Глава IV. Пореформенная Россия

Во второй половине XIX века русский консерватизм претерпел радикальные изменения, вызванные несколькими взаимосвязанными факторами.

Самым важным из них было унизительное поражение России в Крымской войне. Победа над Наполеоном переполнила страну безмерной гордостью и чувством, что ничто не сможет ее остановить. Эти настроения разделяли некоторые известные иностранцы. Так, Шеллинг в 1822 году сказал Одоевскому, что его страна «к чему- то важному назначена»[1]. В том же году Гегель поздравил русского аристократа Бориса фон Икскюля, своего первого русского ученика, с удачей, ибо тот служил стране с великим будущим: в то время как другие страны приходили в упадок, считал он, перед Россией открывались небывалые возможности[2]. И Алексис де Токвиль в своей «Демократии в Америке» предсказывал, что со временем Россия разделит с Соединенными Штатами мировую гегемонию.

Эти большие надежды были разрушены Крымской войной, которая обнажила истинную слабость России, скрывавшуюся за блестящим фасадом николаевского великолепия. Дело было не только в том, что российская армия, самая большая в Европе, потерпела поражение на собственной территории, — само это поражение было нанесено силами «вырождающихся» западных демократий.

С этого момента мыслящие русские люди стали осознавать, что причина поражения крылась не в военной неполноценности, а во внутренней слабости, в неспособности в полной мере развивать потенциал страны: иными словами, в отказе вовлечь общество в социальную и политическую жизнь. Эта мысль была ярко выражена славянофилом Юрием Самариным:

С самого начала Восточной войны, когда еще никто не мог предвидеть ее несчастного исхода, громадные приготовления наших врагов озабочивали людей, понимавших положение России гораздо менее, чем наше внутреннее неустройство.

События оправдали их опасения. Мы сдались не перед внешними силами западного союза, а перед нашим внутренним бессилием. Это убеждение, видимо, проникающее всюду и вытесняющее чувство незаконного самодовольствия, так еще недавно туманившее нам глаза, досталось нам дорогою ценою; но мы готовы принять его, как достойное вознаграждение за все наши жертвы и уступки.

Мы слишком долго, слишком исключительно жили для Европы, для внешней славы и внешнего блеска и, за свое пренебрежение к России, мы поплатились утратою именно того, чему поклонялись, — утратою нашего политического и военного первенства.

Теперь, когда Европа приветствует мир, как давно желанный отдых, нам предстоит воротить упущенное. С прекращением военных подвигов, перед нами открывается обширное поприще для трудов мирных, но требующих не менее мужества, настойчивости и самоотвержения. Мы должны обратиться на себя самих, исследовать коренные причины нашей слабости, выслушать правдивое выражение наших внутренних потребностей и посвятить все наше внимание и все средства их удовлетворению.

Не в Вене, не в Париже и не в Лондоне, а только внутри России завоюем мы снова принадлежащее нам место в сонме Европейских держав; ибо внешняя сила и политическое значение государства зависит не от родственных связей с царствующими династиями, не от ловкости дипломатов, не от количества серебра и золота, хранящегося под замком в государственной казне, даже не от числительности армии, но более всего от цельности и крепости общественного организма. Чем бы ни болела земля: усыплением мысли, застоем производительных сил, разобщением правительства с народом, разъединением сословий, порабощением одного из них другому — всякий подобный недуг, отнимая возможность у правительства располагать всеми подвластными ему средствами и, в случае опасности, прибегать без страха к подъему народной силы, воздействует неизбежно на общий ход военных и политических дел[*].

После Крымской войны внутри правительства и вне его зрело убеждение, что Россия должна восстановить свои человеческие и материальные ресурсы. Для российской власти это была новая идея, влекущая за собой значительное отступление от традиционных взглядов. Она требовала и далекоидущих реформ. Главной из них было освобождение крепостных. В то время более 80 % российского населения составляли крепостные, принадлежавшие или императорской семье, или государству, или частным землевладельцам. Крепостные были вне pays légal, так как не могли обладать ни собственностью, ни правом выступать в суде. Они напоминали рабов, которые обеспечивали страну продуктами и некоторыми жизненно важными услугами, но были полностью исключены из ее общественной жизни. Самарин выразил широко бытовавший взгляд на этот вопрос, когда назвал крепостное право сердцевиной российских внутренних проблем. В целях выживания России и ее развития необходимо было освободить крепостных, наделить их правами, а также землей, а затем интегрировать в общество в целом: «Почему, — спрашивал Самарин, — 22 миллиона подданных, платящих государственные подати, служащих государственную службу, поставлены вне закона, вне прямого отношения верховной власти, числясь в государстве только по ревизским спискам, как мертвая принадлежность другого сословия?»[3]

В 1861 году российские крепостные наконец были освобождены; и, хотя они по-прежнему подвергались некоторым ограничениям, они получили гражданские права, которых прежде не имели. Их освобождение ускорило ряд последующих реформ. Для того чтобы заменить административные функции, при крепостном праве исполнявшиеся поместным дворянством, и обеспечить администрацией города и сельские местности, до которых не доходила власть чиновничества, правительство Александра II создало органы самоуправления в виде городских дум и сельских земств; в последних могли участвовать и крестьянские депутаты. Россия впервые получила независимое судопроизводство и суд присяжных, так что судебная система существенно обновилась. Это коснулось и способа комплектования вооруженных сил: крестьянский набор на военную службу был заменен всеобщим призывом. Цензура, в последние годы правления Николая I приобретшая гротескно-монструозный характер, была значительно ослаблена, чтобы дать общественному мнению больше возможностей для самовыражения.

Все эти реформы впервые в российской истории поставили общество в целом в определенные партнерские отношения с властью. Принцип самодержавия остался нетронутым, однако предполагалось, что это будет самодержавие, отличающееся от традиционного, опиравшегося на дворянство и чиновничество: основа русского консерватизма теперь расширилась настолько, что включала народ в целом. В результате в консервативном мышлении появился новый элемент — национализм. В отличие от раннего консерватизма, который был космополитичным, консерватизм середины XIX века приобрел националистические, а в более крайних случаях — шовинистические, ксенофобские и антисемитские черты. Щербатов, Карамзин и Уваров, консерваторы старой школы, считали себя европейцами: им бы никогда не пришло в голову проповедовать антизападничество. Они лишь хотели, чтобы русские считали себя и воспринимались другими наравне с западноевропейцами. Их последователи под влиянием доктрин славянофилов внушали обществу, что русские не только ничем не отличаются от других — они даже лучше. Западное влияние, на их взгляд, было губительным и угрожало самой душе России. В последние два-три десятилетия XIX века антизападничество стало чем-то вроде навязчивой идеи у многих российских консерваторов: источник всех болезней России они видели в Европе и европеизированных русских.

Опирающееся на народ самодержавие больше не могло полагаться на дворянство как на основной источник своей поддержки. В действительности консерватизм во второй половине XIX века по большей части стал популистским и антиаристократическим. Консерваторы позднего XVIII и раннего XIX века, следуя максиме Монтескье «нет аристократии — нет монарха», полагали, что внутренняя стабильность России, как и ее статус великой державы, требуют союза короны и дворянства. После отмены крепостного права консерваторы (за некоторыми исключениями, такими как Михаил Катков, Ростислав Фадеев и Константин Леонтьев) оказались настроенными антидворянски отчасти потому, что рассматривали дворян как наиболее вестернизированный, т. е. чуждый России элемент, а отчасти потому, что хотели воссоединения верховной власти с народом, под которым они имели в виду крестьянство. Движение стало ориентированным на массы, «народным», похожим на современные ему явления на Западе, которые подготовили почву для фашизма XX века и коммунизма — автократий, опиравшихся не на элиты, а на простых людей, на «массы».

И, наконец, не в последнюю очередь на российских консерваторов сильно повлияло появление примерно в 1860 году среди студенческой молодежи беспрецедентно радикальных идей и форм поведения. Большинство русских с непониманием, которое скоро перешло в беспокойство, а затем и страх, наблюдало, как много молодых людей отвергало традиционные ценности и выбирало утопические взгляды, вскоре нашедшие выражение в терроризме. Слово «нигилизм» (от латинского «nihil»), введенное в оборот Тургеневым в его романе 1862 года «Отцы и дети», было быстро подхвачено обществом и стало характеристикой настроения той молодежи, у которой не было ничего святого и которая, по словам их 21-летнего кумира Дмитрия Писарева, требовала разрушения всех традиций, ценностей и институтов. «Словом, вот ultimatum нашего лагеря, — писал Писарев в 1861 году, — что можно разбить, то и нужно разбивать, что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть»[4]. Восприняв крайнюю форму утилитаризма, Писарев отказывался от искусства и всей литературы, не имевших дела с «реальными» жизненными проблемами, как от препятствий на пути решения задач, стоящих перед человечеством. Он рассматривал знание и мышление как своего рода формы капитала, который не следует легкомысленно разбазаривать: «Конечная цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного человека все-таки состоит в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный вопрос о голодных и раздетых людях; вне этого вопроса нет решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать»[5]. На этих основаниях Писарев отвергал Пушкина как растраченный впустую талант, справедливо подлежавший забвению[6]. Восхищение «великим» Бетховеном или «великим» Рафаэлем для него было смехотворной позой: они не более «великие», чем шеф модного ресторана в Санкт-Петербурге[7].

Под влиянием подобных идей в России и в русских колониях за рубежом, особенно в Швейцарии, неожиданно появились доселе невиданные образчики человечества. Вот как современный журнал описывал женщин-«нигилисток»:

[Они] обычно очень некрасивы, чрезвычайно грубы, как будто у них нет никакой потребности улучшать грубые и неуклюжие манеры; они одеваются безо всякого вкуса и невозможно вульгарно, редко моют руки, никогда не чистят ногти, часто носят очки, всегда стригут волосы, а иногда и сбривают их… Они читают почти исключительно Фейербаха и Бюхнера, презирают искусство, обращаются на ты к некоторым молодым людям, прикуривают свои сигареты не от свечи, а от мужчин, с которыми курят, неразборчивы в выражениях, живут одни или в фаланстерах, говорят больше всего об эксплуатации рабочей силы, глупости замужества и семьи и об анатомии[8].

Нигилизм был достаточно пугающим, но вскоре стало еще хуже.

В 1866 году молодой человек по имени Дмитрий Каракозов пытался убить «Царя-Освободителя». Три года спустя 22-летний бывший студент Сергей Нечаев, руководитель тайной организации, называвшей себя «Народная расправа», приказал убить одного из ее членов за то, что тот поставил под сомнение его авторитарные методы, — это убийство вдохновило Достоевского написать роман «Бесы». В 1874 году сотни университетских студентов бросили учебу, чтобы «пойти в народ» с намерением подстрекать крестьян к восстанию против существующего порядка. Когда их миссия провалилась, меньшинство образовало «Народную волю», первую в мире организацию, избравшую политический террор в качестве способа разрушения благоговейного народного страха перед царем и уважения по отношению к монархии. В январе 1878 года молодая женщина из провинции, Вера Засулич, стреляла и ранила губернатора Петербурга, приказавшего выпороть розгами молодого узника, который не снял в его присутствии головной убор. Несмотря на очевидность ее преступления, она была оправдана судом присяжных, вероятно, из-за сочувствия к ее молодости и самопожертвованию. Это событие вызвало дискуссии о независимости судопроизводства и суда присяжных, введенных судебной реформой 1864 года[*]. Вскоре после этого «Народная воля» осуществила ряд террористических актов против правительственных чиновников, кульминацией которых стало убийство Александра II 1 марта 1881 года.

Эти события оказали травмирующее воздействие на большую часть российского общества, отчаянно пытавшуюся понять новый феномен, который, казалось, угрожал самому существованию России. Несмотря на то что революционерам в их уверенности, что только посредством насилия можно добиться уступок от царизма, сочувствовало значительное меньшинство, большинство выступило категорически против этого и поддержало самодержавие как единственный институт, способный остановить приближающуюся катастрофу. Иными словами, революционное движение достигло результата, полностью противоположного тому, к которому стремилось.

Хотя консерваторы различались по своему отношению к нигилизму, в их сочинениях прослеживается определенное сходство.

На философском уровне они обвиняли нигилизм в отрыве теории от жизни. Приняв идею романтиков о «разуме» (Vernunft) как лучшем средстве получения знания, чем «рассудок» (Verstand), они настаивали на том, что жизнь выше теории и потому никакая теория не сможет объяснить ее. Они отвергали все формы радикализма на том основании, что их приверженцы пытаются загнать реальность в абстрактные формулы. Эта точка зрения была доведена до крайности Аполлоном Григорьевым, отрицавшим способность любой теории постигать реальность. В результате консерваторы полностью отвергали позитивистское мировоззрение, носители которого придерживались мнения, что действительность может быть целиком понята с помощью научных методов, — мировоззрение, которое было позаимствовано Россией у Запада и разделялось большей частью ее молодежи.

На вопрос, почему нигилизм нашел такую благодатную почву в России, консерваторы отвечали, что вестернизация, начатая Петром Великим, отделила образованные слои от народа, или от «почвы», как его называли некоторые. Иван Аксаков обосновал этот аргумент следующим образом: «Вне народной почвы нет основы, вне народного нет ничего реального, жизненного, и всякая мысль благая, всякое учреждение, не связавшееся корнями с исторической почвой народной или не выросшее из нее органически, не дает плода и обращается в ветошь»[9]. Похожая точка зрения была выражена Михаилом Катковым в рецензии на роман «Отцы и дети»:

Человека в отдельности нет; человек везде есть часть какой-нибудь живой связи, какой-нибудь общественной организации… Человек, взятый отдельно от среды, есть не более как фикция или отвлеченность. Его нравственная и умственная организация или, говоря вообще, его понятия только тогда действительны в нем, когда он преднаходит их как организующие силы среды, в которой привелось ему жить и мыслить[10].

Déraciné русские, отдалившиеся от своей родной почвы, были объектом бесконечного осуждения со стороны консерваторов. Отрезанные от естественной среды, они ударились в теоретизирование и тотальное отрицание. В этом отношении некоторые консерваторы не проводили различия между радикалами и либералами, считая и тех и других в равной мере оторванными от родной почвы: в действительности главным объектом ненависти консерваторов являлись либералы, потому что (в глазах консерваторов) они были более многочисленными и более влиятельными. В наиболее крайних случаях, как у Достоевского, на это отчуждение от народа возлагалась ответственность за чудовищные преступления. По мнению Достоевского, мирный западник профессор Тимофей Грановский вместе с литературным критиком Виссарионом Белинским были «отцами» Нечаева, убийцы и идеолога крайнего радикализма[11].

Нигилизм наряду с сопутствовавшим ему терроризмом воспринимался консерваторами как часть более общего социального явления — интеллигенции; этот термин получил распространение в 1860-х годах для характеристики тех, кто присвоил себе право говорить от имени страны в целом[12]. Со временем интеллигенция оформилась в идейное течение, по определению левоцентристское и оппозиционное правительству. По мнению консерваторов, оно подчинило себе общественное мнение, поощряя непреодолимую пропасть между правителями и подданными. Нетерпимость интеллигенции была замечена не только консерваторами. Либеральный автор Борис Чичерин, выросший в интеллигентских кругах, в ходе своей первой поездки в Европу в середине 1850-х годов был поражен, встретив интеллектуалов, способных обсуждать общественные дела в спокойной и беспристрастной манере. В Вене, где он беседовал с Лоренцем фон Штейном[13], он узнал нечто совершенно новое:

Тут я в первый раз почувствовал, что такое истинно-научная атмосфера, в которой живут люди и которая побуждает их смотреть на вопросы спокойно и просто, видеть в них не дело партии или повод к ожесточенным препирательствам, а предмет серьезного объективного исследования… Вместо рьяных споров, служивших только поприщем для бесплодной гимнастики ума, тут является возможность спокойного обмена мыслей, из которого выносишь полное умственное удовлетворение. После беседы с Штейном мне еще живее представилась вся пустота недавних наших прений с славянофилами, которые, едва прикоснувшись к западной науке, осуждали ее как гниль, а себя считали глашатаями новых, неведомых миру истин[14].

Петр Струве, писавший в начале XX века, видел в непоколебимости российской интеллигенции и ее неспособности к компромиссам зеркальное отражение царизма[15].

Консерваторы убеждали образованных русских людей «повернуться к народу», чтобы преодолеть эту интеллектуальную бесплодность и предотвратить разнообразные эксцессы, которым она способствовала, — не в том, конечно, смысле, в каком этот лозунг использовался революционерами, для которых он означал подстрекательство сельских масс к насилию. Речь шла о смиренном паломничестве, ученичестве у простых людей. Только таким образом, по мнению консерваторов, интеллигенция в целом, и нигилисты в особенности, могли преодолеть свое пустое все- отрицание.

Наряду с нигилизмом на консерватизм повлияло — скорее психологически, чем интеллектуально — польское восстание 1863 года. Как и предшествовавшее ему восстание 1830–1831 годов, оно задело русские национальные чувства, поскольку было истолковано не как законная попытка народа с многовековой историей вернуть себе независимость, а как европейская атака на Россию. Это в огромной степени способствовало появлению крайнего национализма и усилению ощущения, что только самодержавие сможет сохранить целостность страны.

Таков был новый консерватизм: националистический и популистский, антизападнический, боявшийся за будущее России и приобретавший все более отчетливый оборонительный характер.

Первым, кто дал отповедь нигилистам и, в общих чертах, всей интеллигенции, был Михаил Катков (1818–1887), наиболее влиятельный журналист времен Александра II и Александра III. Катков был не теоретиком, а публицистом, и как редактор ежемесячного «Русского вестника» и ежедневных «Московских ведомостей», способствовал повсеместному распространению проправительственных и националистических идей. Он делал это очень осторожно, нападая на оппонентов лишь тогда, когда был уверен в поддержке со стороны властей. Он влиял не только на общественное мнение, но и на правительственные круги: согласно архиконсервативному «серому кардиналу» Константину Победоносцеву, «были министерства, в коих ничто важное не предпринималось без участия Каткова»[16].

Катков родился в простой семье и свои юные годы провел в страшной бедности. В молодости, в 1830-х и 1840-х годах, он входил в ряд кружков, увлекавшихся идеалистической философией, и дружил с Белинским. Как и многие другие в этой среде, он оказался под влиянием немецкого идеализма; 1840–1843 годы провел на учебе в Германии, где подружился с Шеллингом. В то время Катков был убежденным западником, поклонником Петра Великого. Когда в 1855 году он добился разрешения издавать «Русский вестник», это было воспринято в основном как уступка либеральному движению: и действительно, среди первых авторов журнала значились такие известные либералы, как Борис Чичерин, Константин Кавелин и Иван Тургенев. В первые годы своего существования катковский журнал был «ярким выразителем политического либерализма и главным проводником в общество конституционных идей»[17]. В пределах, разрешенных ослабленной, но все еще бдительной цензурой, Катков выступал как страстный англофил, отстаивал необходимость для России конституции и представительных институтов и выражал надежду, что земства сделают возможным развитие страны от самодержавия к самоуправлению[18]. Он восхвалял свободу и критиковал бюрократию. Его издания предоставляли место для обсуждения российских недостатков, выявленных Крымской войной, таких как крепостное право, цензура и отсутствие законопорядка. Вдобавок он опубликовал некоторые из величайших классических произведений русской литературы, включая главные романы Достоевского, а также ряд важных сочинений Тургенева («Отцы и дети») и Льва Толстого («Анна Каренина»).

Однако вскоре Катков разочаровался в либерализме и начал свое движение вправо, которое закончится тем, что он отвергнет все, чему поклонялся раньше. В этом стремлении он получил поддержку могущественных покровителей, которые даже при относительно либеральном правлении Александра II отождествляли себя с делом национализма. До 1860-х годов царский режим поддерживал наднациональную имперскую идеологию, что выглядело вполне логичным с учетом того, что Россия была многонациональной империей. Когда Самарин выступил с критикой правительственной политики в балтийских губерниях из-за предоставления немецким баронам особых прав, он был арестован и за возбуждение национальной вражды получил личный выговор от Николая I (см. ниже). Но теперь ситуация изменилась. По словам Петра Струве, российское самодержавие стало «национальным»:

После 1861 г., когда абсолютизм посредством более или менее революционного решения крестьянского вопроса усилился социально… с 1863 г. он начал требовать от своего имени национальной крови и разрабатывать не только национальную идеологию, но и находить оправдание националистической Realpolitik… Польское восстание 1863 г. стало решающим поворотом. Абсолютизм неожиданно нашел решительную поддержку в националистическом общественном мнении во главе с Катковым и вступил в союз с ним[19].

Студенческие беспорядки осени 1861 года, приведшие к временному закрытию Петербургского университета, впервые заставили Каткова начать беспокоиться за Россию. Беспорядки, по сути, были по своей природе вовсе не политическими: их спровоцировали новые университетские уставы, которые запрещали студенческие объединения и требовали исключения студентов, не сдавших экзамены по итогам учебного года. Власти ответили на студенческий протест массовыми арестами и даже стрельбой боевыми патронами[20]. В этих беспорядках Катков обвинял таких радикальных писателей, как Александр Герцен и Николай Чернышевский, чьи публикации свободно распространялись в университетах. В рецензии на «Отцов и детей», ссылаясь на эти факты, он говорил о нигилизме как о «фанатическом культе», который, несмотря на свое кажущееся неприятие власти, на самом деле жаждал ее. И даже в этом случае Катков предостерегал правительство: необходимо не наказывать молодых радикалов, а всемерно способствовать «усилению всех положительных интересов общественной жизни», потому что, вовлекая молодежь в социальную деятельность, можно сделать нигилизм безопасным[21].

Настоящий перелом в политическом мировоззрении Каткова произошел из-за польского восстания 1863 года. Оно убедило его в том, что либеральные уступки и конституционные устремления угрожают национальной целостности России: в отличие от этнически однородной Англии Россия, будучи многонациональной империей, должна управляться автократически[22]. Теперь он все больше взывал к русскому патриотизму, интерпретируя конфликт между поляками и русскими как жизненно важную борьбу за национальное существование России, как результат заговора, направленного на то, чтобы заменить Россию Польшей в качестве наиболее влиятельной силы в Восточной Европе. На этом основании Катков призывал к безжалостному подавлению восстания. Вскоре он стал опасаться национальных меньшинств, якобы желавших «подорвать» Россию. Его взгляды, должно быть, имели широкую поддержку, потому что в ходе польского восстания «Московские ведомости» с 12 тысячами подписчиков были одной из наиболее влиятельных газет в стране (после чего популярность их стала стремительно сокращаться)[*].

Тем не менее переход Каткова к прямой реакции был постепенным. В конце 1860-х — начале 1870-х годов он продолжал восхвалять свободу и защищать независимость как судов, так и земств[23]. «Законная и бесспорная власть, — писал он в 1867 году, — сильная всею силой своего народа и единая с ним, не имеет повода бояться никакой свободы: напротив, свобода есть верная союзница и опора такой власти»[24]. Единственным классом, способным поддержать власть в управлении страной, на его взгляд, являлось поместное дворянство. Только эта группа в России была готова защищать общие интересы, только она исповедовала «разумный патриотизм»[25]. Однако он не хотел полагаться лишь на дворян-землевладельцев, поскольку призывал к развитию железных дорог и тяжелой промышленности: политическая независимость нации, как он утверждал, в значительной мере зиждется на количестве производимого чугуна[26]. Он хотел, чтобы в конфликтах между рабочими и управляющим персоналом в роли арбитра выступало правительство. Он был противником крестьянской общины и выступал за освобождение крестьян от ее «деспотической власти» и привитие им культуры частной собственности[27].

Катков продолжал движение вправо, пока от его раннего либерализма не осталось практически ничего. Окончательный поворот произошел в связи с оправданием Веры Засулич в 1878 году, убедившим его в том, что интеллектуалы — источник всех бед в России; с тех пор Катков никогда не уставал осуждать их. Единственным пунктом, по которому он остался верен либеральным идеям до самой смерти, был еврейский вопрос: в противоположность большинству консерваторов он призывал к отмене черты оседлости и осуждал погромы, произошедшие в 1881 году[28].

Как журналист Катков приобрел множество своих приверженцев благодаря радикальным методам аргументации, которые он использовал во имя реакции:

Его сила — в интуиции, в прекрасном знании своего народа… Лидеры радикальной оппозиции своей популярностью были обязаны не вере в них и в их лозунги, а надежде или страху, что они принесут новый порядок… Он знал, что масса русских людей, воспитанная в неволе и вышедшая из долгого периода подавления слова и повсеместного тайного недовольства, наивно восприимчива к острому, пронизывающему слову, что Россия — земля обетованная для памфлетиста, что здесь и лежит секрет завоевания общественного мнения радикалами. Поэтому он быстро перехватил их оружие: они оттачивали свой полемический меч, он выхватил его, но повернул острие в противоположном направлении. Ловкий фокусник, он полностью изменился и направил против радикалов их собственный полемический метод, всегда популярный на земле политической несвободы, на земле тех, кто бунтуют в душе, а в жизни являются запуганными подданными, метод лишения властей чар и достоинства, «разоблачения» их…

Имея за собой всю мощь государства и богатейшие социальные элементы, он говорил так, будто боролся с превосходящими силами. Он топтал и унижал павших, приняв позу Давида, борющегося с Голиафом[29].

Потеряв веру в российское общество после того, как оно приветствовало оправдание Веры Засулич, Катков утверждал, что правительству не следует пытаться угождать переменчивому общественному мнению: «История представляет разительные и страшные примеры катастроф, вызванных исканием подладиться к ходячим в обществе мнениям»[30]. Самодержавие для него было просто непреложным фактом российской истории, ее «реальной реальностью»[31].

Кампания террора «Народной воли», начатая в 1879 году, сделала Каткова законченным монархистом: философ Владимир Соловьев сравнивал преданность стареющего Каткова царской власти с преданностью истового мусульманина своему Аллаху[32]. Теперь он призывал правительство отменить суд присяжных и лишить университеты автономии. Порою он даже навлекал на себя гнев Александра II и Александра III: Катков критиковал и царский режим — как правило, за недостаточную твердость в борьбе с инакомыслием. Говоря о правительстве, он делал различие между «идеей» правительства, совершенной по определению, и его фактической деятельностью, которая могла нанести (и часто действительно наносила) ущерб государству[33]. Чтобы покончить с радикализмом, он выступал за усиление внимания к классическому образованию и отмену некоторых реформ Александра II. Авторитет, власть для него замыкались теперь на самих себя. Свобода, его юношеский идеал, уступила место репрессиям. Таким образом, на Каткове лежит серьезная ответственность за упорный отказ царизма предоставить своим подданным право голоса в управлении страной.

Во второй половине XIX века славянофилы тоже стали более консервативными. Реформы Александра II способствовали тому, что они, так же как и радикалы и либералы, перешли от теоретических спекуляций к действию, и некоторые из них участвовали в общественной жизни, особенно в освобождении крепостных, страстными сторонниками которого они были. Здесь выделяются два имени — Юрий Самарин и Иван Аксаков.

Юрий Самарин (1819–1876), потомок богатой и знаменитой дворянской семьи — Александр I был его крестным отцом, — получил прекрасное образование и чувствовал себя одинаково естественно и в немецкой, и во французской культуре. Под влиянием Константина Аксакова, Алексея Хомякова и Ивана Киреевского он стал славянофилом, но отличался от них тем, что имел скорее прагматический, чем созерцательный склад ума. Родившийся и выросший в Санкт-Петербурге, в центре имперского режима, он не разделял враждебности славянофилов по отношению к вестернизированному двору и его бюрократии: по словам историка Анджея Балицкого, он был «несомненно самым „петербургским“ из славянофильских идеологов», тесно связанным с высшим чиновничеством и в общем-то преклонявшимся перед ним[34]. По настоянию отца он поступил на государственную службу и получил бюрократический опыт в министерствах юстиции и внутренних дел, а также в Сенате[35]. Затем он приобрел непосредственные знания о положении крестьян как управляющий обширными поместьями своего отца. Как результат, его взгляды отличались основательностью, редко встречавшейся у российских интеллектуалов. Необычным для России образом он соединял в себе идеализм и реализм: для него желаемое должно было соизмеряться с возможным. Он говорил: «Первое и самое существенное условие всякой практической деятельности заключается в умении держаться твердо своих убеждений, как бы радикальны они ни были, и в то же время понимать, что осуществление их возможно только путем целого ряда сделок с существующим порядком вещей»[36].

В 1846–1848 годах Самарину было поручено обследование административных и экономических условий в Риге. Это дало ему возможность на собственном опыте разобраться в том, в какой мере Санкт-Петербург уступил балтийским немцам контроль над прибалтийскими губерниями, отдав в их распоряжение местное латвийское и эстонское население, — факт, о котором в России тогда знали немногие. Используя свои наблюдения, в 1848 году он написал «Письма из Риги», которые, хотя и распространялись только в рукописи, привлекли внимание III Отделения, российской политической полиции. В них он осуждал готовность правительства передать немцам власть над российскими подданными. Его безрассудная смелость в критике политики правительства, притом что он занимал государственную должность в наиболее деспотичный период имперской истории, произвела сенсацию. В марте 1849 года по приказу Николая I он был арестован и заключен на 12 дней в Петропавловскую крепость. После освобождения автор писем был вызван на частную аудиенцию к императору, который отругал Самарина за рассуждения о делах, которые его «никоим образом не касаются», и за подстрекательство немцев против русских.

«Возбуждая общественное мнение против правительства», — сказал Николай I, Самарин призывает к новому восстанию декабристов. После этого выговора Самарин был отослан домой на попечение своего отца[*].

Затем Самарин служил на Украине, где близко познакомился с условиями крестьянской жизни, но в 1853 году он оставил правительственную службу.

Огромное влияние на формирование его политической философии оказало появление в 1842 году книги Лоренца фон Штейна «Социализм и коммунизм в современной Франции», работы, которая предвосхитила марксистские идеи и почти определенно повлияла на самого Маркса[37]. Находясь в Париже в качестве журналиста, Штейн познакомился с французскими социалистическими доктринами и движениями и пришел к выводу, что в современном мире экономика и социальные конфликты, вызываемые ею, маргинализовали политику:

С июльской революцией [1830 года во Франции] мы вступаем на совершенно другую территорию. Долго господствовало мнение, что в это время политические отношения были действительно важны. Каждый искал связь между ними и первой революцией [1789 года], главным образом, в конституционных вопросах, в сущности связанных с ними конфликтов, в противостоянии монархии и республики. Любой, кто хочет познать дух истории, а не внешнее проявление событий, должен пересмотреть такой подход… [Это] организация общества определяет конституцию государства… Вся политика зависит от действий общества.

Из того, что изложено в этой книге, величайшую историческую ценность приобретает общий факт, который никогда не казался таким ясным и грандиозным, как сейчас: из организации национальной экономики неизбежно появляется индустриальный [класс],который контролируется капиталом, который политически и социально распоряжается трудом, который свободен, но не участвует в накоплении и распределении капитала. Это противоречие превращает рабочий класс в пролетариат, и если капитал не начнет серьезно заниматься социальной реформой, то оно неизбежно и обязательно вызовет социальную революцию[38].

Будучи монархистом, желавшим избежать революции, Штейн утверждал, что классовые конфликты, порождаемые капитализмом, могут быть решены только посредством вмешательства государства. Монархия сможет править эффективно, только если будет заботиться о низших классах, стремящихся к улучшению своего положения. Иными словами, вместо того, чтобы цепляться за статус- кво, власть должна стать динамичной и взять на себя руководство социальными силами, требующими изменений.

Европейские революции 1848 года убедили Самарина в правоте Штейна. Современные проблемы, безусловно, имели социальную природу, и, чтобы выжить, монархиям следовало найти общий язык с низшими классами. В 1849–1853 годах он занимался проблемами деревни и таким образом приобрел превосходное понимание крестьянских нужд и потребностей. После Крымской войны он утверждал, что Россия оказалась в том же положении, что и Пруссия после своего поражения от Наполеона в битве при Йене и что если она не попытается превзойти прусских реформаторов начала 1800-х годов, то может погибнуть. Основной проблемой страны и причиной того, что ее армии потерпели поражение на собственной земле, было то, что крестьянство, составлявшее 4/5 населения империи и лишенное наиболее важных прав человека, не имело никакой возможности развить свое чувство гражданского долга. Тогдашний крепостной смотрел на правительство как на иноземную силу, во многом так же, как его предок смотрел на монгольского завоевателя. Так же он воспринимал и своих помещиков: «Оттого крестьяне почти во всех обстоятельствах жизни обращаются к своему помещику темными сторонами своего характера. Умный крестьянину присутствии своего господина, притворяется дураком, правдивый бессовестно лжет ему прямо в глаза, честный обкрадывает его, и все трое называют его своим отцом»[39].

Прежде всего, стране нужно развивать у своего населения чувство гражданства. В 1853 году Самарин начал работу над очерком «О крепостном праве и переходе от него к гражданской свободе», утверждавшим безоговорочную необходимость освобождения российских крепостных[40]. Он был закончен через три года и стал новаторской работой, в которой впервые за всю интеллектуальную историю России (за исключением некоторых случайных замечаний Сперанского за полвека до этого) была проведена мысль, что статус великой державы определяется не внешними отношениями или военной доблестью, а силой и жизнеспособностью общества. Больше всего Россию ослабляло крепостничество: оно было абсолютным злом с любой точки зрения — нравственной, политической, экономической. Эта реальность стала болезненно очевидной в результате Крымской войны. Говорили, что очерк Самарина произвел очень сильное впечатление на Александра II[41].

Благодаря сложившейся репутации Самарин был назначен в Редакционные комиссии по подготовке проекта указа об освобождении крепостных: там он выступал против требований помещиков и служил выразителем интересов крестьян. В дискуссиях, в которых оформился указ 1861 года, он настаивал, чтобы крепостные были освобождены с земельными наделами, а последние поставлены под контроль крестьянской общины. После восстания 1863 года в Польше он помогал проводить там радикальную аграрную реформу, которая покровительствовала крестьянству, не участвовавшему в восстании, за счет дворянства, ставшего его инициатором.

Удивительно для человека его культуры и трезвого ума, но Самарин с презрением относился к евреям, о которых говорил как о «жидах» (или, хуже того, «жидятах»)[*]. Он был потрясен растущим, по его мнению, влиянием евреев в Германии, описывая Берлин как «новый Иерусалим, который говорит по-немецки»[42]. Он выступал за строгий централизм и не понимал, почему некоторые пограничные регионы, в особенности балтийские, должны пользоваться большими правами самоуправления, чем собственно Россия.

Великие реформы вызвали требования предпринять следующий логический шаг и «завершить дело» введением конституционного режима. За этот курс выступало либерально настроенное дворянство, которое получило голос в губернских комитетах, созванных для выработки условий освобождения крепостных. Самарин отверг эти предложения. Он полагал, что Россия знает лишь две «исторические, положительные» силы: народ и самодержавного царя[43]. Самодержавие было традиционной, а потому подходящей для России формой правления: любая другая перейдет в «тиранию»[44]. Предприняв Великие реформы, самодержавие выполнило надлежащую ему руководящую роль, о которой писал Штейн.

Но это был не единственный аргумент Самарина в защиту абсолютной монархии. В статье, написанной, по-видимому, зимой 1861 /62 года, он утверждал, в пику предлагавшимся тогда конституционным проектам, что, поскольку конституционные режимы опираются на принцип большинства, это большинство должно быть достаточно просвещенным, чтобы разумно обращаться с общественными проблемами. «В земле Русской нет такой силы, на которую можно было бы опереться для ограничения другой силы — самодержавия»[45]. Так как в основном неграмотное и изолированное российское крестьянство не способно к выполнению подобной роли, эта функция большинства будет присвоена меньшинством, т. е. дворянством, что в результате приведет к «лжеконституции»:

Народной конституции у нас пока еще быть не может, а конституция не народная, то есть господство меньшинства, действующего без доверенности от имени большинства, есть ложь и обман. Довольно с нас лжепрогресса, лже- просвещения, лжекультуры; не дай нам Бог дожить еще до лжесвободы и лжеконституции[46].

По словам Б.Е. Нольде, биографа Самарина, для него важна была «гласность, а не представительство»[47]. Однако в принципе Самарин не исключал конституционный режим для России когда-нибудь в будущем[48]. Как и Катков в его либеральный период, он полагал, что институты самоуправления, введенные в 1864 году, могли бы со временем обучить и таким образом подготовить сельские массы к участию в политическом процессе в национальном масштабе, и тогда конституционный режим стал бы приемлемым.

Самарин последовательно поддерживал свободу слова и прессы. Вместо парламента он выступал за возрождение допетровских Земских соборов в будущем. «После освобождения крестьян, которое могло быть исполнено успешно и мирно только самодержавной властью, — писал он, — нам нужны веротерпимость, прекращение полицейской проповеди против раскола, гласность и независимость суда, свобода книгопечатания… упрощение местной администрации, преобразование наших налогов, свободный доступ к просвещению, ограничение непроизводительных расходов, сокращение придворных штатов и т. д. и т. д. И все это не только возможно без ограничения самодержавия, но скорее и легче совершится при самодержавной воле, чуждой страха и подозрительности, понимающей свою несокрушимую силу и потому внимательной к свободному выражению народной мысли и народных потребностей»[49].

Последняя книга Самарина, написанная совместно с Ф. Дмитриевым и имеющая парадоксальное название «Революционный консерватизм», была ответом на работу отставного генерала Р.А. Фадеева «Русское общество в настоящем и будущем. (Чем нам быть?)»[50]. По отцовской линии Фадеев происходил из старинного служилого дворянства, а его мать была из рода Долгоруких — одной из самых знатных русских фамилий. Хотя Фадеева прежде всего интересовали военные дела и внешняя политика, он беспокоился и о внутреннем положении своей страны. Он был убежден, что Россия пока что создала государство, а не общество[51]. В своей книге Фадеев утверждал, что у России есть только один образованный и активный класс — дворянство и по этой причине самодержавному правительству, единственно подходящему для России, следует наделить его долговременными полномочиями:

Вне петровского дворянства у нас нет ровно ничего, кроме богато одаренного природою, твердо сомкнутого в смысле народности, но совершенно стихийного русского простонародья. Вся умственная сила России, вся наша способность к созданию сознательной общественной деятельности — заключается в дворянстве, в том именно виде дворянства, каким создал его Петр — связном и доступном снизу[52].

В противоположность западной аристократии, происходившей от завоевателей, российское дворянство «вышло, вплоть до последнего человека, из простых людей и никогда не отделяло себя от них категорически недоступным помещичьим духом», и в этом смысле оно было демократичным и свободным от «социального эгоизма»[53]. Земства, которые Фадеев одобрял, следовало бы целиком доверить дворянству, чтобы оно, по сути, управляло деревней от имени верховной власти. Роль бюрократии соответственно должна была быть уменьшена. Фактически Фадеев выступал за некоторую форму конституционализма, хотя и не мог высказываться свободно на эту тему из-за соображений цензуры[54]. Указывая на Англию как на образец, он хотел, чтобы крестьянство находилось под опекой дворянства.

Самарин критиковал эти рекомендации как софистику, консервативную по замыслу, но революционную по своей сущности:

По моим понятиям, революция есть не иное что как рационализм в действии, иначе: формально правильный силлогизм, обращенный в стенобитное орудие против свободы живого быта. Первою посылкою служит всегда абсолютная догма, выведенная априорным путем из общих начал или полученная обратным путем — обобщением исторических явлений известного рода.

Вторая посылка заключает в себе подведение под эту догму данной действительности и приговор над последнею, изрекаемый исключительно с точки зрения первой — действительность не сходится с догмою и потому осуждается на смерть.

Заключение облекается в форму повеления, высочайшего или нижайшего, исходящего из бельэтажных покоев или из подземелий общества и, в случае сопротивления, приводится в исполнение посредством винтовок и пушек или вил и топоров — это не изменяет сущность операции, предпринимаемой над обществом[55].

Основная посылка Фадеева состояла в том, что стабильное и энергичное общество должно управляться образованным классом; малая — что дворянство в России — единственный класс, соответствовавший этому критерию, следовательно, ему, дворянству, необходимо восстановить свои привилегии и обрести политические полномочия[56]. На самом деле, как утверждал Самарин, российское дворянство не имело никакого сходства с западной аристократией, потому что всегда было служилым классом и, тем самым, не отличалось от бюрократии, которую критиковал Фадеев. Его предложения были «революционными», а потому неприемлемыми. Однако этот ответ Самарина был не очень убедительным и не опроверг аргументы Фадеева.

Самарин умер в 1876 году в Берлине, озлобленный своей неудачей убедить правительство принять его идеи, а не пытаться подавить общественное недовольство, полагаясь на бюрократию и дворянство.

Другим влиятельным славянофилом-консерватором того времени был Иван Аксаков (1823–1886), сын Сергея Аксакова, автора одного из шедевров русской литературы, «Семейной хроники», и брат менее известного, но тоже выдающегося славянофила Константина Аксакова. У Ивана Аксакова не было ни такой эрудиции, как у Самарина, ни проницательности, ни способности к теоретизированию, но, в отличие от сдержанного Самарина, он был выдающимся публицистом и пропагандистом, очень многое сделавшим для популяризации славянофильских и панславистских идей. Он занимался этим, печатаясь не менее чем в пяти газетах, которые испытывали постоянное давление со стороны цензоров и из-за его несгибаемого упорства в отстаивании своего права говорить свободно рано или поздно все были закрыты. По своему влиянию его публикации почти превзошли публикации Каткова, хотя их тираж никогда не выходил за рамки четырех тысяч экземпляров[57].

Иван Аксаков пришел к славянофильству достаточно поздно, проведя в молодости девять лет на правительственной службе в Сенате и Министерстве внутренних дел, заставившей его, как и Самарина, отказаться от идеализированного образа русского народа, который лелеяло большинство славянофилов. Изучив начала русской истории, он освободился и от иллюзий относительно прошлого России. Как и Самарин, из ее поражения в Крымской войне он вынес убеждение, что крепостное право должно быть отменено[58]. Как и Самарин, он занял антидворянскую позицию и призывал этот класс отказаться от своих привилегий, возможно, имея в виду пример депутатов французского Учредительного собрания августа 1789 года, поскольку освобождение крестьян лишило дворян их прежних социальных и политических функций[59].

Наиболее ценным вкладом Аксакова в славянофильскую теорию было понятие «общества», сформулированное им в серии статей, напечатанных в еженедельнике «День» в начале 1862 года[60]. Это слово совершенно неадекватно переводится на английский как «society»: в России, где государство отделено от населения, это понятие обычно обозначает все, что не является правительством. Аксаков переформулировал его по-своему — как население, которое осознает себя и развивает собственную культуру. Как и другие славянофилы, особенно его брат Константин, он проводил различие между государством и обществом: государству следует ограничиться политикой и не вмешиваться в дела «земли»:

Русский народ, образуя Русское государство, признал за последним, в лице царя, полнейшую свободу правительственного действия, неограниченную свободу государственной власти, — а сам, чуждаясь всяких властолюбивых притязаний, всякого властительного вмешательства в область государства или верховного правительствования — признал за землею мысленно — полную свободу бытовой и духовной жизни, свободу мнения, т. е. мысли и слова[61].

Государство необходимо, но оно должно быть «отвлечено от жизни народа и общества на поверхность и оставаться в тех скромных пределах, какие полагает им духовная и нравственная деятельность самого общества»[62]. По сути, это означало, что сферу его деятельности должны были составлять отношения с иностранными правительствами[63]. В свою очередь, и общество не должно было иметь никаких претензий на политические права.

Однако и эту формулировку Аксаков счел недостаточной, поскольку не разделял восхищения своих друзей русским народом. Для него он все еще оставался инертной массой, неграмотной и пассивной, а потому лишь потенциально способной внести вклад в утверждение величия России. В стране пока не было общества, был народ, который мог трансформироваться в общество только через образование и участие в общественной жизни. Задачей России было превратить инертную массу в общество, определявшееся им как среда, в которой совершается сознательная, умственная деятельность известного народа, которая создается всеми духовными силами народными, разрабатывающими народное самосознание. Другими словами: общество есть народ во втором моменте, на второй ступени своего развития, народ самосознающий.

По существу, общество в его трактовке было общественным мнением[64]. Нации создавали языки спонтанно и неосознанно, а общественное мнение — продукт целенаправленной и сознательной деятельности. Для того чтобы оно появилось, необходимы два условия: население должно быть образованным и обладать свободой слова, особенно слова печатного. Но в действительности после 30-летнего правления Николая I в России не было ничего похожего на общественное мнение: существовали лишь разрозненные салоны и кружки. Европа, по словам Аксакова, не имела общества вплоть до Гутенберга.

То, что Аксаков имел в виду, было недалеко от призыва к распространению просвещения и развитию «критически мыслящих личностей», за что выступали в то время и радикальные интеллектуалы — с той разницей, конечно, что он предполагал не распространение «абстрактных» идей, заимствованных у Запада, а развитие подлинной национальной культуры изнутри, из собственных российских духовных источников. Это прежде всего требовало свободы устного и печатного слова. «Свобода печатного слова есть неотъемлемое право каждого подданного Российской империи, без различия звания и состояния», — писал он в 1862 году[65]. Свобода выражения для него была источником жизненной силы общества. Как и Самарин, он считал свободную прессу более важной, чем представительные институты. Он выражал недовольство тем, что русские люди до сих пор не выработали собственных идей, а заимствовали их готовыми у Западной Европы. Чтобы выжить и функционировать подобающим образом, государству нужна активная поддержка общества: правительство должно доверять своему народу[66]. Там, где это доверие отсутствует, бюрократия берет верх: в этих условиях все гарантии, предоставляемые законами и любыми институтами, бесполезны, так как нет силы, способной ограничить государственную власть[67]. Аксаков ненавидел бюрократию, особенно приверженную идеологии: нет ничего хуже «союза абстрактной теории» с бюрократической властью, союза, способного произвольно разрушить национальный дух. Примером такой трагедии для него была Французская революция, представлявшая «вакханалию деспотизма отвлеченной, самоуверенной мысли»[68]. В отличие от этого в Англии сила общественного мнения осуществила революцию 1668 года и обеспечила свободу прессы[69].

Вполне предсказуемо, что Аксаков не испытывал к интеллигенции ничего, кроме презрения — он одним из первых сделал это слово популярным, используя его уже в 1861 году для описания поверхностности этой группы и ее отчуждения от народа. Российская система образования, считал он, имела серьезный изъян, — особенно университетское обучение, которое воспитывало молодых людей в отчуждении от действительности и в отрицании «русской духовной национальной сущности»[70]. Интеллигенция должна слиться с народом, чтобы раздвоенная русская личность — ее разум, тянущий в одну сторону, и тело — в другую — могла воссоединиться.

Со временем Аксаков стал яростным националистом. Его эволюция в этом направлении, начавшаяся с польского восстания 1863 года, дошла до одиозных крайностей. Сначала он выступал за независимость Польши притом что был против ее претензий на Белоруссию и Украину[71]. Но с началом восстания весь свой авторитет Аксаков направил на поддержку власти. Он также никогда не уставал обличать евреев за то, что их raison d’être составлял отказ от христианства: по его словам, ортодоксальные евреи продолжали мысленно распинать Христа и при этом до сих пор являлись одной из наиболее «привилегированных» этнических групп в России! Он даже защищал погромы, вспыхнувшие на Украине в 1880-х годах. На последнем этапе своей жизни, предвосхищая пресловутые «Протоколы сионских мудрецов», Аксаков заявлял, что евреи стремятся к завоеванию мира[72]. К концу жизни он превратился в националиста-параноика, откровенного антисемита и страстного панслависта.

К тому времени популярность Аксакова уменьшилась, но на его похоронах присутствовало 100 000 человек.

Федор Достоевский (1821–1881), конечно, не был в первую очередь политическим или социальным мыслителем. И все же его нельзя обойти при рассмотрении русской консервативной идеологии, потому что его величайшие произведения — «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» и особенно «Бесы» — были в первую очередь политическими романами, романами, которые исследовали нравственные начала и последствия того, что в то время неопределенно называлось нигилизмом. Кроме того, Достоевский оставил огромное число злободневных политических комментариев в периодических изданиях, которые он редактировал, особенно в «Гражданине» и в чрезвычайно популярном «Дневнике писателя», а также в переписке с влиятельными политическими фигурами, такими как Константин Победоносцев.

Как и другие консерваторы, он объяснял нигилизм отчуждением интеллектуалов от родной почвы, но шел глубже, считая, что это отчуждение в конечном счете ведет к утрате веры. «Знайте наверно, — говорил он устами Шатова в „Бесах", — что все те, которые перестают понимать свой народ и теряют с ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся или атеистами или равнодушными»[73]. Или, по другому случаю, он писал: «Кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую и Бога»[74].

О политике в обычном смысле этого слова Достоевский знал мало, а понимал еще меньше, хотя через своего большого поклонника Победоносцева установил контакт со многими ведущими политическими деятелями того времени, включая и самого Александра II[75]. После короткого юношеского увлечения радикальными идеями он стал и до конца своих дней оставался фанатичным консерватором, глубоко преданным принципу самодержавия[*]. Статьи, которые он писал для периодических изданий, наполнены такими поразительными нелепостями, как, например, утверждение, что самой большой проблемой, грозящей Европе 1870-х годов, является власть папства, которая будто бы станет причиной революции[76]. Франция, как он предсказывал в другом тексте, обречена, как и Польша, исчезнуть с карты мира[77]. Германия нуждается в России, и эти две страны навсегда останутся друзьями[78]. Когда в апреле 1877 года Россия объявила войну Оттоманской империи — якобы для того, чтобы освободить балканских славян от турецкого ига, Достоевский истерично приветствовал этот конфликт как начало новой исторической эры. Событие, которое «освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте»: все «жиды» Европы не способны воспрепятствовать осуществлению Россией ее миссии[79]. В целом, как он заявлял, война приносит «международное спокойствие», в то время как «мир, долгий мир зверит и ожесточает человека»: мир «всегда родит жестокость, трусость и грубый, ожирелый эгоизм, а главное — умственный застой»[80]. Он вряд ли уступал кому-нибудь в своей ненависти к евреям (хотя обвинения в антисемитизме отрицал, делая это, впрочем, не очень убедительно), верил в миф о ритуальных убийствах и повсюду видел еврейские заговоры[81]. Несмотря на то что он никогда не переставал разоблачать и проклинать жестокость и ненависть, он был болезненно очарован ими, особенно жестокостью в отношении детей. Он любил ненавидеть: европейцев, католиков, поляков, евреев, интеллектуалов, аристократов, буржуазию, либералов, социалистов.

Если бы его вклад в историю идей ограничивался только этим, то Достоевский не заслуживал бы и упоминания. Однако его величие заключается не в политическом анализе, временами не выходившем за рамки ксенофобии и грубого ура-патриотизма, а в осмыслении подспудной психологической сущности радикализма, которую он понимал лучше, чем кто-либо из его современников, даже если со своими выводами и заходил далеко за пределы разумного. Как пишет один из его биографов, если Тургенев или Толстой «эпически изображали незыблемый строй русского „космоса", — Достоевский кричал, что этот „космос" непрочен, что под ним шевелится хаос. Среди всеобщего благополучия он один говорил о кризисе культуры и о надвигающихся на мир неслыханных катастрофах»[82].

Достоевский действительно верил, что мир распадается и человечество находится накануне глубокого кризиса. Он видел дьявола — в буквальном смысле слова — в беспутном образе жизни, подстрекающем людей друг против друга. Все плохое, что происходило в его эпоху, — нигилизм, терроризм, самоубийства, случаи садизма, вражды между поколениями — все эти разрозненные явления Достоевский интерпретировал как симптомы одной болезни. Нечаев, с его точки зрения, был не изолированным феноменом, случайностью, а самой персонификацией зла, охватывавшего мир. «Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, то есть в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч.»[83].

Корень проблемы для него заключался в отделении церкви от государства, в изгнании религии из повседневной жизни и потере образованными людьми веры в Бога и загробную жизнь. На взгляд Достоевского, любовь не приходит к людям сама собой. Это чувство непостижимое, проявляющееся только тогда, когда люди верят в бессмертие души. «Без веры в свою душу и в ее бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо»[84]. Он сделал потрясающее открытие, что любовь к человечеству как таковому ведет к абсолютно противоположному:

Те же, которые, отняв у человека веру в его бессмертие, хотят заменить эту веру, в смысле высшей цели жизни, «любовью к человечеству», те, говорю я, подымают руки на самих же себя, ибо вместо любви к человечеству насаждают в сердце потерявшего веру лишь зародыш ненависти к человечеству[85].

Эту тему он художественно раскрыл в «Братьях Карамазовых», где просвещенный Иван, который любит человечество, но не верит в Бога, несет основную ответственность за убийство своего отца. Потеря веры среди образованных людей дала начало взаимной вражде, включая конфликты между отцами и сыновьями. Каждое поколение начинало заново, отвергая наследие прошлого, в результате каждый человек изолировал себя от своих собратьев.

Как можно было решить эту проблему? Она заключалась не в социальных или политических институтах, как заявляли либералы и социалисты. Проблема была в самом человеке. Это, конечно, типично консервативная позиция, согласно которой институты мало что могут сделать, пока не изменятся сами люди. А человек, по мнению Достоевского, по природе своей деспотичен и любит причинять боль. Отрицать ответственность человека за свои поступки — значит отказывать ему в свободе и таким образом отрицать Бога.

Способ решения был двояким. Во-первых, образованное общество должно было найти духовный путь к тем, кто сохранил дух чистого христианства, им потерянный. Постепенно Достоевский стал смотреть на русский народ как на «людей избранных» — из-за его уникальной способности воспринимать лучшие черты других цивилизаций. Русские понимали другие нации, оставаясь в то же время закрытой книгой для иностранцев: «Только русскому духу дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречия их»[86]. Этот взгляд он убедительно разъяснил в 1880 году в своей знаменитой речи о Пушкине, в которой превозносил русского поэта как единственного писателя в мировой литературе, сумевшего «воплотить» гений чужих культур. (Шекспировский Отелло, по Достоевскому, наоборот, оставался англичанином[*].) Он был уверен, что Европа прогнила насквозь и потому обречена: «Все эти парламентаризмы, все исповедоваемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды — все это рухнет в один миг и бесследно — кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа». Под напором пролетариев Европа обречена и никогда не оправится[87]. Будущее принадлежит России.

Во-вторых, что не менее важно, образованные люди должны начать любить друг друга. Этой любви им следует учиться у детей. Сыновья должны научиться почитать своих отцов; семью, которую он называл «святой», необходимо сохранить любой ценой. Вся рознь — это работа дьявола.

Эти меры положат конец изоляции одного поколения образованных людей от другого и их обоих — от народа.

При всем своем критическом отношении к интеллигенции Достоевский был не менее утопичен, чем самый радикальный «нигилист». В рассказе «Сон смешного человека», написанном в 1877 году, главный герой, потерявший веру в бессмертие души, приходит к выводу, что ему «все равно», и решает положить конец своей жизни. По пути домой, его, твердо решившего совершить самоубийство, останавливает отчаянно кричащая девочка с просьбой помочь ее матери. Он не останавливается, идет домой, вытаскивает револьвер и впадает в забытье. В нем он оказывается на острове среди людей, которые не знают никакой ненависти, злобы и печали и поэтому живут в вечном блаженстве. Они с радостью принимают его, но вскоре он знакомит их со всеми земными страстями — раздором, ненавистью, жадностью. Затем он просыпается и ощущает себя изменившимся человеком. «Я изменился, — говорит он себе, — потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей… Но как устроить рай — я не знаю, потому что не умею передать словами… А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось! Главное — люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться»[88].

Константин Победоносцев (1827–1907) был знаменитым юристом, обер-прокурором Синода Русской православной церкви и царским советником, особенно влиятельным во время правления Александра III. Не было никого, кто мог бы столь же убедительно обосновать, что российское правительство должно отвечать на общественные требования реформ не уступками, а бескомпромиссной реакцией.

Внук священника и одиннадцатый ребенок в семье университетского профессора, Победоносцев преподавал гражданское право в Московском университете и написал по этому предмету образцовый учебник. Он был назначен воспитателем к великому князю Александру Александровичу, наследнику престола. Он участвовал в подготовке юридической реформы (которую позднее отказался признать из-за того, что судьи и присяжные были сделаны независимыми от государства) и приветствовал освобождение крепостных. Но постепенно он повернулся против реформ. Он подружился с Достоевским, на которого произвел впечатление своей твердой приверженностью идеалам самодержавия и национализма. Противники сравнивали этого сухого, одинокого человека с Великим инквизитором и, опуская первую часть его фамилии, заменяли ее на «Бедоносцев».

Человек жестких убеждений, бескомпромиссно относившийся к взглядам, отличавшимся от его собственных, Победоносцев занимает место в интеллектуальной истории лишь по одной причине: он оказал на правительство большее влияние, чем любой другой русский теоретик того времени. Это он сразу же после убийства Александра II убедил его сына и наследника Александра III отказаться от последних либеральных проектов своего отца и вернуться к непреклонному абсолютизму деда, Николая I[89]. Непреднамеренным результатом этого совета стала консолидация общественного мнения в единый оппозиционный лагерь: Победоносцев подморозил Россию на четверть века и таким образом обеспечил революционный взрыв 1905 года, от которого царизм так и не смог оправиться.

6 марта 1881 года, пять дней спустя после убийства Александра II, когда правительство еще колебалось, продолжать ли робкие инициативы покойного правителя по вовлечению общественности в политический процесс, на чем настаивала большая часть прессы, или, как убеждал Катков, прибегнуть к репрессиям, Победоносцев направил письмо новому царю:

Если будут Вам петь прежние песни сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступить так называемому общественному мнению, — о, ради Бога, не верьте, Ваше Величество, не слушайте. Это будет гибель, гибель России и Ваша: это ясно для меня, как день. Безопасность Ваша этим не оградится, а еще уменьшится. Безумные злодеи, погубившие родителя Вашего, не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя можно вырвать только борьбой с ними на живот и на смерть, железом и кровью. Хотя бы погибнуть в борьбе, лишь бы победить. Победить не трудно: до сих пор все хотели избегать борьбы и обманывали покойного государя, Вас, самих себя, всех и все на свете, потому что то были не люди разума, силы и сердца, а дряблые евнухи и фокусники.

Нет, Ваше Величество: один только и есть верный, прямой путь — встать на ноги и начать, не засыпая ни на минуту, борьбу, самую святую, какая только бывала в России. Весь народ ждет Вашего властного на это решения, и как только почует державную волю, все поднимется, все оживится, и в воздухе посвежеет[90].

Двумя днями позже в ходе заседания кабинета Победоносцев удивил министров, назначенных Александром II, повторив свои аргументы и осудив предложение, сделанное при предыдущем режиме М.Т. Лорис-Меликовым, — приглашать для консультаций представителей с мест[91]. Лорис-Меликов, на которого в конце правления Александра II были возложены почти диктаторские полномочия, намеревался изолировать левых радикалов путем привлечения «умеренных» слоев общества к более активному участию в делах государства. Используя пример Редакционных комиссий, с которыми консультировались при подготовке указа об освобождении крестьян двадцатью годами ранее, он хотел создать органы, частично из представителей, избранных земствами и городскими думами, а частично из чиновников, назначенных правительством, для обсуждения текущих экономических и финансовых проблем. Их голос должен был быть строго совещательным. Лорис-Меликов подчеркивал, что его предложение «не имеет ничего общего с западными конституционными формами. За Верховной властью сохраняется всецело и исключительно право возбуждения законодательных вопросов в то время и в тех пределах, какие Верховная власть признает за благо указать»[92]. Слухи об этом скромном предложении, совершенно неправильно именуемом его оппонентами и даже некоторыми современными историками «конституцией»[93], распространялись с 1860-х годов. Александр II, хотя и был настроен скептически, одобрил его 1 марта 1881 года, за несколько часов до своего убийства[*].

Российские монархи XIX века боялись созывать представительные народные органы даже с узко определенными консультативными полномочиями — наподобие тех, что предлагали умеренные консерваторы и либералы в качестве средства сближения власти и общества. Они боялись, потому что знали историю Французской революции. В мае 1789 года, после перерыва в 175 лет, Людовик XVI созвал Генеральные штаты, которые в течение месяца превратились в Национальное собрание, что повлекло за собой штурм Бастилии. Все это произвело неизгладимое впечатление на умы консервативно настроенных русских людей. Это доказывает реакция Александра II на скромное предложение Лорис-Меликова: «Господа, — заявил он, как говорили, своим советникам, — то, что нам предлагается, — это Генеральные Штаты Людовика XVI. Нельзя забывать, что за этим последовало. Но если вы считаете, что это в интересах страны, то я никоим образом не буду этому препятствовать»[94]. В том же году, после убийства царя, консервативный ежемесячник Каткова «Русский вестник» напомнил своим читателям, что, когда Людовик XVI созвал Генеральные штаты, никто не ожидал, что они превратятся в Национальное собрание, которое присвоит себе королевскую власть. «Когда в стране распространено от тех или других причин недовольство существующим порядком, а власть в то же время слаба, то для правительства нет ничего опаснее представительных собраний и ничего нет выгоднее для революции»[95].

Известно, как Александр III активно противился предложению Лорис-Меликова, когда вступил на трон, наследуя власть отца. Но Победоносцев мог опасаться, что из почтения к своему покойному отцу Александр III согласится на эту реформу. Поэтому он грубо осудил предложение Лорис-Меликова как первый шаг в направлении конституции, и, хотя большинство присутствовавших министров одобрило работу над ним, мнение Александра III было решающим, и проект не был осуществлен. По этому случаю Победоносцев напал и на Великие реформы, назвав их «преступною ошибкой»[96].

Новый царь, бесхарактерный и неуверенный, опасавшийся за свою личную безопасность, последовал этому совету и 29 апреля 1881 года выпустил подготовленный Победоносцевым манифест, в котором объявил о своем решении сохранить полновластное самодержавие[97]. Катков, которого общественное мнение восхваляло (или осуждало) как вдохновителя манифеста, приветствовал его как «манну небесную», спасшую Россию, вернув ей самодержавного царя[98].

Победоносцев не только сформировал у Александра III абсолютно реакционные принципы, выражавшиеся обычно в категоричных, но часто несистематизированных суждениях, но давал ему советы по каждому возможному поводу:

Школьная педагогика и вообще вся постановка школьного дела, содержание газет и журналов, репертуарная политика театров, деятельность творческой интеллигенции и ее взаимоотношения с властью, вопросы развития высшей школы и проблемы совершенствования библиотечного дела — в поистине невероятный по объему и широте охватываемого материала круг проблем каждодневно вмешивался К.П. Победоносцев[99].

Он вмешивался даже в подбор министров. В одном случае он рекомендовал в качестве советника старика-политика, который, по его словам, находился «на краю гроба», но «голова его свежа, и сердце его русское»[100]. Победоносцеву нравились «простые люди, сохранившие в себе простоту мысли и горячность сердца»[101]. Позднее он выступал за роспуск крестьянской общины и замену ее независимыми фермами — идея, которую Столыпин будет осуществлять в 1906 году[102]. Его реакционная политическая философия зиждилась на уверенности в том, что Россия еще совсем не готова к либеральным институтам:

Огромный размер России, сложный национальный состав ее населения, невежество и экономическая отсталость российских крестьян, безответственность и несерьезность интеллигенции и даже внутренне присущие инерция, лень, недостаток инициативы, которые Победоносцев связывал со славянским характером — все это факты и обстоятельства российской жизни, которые он приводил в качестве доказательств недальновидности введения в России представительного правления, свободы прессы, светского обучения и свободной экономики[103].

Влияние Победоносцева постепенно уменьшалось, потому что он мог очень убедительно советовать, чего не следует делать, но в то же время у него было очень мало конструктивных идей, если они вообще имелись. Как вспоминал его друг и интеллектуальный союзник, реакционно настроенный издатель князь В.П. Мещерский, «он неопровержимо ясно и верно доказывал и говорил:

„Вы заблудились, сбились с пути“, но никогда не мог сказать, как же выйти на настоящий путь… В течение более 20-летних дружеских отношений с Победоносцевым мне ни разу не пришлось услыхать от него положительного указания в какой-либо области, что надо сделать взамен того, что он порицает, так не приходилось слышать прямо и просто сказанного хорошего отзыва о человеке»[104].

Таким было и ощущение Александра III, на более позднем этапе своего правления отзывавшегося о Победоносцеве как о человеке, который был полезен в 1881 году, но к совету которого он более не прислушивается: «Отличный критик, но сам никогда ничего создать не может»[105]. У Победоносцева не было никакой политической программы — отчасти потому, что он не мыслил конструктивно, а отчасти потому, что, подобно многим другим консерваторам, он верил в значение качества не институтов, а людей: «У меня больше веры в улучшение людей, — писал он в частном письме, — нежели учреждений»[106].

В глубине души Победоносцев был абсолютным пессимистом, испытывавшим страх, что, вне зависимости от сделанного, рано или поздно Россию, которую он знал и любил, поглотит волна насилия.

Его главным политическим сочинением был «Московский сборник», впервые опубликованный в 1896 году, сразу же после смерти Александра III, видимо, с намерением повлиять на его сына и наследника Николая II. В этой безрадостной книге Победоносцев выразил убеждение, сходное с мыслями своего друга Достоевского: современный мир находится на грани самоуничтожения, которое могло бы предотвратить лишь сотрудничество самодержавной монархии с православной церковью. Все западные идеи и институты — это обман. Основное содержание книги можно свести к шести темам: 1) церковь и государство должны действовать совместно, потому что моральная и физическая стороны человеческой природы нераздельны; 2) западные либеральные институты — демократия, парламенты, так называемая свободная пресса («одно из самых лживых учреждений нашего времени») — это мистификация, поскольку политика делается политиками, а не народом; 3) демократия покоится на ложной идее человеческой способности к совершенствованию, что ведет к противоположности демократии — тирании; 4) «вера в общие начала» — великое заблуждение, потому что «жизнь — не наука и не философия; она живет сама по себе живым организмом»[107]; «закон жизни» превыше всего — человек должен признать свою незначительность и неспособность проникнуть в тайну жизни; 5) культ человеческой природы и потеря веры в бессмертие души вызовет разрушение человеческой личности; 6) человеку необходимо подчиниться власти: «Власть — хранилище правды»[108].

Константин Леонтьев (1831–1891) был самым незаурядным философом в стране, и так осчастливленной (или проклятой, в зависимости от точки зрения) избытком оригинальных мыслителей, многие из которых были горячо преданы идеям, лишенным какой- либо практической значимости, а точнее, не имевшим никакого отношения к реальности. Он тоже может считаться одной из немногих фигур в российской интеллектуальной истории, за которой не прослеживается непосредственного иностранного влияния. При этом его невозможно подогнать ни под одну известную категорию в российской интеллектуальной истории: он был славянофилом и все-таки не был, потому что отличался от них в таком вопросе, как отношение к Петру Великому, которого славянофилы презирали, — он им восхищался, и в том, что Леонтьев рассматривал как их «гуманистический» демократизм, который он отвергал. Но он не был и западником, так как осуждал то, что воспринимал как вульгарность и пошлость современной европейской буржуазной культуры: «Я рад, — написал он однажды, — всему тому, что хоть чем-нибудь отделяет нас от современной Европы»[109]. Он отличался и от типичных российских интеллектуалов — тем, что, по крайней мере, так же много занимался развитием собственной личности, как и общественными проблемами. Он был одинокой фигурой, без предшественников и без учеников, с ограниченным влиянием, во всяком случае при жизни.

Появившийся на свет в помещичьей семье скромного достатка, Леонтьев всегда идеализировал аристократическую жизнь и сопутствующие ей привилегии. Он верил в общество, разделенное на неподвижные классы с минимумом социальной мобильности. По настоянию матери он поступил на медицинский факультет университета, но чувствовал там себя неуютно, так как университет в то время находился во власти научного позитивизма, к которому юноша не испытывал никакой симпатии. Откровенный сноб, он свысока смотрел как на своих профессоров, так и на собратьев-студентов. Его единственным другом в то время был Иван Тургенев, который поощрял его литературные амбиции и помог ему опубликовать несколько коротких рассказов.

В 25-летнем возрасте Леонтьев сформулировал эстетическую теорию, которая, по его собственному признанию, владела его мыслями до 40 лет, когда он пережил религиозный переворот в своих взглядах. Эта теория, предвосхитившая Оскара Уайльда и Ницше, носила антиутилитарный характер и утверждала, что хорошо и нравственно только прекрасное: в молодости, по его воспоминаниям, он пришел к мысли, что «не существует ничего безусловно нравственного и что все нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле», а под прекрасным он понимал оригинальное, уникальное[110]. Многообразие жизни было его высочайшим идеалом. Он вспоминал, что в возрасте примерно 25 лет ему случайно пришло в голову, что Нерон ему «дороже и ближе» Акакия Акакиевича, серого и робкого героя гоголевской повести «Шинель»[111]. Он стал ненавидеть и Гоголя, и Достоевского за их, как он считал, поклонение уродству.

Во время Крымской войны в качестве медика он провел некоторое время в Крыму, где с восхищением открыл для себя культуру местных татар — до самого конца он оставался верен этой любви к турецкому Ближнему Востоку.

После войны Леонтьев пробовал возобновить литературные занятия, но пережил разочарование, потому что писателю, не разделявшему «прогрессивные» идеалы своего времени, трудно было найти аудиторию. В 1862 году он порвал с господствовавшими идеологиями позитивизма, утилитаризма и нигилизма. Прогуливаясь по Невскому проспекту с неким Пиотровским, сторонником Чернышевского и Добролюбова, он спросил:

«Желали бы Вы, чтобы во всем мире все люди жили в одинаковых, чистых и удобных домиках?» Пиотровский ответил: «Конечно, чего же лучше?» Тогда я сказал: «Ну так я не ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должно привести демократическое движение, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят».

Когда они подошли к Аничкову мосту, Леонтьев обратил внимание на разнообразие стилей близлежащих дворцов. На реплику Пиотровского «Как Вы любите картины!» Леонтьев ответил: «Картины в жизни — не просто картины для удовольствия зрителя; они суть выразители какого-то внутреннего, высокого закона жизни, — такого же нерушимого, как и все другие законы природы»[112].

Именно эта эстетическая позиция сделала его консерватором:

Все созидающее, все охраняющее то, что раз создано историей народа, имеет характер более или менее обособляющий, отличительный, противополагающий одну нацию другим… Все либеральное — бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно в том смысле, что оно одинаково возможно везде[113].

Только жесткая самодержавная власть могла сохранить многообразие, являвшееся для Леонтьева сутью цивилизации, потому что современная жизнь имела тенденцию к однородности. Поэтому он прославлял Николая I и его правление[114]. Он был противником национализма, потому что ощущал его демократический подтекст.

На подобных же эстетических основаниях он одобрял расширение крепостничества Екатериной II и возвышение дворянства до исключительного, привилегированного положения:

Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного

в мысли, что миллионы русских людей должны прожить целые века под давлением трех атмосфер — чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать Онегина и Годунова, чтобы построился Кремль и его соборы, чтобы Суворов и Кутузов могли одержать свои национальные победы[115].

Неспособный сделать литературную карьеру и испытывавший финансовые трудности, Леонтьев в 1863 году поступил на дипломатическую службу. В течение десяти лет он служил консулом в разных частях Оттоманской империи, включая Крит, Салоники и Константинополь. Он находил для себя огромное удовольствие в тамошнем разнообразии культур, существовавших бок о бок под началом оттоманского правления: это сделало его истым тюркофилом. Из-за подобных симпатий у него начались проблемы с собственным правительством: он предпочитал турок их славянским подданным и писал, что только турецкое иго предотвратило превращение балканских славян в западных буржуа.

Эти неординарные взгляды стали причиной его разрыва с националистическими, антиевропейскими публицистами, такими как Катков и Иван Аксаков. Он отверг их панславизм, потому что считал, что южные славяне развращены либеральными и демократическими идеями. Их панславистской идеологии он противопоставлял византинизм, призывая к возрождению Византийской империи.

В начале 1870-х годов Леонтьев пережил религиозный кризис и провел некоторое время на горе Афон; однако ограничения в образе жизни оказались для него непереносимыми, и он вернулся в семейное поместье. В 1887 году он поселился в Оптиной пустыни, центре русского монашества, где четыре года спустя, незадолго до смерти, стал монахом. До принятия монашества он жил с большим комфортом в двухэтажном особняке с женой и штатом слуг, включая персонального повара[116].

Его христианство было доктриной не любви, а сурового долга; с его точки зрения, жизнь на земле предназначена не для того, чтобы приносить счастье. В характере Леонтьева сильна склонность к жестокости, сближавшая его с Достоевским, с той разницей, что Леонтьев этой черты не скрывал: «Я хотел на казацкую лошадь, хотел видеть раненых, убитых людей, — написал он однажды. — Надо немножко зверства в жизни порядочного человека»[117]. По словам Анджея Балицкого, для Леонтьева «безнравственные поступки и черты характера на деле могут быть „прекрасными", потому что разнообразие, цвет, сила могут усиливаться долей зла»[118].

В 1869 году Леонтьев познакомился с Данилевским, чье значение для русской мысли он стал приравнивать к значению Пушкина для русской поэзии[119]. Слава Николая Данилевского (1822–1885) зиждется на единственной работе — «Россия и Европа», опубликованной сначала по частям в журнале «Заря» в 1869 году, а два года спустя — в виде книги. Данилевский, по профессии естествоиспытатель, специализировавшийся на ихтиологии и внесший вклад в развитие российской рыбной промышленности, применил к изучению истории новый, научный, как он считал, подход. Им двигала не столько любовь к науке, сколько национализм: Данилевский намеревался показать своим соотечественникам, что у них нет никаких оснований чувствовать себя ниже европейцев, и попытался сделать это оригинальным образом, утверждая, что западная цивилизация является не «синонимом цивилизации как таковой», а просто одной из многих цивилизаций[120]. Чтобы обосновать эту мысль, он отказался от господствовавшей тогда схемы поступательного развития мировой истории, идущей от Гегеля, в пользу представления об истории как совокупности отдельных и автохтонных «культурно-исторических типов», которые живут своей собственной жизнью, не оказывая влияния друг на друга. Они и составляли подлинное содержание истории: «человечество» — это бессмысленная абстракция, и потому такого явления, как «прогресс человечества», быть не может.

Затем Данилевский перешел к формулировке того, что считал научными основаниями для изучения истории. Естественные науки, прежде всего ботаника, учат, что природа упорядоченна. Ботаники научились классифицировать растения, используя критерии, основанные не на поверхностных, а на фундаментальных сходствах. Историки же, рассматривая прошлое человечества как единый процесс, объединяют явления, которым не хватает внутренней связанности. Так, они делят мировую историю на три периода — Античность, Средние века и современность, — первый из которых заканчивается падением Рима. Такая периодизация, однако, не подходит к истории Китая и Индии, которые имеют свою собственную Античность, Средние века и современность. Каждая цивилизация следует собственному, ей одной присущему графику развития. «Вообще нет такого события, которое могло бы разделить судьбу всего человечества на какие бы то ни было отделы; ибо до сих пор, собственно говоря, не было ни одного одновременного общечеловеческого события, да вероятно никогда и не будет»[121].

Похоже, вдохновителем такого подхода стали сочинения французского зоолога Жоржа Кювье (1769–1832), создателя сравнительной анатомии и автора книги «La règne animal distribué d’àpres son organisation» («Царство животных и классификация его по принципу строения», 1817), которая отменила господствовавшую теорию единой линии эволюции живых существ от простейших до самых сложных, достигшей высшей точки в человеке, в пользу теории о четырех типах животных, каждый из которых отличался специфической формой анатомической организации.

То, что Кювье сделал для животного царства, Данилевский попытался приложить к человеческой истории: он отказался от понятия единой человеческой эволюции в пользу отдельных «культурно-исторических типов», или цивилизаций (он поочередно использовал оба этих термина). Данилевский определял несколько главных принципов эволюции таких типов, один из которых состоял в том, что, подобно «одноплодным» растениям, цивилизации тоже приносят плоды, но только один раз: после длительного периода созревания они цветут и плодоносят, затем истощаются и погибают[122].

Леонтьев воспринял концепцию Данилевского о культурноисторических типах вместе с теорией их развития. В «Византинизме и славянстве» (1875) он утверждал, что все культуры, напоминавшие организмы, проходят через три последовательные фазы: 1) первоначальной простоты (представленной германскими завоевателями раннего Средневековья); 2) цветущего объединения и сложности (воплощенных на Западе в Средние века) и 3) вторичного смесительного упрощения (которое в Европе началось с Французской революции)[123]. Исторический процесс показал ему, что каждая из этих фаз продолжалась 1 ООО-1200 лет[124]. Современная Европа, история культуры которой насчитывала 1000 лет, таким образом находилась в третьей, заключительной фазе, что выражалось как в ее буржуазной культуре, так и в социалистическом движении; последнее, как он предсказывал, приведет к тирании:

И как бы ни враждовали эти люди [радикалы] против настоящих охранителей или против форм и приемов охранения… но все существенные стороны охранительных учений им самим понадобятся. Им нужен будет страх, нужна будет дисциплина; нм понадобятся предания покорности, привычка к повиновению… Да! Нигилисты… жаждут разрушения, жаждут крови и пожарищ[125].

Ибо не ужасно ли и не обидно ли было думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился над Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки![126]

Россия, по мысли Леонтьева, вошла в заключительную фазу культурной эволюции приблизительно в 1825 году, в год восстания декабристов, но еще не так поздно, чтобы сохранить ее неоднородность: эпоха Петра Великого, прогрессивная в свое время, приближается к концу[127]. Самодержавная монархия могла бы избавить Россию от судьбы Европы, решительно используя насилие, чтобы «подморозить» страну в целях предотвращения ее от «разложения»[128]. В этом смысле реакция могла бы послужить благому делу прогресса[129].

Он высказывался за расширение функций полиции[130]. «Ничем и никогда людей удовлетворить нельзя без принуждения и без разнородных форм и приемов насилия над их волей, умом, страстями и даже невинными и честными желаниями»[131]. Он выступал против всеобщего начального образования на основании того, что это будет способствовать прививанию простым русским порочных западных ценностей. Он был доволен высоким уровнем неграмотности в России: «Да! В России еще много безграмотных людей; в России много еще того, что зовут „варварством". И это наше счастье, а не горе»[132].

Леонтьев хотел, чтобы Россия захватила Константинополь — этот город в своей древней византийской ипостаси, в свою очередь, должен был покорить Россию. Возрожденную Византийскую империю он представлял как жесткий теократический режим, не допускавший никаких современных демократических институтов.

Представляя себе мысленно византизм, мы… видим перед собою как бы строгий, ясный план обширного и поместительного здания. Мы знаем, например, что византизм в государстве значит — самодержавие. В религии он значит христианство с определенными чертами, отличающими его от западных церквей, от ересей и расколов. В нравственном мире мы знаем, что византийский идеал не имеет того высокого и во многих случаях крайне преувеличенного понятия

О земной личности человеческой, которое внесено в историю германским феодализмом; знаем наклонность византийского нравственного идеала к разочарованию во всем земном, в счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты, в способности нашей к полному нравственному совершенству здесь, долу. Знаем, что византизм (как и вообще христианство) отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов; что она есть сильнейшая антитезиса идее человечества в смысле земного всеравенства, земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства[133].

Россия нуждалась в омоложении, и Леонтьев считал, что для этого, видимо, нужен «целый период внешних войн и кровопролитий вроде 30-летней войны или, по крайней мере, эпохи Наполеона I»[134]. Поглотив Константинополь и Дарданеллы, Россия «немедленно станет во главе совершенно антиевропейского движения, долженствующего ознаменовать новый период своеобразного творчества в истории человечества»[135]. Но у него были и сомнения насчет своей страны: он допускал, что Россия, чья цивилизация началась с принятия православного христианства тысячу лет назад, переживала уже свою зрелость и потому, возможно, была не способна занять место Европы. В одном случае он предполагал, что эту роль могли бы выполнить азиаты, даже при том, что их культуры намного старше античной[136].

Трудно представить значение этих уникальных идей для России второй половины XIX века. Они близки, скорее, фашизму Муссолини и высказываниям его идеологов-«футуристов» с их антибуржуазностью и прославлением насилия. Они тоже требовали автократического правления.

Ничего необычного или эксцентричного не было в Сергее Юльевиче Витте (1849–1915), крупнейшем российском государственном деятеле рубежа веков, который в течение десятилетия был министром финансов, а во время революции 1905–1906 годов — председателем Совета министров. Твердый сторонник самодержавия, Витте был прагматичным государственным деятелем, обладавшим редкой способностью сочетать в себе перспективное видение с практической гибкостью.

В стране, где идеи обычно отстояли далеко от реальности, эта гибкость сделала его в высшей степени противоречивой фигурой. Общепризнано, что он обладал необыкновенными способностями: он мог быстро схватить суть сложных проблем и знал, как осуществить амбициозные экономические и политические проекты. Некоторые сравнивали его с Бисмарком; считалось, что в российской истории единственной сравнимой с ним фигурой был Сперанский. Но все же современникам было неясно, являлся ли он самостоятельным государственным деятелем или просто следовал политической конъюнктуре. Критики отрицали наличие у него долговременной политической стратегии. Струве отразил противоречивое восприятие Витте, написав вскоре после его смерти, что он, без сомнения, был гениальным государственным деятелем, однако его моральные качества остаются под вопросом:

[Витте] был по своей натуре беспринципен и безыдеен…

В его деятельности никогда не было идейного центра, к которому он морально тяготел бы. Витте не изменял в этом смысле взглядов и принципов, ибо их у него вовсе не было. Витте никогда не был ни либералом, ни консерватором. Но иногда он был намеренно реакционером; иногда же присоединялся к силам прогрессивным… Отсутствие морально-идейного стержня у Витте было особенно поразительно именно в связи с его политической гениальностью[137].

Это суровое суждение было пересмотрено в последние годы, по мере того как историки смогли оценить перспективное политическое видение Витте[138]. На самом деле у него был «морально-идейный стержень», который современники оказались не способны оценить потому, что в рамках российской политической культуры того времени его способность адаптировать идеалы к реальности в значительной степени воспринималась как следование конъюнктуре. Он был думающим человеком, хотя его программа для России была совершенно нереалистичной.

Витте никогда не делал секрета из своей приверженности самодержавию. В июле 1904 года он говорил немецкому канцлеру фон Бюлову, что если же под влиянием террористических актов верховная власть придет к мысли дать России конституцию, — это был бы конец России. Россия не вынесет конституции в европейском смысле этого слова. Конституция с гарантиями, парламентом и всеобщими выборами повела бы к анархии и взорвала бы Россию[139].

Современник Витте, либеральный юрист А.Ф. Кони, таким образом описывал его политическую философию:

Излюбленный идеал Витте — самодержавие, опирающееся на умелую и искусно подобранную бюрократию, был несовместим, по его мнению, не только с представительными учреждениями или выборными для участия в законодательных вопросах сведущими людьми, как то в 1881 году проектировал гр. Лорис-Меликов, но даже и с земскими учреждениями вне круга их узкой и притом постоянно ограничиваемой деятельности… Исповедуя убеждение, что конституция вообще «великая ложь нашего времени», Витте находил, что к России, при ее разноязычности и разноплеменности, она неприменима без разложения государственного строя и управления[140].

Позиция Витте в этом отношении не была оригинальной: она повторяла взгляды Татищева и Екатерины II, которые утверждали, что только централизованная власть может объединять разные элементы, составляющие Российскую империю. Витте с одобрением цитировал мнение Макензи Уоллеса, корреспондента лондонской Times в России:

Можно смело утверждать, что без строгого централистического управления Россия никогда бы не могла сделаться великой Европейской державой. Еще относительно недавно земли, вошедшие в состав русского государства, представляли конгломерат независимых или полузависимых единиц, которые обладали в одинаковой степени как центростремительной, так и центробежной силой, и даже теперь они далеко не представляют вполне одного государственного целого. В некоторых отношениях государство это больше похоже на Британскую Индию, чем на Европейское государство, и кто знает, что сделалось бы с Индией, если бы там не было твердой, объединяющей силы Правительства. Только самодержавная власть и центральная система управления создала Россию, спасла ее от раздробления и политического падения и обеспечила ей, наконец, место между европейскими народами введением западной цивилизации[141].

Русские, по мнению Витте, отказались от самоуправления и политической свободы, но взамен они, единственные среди славянских народов, приобрели политическую независимость[142]. Под самодержавием он понимал не своевольное осуществление власти, а нечто близкое к идеалу либеральных консерваторов. Такое самодержавие почтительно к закону и правам своих граждан. Оно имело сходство с немецким «Rechtsstaat», где «политика в значительной степени сводилась к административной деятельности, осуществляемой посредством эффективной и честной гражданской службы, а человеку предоставлялась свобода в действиях, диктуемых разнообразными интересами»[143].

В целом Витте не придавал большого значения формам правления, настаивая на том, что развитие независимого индивидуума, который является основой эффективного государства, возможно при самодержавии почти так же, как и при демократии[144].

Самодержавие, как понимал его Витте, было невозможно без высококомпетентной и просвещенной бюрократической элиты. Управление страной должно было быть как централизованным, так и единообразным: он возражал против земств не потому, что был противником самоуправления как такового, а потому, что в России они внесли беспорядок в действия административного аппарата. Витте считал, что ни бюрократию, ни земства не следует винить в существовавших между ними разногласиях: эти противоречия были заложены в самой системе.

Вера Витте в бюрократию была такова, что он считал возможным передачу правительству пожеланий общественности даже без представительных учреждений, через своего рода осмос. Это, конечно, было чистой утопией.

Он выступал за государственное вмешательство в экономику. Только развивая промышленность, Россия могла удержать свою независимость и статус великой мировой державы. Он считал, что это развитие должно происходить при поддержке правительства и с участием иностранного капитала, — идеал, который Витте активно и с большим успехом проводил жизнь во время пребывания в должности министра финансов (1892–1903). Индустриализация, с его точки зрения, имела также важный политический побочный продукт: она создавала преграду для пагубных политических влияний. Если России не удастся построить индустриальную экономику, иностранные (т. е. западные) силы проникнут сюда, распространяя неприемлемые идеи[145].

В то же время промышленный капитализм должен был выполнить еще одну позитивную функцию: подобно правовой системе, он учил бы русских людей гражданскому самосознанию, которое позволило бы им когда-нибудь участвовать в жизни конституционного государства.

В 1905–1906 годах Витте сыграл ключевую роль в подписании Николаем II Октябрьского манифеста, впервые в истории России даровавшего ее жителям гражданские права вместе с конституцией и двухпалатным парламентом, наделенным законодательными полномочиями. Витте сделал это наперекор своим собственным взглядам, потому что революционный хаос тех лет убедил его, что другого выбора нет. Однако его попытки ввести ведущих общественных деятелей в состав кабинета министров, который он возглавлял, встретили отпор: все либеральные консерваторы и либералы, получившие от Витте приглашение войти в правительство, отказались. Пропасть, отделявшая общество от власти, была слишком огромной, чтобы позволить подобное сотрудничество. Уволенный Николаем И, который никогда не разделял его взглядов, Витте провел большую часть оставшихся ему лет за границей, работая над мемуарами.

Загрузка...