Глава III. Начало полемики между консерваторами и либералами

Если русская политическая теория появилась во время правления Петра Великого, то общественное мнение возникло при его непосредственных преемниках, сначала при Елизавете, а в более развитом виде — при Екатерине Великой. Это стало прямым следствием ослабления и затем окончательной отмены обязательной государственной службы дворянства, а также введения частной собственности на землю, впервые в России создавшей свободный и имущественно обеспеченный класс. По существу, его высшие слои, богатые, зачастую просвещенные и номинально независимые от власти, смогли осознать себя как «общество»,т. е. как противоположность государству[*]. Действительно, как заметил Павел Строганов, для огромного большинства этих дворян политика не имела никакого значения: их материальные интересы гарантировались властью, и они были согласны оставить политику в покое. Однако стало появляться меньшинство, которое обращало внимание на то, каким образом страна управлялась. В этом оно активно поддерживалось Екатериной II: рожденная и выросшая в Западной Европе, она рассматривала подобное стремление как естественное.

При всем этом русские правители обращались с общественным мнением непоследовательно. Они поддерживали его, развивая высшее образование, потому что хотели видеть Россию современной страной. Но как только общественное мнение становилось критическим по отношению к правительству, они обращались к репрессиям. Это противоречие было вызвано пережитками патримониальной ментальности — неспособностью верховной власти и ее бюрократии воспринимать какую-либо инициативу, исходившую не из их собственных рядов. Историк русской цензуры следующим образом объяснял такой тип мышления:

В правительственных сферах этого времени преобладали воспитанные в духе старых порядков люди, которые никак не могли привыкнуть к тому, чтобы в обществе совершалось какое бы ни было умственное движение, самостоятельное, независимое и не имеющее ни малейшего официального характера. Они привыкли к тому, что все, по умственной части предпринимаемое — издавался ли какой журнал или книга, создавалось ли какое-либо просветительное учреждение — все это производилось мало того, что с разрешения начальства, но и самим начальством, и предприниматель, если он до того времени нигде не служил, делался чиновником на поприще самого исполнения своего предприятия… Теперь же вдруг появились люди, которые вздумали всю свою жизнь посвящать на служение исключительно обществу, проповедуя, просвещая, уча, благотворя и проч., и проч., совершенно независимо от всяких официальных отношений, по своей собственной инициативе и как им Бог на душу положит[1].

Сама Екатерина II была противоречивой фигурой. Исполненная, кажется, искреннего желания принести пользу принявшей ее стране и избавить ее от стигмы деспотизма, она, тем не менее, гневно реагировала на любые предложения формально ограничить ее монаршие полномочия. Она знала, что в России царят и беззаконие, и бедность, но в своем занявшем целую книгу опровержении критического описания России французским аббатом Шаппом д’Отрошем она без всякой иронии могла заявить, что «в России положение обычных людей не только не хуже, чем во многих других странах, но в большинстве случаев даже лучше»[2]. Путешествуя, Екатерина познакомилась с действительным положением своих подданных- крестьян, и тем не менее в письме к Вольтеру она могла с недрогнувшим лицом утверждать, что «в России нет мужика, который не ел бы курицы, когда ему угодно, а с некоторого времени они предпочитают курам индеек»[3]. Она впервые в русской истории позволила основать частные типографии, но, недовольная некоторыми публикациями, подвергла их авторов преследованию. В то же время она не запрещала ввоз книг из-за границы, включая и «подрывные» работы Вольтера и Руссо.

Эту непоследовательность можно счесть лицемерием, но более убедительное объяснение следует искать в своего рода интеллектуальной шизофрении, разводившей желания и реальность и держащей их в отдельных отсеках. У Екатерины были продолжительные и откровенные дискуссии с французским философом Дени Дидро, приезжавшим в Санкт-Петербург в 1773 году по ее приглашению, в ходе которых он пытался заставить императрицу осознать, как много вещей в ее стране устроено неправильно. (Про себя он считал ее деспотом[4].) Екатерина вежливо слушала, но в конце отклонила его критику, сказав: «Вы работаете только на бумаге, которая все выдержит… в то время как я, бедная императрица, имею дело с человеческой кожей, которая намного более раздражительна и тонка»[*]. У нее были идеалы, но, в отличие от Петра I, как только они наталкивались на сопротивление, она сразу же отступала. Ее жизненная философия, как и ее темперамент, требовала, чтобы мир принимался на своих собственных условиях, какими бы они ни были.

И все-таки при всех колебаниях, отличавших культурную политику Екатерины, общественное мнение в России впервые дало ростки именно во время ее правления, примером чему может служить жизнь Николая Новикова (1744–1818). Этот интеллектуал в своих периодических изданиях осмеливался высмеивать благостный екатерининский образ современной России и призывать ее подданных вести себя в соответствии с самыми высокими моральными принципами. Но на этом он не остановился. Он основал большое издательское предприятие, которое распространяло серьезную и полезную литературу, а во время голода организовало помощь пострадавшим. Все эти акции были беспрецедентными для страны, где власть находилась вне критики и все, что касалось общественных дел, исходило сверху. В конечном счете это дорого стоило Новикову, потому что, по вышеназванным причинам, государственный аппарат просто не мог допустить никаких частных инициатив, даже филантропического характера.

Выходец из обедневшей дворянской семьи, Новиков получил поверхностное образование и не говорил ни на одном иностранном языке. В возрасте 16 лет он был исключен из школы «за лень и прогулы». Тем не менее он был назначен секретарем Уложенной комиссии, созванной Екатериной (о Комиссии ниже более подробно), где получил уникальную возможность познакомиться с проблемами страны, особенно теми, что касались купеческого сословия и крестьянства.

В 1769 году в возрасте 25 лет Новиков основал первый из своих сатирических журналов, «Трутень», названный так по ассоциации с паразитическим поместным дворянством. Он был задуман как ответ на сатирический журнал «Всякая всячина», который, хотя формально издавался кем-то еще, на самом деле редактировался самой Екатериной. Скопированное с журнала Аддисона и Стиля Spectator (1711–1712), периодическое издание Екатерины мягко журило русский высший класс за его грубость и стремление к удовольствиям, но никогда не затрагивало серьезных социальных проблем: историк русской литературы заметил, что она напоминала добродушную бабушку, ворчащую на своих внуков. Один из современников высмеивал поверхностность ее сатиры следующим образом: «Ты исправляла грубые наши нравы и доказывала нам, что надобно обедать тогда, когда есть захочется. Твоя философия научила нас и тому, что ежели кто не имеет лошади, то тот непременно пешком ходити должен»[5].

Не так было в новиковском «Трутне» (1769–1770) и других периодических изданиях, которые редактировал Новиков[6]. В их публикациях вскрывались и критиковались реальные недостатки России того времени, такие как слабость судов, невежество дворян и их подражание французским манерам. Однажды он опубликовал без имени автора (предполагали, что это был Александр Радищев) жесткий выпад против крепостничества, первый в русской литературе[7]. Статья изображала жизнь крепостных как прозябание «в бедности и рабстве», описывала запущенные поля, плохие урожаи, жалкие дома, заросшие грязью. Задаваясь вопросом о причине столь мрачной ситуации, анонимный автор делал вывод, что вина лежит на помещиках, обращавшихся со своими крепостными как с животными.

Все это резко контрастировало с розовым изображением Екатериной своего царства. Что касается закона, то она писала: «Мало есть государств, в которых бы закон уважался бы так, как у нас». Положение российских крестьян она описывала как «во сто крат счастливее и достаточнее, чем у ваших французских крестьян»[8].

Хотя Новикову под давлением царского двора пришлось приглушить свою критику, ему было позволено работать и дальше, по-видимому, потому, что он никогда не критиковал институты и затрагивал только поведение. Он не нападал на самодержавие, так как считал, что формы правления не важны, имеют значение только просвещение и добродетель. Он не критиковал и крепостничество как таковое, а касался лишь его злоупотреблений.

В 1775 году Новиков присоединился к московскому масонству. Большинство масонских лож в России были не более чем общественными клубами, увлеченными мистическими ритуалами, но московская ложа, основанная немецким профессором Московского университета Иоанном-Георгом Шварцем (1751–1784), являлась серьезной организацией, посвятившей себя благотворительности и распространению просвещения. Она привлекла ряд знаменитых русских интеллектуалов, включая братьев Паниных, Михаила Щербатова и Николая Карамзина. По словам Анджея Валицкого, это «была в то время единственная мощная организация, независимая от правительства». Ее основным делом стало издание (этим и занимался Новиков) содержательной литературы, сочетавшей христианское учение с призывом руководствоваться разумом и доброй волей. Подсчитано, что 28 % всех книг, изданных в России за десятилетие 1780-х годов, вышло из типографий Новикова[9]. Он также публиковал специальную литературу для детей и работал в переводческой семинарии.

Хотя Новиков был предельно осторожным, избегал писать то, что могло интерпретироваться как критика самодержавия, и, следуя масонским обычаям, полностью обходил политические темы, он невольно нарушал русскую традицию, которая требовала, чтобы все инициативы, касающиеся как общественной жизни, так и религии, исходили сверху. Поэтому вскоре он столкнулся с самой Екатериной. Императрица с презрением наблюдала за попытками масонов ввести религию в повседневную жизнь. В 1780-х годах она объявила их «шарлатанами и мошенниками» и высмеяла в своих пьесах. Новикова она представила «желчным» и «меланхоличным» и напомнила ему, что совершенство — вне человеческой досягаемости. Со временем Екатерина стала еще более подозрительной в отношении его общественной деятельности. Ей не понравилась помощь голодающим, которую он организовал в 1787 году и которая была расценена как попытка «привлечь на свою сторону народ для каких-то тайных целей». Екатерина была вне себя из-за того, что Новиков писал о людях, умирающих от голода, и настаивала, что в ее стране люди «умирают от объядения, а никогда от голода»[10].

Не сумев утихомирить его другими способами, она постаралась обвинить его в религиозной ереси. В 1786 году она попросила архиепископа Платона дать заключение о религиозных убеждениях Новикова: к ее разочарованию, священник сказал, что хотел бы видеть больше таких христиан, как Новиков[11]. Даже при всем этом Екатерина продолжила преследование издателя, закрыв ему доступ в типографию Московского университета и настолько затруднив его жизнь, что в 1791 году он перестал выпускать книги.

К тому времени Французская революция шла полным ходом, и она произвела сокрушительное впечатление на Екатерину. Новиков был арестован в 1792 году, а масонское движение запрещено. «Суд» над издателем проходил в Шлиссельбургской крепости под наблюдением самой императрицы. Одним из предъявленных ему обвинений было утверждение, что он пытался вовлечь в свои дела цесаревича Павла, сына Екатерины, в котором она видела опасного соперника. В августе 1792 года Новиков был приговорен к 15 годам заключения в крепости. Освобожденный четыре года спустя, при вступлении на престол Павла, он провел остаток жизни в уединении.

Хотя как писатель Новиков сознательно избегал политических тем, он внес косвенный вклад в русскую политическую теорию своим отношением к конституционным формам как к чему-то несущественному. Для него имели значение просвещение и благотворительность, совместимые с любым режимом, включая и самодержавие. Этот взгляд имел незапланированный эффект его оправдания.

Политическая теория во время правления Екатерины (1762–1796) выражалась в категориях, заимствованных у Монтескье, чей «Дух законов», опубликованный в 1748 году, быстро нашел читателей в России. Здесь он в равной степени имел спрос как у сторонников, так и у противников неограниченной монархии. Екатерина прочитала книгу вскоре после публикации, когда выходила замуж за наследника престола, будущего Петра III. Она сразу же подпала под ее чары. В письме к Д’Аламберу она называла трактат Монтескье своим «молитвенником» и открыто признавалась в том, что «обобрала» его идеи, не сославшись на него при составлении своего «Наказа» Уложенной комиссии[12]. Однако она «обирала» Монтескье в высшей степени избирательно, игнорируя его концепцию свободы и разделение властей как ее непременное условие[13].

Монтескье повлиял на русскую мысль несколькими идеями: характер правления должен соответствовать природе страны и культуре народа, а это означало, что большие страны не приспособлены для республиканской или даже для монархической формы правления и нуждаются в деспотизме[*]; монархии (в противоположность деспотиям) не могут функционировать должным образом без «вспомогательных» властей, из которых аристократия является наиболее важной («Нет монарха — нет аристократии; нет аристократии — нет монарха»)[14]; верховенство закона, ведущее начало от естественного права, адаптированного к специфическим условиям страны, является основным и неотъемлемым признаком хорошего правления[*]. Соответственно Монтескье проводил коренное различие между монархией и деспотизмом с точки зрения их обращения с законами: «Монархическое правительство — это правительство, в котором один человек правит посредством твердо установленных законов, тогда как в деспотическом правительстве один направляет все по собственному желанию и капризу»[15]. Если в монархиях руководящий принцип — честь, то в деспотиях — это страх. Используя эти критерии в разрозненных замечаниях о России, Монтескье характеризовал ее образ правления как деспотизм, потому что ей не хватало свободы, чести, свободы слова и делового «третьего сословия»[16]. В своих «Персидских письмах», опубликованных в 1722 году, к концу правления Петра Великого, он обращался к царю как к «полному властелину над жизнью и имуществом своих подданных, которые все рабы за исключением четырех семейств»[17].

Монтескье привлекал поборников самодержавия своим утверждением, что большие страны — а какая была больше, чем Россия? — наилучшим образом преуспевают при самодержавии; дворян — высказыванием, что настоящая монархия требует активного дворянства; а либералов — требованием, чтобы правительство опиралось на закон. Его влияние длилось до 1820-х годов, пока французская культура не уступила немецкой и место Монтескье не занял Гегель.

Идея Монтескье, в наибольшей степени повлиявшая на Екатерину и ее современников, состояла в том, что государственное управление должно основываться на законе: это стало аксиомой в общественном мнении, хотя вопрос, как ограничить самодержавие посредством закона, так и не был решен. Проблема сторонников российского самодержавия в этом отношении заключалась в том, что монархический режим не проводил никакого различия между законами и административными распоряжениями: «Каждый приказ царя по административным делам как по букве закона, так и по самой природе его положения как неограниченного самодержца был суперюридическим актом, который отменял все предыдущие указы и приобретал силу закона». Более того, должностные лица, назначавшиеся царем, действовали всецело от его имени, и обвинить их в противозаконном поведении, не говоря уж о том, чтобы отдать под суд за противоправные действия, означало опять же критику самой власти[18].

На взгляд Монтескье, чтобы действовать в соответствии с законом, подлинная монархия должна иметь «хранилище законов»[19]. Это, в свою очередь, требовало, чтобы законы были собраны и кодифицированы. Ничего подобного в то время, когда Екатерина взошла на трон, не существовало. Самый недавний кодекс законов, так называемое Уложение 1649 года, не имел почти никакого отношения к реальности 1760-х. Царские указы, выпущенные после 1649 года, хранились в Сенате, но они не были ни сложены в нужном порядке, ни доступны без усилий. В результате — юридический беспорядок. Петр Великий пытался в 1700 году исправить ситуацию составлением нового кодекса, но безуспешно; то же самое выпало и на долю его наследников[20]. Екатерина решила взяться за эту проблему, созвав Уложенную комиссию, которая должна была предоставить России новый и современный кодекс.

Чтобы направить ее работу, она составила список принципов и опубликовала его отдельной книгой под названием «Наказ». Это было что-то вроде философского трактата, определявшего принципы здорового правительства. 4/5 его статей были списаны из «Духа законов» Монтескье[21]; большая часть остальных — из сочинений итальянского пенолога Чезаре Беккариа. Книга была роздана всем депутатами также распространялась за границей (хотя во Франции была запрещена). На заседаниях Комиссии «Наказ» зачитывался в начале каждого месяца; он был также разослан во все провинциальные канцелярии, и каждое ведомство должно было читать его по крайней мере три раза в год. В то же время строго запрещалось показывать этот документ должностным лицам низшего разряда или другому «неправомочному» персоналу[22]. Хотя распространение его было ограниченным, «Наказ» все же познакомил значительное число грамотных русских людей с идеями Монтескье и других просвещенных европейских писателей.

Книга полна самых благородных чувств, но беда заключалась в том, что они не имели никакого отношения к современной России. Так, в статьях 34 и 458 Екатерина заявляла, что равенство граждан состоит в их подчинении одним и тем же законам: «Законы делаются для всех людей, все люди должны по оным поступать». Эта восхитительная идея не имела никакого отношения к российской действительности, где более 80 % населения были крепостными, принадлежавшими либо государству, либо помещикам, и, по существу, находились вне юридической защиты. Екатерина даже запретила крепостным подавать жалобы на своих хозяев. Что касается помещиков, то не существовало никаких законодательных ограничений их власти над крепостными или над их имуществом, кроме «отнятия живота, наказания кнутом и произведения над оными пыток»[23]. Но даже эти ограничения не могли быть обязательными в стране столь большой и со столь малым числом чиновников, как Россия.

Российская форма правления определялась во второй главе «Наказа»:

8. Российского государства владения простираются на 32 степени широты и на 165 степеней долготы по земному шару. 9. Государь есть самодержавный; ибо никакая другая, как только соединенная в его особе власть не может действовати сходно со пространством толь великого государства. 10. Пространное государство предполагает самодержавную власть в той особе, которая оным правит. Надлежит, чтобы скорость в решении дел из дальних стран присылаемых награждала медление отдаленностию мест причиняемое. 11. Всякое другое правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно[*].

Уложенная комиссия, заседавшая полтора года (июль 1767 — январь 1769), была беспрецедентным событием — форумом, на котором русские люди могли открыто и без страха наказания высказать как свои обиды, так и пожелания. Депутаты были избраны всеми группами населения, за исключением монастырских и помещичьих крепостных; большинство составляли купцы (36,8 %) и дворянство (28,5 %), число государственных крестьян и казаков приближалось к 23,6 %[24].Они прибыли, имея около 1600 наказов от своих избирателей, и эти наказы выявили редкостное понимание истинного положения дел в России[*].

Дебаты в Комиссии вращались не вокруг высоких идеалов Екатерины — в действительности лишь немногие затрагивали политику, — а вокруг конкретных тем, две из которых представляли особый интерес для дворянских депутатов, доминировавших на слушаниях. Одна — об автоматическом возведении в дворянство государственных служащих, против которого выступали потомки старой, допетровской знати, а также часть служилого дворянства, склонявшаяся к закрытию дальнейшего доступа в свой класс. Требование сделать его закрытым появилось уже в первой половине XVIII века, когда некоторые дворяне высказывали пожелание об отмене автоматического возведения в их сословие[25]. Их выдающимся представителем был князь Михаил Щербатов.

Другая тема касалась прав собственности; дворянские депутаты требовали, чтобы эти права были твердо гарантированы даже тем из них, кто обвинялся в политических правонарушениях.

С практической точки зрения ни екатерининский «Наказ», ни Уложенная комиссия не имели ни малейшего воздействия на то, как управлялась Россия: ее административный аппарат вел дела, как и прежде. Екатерина позже сама объявила «Наказ» «праздной болтовней», в то время как Пушкин назвал Уложенную комиссию «фарсом»[26]. Но даже в этом случае и книга, и Комиссия выполнили важную образовательную роль: впервые в русской истории верховная власть сама определила принципы хорошего правления и дала возможность высшему классу публично обсудить, в какой степени страна соответствует этим критериям; такая возможность не повторится в течение ста сорока лет. Российское общественное мнение появилось в 1760-х годах благодаря этой инициативе, и оно никогда не затихало, пока не было заглушено коммунистами.

В заключительные годы правления Елизаветы, которое продолжалось с 1740 по 1761 год, в ее окружении сформировалась дворянская партия, заинтересованная в ограничении власти самодержавия и сдерживании влияния фаворитов. Эта группа не имела предшественников в России и заслуживает похвалы за то, что заложила основы либеральной оппозиции.

Елизавета, красивая в юности и влюбчивая даже после того, как ее красота увяла, была слишком увлечена поиском удовольствий, чтобы проявлять интерес к делам государства. У нее был нескончаемый ряд любовников, которые формировали клики в ее окружении и соперничали за влияние на нее. Но все больше людей среди приближенных Елизаветы считали, что ее фавориты унижают власть монарха и единственный путь уменьшить их влияние — это создать институты и выработать процедуры, которые упорядочили бы ведение правительственных дел; в этих институтах решающее влияние должно было быть обеспечено аристократам, как в Англии и Швеции.

Ведущим членом этой группы был граф Никита Панин (1718–1783). Выходец из семьи, служившей русской короне с XV веками достоин намного более видного места в интеллектуальной истории, чем то, что ему отводится, поскольку он является первым российским либералом в западном смысле этого слова. Он выступал за конституционную систему правления и гарантированные гражданские права, включая неприкосновенность частной собственности.

Панин провел 12 лет в Швеции (1748–1760) как русский посланник: там он имел возможность наблюдать за методами контроля над короной, которые использовались аристократическим Советом (Riksrad) из 16 членов, сводившим роль короля к чисто номинальной — эти методы Санкт-Петербург активно поддерживал, так как был заинтересован в слабой шведской монархии. Такой опыт усилил патрицианские убеждения Панина: по возвращении в Россию в 1760 году он стал лидером аристократической группировки в окружении Елизаветы. Он хотел восстановить полномочия аристократии, которые, как он ошибочно полагал, ограничивали деспотизм русской короны в прошлом.

Елизавета назначила его наставником сына Екатерины Павла, что дало ему возможность приблизиться к будущей императрице. Он надеялся, что после смерти Елизаветы трон унаследует Павел, а Екатерина, имевшая либеральную репутацию, будет выполнять обязанности регента. С такими видами на будущее он прививал Павлу просвещенческие идеи[27]. Панин сыграл решающую роль в дворцовом перевороте 1762 года, который сместил Петра III и возвел на трон Екатерину. Под его влиянием, вступив на престол, новая императрица опубликовала манифест (текст которого он набросал), обещавший, что «каждое государственное место будет иметь свои пределы и законы»[28]. Это был первый шаг — надеялся Панин — к будущему превращению России из деспотии в подлинную монархию.

В том же году приглашенный Екатериной выступить с предложением по улучшению российских государственных институтов, Панин представил проект Императорского совета, состоящего из 6–8 членов, по крайней мере четверо из которых по должности являлись главами ключевых исполнительных ведомств (иностранных дел, внутренних, военного и морского). Как и в случае со Швецией, все законы, издаваемые монархом, должны были иметь подпись должностного лица, ответственного за то или иное направление в администрации: «Всякое новое узаконение, акт, постановление, манифест, граматы и патенты, которые государи сами подписывают, должны быть контрасигнированы тем статским секретарем, по департаменту котораго то дело производилось, дабы тем публика отличать могла, которому оное департаменту принадлежит»[29]. Совет должен был собираться каждый будний день в присутствии государя, чтобы обсуждать законопроекты и делать соответствующие предложения, оставляя окончательное решение за монархом[30].

Члены Совета должны были назначаться императрицей, но когда Панина спросили, могла ли она также смещать их, он ответил двусмысленно: в беседе с французским послом он, как сообщается, сказал, что они могут быть уволены только по инициативе Сената[*]. Чтобы убедить Екатерину одобрить его проект, Панин прибег к аргументу, который спустя полвека будет использоваться другим либеральным государственным деятелем, Михаилом Сперанским, а именно что, несмотря на внешние проявления, российская монархия в том положении, в котором она находится в настоящее время, слаба: самодержавие существовало лишь номинально, так как «все государство одними персонами и их изволениями без знаний и вне мест управляемо было»[31] — намек на фаворитов и придворные клики. Иными словами, он предстал защитником истинного и действенного самодержавия. Его аргумент убедил Екатерину, и 28 декабря 1762 года она подписала подготовленный Паниным манифест, провозгласив создание Императорского совета. Но вскоре она пожалела, что поторопилась. Консультации с другими приближенными, включая фаворитов Орловых, убедили ее, что новый институт на практике ограничит ее власть.

Обрученные с имперской благосклонностью молодые выскочки больше всего нуждались в сохранении неформальных механизмов управления, которые служили наилучшей гарантией продолжения их влияния и карьерного роста. Они очень хорошо знали, что панинский проект нацелен против этого. Реформа красноречиво говорила об упорядочении правительственных процедур, об утверждении власти юридических институтов над личной властью[32].

Под влиянием лиц из близкого окружения Екатерина оторвала свою подпись от документа, и он никогда не увидел света[33]. Совет появится в России только в 1810 году, во время правления внука Екатерины Александра I.

Несмотря на поражение, Панин продолжал пользоваться доверием Екатерины и фактически являлся премьер-министром, отвечавшим и за внешнюю, и за внутреннюю политику. Его брат Петр представлял Москву в Уложенной комиссии, а сам Никита был автором наказа ее московским депутатам, в котором подчеркивалась необходимость сохранения привилегий дворянства и делался особый акцент на правах собственности[34].

Интересы Панина, однако, не ограничивались высокой политикой, он интересовался и положением российских крепостных. В 1763 году он инициировал исследование, призванное установить, почему так много крепостных бежало из России на территорию Речи Посполитой — тенденция, замеченная уже во время правления Петра Великого. Он сделал правильный вывод, что эти побеги вызваны прежде всего неограниченной властью российских помещиков над своими крепостными. Для решения проблемы он предложил ограничить эту власть: крестьяне не должны были продаваться в рекруты и разлучаться со своими семьями. Подобные законы принимались и при Петре, но повсеместно игнорировались. Трудовые обязанности крестьян по отношению к помещикам должны были ограничиваться максимум четырьмя днями в неделю. Помещиков, которые нарушали эти правила, следовало брать под надзор[35]. Эти предложения Екатерина также полностью проигнорировала, поскольку слишком зависела от дворянства, чтобы пойти против его желаний. Однако, как и в случае с политическими рекомендациями Панина, его неудавшаяся попытка заслуживает внимания, потому что это было первое в России намерение улучшить положение крепостных.

С появлением Григория Потемкина, нового любовника и фаворита Екатерины, звезда Панина стала закатываться, ив 1781 году он вышел в отставку. В течение нескольких отпущенных ему еще лет вместе с братом, генералом Петром Паниным, он подготовил конституционный проект, который последний после смерти Никиты Панина представил наследнику Павлу[36]. Это был первый конституционный проект в российской истории[*]. Панинский документ состоял из двух частей. В первой — преамбуле — разъяснялось, почему Россия нуждается в правительстве, подчиненном «фундаментальным и непременным законам». Вторая часть была наброском конституции (хотя это слово и не употреблялось), который Петр Панин сделал на основе разговоров со своим умирающим братом.

В преамбуле Никита Панин утверждал, что верховная власть вверяется государю «для единого блага его подданных». Он исходил из предпосылки, что источник власти каждого правительства — в соглашении между народом и правителем, которого народ выбрал, чтобы тот управлял им, и что основания власти только таковы.

Обязательства между Государем и подданными суть равным образом добровольные; ибо не было еще в свете нации, которая насильно принудила бы кого стать ее Государем; и есть ли она без Государя существовать может, а без нее Государь не может, то очевидно, что первобытная власть была в ее руках, и что при установлении Государя не о том дело было, чем он нацию пожалует, а какою властию она Его облекает.

Из этого следовало, что государь не может действовать своевольно, а должен уважать законы — их нарушение лишало его статуса «достойного государя». Там, «где произвол есть закон верховный», там «прочная общая связь и существовать не может», там нет обычной связки «взаимных прав и обязанностей», соединяющих правителя и его подданных; это государство, а не отечество, это подданные, а не граждане. Такое государство слабо: это «колосс, державшийся цепями. Цепи разрываются, колосс упадает и сам собою разрушается. Деспотичество, раздающееся обыкновенно от анархии, весьма редко в нее опять не возвращается»[37].

Панин особо подчеркивает значение частной собственности, которое никогда до этого не было в России предметом политической теории. Политическая свобода, писал он, неразрывно связана с правом собственности. Оно есть не что иное, как право пользования:

Но без вольности пользоваться, что оно значит? Равно и вольность сия не может существовать без права; ибо тогда не имела бы она никакой цели; а потому и очевидно, что нельзя никак нарушать вольности, не разрушая права собственности, и нельзя никак разрушать права собственности, не нарушая вольности[38].

Свобода, соединенная с правом собственности, — это основа национального благосостояния.

В этом конституционном наброске, прилагавшемся к первому документу, требовалось, чтобы российский правитель был православным христианином, но и чтобы все другие религии имели право на свободное существование. Принцип наследования трона был нарушен после Петра Великого, между тем наследование престола должно быть упорядочено. Права каждого сословия перечислялись в заголовках, но не разъяснялись. Каждый гражданин волен делать то, что не запрещено законом; все суды должны быть публичными. Никакие новые налоги не вводятся без предварительной дискуссии в центральном правительственном аппарате и совете министров.

Для западной политической теории эти идеи и предложения не представляли ничего нового, но в России они стали беспрецедентным манифестом либеральных ценностей в противовес традициям необузданного самодержавия.

Выдающимся защитником дворянских прав и видным оратором в Уложенной комиссии Екатерины был князь Михаил Щербатов (1733–1790). Он происходил из старинного знатного рода — его родословная прослеживалась от Рюрика, легендарного основателя Киевского государства, — и был главным поборником аристократических взглядов в России, хотя его предки ничем особенным не прославились на государственной службе и не были богаты.

Один из наиболее образованных людей в стране, говоривший на французском, немецком и итальянском языках, владелец библиотеки в 15 тысяч томов, Щербатов незамедлительно воспользовался преимуществом манифеста 1762 года, освободившего дворянство от обязательной государственной службы, чтобы уйти в отставку из армии в возрасте 25 лет. В Уложенной комиссии, где Щербатов представлял Ярославскую губернию, он приобрел известность своими пылкими речами в защиту потомственного дворянства. Хотя Щербатов и восхищался Петром Великим как вестернизатором России и непреклонно поддерживал западный образ жизни, он никогда не переставал осуждать петровскую Табель о рангах за то, что «возведение в дворянство как автоматическая привилегия, прилагавшаяся к тому или иному военному или бюрократическому чину, вело к карьеризму и низкопоклонству и, в итоге, трансформировало монархию в бюрократическую деспотию»[39]. Он очень хотел, чтобы потомственное дворянство превратилось в особый привилегированный класс, пользующийся монополией на крепостных и землю, а также на винокурение и внешнюю торговлю. По его плану при поступлении на государственную службу молодой дворянин вместо продвижения по служебной лестнице сразу должен был получить офицерский чин. Дворянство со словом «честь» в качестве девиза представляло главную опору монархии и должно было подобающим образом награждаться. Все, чего Россия когда-либо достигла — в политике, военном деле или культуре, — было заслугой аристократии. Поэтому верховная власть должна управлять страной в тесном сотрудничестве с этим классом[*]. В настоящий момент Россия была не подлинной монархией, а деспотией, так как не опиралась на закон, а находилась во власти прихотей цариц и их фаворитов. Все эти идеи были прямо позаимствованы у Монтескье.

По отношению к российскому среднему классу Щербатов не испытывал ничего, кроме презрения, считая его «летаргическим и некомпетентным». Он также не придавал никакого исторического значения крестьянству, рассматривая его как пассивный элемент. Он одобрял крепостничество, считая его необходимым для дворянства, и был против любых ограничений прав помещиков в отношении крепостных, полагая такие ограничения непрактичными. Он выступал и против предоставления крестьянам прав собственности на землю: они не нужны им, потому что в действительности никакой помещик в здравом уме не будет пытаться лишить своих крепостных их имущества[40]. Неравенство его совсем не беспокоило, потому что он верил в то, что оно заложено естественным законом, который позволял людям с различными способностями и амбициями достигать разного общественного положения и передавать свои привилегии потомству[41].

В Уложенной комиссии Щербатов поразительным образом почти добился того, чтобы делегаты приняли его предложение об отмене возведения в дворянство через службу: его движение к этой цели потерпело неудачу при голосовании, причем противники получили лишь незначительное преимущество: 242 против 230[42]. По всей видимости, новоиспеченные дворяне не были против смыкания своих рядов и недопущения в них лиц из других сословий; похоже, поражение было нанесено голосованием купцов и других простых людей, хотевших, чтобы доступ к карьерной лестнице оставался свободным.

Жалованная грамота дворянству, подписанная Екатериной в 1785 году, удовлетворила многие из дворянских требований, высказанных в Уложенной комиссии, но не успокоила Щербатова: в частном порядке он подверг ее суровому осуждению[43].

Щербатов был критически настроен по отношению к России своего времени, порицая отсутствие принципов государственного управления, секретность, в которой принимались решения, влияние фаворитов, произвол правительственных и судебных органов, а также их коррумпированность и непомерное налогообложение[44]. Для исправления этих злоупотреблений он настаивал на расширении полномочий Сената, который должен был стать настоящим стражем закона. Поклонник английской конституции, он хотел, чтобы и Россия приняла habeas corpus[45]. Историк В.А. Мякотин, не являвшийся поклонником Щербатова, признает, что его неодобрение современной России во многих отношениях было хорошо обоснованным, а его конструктивные предложения в целом более либеральны, чем консервативны:

Существование в государстве основных законов и особого учреждения, призванного оберегать их ненарушимость, построение управления на началах законности и гласности, охрана личной и имущественной безопасности граждан от произвола администрации и суда — все эти требования, предъявляемые в тогдашней России, скорее всего могли бы быть подведены под понятие умеренного либерализма[46].

После кратковременной славы, которую он приобрел в Уложенной комиссии, популярность Щербатова быстро испарилась, во многом из-за его надменной манеры поведения. Оставшиеся годы он провел в своем поместье, читая книги и занимаясь собственными сочинениями. Назначенный Екатериной официальным «историографом» в 1768 году, он много лет работал над трудом по истории России, который выходил частями с 1770 по 1791 год; повествование было доведено до 1610 года. Обычно это сочинение не принимается во внимание как грубая и нечитабельная компиляция.

Более важны две его литературные работы. Одна называется «Путешествие в землю Офирскую»[47]. Написанное в середине 1780-х годов, «Путешествие» представляет типичную утопию, созданную по исходному образцу Томаса Мора. Щербатов рисует общество, которое регулируется вплоть до мельчайших деталей:

Все сие так расчислено, что каждому положены правила, как ему жить, какое носить платье, сколько иметь пространный дом, сколько иметь служителей, по скольку блюд на столе, какие напитки… дается посуда из казны по чинам: единым жестяная, другим глиняная, а первоклассным серебряная.

Социальный статус определяется происхождением, а не личными заслугами: мифическая страна управляется наследственной знатью, король при этом не более чем номинальный глава. Крестьяне прикреплены к земле и не имеют никаких прав[48].

Другая книга Щербатова, написанная в 1786–1789 годах и впервые опубликованная Александром Герценом в 1858-м в Лондоне, носит название «О повреждении нравов в России»[49]. Это довольно желчная критика разрастания роскоши в XVIII веке, достигшего высшей точки во время правления Екатерины II. Этому образу жизни и правления противопоставлена жизнь в допетровской России, которую автор представляет идиллической.

Аристократическая идеология Щербатова не имела прочных корней в стране с многочисленным и могущественным служилым дворянством, опекаемым короной. Более известный, чем Панин, он уступал ему и как мыслитель, и как человек: Панин также разделял аристократическую философию, но по своей классовой натуре был менее эгоистичен и интересовался судьбой крестьянства. Идеология Щербатова занимает уникальное место в истории русской мысли благодаря своему консерватизму, основанному не на монархическом, а на аристократическом принципе. Она имела очень ограниченное влияние, потому что, как довольно грустно заметил однажды Пушкин, в Европе люди «верят в аристократию, одни презирая ее, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В нее не верят»[50].

Короткое и беспорядочное правление сумасбродного сына Екатерины Павла I, закончившееся его убийством, привело на трон ее внука Александра I, чьим воспитанием она лично занималась. В молодости Александр не скрывал своих либеральных настроений вплоть до признаний своему швейцарскому воспитателю Фредерику-Сезару Лагарпу, что как только он будет коронован, то созовет представительное собрание для подготовки конституции, которая лишит его какой бы то ни было власти[51]. В день вступления на престол, в 1801 году, он не пошел так далеко, но обещал править «по законам и по сердцу» своей «бабки», под чем, видимо, понимал человечность и доброжелательность в манере правления[52]. Однако, как и она, Александр был непоследователен: до конца своей жизни он поддерживал просвещенческие идеалы и при этом не терпел никаких возражений. Приветствуя падение иностранного тирана, он никогда бы не согласился на ограничение собственной деспотической власти. Каковы бы ни были его мнимые идеалы, правил он в манере, которая во второй половине его царствования приобрела крайне репрессивные формы.

Вступив на трон, Александр пригласил для регулярных консультаций четырех друзей, которые разделяли его политические идеалы и с которыми он, будучи наследником, имел частые доверительные дискуссии, пока его отец Павел I не разогнал их. Наиболее влиятельным членом этой группы был 28-летний граф Павел Александрович Строганов (1772–1817), обучавшийся в Швейцарии и Франции, где он входил в Якобинский клуб и откуда был отозван вскоре после начала революции. Именно он вел журнал собраний их кружка. Остальные трое членов были страстными англоманами. Следующим по возрасту был польский аристократ, князь Адам Чарторыйский (1770–1861), которому тогда было 31 год и который после третьего раздела Польши был направлен семьей в Санкт-Петербург, чтобы предотвратить конфискацию обширных родовых поместий. Граф Виктор Павлович Кочубей (1768–1834) служил в дипломатических миссиях в Англии, Швейцарии и Оттоманской империи. Самый старший, Николай Николаевич Новосильцев (1761–1836), тогда в возрасте 40 лет, вернулся из Англии после нескольких лет фактической ссылки.

Согласно Чарторыйскому, четверо друзей обычно собирались на ужин в императорском дворце два-три раза в неделю, а затем удалялись с царем в ближайший светский салон, где вели свободные дискуссии[53]. Группа, которая приобрела известность как Негласный комитет (а среди его критиков — как Comité du Salut Public, орудие якобинского террора), не имела установленной повестки: темы для обсуждения возникали случайно. В один день это было положение крепостных, в другой — армии, затем статус Сената, положение дворянства или ситуация с российскими школами. Время от времени члены Комитета консультировались с другими единомышленниками, например с приверженцем Адама Смита и Иеремии Бентама Н.С. Мордвиновым, который, пожив в Англии и Соединенных Штатах, убеждал молодых друзей императора обратить внимание на права собственности, включая права крестьян, как на краеугольный камень всех остальных прав.

На первом собрании Александр сказал Строганову, что хотел бы издать указ, определявший гражданские права подданных. Д.П. Трощинский с помощью Михаила Сперанского подготовил документ, в котором утверждалось, что ни один русский человек не может быть заключен в тюрьму без предъявления ему обвинений: он должен быть судим в течение трех дней с момента ареста или отпущен. Далее гарантировалась свобода слова и религии. Указ предполагалось обнародовать во время коронации Александра, но по какой-то причине этого не произошло, и он так и не увидел света[54].

Другая идея, получившая распространение среди умеренных консерваторов того времени, призывала к усилению роли Сената путем возвращения ему функций, которые он имел при своем создателе Петре Великом. По одному из предложений Сенату предоставлялось право «выражения несогласия» в случае, если правительство нарушало существующие законы. Такой властью обладали старые французские parlements, упоминавшиеся в «Духе законов» Монтескье. Екатерина II одобрительно отзывалась об этом в своем «Наказе», в равной степени эту идею поддерживали и Щербатов, и Никита Панин. Негласный комитет санкционировал это право, но оно никогда не осуществлялось на практике. Поэтому, когда в марте 1803 года польский дворянин граф Северин Потоцкий при поддержке Сената «выразил несогласие» с тем, что он называл нарушениями дворянских прав военным министерством, Александр и Негласный комитет быстро положили конец этому выступлению против самодержавия. Были изданы инструкции, разъяснявшие, что впредь Сенат должен принимать все указы монарха, не подвергая сомнению их правомочность: они являлись законом[55].

Некоторые из идей, обсуждавшиеся на этих неформальных заседаниях, продолжавшихся с июня 1801 по 1803 год, действительно воплотились в законодательных актах, особенно те, что касались крестьян, но ни один из более амбициозных планов Негласного комитета никогда даже не приблизился к реализации. Как Чарторыйский объяснял в своих мемуарах, осуществление этих либеральных идей было возложено на консервативную бюрократию, которая не понимала их и не хотела менять существующее положение вещей. Вскоре и сам Александр, устав от бесцельных дискуссий, переключился на внешнюю политику, и Комитет был распущен. В 1818–1819 годах по просьбе Александра Новосильцев составил конституционный проект, который сохранял систему самодержавия, хотя и вписывал ее в определенные юридические рамки[*].

Так ничем закончилось намерение Александра ограничить свои полномочия.

Если Михаил Сперанский (1772–1839), глава правительства Александра I с 1807 по 1812 год, обычно не рассматривается в исследованиях по истории русской мысли, то это можно объяснить только тем, что он был выдающимся чиновником, входившим в царское окружение, и поэтому автоматически исключался из интеллектуальной жизни страны теми, кто писал на эту тему. В действительности же он имел ясное видение российских проблем и предлагал решения, схожие с теми, что предлагали либералы: в некоторых отношениях он был оригинальным и глубоким мыслителем, хотя его и упрекали в схоластичности и юридическом формализме. Репутация Сперанского еще больше пострадала из-за того, что его реформаторские проекты долгое время держались в секрете, став полностью известными лишь в XX веке. Как следствие, до этого времени широкая общественность знала лишь о его бюрократических реформах, усиливавших эффективность царского абсолютизма, но не понимала либеральной основы этих реформ[56].

Сперанский родился в семье обедневшего приходского священника, т. е. не принадлежал к дворянскому классу, потомственному или служилому, и этот факт будет определять отношение к нему даже после того, как он достигнет вершин служебной иерархии. Он являлся постоянным аутсайдером, который был обязан своим влиянием исключительно доверию, оказанному ему переменчивым царем. Достаточно сказать, что, когда в свои 20 лет Сперанский служил личным секретарем у князя Алексея Куракина, богатого фаворита Павла I, он не допускался к княжескому столу и ел со слугами. Жизненный опыт будущего реформатора не был благоприятным.

После окончания семинарии Сперанскому предстояла церковная карьера, что было обычным для детей российских священников. В возрасте 18 лет он поехал в Санкт-Петербург продолжать обучение в Александро-Невской семинарии. Талантливый и честолюбивый — он отказался от игры в шахматы, потому что она мешала его занятиям, — Сперанский быстро привлек внимание могущественных покровителей. Князь Куракин помог ему подняться достаточно высоко и получить дворянство, а также имение в две тысячи гектаров. Сперанский взял в жены дочь английской гувернантки, но, к его безутешному горю, она умерла сразу после рождения их единственного ребенка. Больше в брак он не вступил.

После восшествия на престол Александра, в 1803 году, Сперанский был назначен директором департамента в только что сформированном Министерстве внутренних дел, возглавлявшемся Кочубеем. На этой должности он отвечал за составление ряда важных законодательных актов, включая указ о «вольных хлебопашцах», который разрешал помещикам отпускать на волю крепостных крестьян с сохранением за ними земельных наделов. Он также составил конституционный проект. Однажды, в 1806 году, когда Кочубей заболел и не смог докладывать царю лично, он послал вместо себя Сперанского. Александр был настолько поражен им, что приблизил его к своему окружению. На следующий год он взял Сперанского с собой в Эрфурт, где представил его Наполеону, а также Талейрану, с которым тот впоследствии вступил в переписку. На Наполеона Сперанский тоже произвел впечатление, он называл его «единственной светлой головой в России» («la seule tête fraiche en Russie»)[57].Такое высокое мнение о Сперанском возникло у него в ходе частного разговора, когда французский император в шутку предложил Александру отдать его в обмен на какое-нибудь королевство[58].

По возвращении из Эрфурта Александр заставил Сперанского начать работу над обширным проектом реформы, в котором намеревался воплотить свои туманные либеральные устремления. Они нашли выражение в конституционном проекте, который Сперанский подготовил в 1809 году на основе всесторонних дискуссий с Александром — почти ежедневных в октябре и ноябре 1809 года, в ходе которых они обращались и к западной политической литературе[59]. При анализе этого документа следует помнить, что Сперанский не мог касаться того, что, как он хорошо понимал, было двумя основными проблемами, стоявшими перед Россией, — царского абсолютизма и крепостничества. Первого Сперанский не мог затрагивать потому, что царь, при всех его либеральных разговорах, не потерпел бы никаких ограничений своей власти, а второго — потому, что посягательство на него подняло бы против реформатора весь помещичий класс. Следовательно, его реформаторские проекты должны были обойти самое главное и попытаться улучшить режим, находившийся в противоречии с заявленными идеалами его правителя. В итоге эти усилия свелись к бюрократическим мерам. Однако разочаровывающий результат, на который Сперанский не в силах был повлиять, никоим образом не умаляет качество его политической мысли.

Сперанский разъяснил принципы своей политической философии во введении к проекту реформы 1809 года. В стране, где законы традиционно использовались в качестве инструментов управления (по словам шефа жандармов при Николае I графа Бенкендорфа, «законы пишутся для подчиненных, а не для начальства»)[60], Сперанский предложил другую доктрину, мало чем отличавшуюся от той, на которой за 25 лет до него настаивал Панин: «Законы существуют для пользы и безопасности людей, им подвластных… Начало и источник сих [законодательных, исполнительных и судебных] сил в народе: ибо они не что другое суть, как нравственные и физические силы людей в отношении их к общежитию»[61].

Сперанский был самым первым русским политическим мыслителем, оценившим значение общественного мнения и настаивавшим на том, что правительство, которое не в состоянии получить его поддержку, по сути, слабо и непрочно. В меморандуме под названием «О силе общественного мнения», датированном 1802 годом, он писал, что общественное мнение, будучи силой, независимой от законов и правительственных институтов, могло или поддерживать правительства, или свергать их[62]. Это был важнейший фактор политической жизни даже в древности: слаборазвитое на ранних стадиях истории, оно неуклонно набирает силу, пока «не делается, наконец, главною стихиею политического бытия и определяет судьбу человеческих обществ»[63]. Главной предпосылкой развития общественного мнения было просвещение, особенно когда оно убеждало людей подвергать сомнению действия правительства. «Никакое правительство, с духом времени не сообразное, против всемощного его действия устоять не сможет»[64]. Такая идея никогда ранее не высказывалась в России: она, несомненно, появилась под влиянием Французской революции и ее последствий в Европе.

«Дух времени» развивался с движением истории. Вслед за Монтескье Сперанский выделял три типа политических режимов: республиканский, «феодальный» (под которым он имел в виду монархический) и деспотический[65]. Феодальная система находилась в постоянном конфликте с республиканской; по мере того как страны становились более просвещенными, последняя побеждала. Ее наступление началось в Англии, за ней последовали Швейцария, Голландия, Швеция, Соединенные Штаты и, наконец, Франция.

Россия тоже участвовала в этом эволюционном процессе, потому что была частью Европы; как таковая, она неумолимо продвигалась от монархии к республиканизму: «В общем движении человеческого разума государство наше стоит ныне во второй эпохе феодальной системы, то есть в эпохе самодержавия, и, без сомнения, имеет прямое направление к свободе»66. Обосновывая это утверждение, Сперанский указывал на устойчивое ослабление царской власти в России. В противоположность внешним проявлениям власть становилась неэффективной, потому что расходилась с общественным мнением: «Образ мысли настоящего времени в совершенной противоположности с образом правления»[67]. В скромной сноске он более четко, чем кто-либо до него в России, определил фундаментальную проблему, стоявшую перед страной: несовместимость ее интеллектуального и экономического развития, с одной стороны, и ее политического режима — с другой:

Какое, впрочем, противоречие: желать наук, коммерции и промышленности и не допускать самых естественных их последствий, желать, чтобы разум был свободен, а воля в цепях, чтобы страсти утонялись и переменялись, а предметы их, желания свободы, оставались бы в одном положении, чтобы народ обогащался и не пользовался бы лучшими плодами своего обогащения — свободою. Нет в истории примера, чтобы народ просвещенный и коммерческий мог долго в рабстве оставаться[68].

«Желать, чтобы разум был свободен, а воля в цепях» — так кратко он сформулировал проблему, которая будет мучить Россию следующие сто лет.

Вся логика идей Сперанского указывала на необходимость определенного ограничения самовольной власти российского правителя, трансформации его из деспота в подлинного монарха (в значении этого слова по Монтескье). «Естьли бы права державной власти были не ограничены, естьли бы силы государственные соединены были в державной власти в такой степени, что никаких прав не оставляли бы они подданным, тогда государство было бы в рабстве и правление было бы деспотическое»[69].

Средством для ограничения был закон — определение власти царя законом и наделение его подданных неотъемлемыми правами. «Главная цель реформы состоит в подготовке и подведении под доселе деспотическое правительство неизменного закона». Под «законом» Сперанский понимал не конституцию — царская власть формально должна была оставаться неограниченной, но закон помогал сделать власть предсказуемой посредством отделения законодательной власти, являвшейся исключительной прерогативой царя, от исполнительной и судебной[70]. Очевидно, помня об эксцентричном режиме Павла I, он хотел создать сеть институтов, которые сдерживали бы исполнение законодательных инициатив царя и формировали каналы для своего рода общественной реакции на них. Это была безнадежная задача, и взгляды Сперанского на этот вопрос страдали неразрешимыми противоречиями. В конце он предлагал множество институтов, включая Государственную думу, избиравшуюся собственниками и уполномоченную обсуждать все готовившиеся законы, а также накладывать на них вето, Государственный совет, который наблюдал бы за формулировкой постановлений, и министерства, где ответственность возлагалась бы на конкретных министров, а не на коллегиальные органы, как это было начиная с Петра. Судебная власть должна была сосредоточиваться в Сенате. Что касается Думы, то ей пришлось ждать целое столетие, чтобы появиться, а Государственный совет и министерства были созданы (или, скорее, существенно реформированы) и служили императорскому режиму до самого конца его существования.

Совет, сформированный в 1810 году, внес некоторую упорядоченность в законодательный процесс, ранее отсутствовавшую, потому что его правила требовали (вначале, во всяком случае), чтобы царь учитывал мнение большинства. Однако целый год после формирования Совета Александр предпочитал игнорировать мнение большинства и принимать сторону меньшинства — такой порядок работы вскоре вошел в привычку. Формула, включенная в императорские постановления, — «le Conseil cTEtat entendu», — отзвук формулы Боярской думы «бояре приговорили» — появилась в 1812 году[71]. Процедуры, введенные преемником Александра Николаем I, формально разрешили царю принимать сторону меньшинства, а в действительности — обходить Совет в целом[72].

Функция гражданских прав заключалась в том, чтобы обеспечить «безопасность всякого лица и имущества», которые суть «первое и неотъемлемое достояние человека». Никто — включая и крепостных — не должен был наказываться или лишаться собственности без суда[73]. Что касается политических прав — права голосовать на местных и всероссийских выборах и занимать правительственные посты, то их следует предоставлять только собственникам, потому что, считал Сперанский, только собственность рождает чувство ответственности и может служить показателем рассудительности и инициативы: неимущие дворяне должны быть лишены избирательных прав[*]. Таким образом, гражданские права предоставляются всем, а политические — с ограничениями.

Следует подчеркнуть, что крепостничество во всех этих дискуссиях не затрагивалось, хотя известно, что сам Сперанский был за его отмену[74].

Поскольку царь и глава его правительства держали в секрете свои намерения и полную схему предполагаемых реформ и поскольку Александр, в противоположность совету Сперанского, проводил свои реформы скорее по частям, чем целиком, общественное мнение реагировало на них с беспокойством. Влиятельные дворяне и чиновники с испугом наблюдали, как этот «выскочка» склоняет на свою сторону впечатлительного царя и вводит меры, конечная цель которых оставалась неясной. Более того, они были напуганы связями Сперанского с наполеоновской Францией и обвиняли его в «якобинских» симпатиях. Недоброжелатели докладывали Александру, что в частном порядке Сперанский отзывался о нем пренебрежительно. По мере ухудшения отношений с Францией Александр, нуждаясь в общественной поддержке надвигавшейся войны, чувствовал, что у него нет иного выбора, как расстаться со Сперанским. В марте 1812 года он уволил его и отправил в ссылку на Урал; спустя семь лет Александр назначил его генерал- губернатором Сибири. Там Сперанский отличился тем, что урегулировал статус инородцев. В 1821 году Александр разрешил ему вернуться в Санкт-Петербург, где ему было предложено множество постов, включая членство в Государственном совете, но он уже никогда не достиг того влияния, что имел до 1812 года. Однако брат и преемник Александра Николай I определил его на важную работу по сбору и кодификации российских законов; это поручение он выполнил прекрасно, завершив дело, от которого уклонялись все его предшественники.

Падение Сперанского в 1812 году, по крайней мере отчасти, произошло из-за критики его реформаторских планов писателем и историком Николаем Карамзиным, высказанной им в 1810–1811 годах в записке на имя Александра I.

Карамзин (1766–1826), один из основателей современной русской литературы, современного русского литературного языка и историографии, родился близ Самары на средней Волге, в обеспеченной, но далеко не богатой дворянской семье. В юности он получил западное образование и в возрасте 20 лет переехал в Москву, где вступил в местную масонскую организацию. На него повлияла масонская философия, объяснявшая социальные и политические несовершенства не плохими институтами, а человеческими недостатками. В 1789 году он отправился в большое путешествие по Западной Европе и посетил Германию, Швейцарию, Францию и Англию. «Письма русского путешественника», в которых он описывал свои впечатления, в значительной степени лишены политических комментариев, даже несмотря на то, что Карамзин оказался свидетелем событий начала Французской революции. В противоположность некоторым более ранним русским путешественникам, которые все на Западе находили неприятным, Карамзин был доволен тем, что увидел, и вернулся домой спустя 15 месяцев настроенным критически скорее по отношению к положению дел в собственной стране.

Теперь он обратился к литературе, основал журнал и стал писать повести и рассказы в сентиментальной манере. Однако бессмысленная цензура, введенная Павлом I, делала такое сочинительство все более затруднительным и в конце концов заставила Карамзина отказаться от литературной работы и посвятить себя изучению русской истории. Вскоре после своего вступления на престол Александр I, которого Карамзин восторженно приветствовал, назначил его официальным историографом, что дало ему возможность до конца жизни посвятить себя сочинению того, что стало «Историей государства Российского», первой интерпретацией прошлого России, сочинением, завоевавшим внимание широкой читательской аудитории: «История государства Российского» вышла в 12 томах в 1816–1829 годах, изложение было доведено до начала XVII века.

Политические взгляды Карамзина сформировались главным образом под влиянием его исторических исследований, т. е. его защита абсолютной монархии для России исходила не из политической теории, а из убеждения, подобного тому, которого придерживался Татищев: каждая страна имеет собственные традиции, определяющие, какое устройство является для нее более подходящим[75]. Несмотря на то что он рассматривал самодержавие как «палладиум» России, не желая ни конституции, ни представительного собрания, в глубине души он оставался республиканцем, в чем тайно признавался другу[76]. Говоря так, он имел в виду, что, даже если в теории лучшим типом правления является республиканское, для России оно не подходит.

Стать защитником самодержавия Карамзина убедили исторические свидетельства, которые доказывали, что всякий раз, когда этот принцип выхолащивался или отменялся, Россия погружалась в анархию и становилась жертвой иностранного порабощения. Так произошло в киевский период, когда централизованное государство, по мнению Карамзина, распалось из-за ослабления великокняжеской власти, затем снова в ходе Смуты в начале XVII века — во время междуцарствия, наступившего после конца династии Рюрика. В традициях Монтескье Карамзин отделял подлинную монархию от деспотизма. Самодержавие для него означало власть, не ограниченную ни законом, ни представительными органами, но такую, которая управляла в тесном сотрудничестве с дворянством, получившим неприкосновенные права собственности. Прежде всего, подлинное самодержавие не вмешивается в личные свободы своих подданных, разрешая им жить так, как они считают целесообразным. Эта концепция монархии, абсолютной, но только в ограниченной сфере, была новой для России. Она появится затем в политической философии славянофилов.

У Карамзина, поглощенного изучением истории, не было желания погружаться в политику, но он против своей воли оказался втянутым в нее по настоянию человека, которому он не мог отказать, — сестры царя, великой княгини Екатерины. Княгиня, чей муж, принц Георг Ольденбургский, был губернатором Твери, Новгорода и Ярославля, содержала в Твери салон, в который приглашались московские консерваторы, враждебные либеральным течениям, доминировавшим тогда при дворе в Санкт-Петербурге.

Вступление на престол Александра I после беспорядочного правления его отца было встречено с бешеным энтузиазмом. Но вскоре этот пыл испарился, главным образом из-за нелепых действий Александра во внешней политике. Игнорируя рекомендации своих советников, он вовлек российские войска в военные действия Третьей антинаполеоновской коалиции и в 1805 году потерпел сокрушительное поражение под Аустерлицем. Ничего подобного не происходило с российскими вооруженными силами со времен Петра: в течение прошедшего столетия они шествовали от победы к победе и начали ощущать себя непобедимыми. Словно желая сделать положение еще хуже, два года спустя после аустерлицкого разгрома Александр вступил в антибританскую коалицию с Наполеоном в Тильзите, что российское общественное мнение единодушно осудило. Последовавшие под руководством Сперанского реформы интерпретировались в различных кругах общества как навеянные французскими революционными образцами, что никак не способствовало популярности Александра.

Тверь стала центром оппозиции. Разочарование правящим монархом было настолько глубоким, что некоторые критики думали о перевороте, который сместил бы Александра[77]. Екатерина, дружески относившаяся к Карамзину и слышавшая о его критических замечаниях в адрес политики Александра, попросила его записать их. Карамзин с неохотой уступил и зимой 1810/11 года подготовил записку «О древней и новой России»[78]. В марте 1811 года Карамзин встретил Александра в Твери, и там его вовлекли в политическую дискуссию, в ходе которой он защищал принцип самодержавия, в то время как самодержец, по всей видимости, отстаивал ограниченную монархию. Прежде чем Александр отбыл, Екатерина вручила ему карамзинскую записку.

Записка «О древней и новой России» состоит из трех частей. Первая — краткая история России от самого начала до 1801 года. Во второй содержится критика правления Александра I. В третьей дается ряд рекомендаций.

В исторической части Карамзин стремился показать, что самодержавная система правления для России необходима. Акцент здесь сделан на политике — социальные и экономические факторы отнесены лишь к фону, хотя далее Карамзин выступает против освобождения крепостных. По его утверждению, все попытки ослабить самодержавие оказывались губительными для России, всякий раз, когда русским людям выпадала такая возможность, они наделяли своих правителей неограниченной властью, как это произошло в 1613 году, когда на трон был избран молодой Михаил Романов. Однако, поступая таким образом, народ полагал, что государь не будет вмешиваться в личную жизнь подданных. Критикуя Петра Великого за эксперименты с обычаями своих подданных, Карамзин писал:

Народ в первоначальном завете с Венценосцами сказал им: «Блюдите нашу безопасность вне и внутри, наказывайте злодеев, жертвуйте частию для спасения целого», — но не сказал: «Противуборствуйте нашим невинным склонностям и вкусам в домашней жизни». В сем отношении Государь, по справедливости, может действовать только примером, а не указом[79].

Далее Карамзин критиковал Петра за насильственную вестернизацию, нанесшую урон национальной гордости русских.

Он высоко оценивал Екатерину II, которая демонстрировала терпимость и таким образом «очистила самодержавие от пятен тирании», хотя и критиковал ее за «слабости» и потворство роскоши.

Затем он перешел к уничтожающей критике политики Александра I — как внешней, так и внутренней, критике, не имевшей прецедента в российской истории: на подобные инвективы осмеливался только князь Курбский, но он писал, находясь в безопасности, на территории Речи Посполитой.

В этой части Карамзин прямо взялся за проблему самодержавия. Не называя ни Негласный комитет, ни Сперанского по имени, он обратился к попыткам Александра подчинить свою власть правовым нормам при вступлении на престол и далее продолжил:

Но кому дадим право блюсти неприкосновенность этого закона? Сенату-ли? [Государственному] Совету-ли? Кто будут члены их? Выбираемые Государем, или Государством? В первом случае они — угодники Царя, во втором захотят спорить с ним о власти, — вижу Аристократию, а не Монархию. Далее: что сделают Сенаторы, когда Монарх нарушит устав? Представят о том Его Величеству?

А если он десять раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ?.. Всякое доброе Русское сердце содрогается от сей ужасной мысли. Две власти Государственные в одной Державе суть два грозные льва в одной клетке, готовые терзать друг друга, а право без власти есть ничто. Самодержавие основало и воскресило Россию: с переменою Государственнаго Устава ее она гибла и должна погибнуть, составленная из частей столь многих и разных, из коих всякая имеет свои особенные гражданские пользы. Что, кроме единовластия неограниченного, может в сей махине производить единство действия? Если бы Александр, вдохновенный великодушною ненавистию к злоупотреблениям самодержавия, взял перо для предписания себе иных законов, кроме Божиих и совести, то истинный добродетельный гражданин Российский дерзнул бы остановить его руку и сказать: «Государь!

Ты преступаешь границы своей власти: наученная долговременными бедствиями Россия пред Святым Алтарем вручила Самодержавие Твоему предку и требовала, да управляет ею верховно, нераздельно. Сей завет есть основание Твоей власти, иной не имеешь; можешь все, но не можешь законно ограничить ее!»[80]

В манере, которая станет обычной для русских консерваторов XIX века, Карамзин делал вывод, что лекарство от российских болезней заключается не в реформировании институтов — он осуждал «чрезмерное почтение к политическим формам», — а в том, чтобы найти хороших людей. Он также вспомнил Монтескье, сославшись на мнение, что прочная монархия должна опираться на дворянство: как и Щербатов до него, он осуждал петровскую Табель о рангах и убеждал Александра полагаться вместо этого на потомственное дворянство.

Записка Карамзина — классический манифест русского консерватизма, хотя ее влияние не ощущалось довольно долго: полностью этот документ был опубликован лишь в 1861 году в Германии, а в России — только в 1871 — м.

До восстания декабристов в 1825 году — мятежа гарнизонов в Санкт- Петербурге и на Украине под руководством радикально настроенных офицеров — все попытки изменить российскую самодержавную форму правления исходили сверху. Они предпринимались монархами или их назначенцами: это относилось к Верховному тайному совету, Екатерине Великой, Панину, Щербатову, Александру I и Сперанскому. Декабристы обозначили разрыв с этой традицией, так как попытались действовать извне, в открытом противостоянии правительству. Таким образом их восстание стало началом российского революционного движения. В то же время декабристы наследовали старой аристократической оппозиции: многие из них не только происходили из древних аристократических родов, но и вдохновлялись тем, что в прошлом России, как они считали, были периоды, когда ее правители делили власть с дворянством. С этой точки зрения восстание декабристов стало концом одной фазы в истории российской мысли, когда попытки реформ исходили от правящих кругов, и началом другой, когда они стали предприниматься снизу.

Хотя рискованное начинание декабристов закончилось печально, оно явилось водоразделом в истории российского общественного мнения, так как власть, которая в течение предшествующего столетия (за исключением краткого перерыва при Павле) возглавляла движение по пути вестернизации, оказалась напугана последствиями собственных инициатив и радикально изменилась, приняв на себя руководство консервативным движением.

Декабристский мятеж был вызван несколькими причинами. Одной из них стали ожидания многих русских людей, что после подъема народного патриотизма, приведшего к изгнанию наполеоновских войск из России, правительство наградит народ за его жертвенность и предоставит ему право голоса в делах управления страной. Как писал из крепости Николаю I декабрист Александр Бестужев, Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то русский народ впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «свобода, освобождение!» Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона[81].

После 1812 года Александр не только не вознаградил страну предоставлением ей большей свободы, но, наоборот, потеряв интерес к внутренним делам, передал бразды правления чрезвычайно реакционным чиновникам; этот факт вызвал разочарование и ощущение, что реформы не совершаются властью, а отвоевываются у нее.

Этому способствовало и трехлетнее пребывание русской армии в Германии и во Франции, где у военных была возможность самим наблюдать западную жизнь. К своему удивлению, они обнаружили, что, как писал в 1814 году будущий декабрист Николай Тургенев, «можно иметь гражданский порядок и процветающие государства без рабства». Бестужев подтвердил это впечатление: «Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали, как хорошо в чужих землях. Сравнение со своим естественно произвело вопрос, почему же не так у нас?»[82] По возвращении в Россию их особенно мучило обращение с солдатами, которых изводили и жестоко избивали за малейшее нарушение приказов. Они возмущались также господством крепостного права, никаких следов которого не заметили в Западной Европе. В совокупности все эти впечатления заставили тех, кто провел время за границей, задаться вопросом, не пришло ли время для каких-то существенных изменений в их собственной стране.

Александр I неосознанно подпитывал эти чувства, одобрив, например, перевод «Конституции Англии» Жана Луи де Лолма, книги, первоначально опубликованной в Париже в 1771 году и выражавшей безоговорочное восхищение английской конституцией, предоставившей свободы своим гражданам, озабоченностью английских властей их благосостоянием и корректностью, с которой велись в Англии политические дела. Более того, на открытии польского Сейма в Варшаве 15–27 марта 1818 года Александр пообещал дать России существовавшие в Польском государстве «законносвободные учреждения», как он их называл, когда страна достигнет «надлежащей зрелости»[83]. Речь была переведена на русский язык и передана в прессу, вызвав сенсацию, дав надежды либералам и встревожив консерваторов, которые истолковали ее как провозглашение конца крепостничества[84].

И, наконец, примером были либеральные революции, произошедшие в Испании и Неаполе (1820), а в следующем году — в Пьемонте и Португалии. Освободительная борьба греков против турок (1822), которую российское правительство отказалось поддержать из уважения к принципу законности, тоже воспламенила мятежные чувства; этому способствовали, хотя и в меньшей степени, и антиколониальные войны в Южной Америке. Несмотря на то что европейские восстания были быстро подавлены Четвертным союзом, они сильно взволновали русских офицеров, которые чувствовали, что у них тот же самый враг, что и у европейских повстанцев, — реакционная монархия.

Начальный этап того, что превратилось в заговор декабристов, выглядел достаточно безобидно. Около 200 офицеров, действуя под влиянием этих разнообразных факторов, в 1816 году основали Союз спасения, секретную организацию, сильно напоминавшую масонские ложи, с которыми многие из членов тайного общества были связаны. На следующий год они сменили свое название на Союз благоденствия, российский аналог немецкого «Tugendbund», возникшего в Восточной Пруссии при французской оккупации. Как и его немецкий образец, Союз имел несколько отделений для содействия филантропии, просвещению, правосудию и экономическому развитию. У него не было никаких политических устремлений, не говоря уже о революционных — настолько, что его уставы выражали надежду на поддержку его начинаний правительством, как это было в Восточной Пруссии. Уставы призывали распространять среди русских людей «истинные правила нравственности и просвещения, споспешествовать правительству к возведению России на степень величия и благоденствия, к коей она самим Творцом предназначена». Союз объяснял свою секретность желанием избежать «нареканий злобы и зависти»[85].

Несмотря на исходные намерения, Союз благоденствия вскоре приобрел политический характер. В 1821 году, отчасти в ответ на европейские революции, отчасти из-за опасений привлечь внимание полиции, он самораспустился; ориентированные на филантропическую деятельность члены вышли из организации, конституционные монархисты обосновались в Санкт-Петербурге, а республиканцы на юге. Первые стали известны как Северное, а вторые — как Южное общество.

Петербургская группа, испытывая влияние британских и американских образцов и, кроме того, видя вдохновляющий пример в Верховном тайном совете 1730 года, выбрала конституционную монархию. Своего рода интеллектуальными наставниками для общества были три француза: де Лолм, Бенжамен Констан и Дестю де Траси. Конституция этого общества, подготовленная Никитой Муравьевым, наделяла царя, обладавшего полномочиями президента Соединенных Штатов, правом запрещать законы, принимаемые двухпалатным парламентом, названным в подражание средневековой Руси «вечем», но монаршее вето могло быть преодолено большинством из двух третей депутатов. Страна должна была быть децентрализована и стать федерацией из 13 государств плюс Финляндия. Крепостное право подлежало отмене. В других положениях конституции гарантировалась свобода слова и прессы, а также безопасность собственности.

Выдающейся личностью в Южном обществе был Павел Пестель, армейский офицер с разносторонними интеллектуальными интересами. Он отклонил конституционную монархию как род политического обмана. После ареста он следующим образом описал свой переход к республиканству:

Я вспоминал блаженные времена Греции, когда она состояла из республики, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республики с плачевным его уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей. Я находил, что во Франции и Англии конституции суть одни только покрывала, никак не воспрещающие министерству в Англии и королю во Франции делать все, что они пожелают. И в сем отношении я предпочел самодержавие таковой конституции, ибо в самодержавном правительстве, рассуждал я, неограниченность власти открыто всем видна, между тем как в конституционных монархических тоже существует неограниченность, хотя и медлительнее действует, но зато и не может так скоро худое исправить. Что же касается до обеих палат, то они существуют для одного только покрывала. Мне казалось, что главное стремление нынешнего века состоит в борьбе между массами народными и аристокрациями всякого рода, как на богатстве, так и на правах наследственных основанными. Я судил, что сии аристокрации сделаются, наконец, сильнее самого монарха, как то в Англии, и что они суть главная препона государственному благоденствию и притом могут быть устранены одним республиканским образованием государства. Происшествия в Неаполе, Гишпании и Португалии имели тогда большое на меня влияние. Я в них находил по моим понятиям неоспоримые доказательства в непрочности монархических конституций и полные достаточные причины к недоверчивости к истинному согласию монархов на конституции, ими принимаемые. Сии последние соображения укрепили меня весьма сильно в республиканском и революционном образе мыслей. Из сего изволит Комитет усмотреть, что я в сем образе мыслей укреплен был как чтением книг, так и толками о разных событиях, а также и разделением со мною сего образа мыслей многими сочленами Общества. Все сие произвело, что я сделался в душе республиканец, и ни в чем не видел большего благоденствия и высшего блаженства для России, как в республиканском правлении[86].

Политическая программа Пестеля (сохранились лишь ее фрагменты), названная в подражание древнерусскому своду законов «Русской правдой», призывала к свержению монархии и установлению временной диктатуры, чьей задачей являлось предотвращение реставрации старого режима. Крепостное право и все классовые привилегии должны были быть отменены. Отвергая план федеративной России, популярный на Севере, Пестель выступал за абсолютно унифицированное государство и ассимиляцию этнических меньшинств.

Северное и Южное общества находились в контакте, предпринимались попытки объединения, но они расстроились из-за того, что Южное общество настаивало на республиканской форме правления.

Полиция информировала Александра о существовании тайных организаций, но он оставил их без внимания, заявив, что и сам когда-то разделял такие же «мечты и заблуждения» и потому не ему «подобает быть строгим»[87]. Его равнодушие позволило будущим декабристам подготовить мятеж.

Мы можем пропустить события 14 декабря 1825 года, так как они не являются частью интеллектуальной истории. Достаточно сказать, что мятежники использовали внезапную смертью Александра и замешательство, сопровождавшее междуцарствие, и попытались свергнуть правительство, но быстрые и решительные действия преемника Александра, Николая I, подавили восстание. Первая русская революция, таким образом, закончилась полным поражением. В то время как память о ее лидерах — пятеро из них были повешены и более сотни сосланы в Сибирь на рудники или на поселение — бережно сохранялась последующими российскими радикалами и либералами, их восстание не имело никакого результата. Когда революционное движение примерно сорок лет спустя возродилось, большинство его лидеров были уже не аристократами, а разночинцами, пытавшимися достичь своих целей не путем государственного переворотам посредством народной революции.

Главным последствием восстания декабристов стало усиление консервативных, просамодержавных сил.

Русский поэт Александр Пушкин (1799–1837) обычно не воспринимается как политический мыслитель, а если в какой-то степени и рассматривается в таком качестве, то как друг декабристов и жертва царских преследований. Но вопрос этот намного сложнее. Пушкин пережил интеллектуальную эволюцию, которая примерно в 1826 году (после восстания декабристов и в некоторой степени благодаря ему) превратила его из поверхностного сторонника либеральных ценностей в консерватора. Его консерватизм оригинален тем, что он защищал самодержавие, руководствуясь не политическими или социальными мотивами, а культурными: по мнению Пушкина, прогресс просвещения в России неразрывно связан с самодержавной монархией. К моменту своей безвременной смерти он был убежденным монархистом и разделял политические идеи Николая I.

В начале 1820-х годов Пушкин отдавал дань преобладавшему либеральному умонастроению: он прославлял Наполеона и соглашался говорить об отмене крепостного права и привилегий помещиков[88]. Некоторые из его ранних стихотворений, такие как «Вольность», «К Чаадаеву» и «Деревня», приветствовали появление свободы в России, что привело к предупреждению со стороны властей и к ссылке в 1820 году сначала в Кишинев, затем в Одессу и, наконец, в деревенское имение его отца.

Однако его либерализм никогда не был искренним, и постепенно Пушкин стал более консервативным[*]. Он придавал огромное значение культуре и традициям, которые, как он стал считать, лучше всего охранялись монархией в тесном сотрудничестве с аристократией.

Сначала что касается традиций. «Уважение к минувшему, — писал Пушкин, — вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства»[89]. Острие его критики «Путешествия из Петербурга в Москву» Александра Радищева (он написал пародию на него под названием «Путешествие из Москвы в Санкт-Петербург») было направлено на отказ Радищева, радикального сторонника отмены крепостничества, от прошлого. Радищев, как Пушкин писал за год до своей смерти, «есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, — вот, что мы видим в Радищеве»[*].

Для Пушкина главным носителем традиции являлась аристократия. Он очень гордился своей родословной, тем фактом, что Пушкины сыграли важную роль в русской истории. Но, как и Щербатов, он проводил различие между подлинной аристократией, состоящей из потомков удельных князей и бояр, и новым дворянством, созданным петровской Табелью о рангах. Он сожалел о вытеснении потомственного дворянства служилым:

Смотря около себя и читая старые наши летописи, я сожалел, видя, как древние дворянские роды уничтожились, как остальные упадают и исчезают, как новые фамилии, новые исторические имена, заступив место прежних, уже падают, ничем не огражденные, и как имя дворянина, час от часу более униженное, стало наконец в притчу и посмеяние разночинцам, вышедшим во дворяне, и даже досужим балагурам![90]

Как и Щербатов, он считал неравенство «законом природы»[91]. Как и Щербатов, он видел в наследственном статусе аристократии противовес чрезмерной монархической власти: «Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией»[92].

Он боялся простых людей и чувствовал отвращение к Соединенным Штатам, описанным в «Рассказе о похищении и приключениях» Джона Теннера и в токвилевской «Демократии в Америке»: «С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству»[93].

Пушкин стал защитником самодержавия отчасти в результате исследования Смуты, которое он предпринял, готовясь к написанию «Бориса Годунова», а отчасти реагируя на декабристское и польское восстания. Он высоко оценивал российскую монархическую власть за ее культуртрегерскую, просветительскую деятельность: «Не могу не заметить, что со времен восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно»[94].

Его консерватизм отчетливо проявился в отношении к двум центральным современным проблемам: цензуре и крепостничеству. Он постоянно подвергался замечаниям со стороны либо Николая I, взявшего на себя обязанность быть его личным цензором, либо графа Бенкендорфа, шефа жандармов, и Уварова, министра просвещения: их цензура была настолько жесткой, что Пушкин никогда не увидел ни одну из своих пьес на сцене. Тем не менее со временем он пришел к одобрению цензуры даже в ее наиболее тягостной форме (предварительной цензуры), считая ее проявлением моральных обязательств власти перед обществом:

Мысль! Великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом… Всякое правительство вправе не позволять проповедовать на площадях, что кому в голову придет, и может остановить раздачу рукописи, хотя строки оной начертаны пером, а не тиснуты станком типографическим… Действие человека мгновенно и одно (isolé); действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона: не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое[*].

Новый царь Николай I, потрясенный восстанием декабристов и убежденный, что это результат неправильного обучения национальной элиты, попросил Пушкина представить ему рекомендации на предмет устройства образования. В меморандуме, подготовленном в 1826 году, Пушкин согласился с царем, что основной причиной мятежа стали «праздность ума» и «своевольство мыслей». Чтобы удержать от этого, он советовал «во что бы то ни стало» запретить домашнее обучение. Он поддерживал строгие меры наказания за распространение в школах неподцензурной рукописной литературы[95].

Что касается крестьянства, то он, как и Екатерина II, рисовал почти идиллическую картину его положения, настаивая, что русский крепостной свободнее и состоятельнее, чем крестьянин во Франции или фабричный работник в Англии[96]. Он не видел никакой проблемы в том, что помещики сдавали крепостных мужчин в армию в качестве рекрутов.

И, наконец, необходимо заметить, что Пушкин очень почитал Карамзина и как историка, и как политического мыслителя. Он с негодованием отвергал попытки критики Карамзина и хотел, чтобы в школах история изучалась по его книгам. Накануне своей гибели он отправил в журнал «Современник» сильно сокращенный вариант карамзинской записки «О древней и новой России» — все, что разрешили бы цензоры. Это было самое первое ее издание, увидевшее свет с восторженными предварительными замечаниями Пушкина[97].

В целом Пушкин, похоже, был довольно пессимистичен относительно будущего России, так как считал, что ее прогресс зависит от просвещения, а это просвещение, в свою очередь, зависит от единственного российского просвещенного класса — дворянства, которое неуклонно сокращалось.

В 1830-1840-х годах, во время правления Николая I, российское правительство в первый и единственный раз до того, как большевики захватили власть, сформулировало официальную идеологию. Названная позднее доктриной «официальной народности», эта идеология была провозглашена группой консервативных ученых и публицистов при поддержке власти. Она имела некоторые точки соприкосновения с доктриной славянофилов, но, несмотря на прославление уникальных достоинств России, не была антизападной: Петр Великий, проклятие для славянофилов, являлся кумиром доктрины «официальной народности»[98].

Попытка снабдить Россию официальной идеологией главным образом была вызвана тревогой, причиной которой была нестабильность, связанная с распространением революционных идей и движений как в России, так и за рубежом. «Настойчивое требование Николаем I твердости и решительного действия основывалось на страхе, а не на самонадеянности: его решительность скрывала состояние, близкое к панике, а его неустрашимость питалась чем-то сродни отчаянию»[99]. Николай видел, как мир разваливается на части под влиянием разрушительных идей, и поставил себе задачей любой ценой защитить от них Россию. Недавно созданное полицейское учреждение, III Отделение императорской канцелярии, регулярно докладывавшее царю об общественных настроениях в стране, отмечало в обществе, особенно среди молодого дворянства, рост недовольства, и эта информация только усиливала беспокойство Николая[100].

Чтобы поддержать верноподданнические силы, Николай выступил инициатором разработки идеологии, которая должна была противодействовать тем деструктивным идеям, которые, как он считал, лежали в основе мятежа декабристов. Граф Сергей Уваров (1786–1855), министр просвещения и главный идеолог николаевского правления, выразил политическую идею режима в частном порядке: «Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно»[101].

Истоки идеологии «официальной народности» содержались в декларации, первоначально сформулированной Уваровым в докладе Николаю I в марте 1832 года и повторенной после того, как он был назначен министром просвещения; в этих текстах Уваров закладывал то, что, как он полагал, будет служить надлежащей интеллектуальной основой российского образования[102]. Как провозглашал государь Николай I, образование, несомненно, имеет большое значение для сохранения цивилизованной жизни. Но оно должно основываться на истинных ценностях. Как еще объяснить восстание молодых дворян, которые пользовались всеми мыслимыми привилегиями? Их недовольство не могло быть объяснено личным интересом, значит, своим появлением оно обязано ложным идеям, внушенным неправильным образованием. 13 июля 1826 года, в тот самый день, когда зачинщики мятежа были казнены, в манифесте, содержавшем прямой намек на декабристов, Николай заявил:

Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздность телесных сил, — недостатку твердых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец погибель. Тщетны будут все усилия, все пожертвования правительства, если домашнее воспитание не будет приуготовлять нравы и содействовать его видам[103].

Назначенный в 1833 году министром Уваров принял этот вызов. Он был одним из наиболее образованных людей в России, авторитетным ученым, автором монографии о древнегреческих религиозных культах; с 1818 года до самой смерти являлся президентом Российской Академии наук. Он отнюдь не был ретроградом и многое сделал для развития познания и науки. Гете находил его достойным корреспондентом. При всем его национализме это был вполне вестернизированный интеллектуал: согласно (без сомнения, несколько утрированному) высказыванию историка Сергея Соловьева, он «не прочитал в своей жизни ни одной русской книги и писал постоянно по-французски или по-немецки»[104].

Вот что Уваров докладывал царю:

Углубляясь в рассмотрение задачи, которую предлежало решить без отлагательства, задачи, тесно связанной с самою судьбою отечества… разум невольно почти предавался унынию и колебался в своих заключениях при виде общественной бури, в то время потрясавшей Европу и которой отголосок… достигал и до нас… Посреди быстрого падения религиозных и гражданских учреждений в Европе, при повсеместном распространении разрушительных понятий, в виду печальных явлений, окружавших нас со всех сторон, надлежало укрепить отечество на твердых основаниях, на коих зиждется благоденствие, сила и жизнь народная; найти начала, составляющие отличительный характер России и ей исключительно принадлежащие; собрать в одно целое священные останки ее народности и на них укрепить якорь нашего спасения. К счастью, Россия сохранила теплую веру в спасительные начала, без коих она не может благоденствовать, усиливаться, жить. Искренно и глубоко привязанный к церкви отцов своих, русский искони взирал на нее как на залог счастья общественного и семейственного. Без любви к вере предков народ, как и частный человек, должен погибнуть. Русский, преданный отечеству, столь же мало согласится на утрату одного из догматов нашего православия, сколь и на похищение одного перла из венца Мономахова[*]. Самодержавие составляет главное условие политического существования России. Русский колосс упирается на нем, как на краеугольном камне своего величия. Эту истину чувствует неисчислимое большинство подданных Вашего Величества: они чувствуют ее в полной мере, хотя и поставлены на разных степенях гражданской жизни и различествуют в просвещении и в отношениях к правительству. Спасительное убеждение, что Россия живет и охраняется духом самодержавия сильного, человеколюбивого, просвещенного, должно проникать народное воспитание и с ним развиваться. Наряду с сими двумя национальными началами находится и третье, не менее важное, не менее сильное: народность. Вопрос о народности не имеет того единства, как предыдущий; но тот и другой проистекают из одного источника и связуются на каждой странице истории Русского Царства. Относительно к народности все затруднение заключалось в соглашении древних и новых понятий; но народность не заставляет идти назад или останавливаться; она не требует неподвижности в идеях. Государственный состав, подобно человеческому телу, переменяет наружный вид свой по мере возраста: черты изменяются с летами, но физиономия изменяться не должна. Неуместно было бы противиться этому периодическому ходу вещей; довольно, если мы сохраним неприкосновенным святилище наших народных понятий; если примем их за основную мысль правительства, особенно в отношении к отечественному воспитанию.

Вот те главные начала, которые надлежало включить в систему общественного образования, чтобы она соединяла выгоды нашего времени с преданиями прошедшего и с надеждами будущего, чтобы народное воспитание соответствовало нашему порядку вещей и было не чуждо европейского духа[105].

Уваровская триада — «православие, самодержавие, народность» — стала идеологическим обоснованием правления Николая I [*]. Она была поддержана рядом посредственных ученых и журналистов, которые соперничали друг с другом в восхвалении величия России и ее предполагаемого иммунитета к революционным бациллам; среди них были московский историк Михаил Погодин и его петербургский коллега Степан Шевырев.

«Система» внедрялась с помощью множества бюрократических и полицейских мер, и власти преуспели в своих целях: Россия избежала революционных и националистических потрясений, поразивших Европу. В России не получили отклика революции 1820-х и 1830-х годов, а также революции 1848 года. Это убедило сторонников доктрины «официальной народности», что Россия невосприимчива к революции: жесткость была спутана со стабильностью. В революционном 1848 году поэт Ф.И. Тютчев, близкий к Погодину и другим приверженцам доктрины «официальной народности», написал эссе, в котором утверждал, что в Европе есть лишь две «действительные силы» — революция и Россия:

Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы, возникшей между ними, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества[106].

Исходя из этой предпосылки, Тютчев далее утверждал, что Россия невосприимчива к революции потому, что революционные движения по своей сути носят антихристианский характер, в то время как Россия — страна глубоко христианская. Проживи Тютчев достаточно долго, что бы он сказал, увидев Россию раздираемой самой кровавой революцией, которую когда-либо переживало человечество, в то время как Европа после 1848 года превратилась в оазис стабильности?

Славянофильское движение, возникшее во время правления Николая I, было ответом на течение в европейской философии, которое занималось поисками места каждой нации или страны в мировой истории. Эта зародившаяся в Германии философия истории стала реакцией на французское Просвещение: она отвергла просвещенческий взгляд, согласно которому цивилизация является универсальным феноменом, по существу одинаковым во всех местах и во все времена, и предпочла релятивистский подход, который представлял историю как прогрессивное, с началом и концом, раскрытие «истины», как процесс, в котором нации играли решающую роль носителей конкретных идей. С этой точки зрения нации делились на «исторические» и «неисторические»: те, что способствовали прогрессу истории, и те, что были отброшены им.

Новая концепция имела хождение по всей Европе во время постнаполеоновской эпохи Реставрации. Она существенно повлияла на «Историю цивилизации в Европе» Франсуа Гизо — первоначально это был курс лекций, прочитанный им в Сорбонне в 1828 году. Гизо определял европейскую культуру как результат взаимодействия трех сил — католического христианства, классического наследия и культуры варваров, завоевателей Римской империи. Формулировка Гизо и философия истории Гегеля поставили интеллектуалов и в странах, не принадлежавших к западному сообществу, перед вопросами: где мы находимся? что составляет нашу цивилизацию? и каков был, есть или будет наш вклад в общую сокровищницу человеческой цивилизации?

Славянофильство возникло в Польше: страна с почти тысячелетней национальной историей переживала в конце XVIII века крайнее унижение, так как соседи лишили ее независимости. Эта катастрофа заставила польских интеллектуалов сформулировать в начале XIX века историческую доктрину, которая возвышала славян в целом и поляков в особенности над их немецкими угнетателями[107]. «Характерным отличием древних славян, — писали они, — были, помимо всего, их доброта, скромность, человечность, гостеприимство, веселый нрав… Ясная и спокойная натура славян отражена в их социальной жизни и законах, ее регламентирующих. Все исследователи того времени единодушны, что у славян была патриархальная система, основанная на принципе равенства, сочетавшая огромное влияние племенной власти с личной свободой»[108].

Путешествуя по Балканам в 1802–1803 годах, польский аристократ князь Александр Сапега был поражен «патриархальной простотой» славянской жизни в сравнении с жизнью «разложившегося» Запада. Он пришел к выводу, что славяне ближе к природе и потому чище и неиспорченнее. Польша погибла из-за того, что отклонилась от путей своих предков[109]. Польский национальный поэт Адам Мицкевич подчеркивал моральное превосходство древних славян, в том числе предполагаемое им отсутствие у них частной собственности. Вацлав Мацеевский в своей «Истории славянского права» (1832) описывал патриархальную основу древнеславянской жизни и совместное владение собственностью, в то время как Иоахим Лелевель говорил о славянском «общинном духе»[110]. Таким образом, многие из идей, разделявшихся русскими славянофилами, на поколение раньше предвосхитили польские мыслители.

Нет подтверждений тому, что русские славянофилы были осведомлены об этом факте: здесь мы имеем не случай сознательного подражания, а скорее схожее обстоятельство — чувство неполноценности по отношению к Западу в области политики и экономики, ищущее компенсации в претензиях на превосходство в сфере социальной этики.

В России эти идеи появились в 1820-х годах в московских интеллектуальных кружках, объединивших молодых адептов идеализма. Самым значительным из них был кружок любомудров, лидером которого являлся князь В.Ф. Одоевский[*]. Поклонник Шеллинга, Одоевский — ему было 20 лет, когда возник кружок, — утверждал, что Запад переживает опасный кризис, так как не может удовлетворительно разрешить проблему отношений между личностью и обществом. Запад может спасти только Россия, потому что в ней такого конфликта нет. Кружок распался сразу после восстания декабристов, и его деятельность не оставила никакого следа — впервые на него обратил внимание в 1913 году историк П.Н. Сакулин. Несколько его членов, включая Ивана Киреевского, впоследствии присоединились к славянофилам.

Русское славянофильство впервые всерьез проявило себя в ответе на публикацию в 1836 году Петром Чаадаевым первого «Философического письма», одной из наиболее провокативных работ в интеллектуальной истории России[111].

Чаадаев (1794–1856) — загадочная фигура, без каких-либо предшественников или последователей, склонная к частым и радикальным изменениям своей позиции. Его известность базируется на двух коротких эссе — первом «Философическом письме» и «Апологии сумасшедшего»; последнее при его жизни даже не публиковалось. В первом из этих сочинений Чаадаев поставил новый для России вопрос о ее месте в мировой истории и таким образом дал начало полемике между славянофилами и западниками, которая будет доминировать в российской мысли до конца XIX века и в определенной форме продлится до сегодняшнего дня.

Чаадаев не был ни философом, ни историком, прежде всего это религиозный мыслитель с сильной склонностью к мистицизму. Оба эссе, принесшие ему известность, имеют эпиграф — одни и те же четыре слова из Евангелия от Матфея: «Да приидет Царствие Твое». Вместе с Жозефом де Местром и Луи де Бональдом он причастен к идеям католического возрождения, возникшим после Наполеоновских войн[*]. Он страстно верил в наступление Царства Божия на земле, и его замечания о России, несмотря на вызванную ими сенсацию, были второстепенными в сравнении с его религиозными интересами. Как он писал А.И. Тургеневу, «я только одно непрестанно говорю, только и делаю, что повторяю, что все стремится к одной цели, и что эта цель Царство Божие»[112]. Он смотрел на человеческую историю с этой позиции: вне христианства нет цельной и осмысленной истории, потому что только христианство поднимается над материальными нуждами человека. История прекращается, когда эти нужды удовлетворены: вот почему погибли древние цивилизации[113].

Чаадаев был потомственным дворянином — его мать была дочерью князя Щербатова, и если бы он захотел, то мог бы сделать блестящую карьеру при дворе. Но по своему темпераменту он не подходил для этого: угрюмый ипохондрик, колебавшийся между бурной социальной активностью и полным отходом от нее, подверженный приступам депрессии, в ходе которых он думал о самоубийстве, Чаадаев был не способен к какой бы то ни было постоянной деятельности.

В возрасте четырнадцати лет Чаадаев поступил в Московский университет, но с началом войны с Францией перешел в Семеновский гвардейский полк, в рядах которого сражался во всех великих битвах 1812–1813 годов сначала в России, затем в Германии. По возвращении домой он встретился и подружился со многими из будущих декабристов, а также с Карамзиным и Пушкиным. В феврале 1821 года по причинам, которые до сих пор ставят в тупик его биографов, Чаадаев подал в отставку с военной службы и ушел в частную жизнь. Вскоре он подпал под обаяние мистицизма, охватившего в то время Европу. М.О. Гершензон считает, что этот феномен обязан своим появлением «наполеоновской эпопее, тому ослепительному ряду событий колоссальных, неожиданных, как бы явно направляемых какою-то сверхъестественною силой и уличавших в бессилии человеческую мысль, которая недавно, в философии XVIII века, провозгласила себя всемогущей»[*].

Следующие три года Чаадаев провел в путешествиях по Европе, пытаясь вылечить в значительной степени надуманные болезни (видимо, желудочного характера). Вернувшись домой в 1826 году, он отгородился как от друзей, так и от общества в целом и в состоянии уныния написал (на французском, его русский язык был весьма несовершенным) семь философских писем. Якобы они были ответом на письмо Екатерины Пановой, жены жившего по соседству помещика, с которой Чаадаев повстречался в 1827 году И вел откровенные беседы. Сохранилась копия письма Пановой Чаадаеву[*], где она жалуется на душевное недомогание, которому не смогла помочь даже религия114 . Эта жалоба дала Чаадаеву необходимый повод, чтобы сформулировать идеи, мучившие его со времени возвращения из Европы, а именно что русские не имеют будущего, потому что их предки приняли христианство от «растленной Византии, предмета глубокого презрения» северных наций[115]. Этим Россия отрезала себя от прогресса человечества, возглавляемого европейскими народами, и оказалась обреченной на стагнацию. Недомогание Пановой он диагностировал как «естественный результат того ужасного положения, которое задевает все сердца и умы в нашей стране».

Чаадаев воспринял гегельянский взгляд на историю как наделенный смыслом и прогрессивный процесс с тем отличием от Гегеля, что ее высшей целью он полагал не свободу, а слияние человечества с Богом. Цивилизации, отвергшие христианство, как Китай и Индия, не имеют будущего. Это единственный постоянно присутствующий момент в его размышлениях, поскольку по всем другим вопросам он имел привычку менять свое мнение и принимать — по крайней мере на время и порой из чувства противоречия — диаметрально противоположные точки зрения.

Рассуждая о России, Чаадаев писал:

Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось.

Русские были духовными кочевниками:

Окиньте взором все прожитые века, все занятые нами пространства, и Вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы властно говорил о прошедшем и рисовал его живо и картинно. Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя… выделенные по странной воле судьбы из всеобщего движения человечества, не восприняли мы и традиционных идей человеческого рода[116].

У России нет никаких традиций, она только подражала другим, и каждое новое подражание заменяло старые: «Мы растем, но не созреваем».

Несмотря на Реформацию, разрушившую духовное единство Европы, она всегда составляла культурное целое, в котором участвовали разные народы, писал Чаадаев по другому случаю, они наследовали большинство общих идей, а именно «мысли о долге, справедливости, праве, порядке»[117]. У русских не было доли в этом наследстве: законы человечества для них «недействительны». «Одинокие в мире мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума»[118]. Письмо подписано «1 декабря 1829, Necropolis» — Город мертвых.

Логический вывод из этих наблюдений — России следует отказаться от православия и перейти к католицизму, но Чаадаев не сделал его, ограничившись некоторыми смутными замечаниями о ее «схожести» с Европой[119]. Несмотря на слухи, сам он никогда не пытался последовать этому выводу и никогда не отказывался от православия.

Как только Чаадаев написал это письмо (а кроме того, еще шесть, остававшихся некоторое время неизвестными)[*], он попытался его опубликовать. У него это не получилось, однако в течение нескольких лет он читал его в салонах и распространял в рукопией. В итоге ему удалось убедить Н.И. Надеждина, редактора журнала «Телескоп», который находился на грани закрытия из-за недостатка подписчиков, взять письмо. Оно появилось в печати в конце сентября 1836 года.

Непонятно, какой реакции на публикацию своего письма ожидал Чаадаев. В конце 1835 года, т. е. за год до появления первого письма, он признавался А.И. Тургеневу: «Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории»[120]. После того как эта катастрофа произошла, он утверждал, что потрясен фактически единодушным осуждением своих взглядов не только правительственными кругами, приверженными доктрине «официальной народности», но и друзьями[*]. Его бескомпромиссный отказ как от российского прошлого, так и от ее настоящего шел вразрез с повсеместно преобладавшим тогда духом патриотизма.

Царь Николай, ознакомившись с чаадаевским письмом, был поражен тем, что цензор его пропустил. Вердикт царя был кратким и недвусмысленным: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной — смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного»[121]. Эта оценка была не мнением, а приказом. В доме Чаадаева был немедленно проведен обыск, его бумаги были опечатаны. Цензор, пропустивший оскорбительную публикацию, уволен, все экземпляры «Телескопа», ее содержавшие, конфискованы, журнал закрыт, а Надеждин отправлен в ссылку в Усть-Сысольск, а затем в Вологду, откуда он вернулся в 1838 году. Граф Бенкендорф, глава политической полиции, был шокирован взглядом Чаадаева на историю своей страны: «Прошедшее России, — писал он, — было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение; вот, мой друг, точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана»[122]. Повторяя оценку царя, Бенкендорф официально объявил Чаадаева сумасшедшим и приказал ему проходить ежедневную проверку у назначенного полицией врача (это прекратилось спустя год — на условиях, что Чаадаев воздержится от публикаций).

Но и общественное мнение не проявило симпатии к взглядам Чаадаева. Пушкин, его друг и поклонник, в неотправленном письме выразил почти полное несогласие с таким видением исторического места России[123]. Действительно, признавал он, схизма отделила Россию от Европы, но не лишила ее исторической роли, поскольку России предстоит выполнить собственную миссию. Благодаря ее безмерному пространству она «поглотила» монгольские орды, направлявшиеся на Запад: ее «мученичество» заставило их повернуть назад и таким образом спасло христианскую цивилизацию. Что бы ни было плохого с Россией — он признавал некоторую справедливость чаадаевской критики, — но он, Пушкин, ни за что на свете не хотел бы переменить отечество. Его мнение представляется странным, учитывая, что монгольские войска были не «поглощены» Россией, а правили ею в течение двух столетий и что они повернули назад после вторжения в Польшу потому, что умер их верховный хан и они хотели участвовать в избрании его преемника.

Оскорбительное обращение власти с Чаадаевым побудило Александра Герцена уделить ему внимание в своей работе «О развитии революционных идей в России», в которой он писал, что «Философическое письмо» Чаадаева впервые после восстания декабристов «разбило лед» молчания[124]. Но, как это часто бывало, энтузиазм Герцена взял верх над его рассудком, поскольку Чаадаев вовсе не был революционером — он был монархистом и поддерживал режим Николая I. Его призывавшая к мирному самосовершенствованию философия требовала политической стабильности. Он был потрясен и подавлен французской Июльской революцией 1830 года, лишившей трона короля Карла X; он даже одобрил российскую интервенцию в Венгрию в 1849 году, призванную поддержать правительство Австрии. В 1833 году в письме к Николаю I он сообщал, что «глубоко убежден, не может быть никакого прогресса для нас, кроме как при условии полного подчинения чувств и мнения подданных мнению и чувствам государя»[*].

Личная трагедия Чаадаева дополнялась тем фактом, что в начале 1830-х годов, т. е. до публикации первого письма, его взгляды претерпели значительные изменения и он больше не придерживался такого крайне негативного мнения о своей стране. Эти изменения отчасти произошли под воздействием Июльской революции, из-за которой он разочаровался в Европе, а отчасти — под влиянием славянофилов. Так, в письме от 1834 года П. А. Вяземскому он высказывал мнение, что на России «лежит задача разрешить величайшие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков, наполняющих умы европейцев»[125]. В следующем году он писал А.И. Тургеневу: «Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами… оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества»[126]. А в 1843 году в ответе славянофилу Алексею Хомякову, в полном противоречии со своими ранними взглядами, он восхвалял Россию за то, что она приняла христианство от Византии[127]. Непонятно, как иначе можно объяснить такие кульбиты, кроме как психической неустойчивостью.

Чтобы оправдать сделанное, в конце 1837 года Чаадаев сочинил «Апологию сумасшедшего». Не отказываясь от своего крайне негативного представления об истории России, теперь он, как вскоре это будут делать и славянофилы, заявлял, что бессодержательность ее прошлого обещает величие в будущем. Он по-прежнему критически высказывался о недостатке исторического развития России, говоря, что, в отличие от европейских Средних веков, где события следовали одно за другим с «безусловной необходимостью», в русской истории каждый важный факт «был нам навязан, каждая новая идея почти всегда была заимствована»[128]. Но затем без всякого объяснения добавлял, что Россия решила бы большинство социальных проблем человечества, если бы только научилась, как это делать.

Остаток жизни он провел в покое — во многом потому, что его заставили воздержаться от публикаций. Он был в равной степени отвергнут и западниками, которые не одобряли его религиозный мистицизм, и славянофилами, выступавшими против его готовности подчинить интересы нации универсальному идеалу.

Появившийся у него оптимизм по поводу России длился недолго. В январе 1854 года, во время Крымской войны и за два года до смерти, он написал эссе, которое из осторожности представил как материал из французского журнала L’Univers[129]. В нем он выразил самый безрадостный взгляд на свою страну. В особенности Чаадаев акцентировал внимание на господстве в России крепостного права, что беспокоило его и раньше, заметив, что оно не было навязано России извне, а логически вытекало из ее внутреннего положения: взгляните на свободного человека в России, и вы не найдете разницы между ним и рабом, писал он. Отвергая переживавшее в то время расцвет славянофильство как «ретроспективную утопию», он вынес следующий вердикт:

Говоря о России, постоянно воображают, будто говорят о таком государстве, как и другие; на самом деле это совсем не так. Россия — целый особый мир, покорный воле, произволению, фантазии одного человека, — именуется ли он Петром или Иваном, не в том дело: во всех случаях одинаково — это олицетворение произвола. В противоположность всем законам человеческого общежития Россия шествует только в направлении своего собственного порабощения и порабощения всех соседних народов. И поэтому было бы полезно не только в интересах других народов, а и в ее собственных интересах — заставить ее перейти на новые пути[130].

Обстоятельный ответ на идею, изложенную в первом «Философическом письме» Чаадаева, не заставил себя долго ждать. Основной интерес движения славянофилов был связан не с политикой, а с философией истории, а точнее, с местом России в мире и, как надеялись приверженцы этого движения, с ее будущим вкладом в мировую цивилизацию. Отталкиваясь от самокритичных высказываний, звучавших на Западе, они изображали его отравленным поверхностным рационализмом, который был унаследован от классической древности; они считали, что Запад измучен классовым антагонизмом, от которого Россия избавлена благодаря византийскому наследству и славянскому духу. В крестьянской общине, представлявшейся им древним славянским институтом, они видели решение классовых конфликтов, которое Запад тщетно искал в социализме. Россия предназначена послужить миру моделью для разрешения терзающих его разногласий. Россия — это будущее.

Эти идеи, при всем их влиянии на русскую культуру, не должны задерживать наше внимание, потому что они не имеют прямого отношения к вопросу о самодержавии[131]. Однако славянофилы, между делом, способствовали и развитию политической теории, и в некотором отношении это развитие было новаторским. Они стали первыми русскими, размышлявшими о балансе между государством и обществом — «властью» и «землей», до них об этой проблеме в России никто не думал.

Несмотря на недостатки, а по сути, нелепости их исторической теории, они привнесли в русский консерватизм новый элемент, а именно представление, что и государство, и общество имеют свои законные сферы деятельности и каждый должен уважать сферу деятельности другого. Славянофилы одобряли самодержавие, но самодержавие, строго ограниченное в своей сфере деятельности и не покушавшееся на частную жизнь граждан; в свою очередь, граждане не должны были вмешиваться в политику.

Политическая теория славянофилов явилась побочным продуктом их критики Запада. Разрабатывая крайне нереалистичный образ российского прошлого, они противопоставляли его прошлому Запада на том основании, что западная государственность основана на насилии (завоевании варварами Римской империи), тогда как российская является результатом мирного признания власти норманнов (намек на сообщение «Повести временных лет» о приглашении восточными славянами норманнов: «Приходите княжить и владеть нами»). Близкий к славянофильству историк Михаил Погодин исходил во многом из этого предполагаемого различия[132]. На этом же основании Константин Аксаков делал вывод, что русские по своей природе аполитичны. Их чувство свободы было внутренним, духовным: в действительности подлинная свобода может существовать только там, «где люди не имеют никакого отношения к правительству»[133].

Европейская история, в славянофильской интерпретации погрязшая в конфликтах и борьбе, привела в результате к изоляции людей друг от друга и заставила их развивать правовые институты и частную собственность для своей защиты. Ничего подобного не происходило в России, где люди были интегрированы в общество, делясь своими мнениями так же, как и товарами, и не чувствуя никакой необходимости ни в законе, ни в собственности[134].

Эта философия неизбежно вела к выводу, что самодержавие — режим, по определению не допускающий народ к участию в политике, — было единственной подходящей формой правления не только для России, но и для любого народа, который хотел бы пользоваться настоящей свободой. Логически из этой концепции вытекало, что самодержавное правительство не должно вмешиваться в жизнь своих подданных, а должно предоставлять им полную свободу в ее обустройстве. Константин Аксаков ясно определил эту позицию следующим образом: «Правительству — неограниченная свобода правления, исключительно ему принадлежащая, народу — полная свобода жизни и внешней, и внутренней, которую охраняет правительство»[135].

Это была новая теория, предвосхитившая идеи таких либеральных консерваторов, как Константин Кавелин и Борис Чичерин, которые — в следующем поколении — попытаются соединить идею самодержавия и идею гражданских прав.

Писатель и драматург Николай Гоголь занял место в интеллектуальной истории случайно, благодаря лишь одной книге — «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847). Он вовсе не задумывал ее как политический трактат, но современники ошибочно интерпретировали ее именно так[136].

Гоголь получил известность как первый великий русский прозаик — автор пьесы «Ревизор» (1836) и романа «Мертвые души» (1842). Оба сочинения обличали то, что сам Гоголь описал бы непереводимым словом «пошлость», — пошлость российской провинциальной жизни, ее вульгарность и скуку. И пьеса, и роман в высшей степени занимательны, и большинство современников истолковало их как нравственную сатиру, а не как критику российской действительности. Даже сам царь Николай I, обычно крайне чувствительный к любой критике страны и режима, дал вполне определенное разрешение на постановку «Ревизора» и громко смеялся в ходе спектакля. Он поддержал Гоголя материально, чего бы, конечно, никогда не сделал, если бы подозревал какие-то подрывные намерения в его сочинениях. Гоголь и не предполагал, что, описывая пороки российской жизни, осуждает свою страну. Даже наоборот, он думал, что эти разоблачения помогут правительству искоренить недостатки[137]. В целом он считал себя аполитичным и, по существу, неподготовленным, чтобы судить о государстве или обществе[138].

Однако влиятельный литературный критик Виссарион Белинский, для которого главная функция литературы заключалась в том, чтобы служить инструментом социальной критики, интерпретировал и высоко оценивал сочинения Гоголя как ужасающие разоблачения российской отсталости и безнравственности. Применяя к литературе критерий «натурализма», он увидел в «Мертвых душах» рождение подлинной русской прозы, начало ее «гоголевского периода», характеризовавшегося тем фактом, что «все сочинения Гоголя посвящены исключительно изображению мира русской жизни… во всей ее истинности»[139]. Поэтому публикация отличавшейся пиетистской направленностью книги «Выбранные места из переписки с друзьями» для Белинского и его читателей стала ужасным предательством. Однако из того, что мы сейчас знаем о Гоголе, религиозном консерваторе с юности, видно: интерпретация Белинского была глубоко ошибочной, что вполне может произойти, когда неверующий сталкивается с подлинной религиозной верой[*]. Критик выразил свое смятение в красноречивом письме к Гоголю, которое читали все «прогрессивные» русские того времени, а многие знали наизусть. «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?» — вопрошал он растерянно[140]. Гершензон в 1910 году увидел в этой ссоре начало фатального раскола в русском обществе: «Такого резкого деления на два лагеря, такой глубокой принципиальной розни между ними и такой острой вражды, такой злобы, ненависти, презрения, отнимающих разум, нет ни в одном из западноевропейских обществ»[141].

«Выбранные места из переписки с друзьями» были сочинением не столько о России, сколько о христианском поведении, акцент делался на православных принципах послушания и покорного приятия своего положения в жизни. Книга была написана в то время, когда Гоголь, измученный депрессией, думал, что находится на пороге смерти. Книга открывается его последним пожеланием и завещанием, а затем автор переходит к рассмотрению многих тем, ничего общего не имеющих с политикой: роли женщин, русского перевода «Одиссеи», болезни, поэзии, театра и т. д.[*]

Боявшийся неминуемой смерти, Гоголь принял христианские ценности во всей их полноте и советовал другим сделать то же самое, в том числе отказаться от всего имущества (сам он последовал собственному совету, поскольку умер фактически без гроша)[142]. Позиция Гоголя приводила к защите крепостничества и классовых привилегий. Россия восхваляется, потому что является православной страной, а православие — единственная подлинная религия. В заключительной главе книги предсказывается, что Второе пришествие Христа произойдет в России.

Гоголь принял самодержавие как традиционную для его страны — со времени монгольского ига — форму правления и восславил ее, потому что династия Романовых пришла к власти не путем завоевания, а благодаря «подвигу любви» — это намек на избрание на трон Михаила Романова[143]. Гоголевская защита самодержавия не имела ни исторического, ни теоретического обоснования: скорее это был естественный результат жизненной философии, проповедующей подчинение и покорное приятие всего, что с Божьего попущения или по Божьей воле происходит с человечеством.

Как видно из сделанного выше обзора, просамодержавный консерватизм доминировал в российской политической теории и практике с начала XVIII до середины XIX века. Были заметны и либеральные веяния, защитники которых пытались каким-то образом ограничить самодержавие: или посредством бюрократических механизмов, которые могли регулировать выполнение царских указов и таким образом препятствовать ему, или посредством сужения его компетенции. Эти усилия пользовались поддержкой наиболее просвещенных слоев страны, включая некоторых членов высшего дворянства. Они были значительнее, чем обычно представлялось. По крайней мере в трех случаях — во время кризиса престолонаследия 1730 года, при воцарении Екатерины II и в начале правления Александра I — некоторое конституционное соглашение казалось достижимым. И все же в итоге все эти усилия потерпели неудачу, и консерваторы одержали победу: Россия осталась чистой автократией.

Почему это произошло именно так? Потому что в стране, чьи жители не имели никаких прав — только обязанности, как в случае с Россией до конца XVIII века, не было общества, способного служить противовесом государству: были только конкурирующие группы, которые видели друг в друге соперников и боролись за поддержку верховной власти. Неспособные объединиться, они позволяли ей натравливать одних на других. В результате стремление к свободе, личным правам и верховенству закона ограничилось сферой идей и испытывало недостаток поддержки со стороны социально и экономически заинтересованных групп — все они предпочитали самодержавие.

В действительности проблема, стоявшая перед либералами, заключалась не столько в ограничении власти монарха, сколько в усилении и консолидации общества. В странах, где раньше других возникли либеральные институты, — в Англии, а за ней в Соединенных Штатах, существовали мощные объединения собственников, заинтересованных в ограничении власти правительства и способных ограничить ее на практике — ведь они контролировали основную массу богатства страны. Когда они это делали, то действовали не во имя абстрактных идеалов, а во имя собственных интересов: их идеалы выдвигались, чтобы обосновать действия.

В России, наоборот, основной массой богатства страны — по крайней мере, до 1785 года — владела власть. Купеческий класс был слабым, погрязшим в патриархальной изоляции и равнодушным к политике. Оставалось дворянство и крестьянство. Дворяне своими помещичьими имениями и крепостными были обязаны дарственным актам верховной власти; если они не владели имениями (а большинство не владели), то всегда могли рассчитывать на правительственную службу, на которую имели привилегированный доступ. Что касается крепостных, если у них и были какие-то политические интересы, то они тоже выражались в поддержке монархии, потому что это была единственная сила, способная ограничить их хозяев и когда-нибудь вернуть им самим свободу.

Как в 1802 году с глубоким пониманием отмечал Сперанский, я бы желал, чтобы кто-нибудь показал различие между зависимостью крестьян от помещиков и дворян от государя; чтоб кто-нибудь открыл, не все ли то право имеет государь на помещиков, какое имеют помещики на крестьян своих.

Итак, вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч. я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов…

То, что довершает в России умерщвлять всякую силу в народе, есть то отношение, в коем сии два рода рабов поставлены между собою. Пользы дворянства состоят в том, чтоб крестьяне были в неограниченной их власти; пользы крестьян состоят в том, чтобы дворянство было в такой же зависимости от престола. Крестьяне… взирают на престол как на единое противодействие власть помещиков умерить могущее…

Таким образом, Россия, разделенная в видах разных состояний, истощает силы свои взаимно борьбой их и оставляет на стороне правительства всю неограниченность действия[144].

Посетив Россию спустя десять лет, зоркая мадам де Сталь независимо от Сперанского подтвердила эту грустную оценку: «Привыкнув самовластно распоряжаться судьбою своих крестьян, ради поддержания системы деспотизма русские вельможи ждут от монарха правления столь же самовластительного»[145]

Загрузка...