Совесть! Ты божественный, бессмертный и небесный голос, ты единственный верный руководитель невежественного и ограниченного, но разумного и свободного существа, ты непогрешимый судья добра, ты одна делаешь человека подобным Богу.
Солнце погасло, бросая на зеленую землю последние золотисто-красные лучи и светясь на горизонте огромным кроваво-багровым шаром. В разных местах на поле против дома фабриканта виднелись рабочие, расхаживающие или стоящие группами, а откуда-то доносилось пение и звуки балалайки.
На камне под ветвями столетнего дуба сидели Серафим Модестович и его управляющий. Поглядывая из-под нависших бровей беспокойными, лихорадочно-бегающими и печальными глазами на поля, заходящее солнце, на группы фабричных, на деревянные кресты, виднеющиеся из-за холма, фабрикант со вздохом устремлял их потом к голубому, безоблачному небу. Хотя со времени роковой ночи прошло очень немного времени, но наружность его заметно изменилась: он осунулся и похудел, как человек, переживший опасную болезнь. Внутренне он изменился еще сильнее: вместо прежних практических соображений и бесконечных цифр пассива и актива, в голове его носились, в сопровождении мучительного сомнения, мысли о вечности, бессмертии, о своей несчастной душе <…>.
Теперь, после того, как он почти убедился, что человек в своем тленном теле заключает вечный, нетленный дух, в уме его выплывали нравственные законы добра и любви — вечные идеалы души человеческой, которые он всю жизнь топтал ногами. Теперь они снова засверкали в душе его, как звезды, и его больная совесть мучительно заметалась. Трепет и страх овладевали им при мысли, что все дела его снова восстанут из прошлого в царстве вечного света, где каждый предъявит иск на ответчика — его бессмертную душу. «Серафим — убийца!» — раздавались голоса вокруг него днем и по ночам; иногда он просыпался в ужасе, соскакивал с кровати и подойдя к образам, начинал читать Библию громким, но дрожащим голосом. Несмотря на все это, он отчаянно боролся с своими мыслями и тревогами, стараясь убедить себя, что все это вздор, что он просто находится под влиянием пламенной веры «кудесника», сына его, что ничего нет, ни Бога, ни черта, что умершая Клара превосходно гниет в могиле и что если ему показалось, что он ее видит, то что же из этого? Люди, находящиеся в белой горячке, тоже видят и чертей, и ангелов. Что-то в этом роде было и с ним — вот и все. В такие минуты он чувствовал себя снова сильным, принимался за дела и начинал снова покрикивать на рабочих, но, спустя короткое время, голова его опускалась на грудь и в уме, точно невидимый молоточек, стучала одна и та же мысль: зачем?
— Вот, значит, так и было, — заговорил Петр Артамонович, с любопытством внимательно всматривающийся в его лицо. — Привидение все шло далее по комнатам и вы за ним…
— Сто раз вам сказывал, — с выражением легкого гнева проговорил Колодников, нахмуривая брови, — шел за ним в шагах пяти, а оно как белый столб и все в лучах.
По губам управляющего пробежала чуть заметная хитрая улыбка и он сказал:
— Сынок ваш называет этот свет астральным, тот самый, в который облекаются души, как белой одеждой…
— Души облекаются! — воскликнул Колодников с негодованием. — Голову мою вы мутите нарочно или как?
Его маленькие глаза проницательно уставились в глаза управляющего, но последний с поддельным простодушием сказал:
— Эх, Серафим Модестович, стары мы с вами, а неверие- то, как дьявол, глубоко притаилось в вас. Уж чего больше, кажется: покойник поднялся из гроба.
— Покойник! — в сильном волнении снова воскликнул Колодников. — Да как может мертвый из могилы встать? Вон кладбище, — и он поднял руку, указывая на виднеющиеся кресты, — разройте могилы — все там лежат покойники и пальцем им не двинут.
Он с замиранием сердца ожидал ответа, страшась, что управляющий не согласится с такой несомненной очевидностью: тогда он уже совершенно не будет знать, что думать.
— Тела наши, известно, падаль и снедь червей и гниют безвременно умершие работники ваши. Это тела. Ну, а души-то как же? Они-то вот и блуждают в астральном одеянии.
Серафим Модестович испуганно посмотрел на него и, одновременно волнуясь и негодуя, проговорил:
— Холодите вы мой мозг словами этими и прямо мороз чувствую <…>.
Управляющий по тревожно бегающим глазам фабриканта видел, что душа его объята волнением <…> и потому решительно ответил:
— Все в воздухе над нами, все глядят на вас <…>.
Выслушав это, Колодников сложил ладони рук на груди и, глядя печальными глазами на небо, тихо, дрожащим голосом проговорил:
— Тайна — и небо, и земля, — это вот блажной сын правду говорит, и что там за гробом, опять — загадка.
— Загадка, — как эхо повторил Петр Артамонович, и видя, что Колодников стал снова тревожно и вопросительно смотреть на него, резко и внушительно проговорил: — Гордость закрывает глаза ваши; видите глазами и говорите: не верю.
— Петр Артамонович, да как же быть-то? — воскликнул старик еще с большим волнением. — Ведь бывает и помешательство ума. Вот опять я про Клару. Идет она, как белый столб, а я за ней и думаю: ведь я болен, — вижу, чего нет, и Клара встать из гроба не могла никак. Палку наготове держу… Вижу, привидение обернулось и так проникновенно глядит на меня мертвыми глазами — совсем Клара… Вот тут я и обезумел от перепугу и палкой… Вижу, стою один и никого и нет. Теперь как думать о нем: в уме моем было оно? Не более, как подобие сна, значит.
Оба старика пристально стали смотреть друг на друга: один, полный тревоги и желания, чтобы Петр Артамонович согласился, что привидение — обман глаз, и другой — исполненный намерения поселить еще большие тревоги в душе Серафима Модестовича, чтобы можно было, пользуясь его состоянием, быть единственным распорядителем фабрики. Неудивительно поэтому, что он прибегнул ко лжи и сказал:
— Ну, а как совместить это: вам виденье предстало и как раз и мне Клара явилась.
Фабрикант внимательно посмотрел на него, но, не подметив в лице управляющего никакого коварства и совершенно сбитый с толку, вскричал:
— С ума я сойду. Господи, не могу понять, что со мной. Вы видели, и супруга говорит: видела Клару. Мутится ум мой…
Дрожащей рукой он снова указал на кресты.
— Вот оно могил сколько <…>… и Клара…
— Замученная…
— Что говорите вы?!..
Колодников приподнялся, испуганно глядя на него, и снова опустился на камень.
— Да уж что там, Серафим Модестович, чего яснее: покойница явилась — так не напрасно оно.
Это был ясный намек на прошлое преступление фабриканта и последний, поняв, что управляющий каким-то чудом знает о нем, сильно побледнел и длинные брови его беспокойно задвигались над глазами.
— Тише вы!.. Небо молчит и могила тоже, а привидение — обман очей, и кто не скажет: привидение не свидетель и не захохочет.
— Непременно, всякий рассмеялся бы. Да только где суда-то ожидаете?
Он поднялся и возвысил голос:
— В душе вашей.
Движением руки он указал на его грудь и громко, с видом проповедника, продолжал:
— Там прокурор — совесть-обличительница, свидетели — души умерших людей в астральном одеянии, защитник — покаяние, молитва и смирение, а на скамье подсудимых — душа бессмертная ваша.
Он повернулся и быстро ушел, а Серафим Модестович, потрясенный словами этими, возвел глаза к небу и прошептал:
— Судья же один надо мной — всезрящий Бог.
Продолжая смотреть на небо, он в тоже время мысленно смотрел в душу свою: в ней была тьма, лукавство и незнакомый раньше для него страх перед тем, что его ожидает. Он видел, что душа его — пропасть, в которую он никогда не заглядывал раньше, и вот стал смотреть в нее и ужаснулся: как она глубока и как много в ней после прожитых лет накопилось ожесточения, грязи житейской, какие там скопления лжи, лицемерия, зверского эгоизма, жадности, человеконенавистничества. И над всем этим слабый свет звездочки, брошенной в эту бездну сыном, и свет этот сделал то, что ему страшно смотреть на эти горы гниющих пороков и грехов. Ему казалось, что с глубины его подымается зловоние к самым небесам и что невидимые им существа смотрят на него с отвращением и ужасом. Он пытался себя убедить, что все это только бредни его сына; что вот он умрет, черви съедят его и этим все кончится. Но убедить себя ему не удавалось. Снова и снова восставала в воображении его Клара, и снова он вспоминал, как он убивал ее мужа темной ночью в лесу, и вот ему кажется, что он смотрит в краснеющуюся в его горле рану… Он содрогнулся и стал смотреть вокруг себя и удивился: и небо, и погасающий шар солнца, и вспыхивающие бледные звезды, и зеленая земля — все это ему показалось чуждым ему, незнакомым, но чудесным, таинственным, полным загадок и тайн. Как будто он не жил в этом мире целых семьдесят лет, а видит все это в первый раз. «Откуда все взялось, такое, а не иное? И как я не знаю, что такое дуб этот и звезда та, так и не знаю, кто такой я, Серафим Колодников».
Голова его опустилась на грудь, брови беспокойно зашевелились, глаза уставились в землю, и он сидел неподвижный, задумчивый, грустный.
В это время Илья Петрович и Глафира шли к беседке, находящейся в конце сада, невдалеке от дуба, под которым сидел Колодников. В последнее время сын управляющего сумел окончательно завоевать расположение дочери фабриканта. Это было нетрудно, так как, по мнению рассудительной Глафиры, он обладал всеми данными, чтобы быть хорошим мужем, и всеми способностями, чтобы увеличивать те миллионы, которые должен будет ей дать ее отец.
— Дорогая Глафира, — говорил Илья Петрович, обнимая девушку за талию, — я полагаю, что твоя мама не может ничего иметь против нашего брака.
— Вообрази, — быстро отвечала она, глядя на него веселыми, лучистыми глазами, — оказывается, что это для него уже не секрет: она говорила с отцом и, по ее словам, он противоречил очень слабо, настолько, что в конце концов только сказал со вздохом: «Капитал не хотелось бы разделять». Вообще, призрак Клары явился совершенно своевременно.
Она рассмеялась с легким презрением, показывая ровные белые зубы.
— Ах, Глафира, какое счастье ожидает нас! — в восторге вскричал молодой человек, видящий себя в недалеком будущем миллионером. — Мы устроим жизнь по-американски: в основе — могущество капитала, который будет расти ежегодно и придавать нам величие и блеск настоящих королей мира, и хотя я буду только холодным игроком на шахматной доске жизни, но в душе моей будет гореть огонь, зажженный тобой…
Проговорив все это с увлечением, он склонился к ней. Она полураскрыла свои алые губы и потянулась к нему в ожидании поцелуя.
— Обожаю тебя, — прошептала она, замирая в его объятиях.
— Смотри, вот компания! — сказал Илья Петрович, указывая в глубину аллеи, где, обнявшись, шли Зоя и Тамара. Обе они были в странных ярко-желтых платьях, похожих на японские, с широкими рукавами, с разрезами на груди и, вероятно, для дополнения картины, с японскими веерами в руках. Тамара, томно склонившись к плечу Зои, что-то ей нашептывала. Это было чудное грациозное создание с южного типа лицом, с большими черными глазами газели, в глубине которых то светилась страсть, то смотрело коварство, то они как бы нашептывали что-то — смотря по настроению Тамары, — и черными волосами, обвивающими ее белый лоб, как два крыла ворона. В тонко очерченном матово-бледном лице ее с орлиным, очень изящным носом и яркими загадочно улыбающимися губами была разлита какая-то нега, что-то манящее к опьяняющим удовольствиям. Сзади их шел господин с цилиндром на голове и расфранченный, но с лицом совершенно будничным. Еще шагах в двадцати за ними шел Капитон с бутылками в руках, с сопровождении двух девиц — высокой блондинки с голубыми глазами, волосами, выкрашенными в соломенный цвет и с продолговатым с большими полукругами бровей лицом, тоже выкрашенным в цвет розы, и другая — брюнетка, скромно идущая с опущенной головой.
— Эта дружба Зои с этой особой меня сначала интересовала, теперь начинает возмущать…
Не договорив своих слов, Глафира стала смотреть на другую группу: Капитона с его спутницами, и лицо ее вспыхнуло и сделалось холодным и злым.
— Этот Капитон становится невозможным. Конечно, он может делать что угодно, но приглашать в дом каких-то певичек из кафешантана значит оскорблять нас.
Она сделала движение уйти, но Илья Петрович, держа ее за руки, стал ее убеждать остаться, и она, побуждаемая отчасти любопытством, окончила тем, что взойдя в круглую беседку, опустилась на стул.
— Господа, — крикнула со смехом Зоя, поворачиваясь к Капитону и его спутницам, — помните, мы образуем декадентский союз под названием «Красная пляска любви».
— Этого только недоставало! — проговорила Глафира, в то время как Капитон кричал «браво», а его спутница с выкрашенными волосами вульгарно смеялась.
— Сядемте, господа, — сказала Зоя, подойдя к трем огромным липам, под ветвями которых стояли стол и стулья. Все стали усаживаться, в то время как Глафира, находясь в небольшом расстоянии от них в беседке, внимательно всматривалась в лица спутниц Капитона холодными глазами.
— Тамарочка, милая, тебе принадлежит слово, — шутливо проговорила Зоя, с шумом опуская руку на стол. Тамара, пугливо посмотрев на Глафиру с ироническим выражением в глазах, тихо ответила:
— Никаких я слов не знаю и то, что говорила я тебе, было не мое, похитила из моих декадентских книг. Там действительно добро отрицается и возвеличивается сидящий на троне мира, по мнению этих авторов — сатана.
Она странно засмеялась одними губами, в то время как глаза ее смотрели серьезно и загадочно.
— Ты королева красоты, моя прелестная Тамара, — заговорила снова Зоя, — и одинаково очаровательна, говоришь ли о добре или о зле. Только я нахожу, что зло имеет более прав для воцарения в этом мире: оно пленяет нас и развязывает все желания и страсти наши, а добро, наоборот, связывает. Я не желаю быть связанной, а потому всем моим желаниям кричу: летите, миленькие, куда хотите.
Она взбросила руки кверху и засмеялась, но и в смехе ее чувствовалась разнузданность ее воли так же, как и в словах. Капитон, выслушав ее, с шумом поставил бутылки на стол и сказал, покачиваясь — он уже был немного пьян:
— Сейчас видно, что ты моя сестра. Да, черт возьми, я протру глазки миллиончикам папаши, чтобы они знали свою обязанность: превращать все дни жизни моей в наслаждение, так, чтобы каждая секунда кричала: «Время, стой», каждая минута пела о прелести жизни, каждый день кричал: «Как жаль, что прошел он». Иначе я не понимаю, на кой мне черт жить. Жизнь должна быть сладкой как мед, бальзамически ароматный, как хорошенькая девчонка…
Он стал разливать в бокалы шампанское, а Глафира в это время говорила:
— Да ты с ума сошел, Капитон. Несешь чепуху такую, и все это мы должны выслушивать, а ты, Зоя, заставляешь меня краснеть…
— Господа, не слушайте ее, — снова заговорил Капитон, — она, видите ли, помешалась, запутавшись в те тонкие силки, которые глупцы расставляют сами себе под именем различных добродетелей. Освободиться от сетей — значит стать свободным гастрономом тех блюд, которые преподносит нам жизнь. Я именно это и делаю, и полагаю, что не останусь в дураках. Я думаю также, что миром правят не добродетели, конечно, а очень умный, забавный и веселый старичок — господин черт. Не правда ли, мои птички?
С этими словами, многозначительно подмигивая, он посмотрел сначала на одну из своих соседок, потом на другую и, взяв в руки бокал, взглянул на небо, на котором уже засверкали золотые шарики и крикнул:
— За твое здоровье, веселый старичок.
Все развеселились, начали смеяться, чокаться и пить, а Зоя сказала:
— Несомненно, Капитон, ты с каждым днем подымаешься по лестнице широкого миропонимания и делаешься демоноподобным.
В это время господин в цилиндре — Евгений Филиппович Ольхин — подойдя к Зое, сложил на груди руки, склонил набок голову и с видом просителя робко проговорил:
— Зоя Серафимовна, вы меня очень огорчаете.
Зоя резко повернулась и глаза ее блеснули веселым задором.
— Мой вечно вздыхающий печальный рыцарь, — знаете ли что?..
— Говорите, пожалуйста.
Она неожиданно отвернулась и равнодушно ответила:
— Мне решительно все равно — огорчаю я вас или нет.
— Да, теперь, может быть, и все равно, — с жалостным видом говорил Ольхин, — а прежде это было иначе. Глядя на вас, мне невольно кажется, что в душе вашей явились какие-то странные больные желания и в уме воцарился бес веселья.
Расширив свои синие глаза, она со смехом стала смотреть на него и закричала:
— Демон воцарился во мне, демон! Мы с Тамарой дочери ночи и он наш царь.
Ольхин беспомощно прошептал:
— Вы забыли ваше слово.
Она с видом удивления сложила руки на груди и насмешливо спросила:
— Какое?
— Быть моей.
Она закричала:
— Дочь демона никогда не может быть вашей, но вы можете быть ее…
— Кем?
— Рабом, — отрезала она и засмеялась, и глаза ее дерзко и вызывающе уставились на Ольхина. Он чувствовал себя несчастным и беспомощным, так как очень долгое время упорно добивался ее расположения, а она, зная это и завлекая его все дальше, то подавала ему надежды, то безжалостно начинала высмеивать его, и чем более вид его делался несчастным, тем ей делалось веселее. Она поступала так потому, что мучить кого бы то ни было ей доставляло удовольствие, но здесь была еще и другая причина: в замужестве она видела освобождение от всяких условностей и стеснений и давала понять Ольхину его будущее положение. Полная свобода ей была нужна, чтобы жить, ни в чем не ограничивая своих желаний и страстей. Несмотря на молодость свою, в уме ее постоянно проносились картины измен и дразнящих ее воображение грехопадений, и хотя тело ее оставалось пока еще девственным, но мысленно она часто падала на ложе разврата. Отсутствие всяких забот, незнание, как убить время, возбуждающая пища и вино, чтение декадентских и всяких иных книг, побуждающих ее мысленно раздевать себя — все это извращало ум и зажигало в душе адский огонек, на котором сжигались всякая мораль и нравственность. Этому способствовала и Тамара, обладающая способностью рисовать всякие картины зла в самых очаровывающих и соблазнительных красках. Зоя ее обожала. Подружившись с ней несколько лет назад в Москве, она кончила тем, что ни за что не хотела отпустить ее.
— Зоя, Зоя, твоя жестокость меня возмущает, — крикнула Глафира, глядя с сожалением на Ольхина.
— А меня веселит, — ответила Зоя. — Я делаю только то, что мне приятно… Тамарочка, послушай…
Она обняла свой подругу и отвела ее в сторону.
— Он растерялся, — прошептала Тамара.
— Но он будет-таки моим мужем, — насмешливо говорила Зоя, — потому что он привык видеть во мне божество.
— Превосходно, Зоичка, но никогда не забывай, — мы с тобой — дочери царя тьмы.
По губам Тамары пробежал смех, но глаза ее сверкнули и расширились.
— Господа, смотрите, вот идет наш маг и волшебник в сопровождении своей свиты — фабричных пьяниц, — громко проговорил Илья Петрович, и все стали смотреть по указанному им направлению.
Разумно мыслящий человек прежде всего думает о том, для какой цели он должен жить: он думает о своей душе, о Боге. Посмотрите же, о чем думают мирские люди. Они думают о пляске, о музыке, о пении, о богатстве, о власти. Но они вовсе не думают о том, что значит быть человеком.
В лунном сиянии обрисовалась фигура Леонида; по сторож нам от него шли рабочие. Среди наступившей тишины раздался голос <…>.
— Да вот я слышал, будто вы приказали явиться привидению. Это, барин, есть не больше, как одна глупость.
— Мой друг, — воскликнул Леонид, — смотри на это небо.
— Смотрю, — и, остановившись, Ласточкин поднял голову и стал смотреть вверх.
— Эти золотые звездочки — миллионы миров, одни меньше, чем наша земля, другие в сотни раз больше. Представь себе только, что на каждой из них обширные царства, огромные города, гигантские здания, нищие и цари… Шум, движение, суета, молитвы и в уме мучительный вопрос: кто нас создал? Можешь ты это себе вообразить?
— Все может быть, барин <…>.
Он <…> стал скрываться в отдалении вместе с рабочими.
— Да он просто сумасшедший! — вскричала Глафира, в чувстве изумления подымаясь с места и вглядываясь в сторону, где скрылся ее брат.
— Дурачок-дурачок Леонид бедненький! — отозвалась ее сестра, и как бы перебивая саму себя, воскликнула:
— Кстати, господа, вы видели привидение?
— Я видел, — сказал Капитон.
— Ты… врешь.
Зоя пристально стала смотреть на него и засмеялась. Теперь ей казалось, что сама она ничего не видела и что все эти стуки, пение и искорки были просто результатом воображения. Быть уверенной, что ничего подобного нет, было для нее психологической необходимостью: только при уверенности, что все это иллюзия, можно было спокойно упиваться своими греховными желаниями.
— А я говорю, что видел, — упорно возразил Капитон. — Слышал пение, видел маленькую сияющую ручку и какой- то столб, подобный облаку. Все это для меня совершенно непонятно и иногда тревожит. Тело, одно хорошенькое женское тело — вот что я хотел бы только видеть во всем мироздании! Ха-ха-ха! Выпьемте, Анетта и Розочка, пейте, говорю…
Его соседки, Анетта и Роза, поднесли к своим губам бокалы, а в это время Илья Петрович с высоты беседки проговорил громко и чрезвычайно уверенно:
— Конечно, ровно ничего не было. Допустить возможность появления мертвых значит оскорблять здоровый ум каждого человека.
— Еще бы, — сейчас же отозвалась Глафира, — все объяснение в том, что Леонид ненормален, а наш отец очень стар и стал терять рассудок.
— Вон он сидит под дубом и смотрит на небо, — сказала Зоя, расхаживая взад и вперед маленькими шажками вместе с Тамарой, голова которой лежала на ее плече.
— Будем слушать, господа, — снова воскликнул Илья, — вот опять показался маг и прорицатель.
Действительно, Леонид, окруженный рабочими, показался снова, и момент спустя зазвучал его голос, полный на этот раз самого злого сарказма:
— Да нет, друзья мои, вы поймите меня. Наши тела — это просто костяные ящики, наполненные потрохами <…>.
— Вы сделались теперь, барин, совсем как праведник, — проговорил Ласточкин. — Слова золотые говорите. А оно не надо бы вам сердце иметь.
— Иметь сердце не надо?! — воскликнул Леонид, останавливаясь на месте.
— Да, барин, у всякого человека внутри — зверь.
— Зверь! Да неужели? — воскликнул Леонид и странно рассмеялся.
Светлые глаза Ласточкина блеснули злостью и в голосе послышалось раздражение.
— Вот вы добрый барин <…>. Сказывают все, что вы особливый какой-то, да только блажь это одна и непорядок.
— Как это непорядок?
— Да так, — проговорил Ласточкин с язвительной улыбкой на тонких бескровных губах <…>.
— В могилу, все в могилу! — воскликнул Леонид, взмахивая рукой по направлению к кладбищу <…>.
Едва Леонид проговорил это, как фигура, стоящая под дубом, дрогнула и, озаряемая луной, медленно задвигалась, а Леонид с выражением сарказма на лице и в голосе продолжал:
— Но не думай. Хотя черви копошатся в мозгах и проели внутренности их, но их бессмертные души поднялись из могил <…>.
— Сын!.. — раздался за ним голос и, когда Леонид и рабочие обернулись, то все увидели старика с жалким, искаженным лицом. В душе его боролись страх и злоба, но, так как все это происходило в присутствии рабочих, то, стараясь подавить первое чувство, он вскричал:
— Безумие в тебе, так думаю <…>.
И, повернувшись к рабочим, он с притворным гневом, чтобы показать, что он <…> хозяин, приказал им разойтись…
Рабочие ушли, а Колодников волнующимся голосом и подойдя ближе к Леониду, сказал:
— Что говоришь ты опять? <…>. Разум мой отбрасывает это, а сердце мое, признаюсь я тебе, Леонид, оно, как свинцовое, стучит в груди моей и кричит: «Помилуй, Боже…» Страх испытываю — вот что.
И своими пугливо бегающими из-под нависших бровей глазками отец стал смотреть в глаза сына, который сказал:
— Страх испытываете, но знайте, что он спаситель ваш. Священный трепет души вашей уже поднял ваши руки к небу и глаза ваши раскрываются.
— Не безумствуй, сын, — шепотом заговорил старик, подойдя вплотную к Леониду. — На душе моей тяжелый камень… Клара…
Он испуганно остановился и с ужасом в лице воскликнул:
— Могила раскрылась ее и встала она, судья мой… О, милый Леонид, пойдем, расскажу я тебе о страхе своем!
Отец и сын стали быстро удаляться.
Едва только они скрылись, как Глафира, глядя на своего жениха, воскликнула:
— Как это грустно! Прежде был один безумный человек — наш несчастный братец, теперь их два: он и отец.
— Да, да, — согласился с ней Илья Петрович, — очень печально все это. Бедный старичок; в душе его страх и не может он понять, что привидение — просто игра расстроенного ума.
Зоя, которая продолжала похаживать взад и вперед вместе с Тамарой, внезапно остановилась, и был момент, когда в ее расширившихся глазах сверкнул испуг.
— Как это меня бесит! Чтобы мертвые смели являться с того света!
— Да они и не думали являться, — возразила Глафира. — Если же казалось, что кто-то поет, то это объясняется простой галлюцинацией слуха — вот и все.
Между тем, Капитон, совершенно опьянев, взял в руки бокалы и стал позвякивать ими, в то же время незаметно целуя то одну из своих собеседниц, то другую.
— Дзинь-дзинь! Девочки мои, будем жить и пить, а с холодных утроб могил пусть подымаются мертвые и поют органо-похоронно: «Капитон анафема!»
— Анафема! — насмешливо пропела Зоя, а Анетта и Роза, подразнивая его, в один голос проговорили:
— Капитон Серафимович, вы — анафема.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Капитон. — Анетта и Розочка, пейте, говорю вам, и вот вам мое отеческое наставление: умейте смеяться розовым смехом и веселым бряцанием на арфе души и содомскими поцелуями отвечайте на возгласы монахов: «Покайтесь, окаянные».
Окончив это, он обвил руками талию своих соседок и стал целовать их.
— Поцелуи — розовые, игривые бесенята, кричащие: счастье.
Глафира с видом возмущения поднялась.
— Ты возмутительно неприлично себя держишь, Капитон.
— Приличие — намордник, который я носить не желаю, — отвечал он, не глядя на сестру. — Выслушайте лучше мое дальнейшее отеческое наставление; вот оно.
Он положил локти рук на стол и, упираясь подбородком о ладони, возвел глаза к небу с таким выражением, точно прочитывая на нем то, что приходило ему в голову.
— Когда же наступит холодная старость, когда листья станут опадать с дерева жизни, на лице запляшут морщины и голос станет напоминать замогильный трубный глас — тогда я устрою последнюю комедию: лягу в гроб и заставлю обносить себя вокруг всей зеленой арены жизненной пляски моей, а за гробом будут идти красотки в одежде покаяния и все будут петь органно и мрачно: «Великий распутник Капитон подох и фурии смерти на шумящих крыльях уносят в ад его…».
Глафира опять поднялась с видом возмущения.
— Ты жалкий декадент, Капитон, и если не перестанешь чихать свои убийственные книги, то скоро превратишься в совершенного зверя.
Для объяснения этих слов надо заметить, что Капитон, лежа на диване и попивая вино, прочитывал довольно много книг, авторы которых дополняли и укрепляли его собственные воззрения на мир, как на арену оргий и вакханической пляски. За вычетом этого, Капитон ничего не хотел видеть в жизни, и потому и книги, которые он выбирал, отличались такой же разнузданностью содержания, как и его воображение — по преимуществу декадентские. Уму его часто рисовался черт, стоящий где-то наверху, над землей, почему-то в красной мантии и раздающий людям свои дары — соблазнительных женщин, вино и другие приятные подарки и, так как у Капитона было много денег, чтобы приобретать все это, то он думал, что находится под покровительством высшей силы, распоряжающейся выдачей патентов на право, ничего не делая, получать одни удовольствия. Промчавшиеся революционные бури, вызвавшие во многих воззрение, что люди — сыны антихриста, и картины разбоя и убийств, совершавшихся на его глазах, в свою очередь образовали в его уме черную тучу, сквозь которую смотрел женолюбивый улыбающийся Вакх.
Как бы делая вызов сестре, Зоя резко повернулась к ней и воскликнула:
— А я заявляю открыто: зверь, окрыленный воображением и пороками — мой идеал.
— Ты тоже сумасшедшая и декадентка, — ответила Глафира.
— Ну и что ж? — с презрительной усмешкой, искривившей концы ее губ, возразила снова Зоя. — Все запреты я давно разрушила в уме своем. Ведь на этой земле можно жить приятно только в том случае, если отбросить всякие мысли: это запрещено, а то грех. Нравственность изобретена для утешения нищих, но какой угодно порок, шелестящий шелковыми воскрыльями, грациозен и привлекателен.
Анетта, молчавшая до этого времени, вдруг подняла свою выкрашенную голову:
— Вот это — так совсем правда.
— Послушайте, что я расскажу, — сказала Роза; в ее черных глазах сверкнуло пламя, и вся ее хрупкая фигурка дрогнула. — Когда я была очень бедна, то в глазах людей всегда прочитывала одно снисходительное презрение, и так как я была красива, то всякий хотел воспользоваться моей бедностью и развратить меня. Такие все канальи люди, такие канальи! И вот это случилось и на самом деле, и не могло не случиться, потому что моя добродетель меня не кормила, но тогда свое грешное тело я стала убирать в шелк и кружева, и представьте: несмотря на то, что всякий видел, что я порок и грех, я перестала уже прочитывать в глазах мужчин презрительное соболезнование, а напротив — уважение и заискивание.
— Ха-ха-ха! — захохотал Капитон. — Ты, куколка моя, прекрасно сделала, что вступила на этот благодарный путь греческих гетер. Господа, она настолько теперь сделалась свободомыслящей, что общество «Лига любви» ее избрало почетным членом.
— Лжете вы, лжете, лжете! — запротестовала Роза, ударяя с каждым словом палочкой веера по столу. В это время Зоя, глядя на Ольхина, который подошел к ней, чтобы снова приступить к своим объяснениям, равнодушно сказала:
— Вот когда я выйду замуж, то непременно сделаюсь членом общества «Лиги любви» или «Огарка».
Ольхин вспыхнул и в расширившихся глазах его выражалось изумление:
— Ваши слова возмущают, Зоя Серафимовна.
Зоя подняла веер и, распустив его в воздухе, с шаловливой улыбкой закрыла им лицо Ольхина и стала им помахивать, говоря:
— Э, мой друг, люди ко всему привыкают, и тот, кто будет моим рабом, будет держать себя с достоинством, как джентльмен, тем более, что рога часто превращаются в рог изобилия, а это самое приятное украшение.
Проговорив это с зловещей насмешливостью, она, захлопывая веер, щелкнула им над его головой и уже повернулась, желая предоставить Ольхину наедине с самим собой раздумывать о значении ее слов, как увидела стоящего около них Леонида. Он стоял, глядя на нее печальными укоризненными глазами, а когда взглядывал на Ольхина, с глубины их светилось сострадание.
— Откуда ты явился? Из-под земли, что ли?! — проговорила она, искусственно рассмеявшись.
— Ужасные ты слова проговорила, дочь отца моего, настолько ужасные, что холод пробежал по телу моему, как если бы во тьме этой ночи я увидел кинжал в руке убийцы. Ты режешь словами сердце человека, несчастная Зоя, но запомни эти вот слова: раны, нанесенные ножом, могут закрыться и о них можно забыть, но раны, нанесенные словами, остаются в самых глубоких тайниках души, бесконечно оживают и в последний час жизни появляются, как огненные надписи, начерченные незримой Немезидой.
— Пошел прочь! — вскричала Зоя с исказившимся от злобы лицом, с опустившимися бровями и с судорогой, пробежавшей по губам. — Ты сумасшедший!
— Нет, я не сумасшедший, — с обезоруживающей кротостью ответил Леонид и печаль пахнула из глаз его, — но я хочу ясно уразуметь, какие плоды приносят наши миллионы, и вот вижу, на миллионах этих, которые в свою очередь покоятся на груде костей, возросли жестокость сердца, злые мысли, бессмысленная роскошь, отчуждение от Бога и людей, а в будущем — преступления, слезы, смерть…
— Не смей больше говорить, молчать! — вскричала Глафира, с диким видом вспрыгивая с беседки. Она стояла перед ним с бледным лицом, казавшимся в лунном сиянии лицом призрака, со сверкающими гневом светлыми глазами.
Наступила тишина. Леонид посматривал попеременно на Глафиру и Зою, пугаясь злым выражением их лиц. Вдруг раздался чей-то вздох и Леонид стал смотреть на Тамару.
Находясь в объятиях Зои и положив свою чудную головку на ее плечо, она смотрела на небо, и ее черные глаза казались пламенными глазами молящегося херувима, хотя в то же время по губам ее блуждала тонкая улыбка.
Охваченный новым чувством, Леонид, шагнув к ней, стал всматриваться в ее лицо, восторгаясь его выражением и красотой. Тамара снова вздохнула.
— Вы вздыхаете, сожалея, что находитесь не на небе, а на этой грешной земле.
Продолжая смотреть вверх, она тихо проговорила:
— Да, там только мир и счастье — на небе.
На губах ее зазмеилась улыбка.
Всматриваясь в ее лицо, Леонид продолжал любоваться ею, и вдруг, точно в чувстве внезапно охватившего его ужаса, всплеснул руками, повернулся и быстро стал удаляться под ветвями столетних лип и кленов.
С улыбающимся лицом Тамара подняла голову и из горла ее вырвался звонкий смех, рассыпавшийся в тишине ночи, как трель колокольчиков.
И богатство, и власть, и жизнь, все то, что с таким страданием устраивают и берегут люди — все это, если и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.
Серафим Модестович медленно похаживал на фабричном дворе вдоль здания своей фабрики, с каждым шагом опираясь на палку и как бы приседая, и с каждым его шагом из трубы с тяжелым пыхтением вырывалось зловещее серое облако. Прислушиваясь к этому пыхтению, ему казалось, что дышит какое-то огромное животное, что его легкие — нестерпимо грохочущие машины и что каждый вздох этого зверя отдается в его сердце болезненно, как удар. Всматриваясь в глубину себя, он ясно видел, что он не так чувствует, не так думает, как это было раньше, что там, в душе его, воцарился страх перед тем, что он делал всю жизнь, и перед тем, что его ожидает, какие-то вечные тревоги, опасение чего-то, минутами как бы вскрикивания совести <…>.
Момент этот проходил, холодное сомнение охватывало ум его, губы иронически улыбались и он думал: «Оглупел, видно, я, от старости или от волшебства сынка юродивого — все одно дурачество».
Под влиянием таких мыслей, он остановился против раскрытой двери фабрики. Он и раньше останавливался здесь, пытаясь войти, но каждый раз его охватывал страх. Теперь же, после того, как он подумал, что это все одно дурачество, в нем явился на время прежний энергичный <…> делец. Он вошел.
Вдоль чрезвычайно длинной фабрики с шумом, свистом и неимоверной быстротой вертелись громадные колеса, стучали, точно в судороге бешеной страсти, стальные рычаги, звенели цепи. Шум, шипение, грохот, свист — все это сливалось в целый хаос звуков, и сквозь пелену водяных и серных паров всюду светились руки, полуголые тела, потные от жары, измученные лица.
Фабрикант остановился, всматриваясь в эти лица, подымающиеся и опускающиеся руки и, хотя за сорок лет для него все это сделалось очень знакомой картиной, но прежде он смотрел на нее, как делец на свои операции и потому ничего ужасного в ней не видел. Теперь, глядя на все это сквозь призму своего нового понимания, ему вдруг показалась вся эта картина каким-то кошмаром, бредовым видением, пляской теней среди ревущего тартара. <…>. Он продолжал стоять неподвижно <…> и вместо прежней решительности он снова стал испытывать колебание и робость. Он стоял, опираясь на палку, с опущенной вниз головой и с глазами, тревожно устремленными в отдаленный конец фабрики. Седые брови его беспокойно шевелились и под кончиком горбатого с синими жилками носа застыла, искривив губы, жалкая улыбка.
Вдруг около него появился рабочий со спущенной от шеи до пояса рубахой и с красным, исхудалым лицом. По голому телу его скатывались капли пота. Рассмотрев, что это не кто иной, как сам хозяин, он низко поклонился и в дико устремленных серых глазах его засветился страх.
С минуту Колодников смотрел на него молча.
— Что смотришь, как на зверя?! — грубо закричал он в чувстве внезапно охватившей его злобы <…>.
— По тому самому, ваша милость…
Расставив красные пальцы опущенных книзу рук во все стороны и не зная, что ответить, рабочий стал переминаться с ноги на ногу.
— Ну! — закричал Колодников, и ему казалось, что это не он кричит, а кто-то другой, всегда находящийся в нем, кричит и душит его, фабриканта, и кажется ему, что он сам во власти этого другого.
— Кожа да кости и тела совсем нет, — кричал фабрикант, — не работать тебе, а дома сидеть с детьми голодными… Тоже, рабочим называется… здесь не богадельня… черт!
Последнее слово вырвалось из его горла с какой-то хрипотой и, быстро отвернувшись, он пошел прочь, чувствуя отвращение к себе и к тем бессмысленным гадким словам, которые он наговорил. Он шел вдоль фабрики, испытывая такое ощущение, точно внутри его от живота к горлу перекатывалось что-то холодное, скользкое, вызывая содрогания во всем теле, и ему казалось, что подымается тошнота, хотелось кричать, выть, плакать от чувства отвращения к себе, от ужаса пред своей внутренней скверной… безбожием, жестокостью. «Разбойник добрее меня», — прошло в его уме, и ему хотелось бежать в лес, в поле, закрыть лицо от света солнца, чтобы ничей глаз не видел его, и там взывать <к> Богу: «Помилуй и очисти мя». Бежать, однако, было уже поздно: десятки рабочих, прекратив на минуту свои занятия, смотрели на него, низко кланяясь. Он хотел сказать всем этим людям какое-нибудь доброе, ласковое слово, но <…> неожиданно для себя он закричал:
— Чего оставили дело, таращите глаза на меня? Вот я давно уже белый старик, а работаю, не покладая рук. Для того все на свет и родимся…
Внезапно остановившись, он пригнул голову, точно кто- то ударил его сзади, шепнув в душе его: «Зверь, опомнись, это ли должен говорить!» Он стоял с опущенной головой, с глазами потухшими и тупо устремленными на рабочих, и в уме его проходила мысль, что он, старый тиран, должен побороть зверя в себе, сказать рабочим что-нибудь ласковое, приветливое и доказать этим самому себе, что он все-таки человек. Однако же он чувствовал, что это трудно: привычка быть жестоким и грубым связывала все его добрые чувства, как железным обручем.
Вдруг он увидел мальчика лет двенадцати со встрепанными и рассыпанными вокруг бледного лица волосами, с голубыми яркими глазами, и глаза эти, как казалось фабриканту, смотрели прямо в него, и ему показалось, что их голубой цвет наполнил его душу голубым, смеющимся сиянием.
— Зачем здесь этот ребенок? — воскликнул он, и в голосе его послышалась искренность и всех удивившая человечность. — Разве я когда позволял, чтобы дети портили здоровье свое и надрывались? Да и воздух этот ядовит. Может быть, и позволял, да только не хочу этого больше: дети пусть уходят отсюда на вольный простор…
С каждой фразой в нем росло новое чувство, которого он не знал — доброта, прежний зверь скрылся в глубину существа его, и новая сила как бы подымала Колодникова, побуждая к необыкновенным для него словам и поступкам. Он увидел, однако же, что рабочие смотрели на него с большим удивлением и любопытством и что их было уже не несколько десятков, а гораздо больше. Все это подняло волнение в нем, и по привычке, поддерживая свой престиж, он заговорил с обычной грубостью, хотя глаза его светились добротой:
— Что смотрите так? Говорю вам, нехорошо это, мучить детей тяжкой работой. Разум я не утерял, кажется, и знаю, что это большой грех. Мы все люди, как я, так и вы, и кто из нас лучше, Бог один знает. Не зверь я — человек. Чего смеетесь? — черти!
Никто не смеялся; он вгляделся пристальнее в лица и поняв, что ошибся, сказал, глядя на мальчика:
— Дитя, подойди ко мне.
Мальчик подошел. Стоя в шагах трех от Колодникова, он смотрел на него большими простодушными глазами с детской наивностью, и опять старику показалось, что голубой свет ворвался в его темную душу и ему сделалось радостно, так что он вдруг улыбнулся.
— Что, ты, глупенький, думаешь, что тебе здесь надо работать с большими? Откуда это взял?
Губы мальчика огорченно дрогнули и, удерживая слезы, он сказал:
— Мама велела. Больная лежит и дети с нею голодные. Отец работал здесь и помер. Все хотим есть.
— Глупенький ты! — воскликнул Колодников, почувствовав такой прилив доброты, что его грудь высоко поднялась, точно чтобы дать место новым чувствам.
— Отец помер <…> так это прямой мой долг помочь его жене и детям. Деньги — прах, а люди — дети Божие. Скажи матери, что старый хозяин так говорит.
Рабочие с несказанным изумлением смотрели, как Колодников, вынув толстый бумажник, быстро отделил пачку кредиток и сунул их в руку мальчика.
— Иди-иди, — повторял он, легонько подталкивая его в спину, и лицо его было удивительным: оно сделалось светлым и радостным, точно внутри его существа распахнулось какое-то оконце и в прежнюю тюрьму ворвался голубой свет.
Мальчик запел.
Колодников посмотрел на удивленные лица рабочих и самолюбие старого дельца заговорило в нем прежним властным языком. Ему казалось, что он упал во мнении всех людей этих, и потому <он> с искусственным гневом закричал, нахмуривая брови:
— Чего глядите так! Знаю, что делаю. Где не следует, не брошу денег, не думайте. У меня в голове своя бухгалтерия и вам это не пример. Разинули рты и думаете: не потерял ли рассудок хозяин? Ну-ну, нечего стоять, работать надо.
Он все громче кричал, и чем сильнее чувствовал доброту и участие ко всем этим людям, тем выкрикивал все с большей грубостью. Это, однако же, не помогало: из-под опущенных бровей его светилось что-то радостное и лицо было светлым. Вглядываясь в рабочих, он вдруг увидел Ласточкина и закричал:
— Эй, ты, поди сюда!
Ласточкин подошел.
— Не люблю я тебя, — грубо заговорил Колодников, хотя в груди его прыгали радостные, добрые чувства. — Всегда ты был бунтарь и сколько раз уже я прогонял тебя, а вот теперь повадился разговаривать с моим сыном. Смотри, Ласточкин, помни: разум у сынка моего, что у младенца, запрещаю слушать его. Непутевый он, блажной, крамольный. Так ли говорю?
Он жадно ждал ответа, желая знать мнение рабочего о Леониде и почти уверенный, что Ласточкин будет поддакивать ему. Он, однако же, ошибся. Рабочий твердо и со злой улыбкой ответил:
— Нет, ваша милость, не так <…>. Что же касательно ума, то тоже напраслина: он словно с горы смотрит на нас и, видя грязь нашу, скорбит.
Все были удивлены смелостью Ласточкина и ожидали грозы; но, к общему изумлению, фабрикант стал только задумчиво смотреть на Ласточкина и вдруг улыбнулся длинной улыбкой.
— А ведь ты правду сказал, крамольник. Да, он скорбит, видя, как все мы, люди, грешно живем, точно он вернулся из каких-то горних селений… Однако, что за разговор у нас?
Он вдруг грозно посмотрел на фабричных.
— Говорю вам, работайте. Все глупость одна, блажь и ненужные слова. Ты, Ласточкин, грубить мне стал. Смотри у меня.
Он сердито застучал палкой об пол, но глаза его под нахмуренными бровями смеялись.
— А, впрочем, Ласточкин, ты хотя грубиян <…> но я тебе верю: вижу в тебе честность, и поэтому поручаю тебе вот что: перепиши всех малышей, больных и старых, что у нас на фабрике, узнай, кто в чем нуждается и приходи ко мне.
Он рванулся с места, грубо крикнул на рабочих, обругал их лентяями и, опустив голову, чтобы никто не видел его счастливого, но сконфуженного лица, быстро пошел к двери. В уме его или, вернее, в области подсознания тревожно билась какая-то скрытая мысль. Она беспокоила его, хотя и находилась вне сознания. Под влиянием этого беспокойства он остановился, делая усилие что-то вспомнить и вдруг закричал:
— Где этот дурак? Честушкин!
— Честушкин! — раздались голоса.
К нему бежал рабочий, который ему встретился, когда он вошел на фабрику.
Честушкин стоял перед ним с испуганным лицом и, как и прежде, расставив красные пальцы.
— Поди, поди сюда, — говорил старик, отводя его к двери, чтобы его никто не слышал. — Тебя я обидел, брат, так, без причины. Сорвалось, что делать? Все мы, люди — звери. Ты же вот какой, худой, измученный, и душа у тебя болит, полагаю. Возьми это вот, Честушкин, у тебя семья, знаю, да никому не сказывай <…> Пойми, я не зверь.
Он вложил в руку рабочего несколько ассигнаций и быстро вышел.
С этого времени Колодников стал часто заходить на фабрику, поражая рабочих выражением своего лица и еще более щедростью: он стал раздавать деньги, не глядя на них и не считая. Правда, минутами он кричал, грозно хмурил брови, но это никого уже не пугало.