Иришечка! — перевернул он шкатулку и высыпал на комод все её письма. Некоторые из них слетели прямо на пол. Гринька стал вскрывать их и зачитывать:

— «Единственная моя, как я счастлив, что дождался от тебя весточки. Если б ты знала, как тяжело здесь, в неволе, не получать ни от кого писем…»

— «Дорогая Ира! Спешу сообщить тебе…»

— «Милая… Прости, что я так называю тебя, хотя пишу впервые. Мне так хочется сказать кому-нибудь «милая», так сильно хочется, что ты поймешь меня, простишь и не станешь держать на меня обиды…»

— Зачем ты писала им, змея, зачем? — сбросил он неожиданно все конверты с комода. — Потешалась? Потешилась, сука?!

Гринька вышел из себя. Ирина как упала на кровать, так и лежала, распластавшись и плача навзрыд, изредка раскрывая дрожащие губы и отвечая ему:

— Я не знала… Я не думала… Я хотела, как лучше…

— Ты не думала? Ты не думала?! А если бы они все вместе приехали сюда? Одновременно? А? Знаешь, что они с тобой сделали бы? Нет? Не догадываешься! Так я тебе расскажу сейчас, — подступил к ней Гринька и стал на ходу расстегивать брюки. — Сейчас ты всё, милая, узнаешь, всё…

— Нет, — еще пуще разревелась Ирина. — Не надо. Я прошу вас: не надо. Прошу вас…

Гринька ушел от Ирины только через час, полностью насытившись, с прежней уверенностью, что все бабы бляди, суки и стервы продажные, и нет им прощения на этом свете…

Когда поздним вечером из города возвратилась бабушка Ирины, она застала растрепанную и взлохмаченную внучку, свернувшуюся калачиком на кровати и отрешенно глядящую в стену…

Загрузка...