УДИВИТЕЛЬНОЕ СПОКОЙСТВИЕ

«Боже, это даже удивительно, что я такой спокойный. Я тихо стою возле раковины, мою непочатую гору вчерашней посуды и совсем не обращаю внимания на сиплое бурчание моей дражайшей супруги Сони. Другой бы давно, как не остывший вулкан, взорвался, оглушительно гахнул бы тарелками об пол, затем заехал бы неугомонной ворчунье в челюсть, как это делал я раньше, и поостыл, но ничего этого я сейчас не сделал. Я теперь сам себя не узнаю. Я невозмутимо мою посуду, молча тру до блеска белый глянец свежевымытых тарелок и думаю о своем, совершенно, казалось бы, не воспринимая ворчливого голоса Сони. Так, наверное, изборожденный морщинами книжный червь какого-нибудь уединенного в горах средневекового монастыря сидел у раскрытого окна, держал в руке остро очиненное гусиное перо и не видел лежащих перед ним окрестностей. Так, скорее всего, поступал и несокрушимый легендарный Муций Сцевола, держа обожженную руку над пламенем.

Нет, что ни говорите, а мы в нашем веке на подобное хладнокровие не способны. Для нас выслушивание упреков собственных жен уже подвиг. Упреков, надо сказать, в большей части своей несправедливых и огульных.

Вот, к примеру, моя Соня. Придешь с работы, умоешься, переоденешься, приляжешь на полчасика отдохнуть — она тут как тут. Схватит какую-нибудь тряпку и давай усердно елозить ею по стенам, по телевизору, по мебели, все время бросая в мою сторону: «Что ты разлегся, я убираю, убираю…» У нее это в порядке вещей. Я не знаю, чем она занимается, когда меня нет дома, может, сериалы смотрит, может, на диване прохлаждается, но стоит мне появиться на пороге — она тут же что-нибудь затевает: гремит на антресолях стеклянными банками, переставляет с места на место в прихожей обувь, перебирает в платяном шкафу одежду, — смотри, мол, какая я непоседливая, как я стараюсь все сделать по дому, во всем успеть, всё привести в порядок, будто порядок этот важнее всего на свете!

Я говорю ей: «Уймись, для чего каждый день колотиться», а она мне обычное: «Да если б я знала, что за такого лежебоку замуж иду — век бы одна коротала!» Можно подумать, что замуж идут за рабочих муравьев. Сами из себя тягловых лошадей создают, да еще прихрапывают: «Вот мы, мол, какие; вот какими вы нас, мужики, сделали». Мы их сделали — каково!

Нет, сегодня я на удивление спокоен. Вот даже без содрогания представляю, как испанцы в свое смутное время заставляли мавров на себе колокола за сотни миль перетаскивать — возвратить украденное ранее. Так и слышу, кажется, как волочется по сухой, выжженной земле огромный — с кулак толщиной — пеньковый канат, как со свистом взвиваются в воздух и хлестко опадают на синие от ударов спины иноверцев бичи. Ясно представляю, какой ненавистью сверкают их черные бездонные разящие глаза. Это ли не эпоха! Это ли не страсти! А тут возись с этой замаранной посудой да слушай голосистые завывания Сони. Вот, вот, опять зашлась.

Чего ей не хватает? Хлеба? Соли? Меда тебе надо, дорогая Сонечка, меда! Как Александру Филипповичу, свет Македонскому. Захотел сладкой жизни, гаремы по восточному обычаю завел и в место опочивания в бочке с медом отправился, как в продолжение сладкой жизни. Но тебя я, Сонечка, в бочку с медом укладывать не стану — с тобою жизнь не кажется медом, соль сплошная на рану открытую да еще с ковырянием и тереблением.

Мне уже соседские мужики все уши прожужжали: ты, мол, подкаблучник бабский, баба, а не мужик. Твоя ж из тебя, и дураку понятно, веревки вьет. Думаешь, приятно такое мне чуть ли не каждый день выслушивать? Я ведь ничуть не хуже других. Да был бы хуже, разве пошла бы ты за меня, Сонечка, замуж? А кем я теперь стал? Рохлей, подобием мужа. Правда говорят: хлебным мякишем. А ведь я не всегда был таким. От любви к ней, что ли, податливым, как пластилин стал, мягкотелым? А она и рада угодить своей властности. У неё ведь и мать-покойница такой была. Сонечка вся в неё пошла. Отца своего родного вдвоем со свету сжили. Мне было больно смотреть на него, как гнули его и ломали. Она и мать её. Но я не такой, Сонечка, совсем не такой, как твой безвольный и безголосый отец, втихомолку напивающийся до чертиков, лишь бы только какое-то согласие найти в собственной душе, лишь бы только не сойти с ума от собственного растоптанного достоинства. И кричать на меня ты научилась не здесь, не со мной. А еще там, у своих родных, глядя, как мать отрывается на твоем отце. Потом и ты, подросши, стала такой же ехидной со своим отцом. Без всякого повода, беспричинно, просто так, чтобы иногда ощутить себя сильнее кого-нибудь. Просто так…

Вот хоть сейчас. Ну, скажи ради всех святых, чего завелась? Взорвалась. Не можешь найти уксус? Сама же убрала. Сама переставила, теперь бурчит.

Еще одна привычка: ничему своего места определить не может. Сегодня у нее соль лежит здесь, завтра в шкафчике за молочным бидоном, послезавтра еще где-то. Как она не сходит от этого с ума, каждодневно что-нибудь разыскивая? У меня за десять лет совместной жизни голова кругом идет. Благо, хоть мой инструмент не трогает, а то я тогда бы отвертку искал в трюмо, а молоток в ванной. Нет, наверное, существа рассеянней моей Сони. Уж, чувствую, и сам становлюсь таким же: то спички оставлю в туалете, то сигареты на телевизоре, хотя обычно кладу их у телефона в прихожей. Страх! Еще лет через пять — десять я стану таким же ворчуном и занудой, как и она, и мы будем на старости лет колоть друг друга заброшенным полотенцем или засунутым куда-то впопыхах ножом.

Сократу было легче: он бродил в тени удаленных аллей и не ограничивал себя четырьмя стенами и беседами со своей сварливой женой. Ему было легче. Ему было где выговориться, отвести душу. Атлет, борец, он бы, как козявку, удавил свою вздорную жену. Но он сдерживался, не делал этого. Он уходил в тенистые аллеи Академии и размышлял об отвлеченных материях. Я не Сократ, сдержусь ли я — не знаю.

А Платон? Платон? Заядлый танцор. Как заходился — земля дрожала! Некому его попрекать было. Тут же магнитофон только включишь: «Что, старый хрыч (это в сорок-то лет!), детство заиграло?» (!) Заиграло, может. Может, и заиграло! Ушла бы, не глазела, коли не нравится! Ну да, брюшко у меня из-под майки выпирает; да, волосы на моей голове через сантиметр, а седина еще чаще, но душа, душа-то в пляс пускается! Моя душа — моя! — а не ваши подагрические ноги, не ваш обвислый зад, дражайшая наша Сонечка!

Но ладно это. Думать не запретишь. Но знаешь, что самое обидное для меня, как мужика, как человека? Что ты при всяком удобном случае изгадить грязью меня хочешь. Не понимаешь разве, что делаешь? Пришел кум с женой: ты им про мои драные носки и потные ноги расскажешь, мол, вот какой он неряха, какая свинья… Пришла подруга, всю подноготную мою распишешь: и бреется он через пень колоду, и из-под мышек у него несет, и в постели ни на что не способен. Да разве будешь тут на что способен, когда каждый день, каждый день какая-то горькая капля на твою больную чувствительную душу падает. А даже капля, как известно, камень точит.

Нет, сегодня я спокоен. Ох, как я спокоен!

Когда же ко мне это успокоение пришло? Кажется, совсем, совсем недавно. Когда представил, наверное, дорогая Сонечка, как в вашем щербатом рту на мелкие-мелкие кусочки разорвется осколочная граната; как вылезут из орбит противные зенки, вывалится наружу шершавый язык, отлетит к черту вас нос картошкой, нахальный, иссиня-красный нос. Бульба, а не нос. А может, и вообще от вашей физиономии, милая Сонечка, ничего не останется. Но лучше пусть останется. Поменьше заряд. Самый слабый. Чтобы отдельно запрыгал по асфальту нос, затрепетали недоуменно ресницами глазенки, затрубили громогласно, раздуваясь и опадая ваши пухлые щеки, захлопали мелко-мелко развесистые уши, закорчился, извиваясь, как червь, ваш длинный фиолетовый пупыристый язык. Вот, Сонечка, что я представляю себе. И вот, что ты мне желаешь ежедневно. За какие только грехи? Что шел с работы и заглянул выпить в пивбар пивка? Что с приятелями иногда в получку храпнул граммульку первача? Что как-то раз ущипнул твою подружку за ее слоновью ляжку? Ну, уж извини, не сдержался — мужик все-таки! Хоть ты и утверждаешь частенько обратное.

А сегодня я, на удивление, спокоен. Ты видишь, Соня, какой я сегодня спокойный! Не замечаешь? Я не огрызаюсь, как обычно, не поднимаю на тебя руку, я просто мою посуду: тарелки, ложки, вилки, ножи. А этот нож — самый крупный, с широким лучистым лезвием из высококачественной стали — я буду мыть самым последним. Я так решил давно, я наконец-то созрел, осознал, что дальше так жить нельзя, поэтому я такой спокойный.

Знаешь, я, наверное, предпочту стать убийцей, чем каждодневно испытывать унижения. Ты не знаешь, каково это для настоящего мужика чувствовать себя униженным. Ты не знаешь, какое это разъедающее чувство. Я лучше буду гнить изо дня в день на нарах, хлебать баланду, чем унижать собственное достоинство. Ради чего? Эфемерной любви, которой, кажется, у нас и не было с тобой никогда. Жалости, на которой, как известно, жизнь не построишь? Уважения, которого никогда в нашей семье и не было? Зря ты так вообще, моя дражайшая Сонечка. Не распознала ты, видно, меня, не поняла. А я так больше не могу. Ты, родная, еще немного можешь побурчать в свое удовольствие, еще раз со слащавым наслаждением поиздеваться надо мной, можешь даже заскочить на секунду к нашему дебильному соседу — трахнуться, — со мною ты ведь больше не можешь (или не хочешь) этого делать, — мне плевать! Веселись, торжествуй — сегодня тебе всё разрешено! Всё! Пока моется посуда, пока не вымыт и не вытерт насухо последний нож, тот, самый крупный, с широким лучистым лезвием, тот, что предназначен исключительно для тебя, моя неунимающаяся Соня…»

Загрузка...