Мимо потускневших глаз шли и шли чужие ноги. Призывники тесно сидели на кафельном полу с растоптанными окурками. Опираясь на узлы и фанерные чемоданчики, бритые, неподвижные, в кепках и тюбетейках, еще не солдаты, но уже и не гражданские. Ничьи.
На беленой стене висел желтый с черным военный приказ; чужие сапоги перешагивали через протянутые ноги; гудел, шелестел, кашлял вокзальный зал ожидания. А от домашнего шарфа дышало в шею козье тепло, чуть-чуть припахивало шалфеем, жирной лепешкой, парным молоком. Чтобы удержать неподвижность и тепло, Алихан обхватил свои колени и положил на колени подбородок. Удары дверей, паровозные гудки, смех, незнакомая речь — все было против него, против маминого шарфа, против их комнатки с беленькими стенами. Мама была из Махачкалы, а отец из аула Межгюль, и, говорят, его родичи были недовольны, что он взял невесту из города. Никому здесь до этого дела нет и не будет — по этому полу проходят тысячи. А шарф отберут и мягкую рубашку, которую мать сама шила на ножной машинке. Она гордилась этой машинкой. Она завязывалась черным платком по самые брови туго, как от боли, базар тарахтел за шелковицами, серыми от пыли, а потом опять вокзальная духота, и все шли и шли чьи-то ноги, заслоняя ее лицо, черный ворс бровей, диковатую косинку огромных глаз… В этих глазах только от него, от сына, оживала острая беспокойная точка. Он не любил этого. Вот со сборного пункта они идут в строю мимо кирпичного завода. Идут, уходят навсегда. Она стоит и смотрит через все спины в его спину. Даже через улицу он ощущает на затылке ее напряженный взгляд. Он сбивается с шага, краснеет, сжимает зубы, он боится окрика русского старшины. Он яростно стыдится своего страха.
Идут часы, и он сидит неподвижно на полу, не думая ни о чем больше.
«Встать! Выходи строиться! — На заплеванном асфальте платформы остывает душный жар. — Р-ррав-няйсь! Смир-на! По порядку номеров рассчитайсь!»
Он забыл, как правильно крикнуть, и крикнул: «Семинадцать!» Но никто, кажется, не заметил.
Теплушка скрипела, гремела, швыряла тело весь день, мазутный сквозняк выжимал слезинку, они сидели, свесив ноги через порог, жадные лица провожали синеву предгорий, которые все отступали, истончаясь, сливаясь с редкими облаками. В грохоте сцепок пробивался горский напев; высокая жалоба то стиралась монотонным терпением, то утончалась горловой угрозой, и невидимые зрачки застывали под козырьками, жестоко каменели губы. Вечером в открытую дверь махала столбами розоватая степь, пожилой солдат-аварец в углу на нарах делал намаз, не замечая никого, и все детали вид, что тоже его не замечают; Алихан думал: «Я бы так не мог при всех, неужели я трус?» Закатная степь светила в лицо аварца, и оно было прекрасно и высокомерно, как у бронзового идола. Но в лицо ему нельзя было смотреть и Алихан опять смотрел в мелькание теней. Люди рядом темнели, как пробегающие кусты, холодела, сгущалась мгла, и только угольки вспыхивали в губах, как скрытые мысли, на миг выхватывая белки суровых глаз. А потом поезд замедлил ход, лязгая, шипя, затормозил, встал, и старшина крикнул: «Дневальные — за кашей!» У Алихана не было ложки, и он не хотел ни у кого просить, а потому лег спать голодный. Он лежал на соломе, ничего не вспоминая, но почему-то не спал, а потом задремал и проснулся от сквозняка, дующего в губы, и стал смотреть сквозь оконце под потолком, как поперек звезд пробегают иногда черные струны, которые задевают что-то в середине груди, и тогда кожа против сердца становилась пупырчатой, жалкой, и хотелось прикрыть ее ладонью.
Состав шел всю ночь и еще один день, предгорья исчезли, все больше русских баб смотрело из-под ладоней непонятными белыми глазами, русские артиллеристы на полустанке пили водку на жаре, хрустели огурцами, через два вагона кто-то наяривал на гармошке одно и то же, старшина ругал старого аварца, который пролил котелок супа на нары.
Алихан забыл, сколько полустанков пробежало мимо, он покорно ощущал, как неотвратимо уменьшается, стирается все позади — горы, мать, квадраты заката на полу родной комнатенки с мазаными стенами. Впереди все шире разворачивалось неизвестное, мутное, огромное, в котором звучали русские слова-команды, полз через пути и стрелки вонючий дым, и никто тебя не понимал…
Наконец они приехали и стали выгружаться. Это был не фронт и даже и не прифронтовой тыл — это был маленький русский городок на берегу узкой тихой речушки. Все было незнакомо, тихо, мягко стелилась нежная трава, осенний лист плыл в медленной темной воде, на бугре за деревянными домишками белели щербатые стены безглавого монастыря; там их разместили и переформировали.
Алихан попал в учебный батальон связи. Если в поезде были и свои, то здесь кругом толпились курносые лица, белобрысые головы, голубые глаза. Шутки и вопросы, ругань и смех — все было совсем не так, как там, в горах, и Алихан вертел шеей, напрягаясь помять, не ошибиться, стать, как они.
В роте он получил новое белье, телогрейку, обмотки, ботинки, котелок и поясной ремень. Гимнастерку и брюки выдали б/у (бывшие в употреблении), но чистые, до белизны на швах, а потом автоматы. Теперь в строю Алихан ощущал слитность с другими, забывал, кто он, кто они, вслушивался в голос взводного, ожиданием, вопросом влажнели его ожившие черные глаза.
Больше всего он полюбил развод на карауле и пост у батальонной политчасти: здесь чаще всего проходили девушки-связистки. Алихан затягивался поясом так, что распирало грудь, не моргая, важно и строго смотрел мимо них. В черном зрачке отражалась зелень, а девушки смеялись и проходили мимо упруго и близко.
Он научился бодро отвечать: «Есть, товарищ лейтенант! Ясно, товарищ старшина!» Все было просто и даже интересно, когда он забывал, что они русские и едят свинину. Он долго готовился, а потом решился и сказал: «Петька! Давай махорка закурить!» И радовался, сиял зубами, когда Петька понял и полез за кисетом. «Чего лыбишься?» — спросил Петька. Этого Алихан не понял, но глаза у Петьки были хоть и с усмешкой, но дружелюбные.
Войны здесь совсем не было, за плетнями желтела роща, иногда моросил мелкий дождик, иногда светило нежаркое солнце, и куры рылись у завалинки, и горьковатой корой дышала свеженаколотая поленница. Русская баба как-то сказала ему вслед: «Мальчишки ишо совсем, горемычные!» — а Алихан долго думал, что это — «горемычные?» Что-то доброе, наверное, судя но переливу протяжного говора.
Он почистил пуговицы мелом, намазал ботинки автолом и пошел задами на гармошку по росистой кудрявой травке, по длинным вечерним теням. Он смотрел на косынки, на крепкие плечи, туман слоился за ивами, было зябко и жутковато от близости девичьих тел.
— Али! Спляши лезгинку! Давай! — крикнул Петька.
— Не, не умею…
Алихан улыбался, зубы освещали смуглоту, все улыбались, гармонист затянул что-то жалобное, а потом рванул частушку, догорал закат за облетающей березой, за стогами на лугу, махорочный дымок пощипывал ноздри, глубоко дышалось отсыревшими увялыми травами.
Шоферы сидели на корточках у старой молотилки, разливали по кружкам.
— Саш! Налей ему, Алиханке. Сальца отрежь.
— Не, не буду, хлеб буду.
— Брось, им этого нельзя. А может, пройдет? А, Али? Давай — это по-нашенски! На, заешь.
Он выпил, скрывая смущение, страх — Пророк разгневается на него, он проглотил и закурил, он улыбался — страх растворялся в теплом шаре внутри груди, в добрых, чуть насмешливых взглядах солдат, пожилых шоферов, которые приняли его, как равного, и угостили своей едой. «Путнику можно, разрешено нарушить заповедь…» — пытался оправдаться он, но не в заповеди было дело — это он чувствовал. Все надо уметь, как они, потому что с ними он будет не только жить, но и умирать. Они были все здоровенные, с разными пестрыми глазами, они на все плевали и не жалели барахла или водки, если ты для них — свой, а если не свой, становились грубоваты и хитры. Али сидел за часовней у пруда и думал, как было бы хорошо, если бы выдали вместо ботинок сапоги кирзовые. Тогда, может быть, и Люся глянет, тогда он стал бы повыше, помужественнее, чем в этих обмотках. Хорошо было бы, и если б перевели от них комвзвода лейтенанта Сонина, у которого такой кривой от презрения ротик, когда он говорит: «Рядовой Хартумов! Алихан Хартумов! Смотри сюда: это что? Автомат собирать уметь надо! Это тебе не лепешки печь! Ясно?» Алихан стоял по стойке «смирно», онемев, смотрел, не мигая, забывая русские слова, которые он крикнул бы, если смог; мельчайшая дрожь росла в груди, язык распухал во рту, до боли стискивались зубы.
После Сонина все офицерские погоны с одним просветом задерживали дыхание и мысли, ноги шли деревянно. Он думал ночью на нарах. Он вытащил свою руку из-под одеяла, посмотрел на нее и пожалел ее. Круглая, тонкая в запястье, она не боялась южного солнца и чутко чувствовала кожей даже слабое дыхание. Но днем здесь, под гимнастеркой, это была уже не его рука, и голова под пилоткой — тоже не его: они принадлежали Сонину, хотя у Сонина был злой глазок песочного цвета и прыщи у кривого безгубого рта.
Алихан вытянул из-под подушки козий шарф, подышал в него, закрыв веки. Сжало горло, потому что хлынула теплота бараньей бурки на постели за перегородкой, где он спал с двумя младшими братьями, и этот квадратик заката на стене, на пестром ковре, где светилась чеканка дедовского кинжала, и шаркающие шаги деда, его вытертый шелковый бешмет. От шелка остался слабый аромат арабской древности, медленно повторялись суры Корана, горы смотрели в дверь сакли, скрежетал щебень на тропе под неспешным перестуком копыт…
Алихан проглотил едкую тоску, завозился на нарах, закутал голову казенной байкой. Утром он встал тяжелый от снов, которые забыл, и опоздал на зарядку. Но после завтрака они разбирали на брезенте ручной пулемет, а рядом сидели на траве девушки-связистки из третьего взвода и тоже разбирали «дегтярева», и он щекой почувствовал, как Люся посмотрела на него. Потом у пруда, где в камыше зеленую глубину затянуло ряской, он разделся и с разбега упал животом в плеск и холод. Он сплевывал зацветшую воду, гортанно вскрикивал, водяное солнце плясало в осоке. Люся была как узкая рыбка с женскими глазами, она говорила древние горские заклинания, и не было войны, и они ехали верхами к тучам над хребтом, и белобрысый Сонин со скрученными локтями шагал меж их лошадей, кривя капризный ротик. Алихан вспомнил сон, лежа в воде на спине, от озноба воды и мерных ударов крови сон превращался в предчувствие сильное, как скрытая жизнь его молодого мускулистого тела. Он лежал на спине, чуть опускаясь и опять всплывая, и, не мигая, смотрел в зенит, в бледное одинокое небо.
— Эй, пацан! Вылазь! — крикнул ефрейтор-москвич. — К обеду подворотнички подшить всем!
Войны все не было здесь, и он радовался боевым патронам, которые им выдали. Он гладил солнечные латунные гильзы, прикусывал тупы — головки пуль. В этом была сила, сила воинов, он ее любил. Где-то за городком ночами перекатывалось железо танковых траков, иногда зудяще пел меж звезд самолет, квакали лягушки в пруду за ивами.
Однажды возглас тревоги расколол сонную ночь, солдаты толкались спросонья, ругались, натягивая гимнастерки, кто-то уронил портсигар и шарил под нарами, Алихан запутался в собственной обмотке и засмеялся.
Они шли в темноте по глине и лужам проселка к полустанку за городом. Еще все спало в голых полях, в еловых опушках, в чуть видимом низком небе, и Алихан вдыхал сырой ветерок с запахом жнивья, хвои и дождевой земли, жмурясь и улыбаясь. Мягко, глухо топала рота за ротой мимо заброшенного овина. Шли вольно, кто-то светил цигаркой, срывались и гасли искры, Алихан пел сам в себе, негромко, без слов и мыслей, как поют пастухи на горных лугах. Сверху хорошо видны серо-белые клубочки овечьей отары, жилы бегущих ручьев.
Так они дошли до полустанка, погрузились и поехали на запад.
Мелькали столбы, все отходило назад вместе с осенними рощами и гнилыми деревеньками, чаще сверлили облачность зловещие гулы бомбардировщиков, солдаты становились проще, откровеннее, радовались пустякам, улыбались поощрительно, когда Алихан говорил: «Ах, харош, тепло харош!» — грея руки у жестяной печурки. Долгие ночи леденили темноту, неохотно пропускали рассвет: шел уже октябрь.
Под Курском в деревне Поповке все ходили по мосткам вдоль хаток с тощими яблоньками, жгли на огородах костерочки, меняли картошку на мыло. Хотя досыта кормили пшеном с американской тушенкой. С утра вяло строились, обучались штыковому бою, потом лейтенант Сонин рассказывал про полевой телефон. К Октябрьским выдали серые зимние шапки и кирзовые сапоги. Алихан чистил сапоги тряпочкой каждый день, просыпаясь ночью, с удовольствием втягивал запах кожи и автола.
А потом пошел снег. Странно было ступать жирными сапогами по чистейшему снегу — ведь снег должен лежать недоступно высоко, где нет людей. Он слепил снежок, откусил, подождал, пока кусочек не растаял во рту.
— Ты чего — снега не видал? — спросила Люся. Из-под серой шапки у нее выбивался нежный локон, в голубом прищуре — смешинка.
— Видал… — Алихан покраснел от ее голоса — впервые она с ним заговорила. Он не смел смотреть на нее и поэтому ушел. Следы грубо печатались на снегу, и это было, как осквернение, но потом снег размешали с грязью колесами. Только если закрыть глаза и втягивать холодок, возникал другой снег — вечный. Только в ауле у деда он понял это чудо: снегом дуло сквозь травяную жару сверху, со скал, у снега был привкус голубой окалины высот. Опасная пустота глотала камешки из-под каблуков, колени рвали стебли, белые и желтые цветы без запаха росли у самого снежника, камень и лед — все сухо раскалялось солнцем, с каждым шагом покалывало висок. «Смотри ту гору — видишь? Кто с нее снега достанет, очень богатый будет. Но еще не родился такой джигит…»
Алихан открыл глаза. Они спали в хлеву, в соломе. Бревна в пазах заиндевели, в рассветной мгле храпели комки людей. Он не шевелился, чтобы не вспугнуть привкус горного снега.
К передовой шли своим ходом, кабельные катушки, палатки, рации везли на подводах. Все зябло — ноги, пальцы, живот. Небритый ездовой поплевывал, помахивал, телегу заваливало, встряхивало в колеях. Иногда тяжко вздрагивал горизонт, в низкой облачности мигали желтые зарницы.
— Это фронт, папаша? — Алихан выучил это слово — «папаша», хорошее слово.
— Это бомбять гдей-то, парнишко. Далече… — Ездовой утерся равнодушно.
— А ты… Ты там был? — Смотрели на ездового с отчаянным любопытством южные глаза.
— Бывали мы повсюдучко… В гражданскую фронт проишачил. Под Царицыном. Ясно, парнишко? Вон там и отметили. — Ездовой отогнул воротник — на морщинистой грязной шее лиловел плоский шрам. Шрам уходил под засаленные волосы. Ездовой поправил шапку, стегнул кобылу под пузо, сплюнул далеко на дорогу.
На другой день, когда ехали мимо обгорелых кирпичных развалин, уже весь горизонт перекатывался пустыми железными бочками.
— Это фронт, папаша?
— Это — свадьба Маланьина! — сердито сказал ездовой и сдвинул ушанку, освободив ухо. — Постой-кась! — Он прислушался, поправил шапку, крепко крякнул. — Оборону держат… Замерз, Алиханка? Слазь, южные твои кишки, пробегись!
Алихан бежал перед подводой, смеясь, сапоги соскальзывали, зарывались в грязный снег, из смугло-румяного рта белели зубы.
— Эй! Али! — кричали ребята из обоза. — Запрягись — прокати!
— Давай, давай! — кричал он, захлебываясь. Сейчас он видел одни веселые лица. Сейчас все на миг стали своими, хотя он коверкает слова и брезгует свининой. Он запыхался и подождал подводу.
— Влазь, Алешка, — сказал ездовой. — Нам ище тянуть и тянуть, мать их в доску!..
В деревне возле соснового редколесья стоял штаб дивизии. У края поля в отбитых немецких землянках воняло тряпьем, мятными леденцами. В желтом круге коптилки кривился рот Сонина:
— Спицын, Сергеев, Чивадзе — тянуть линию. К сельсовету — с вербами дом. Хартумов, ты вот, Али — в двенадцать ноль-ноль туда с аппаратом. В оперотдел.
Алихан угревался в темноте на полу. Завтра он все равно смажет сапоги и подошьет свежий подворотничок. Он засыпал, повторяя, заучивая: «Рядовой Хартумов. Ря-до-вой… В распоря-же-ние явился… Начальник… оперотдел… Майору, аппарат, связь есть, Соловей, соловей! Я — граната. Связь есть?»
Он лежал между Гомзяковым и Петькой Рассудовым. Спина Гомзякова согревала спину через две шинели. Спина мерно вздымалась и опадала. Где-то постукивали зенитки, жужжал и прерывался высотный разведчик — «рама», тоненько храпел Сонин в желтом круге за столом. Он спал, положив голову на сгиб локтя. «В двенадцать ноль-ноль», — вспомнил Алихан и разжал пальцы — погрузился вниз, в сон.
За вербами стоял дом, обшитый тесом. Снег на крыше подтаял с краю, поля за голым ивняком слепили настом. Был уже февраль — шло и шло время и вдруг — наступало удивление — уже февраль? В поле за домом танки вывернули чернозем на голубизну. Алихан шел вприпрыжку, аппарат оттягивал плечо, болтался автомат на шее, было жутковато идти в штаб впервые. Вчера он спросил Гомзякова:
— Штаб. Что такой «штаб»? Кто там?
— Офицера там, — скупо объяснил Гомзяков. — Спи, до двенадцати им не управиться с линией — кабель застрял в пути. Утром пойдешь.
Так и получилось. Искрились сосульки под застрехой, на ступени крыльца натаскали грязного снега, в мотоцикле, в коляске дремал сержант с забинтованной головой. У крыльца рыжий плотный автоматчик загородил проход:
— Стой! Куда лезешь, армяшка!
Кто-то вышел в сени и смотрел на них из темноты, но Алихан видел только веснушчатую рожу, белые ресницы, блатной глаз. Какие-то слова, проклятья, объясненья кружились-ломались в багряной дымке, смугло потемнели щеки, под ложечкой билось хлипкое, опасное: хотелось заплакать или броситься — убить.
— Это связь — пропусти, — сказал голос из полутьмы. Алихан увидел майорский погон, складки у рта, серые выпуклые глаза.
— Рядовой Хартумов явиться… рас-поря-жение, товарищ майор! — сказал Алихан и облизал опухшие губы.
Майор сделал шаг на крыльцо. У него был высокий лоб и здоровенный, но не злой нос.
— Иди в дом и подключи аппарат, — сказал он и повернулся всем телом к автоматчику. — А ты, рыжий черт, сменишься, доложи комвзводу — десять суток. Строгача. Ясно? Я тебе дам «армяшка»! — добавил он потише и шагнул в сени за Алиханом. В тесовые щели светило со двора. Пропуская майора в комнату, Алихан прижался к стенке.
— Спасиба, това-рищ майор! — сказал он, не думая.
— Ну, ну! Не по уставу говоришь, — сказал майор и, прищурив правый глаз, шмыгнул носом. Нос не смущал майора, верно, его ничто не смущало в себе. Весь он был какой-то простой и сильный. «Правду любит!» — подумал Алихан. Он присоединял клеммы к кабелю и исподтишка наблюдал. Майор сидел на лавке и пил чай из кружки с отбитой эмалью. Алихану было странно и смешно, что такой высокий офицер пьет чай, прихлебывая, крякая, сдувая пар, как все люди. В комнате были еще офицеры, все по званию выше Сонина, и Алихан боялся на них смотреть, он смотрел только на майора.
— Как тебя звать? — спросил майор, отодвигая кружку и вытирая лоб.
— Алихан.
— Сиди, сиди! Ты у аппарата. Можешь не вскакивать — работай. Алихан, говоришь?
— Да…
— Длинно. Да и ханов давно нет. Будешь у нас просто Али. Ну, как?
— Харашо, товарищ майор! — радостно ответил Алихан.
— Подсоединил? Проверь живо.
— Харашо — жива, жива, товарищ майор! — Он чувствовал, что майор смеется глазами, хотя голос был строгий.
И некоторые офицеры — краем он подметил и это — тоже улыбнулись. Но дружелюбно улыбнулись. Сонин — тот никогда не улыбался. А ведь этим старшим офицерам, думал Алихан, принадлежало здесь все, даже сам Сонин.
У лейтенанта Сонина было сердито обиженное лицо, когда вечером он сказал:
— Хартумов! Забирай свои манатки и перебирайся в штаб. В оперотдел. Приказ начштаба.
— Манатки? — спросил Алихан, вставая. Ребята засмеялись.
— Тихо! — прикрикнул Сонин. — Ну, вещи свои, вещмешок, автомат, все.
Штабной «студебеккер» стоял в луже возле дома с вербами. Из дома носили ящики.
— Тебе кого?
— Хартумов явился… Рядовой Хартумов, приказ есть, явился…
— А! Клади барахло, подсобляй. Ну, берись!
Рычал мотор, под тентом качались офицерские плечи, скаты хрустели по вечернему заморозку, дуло леденило колени. Алихан боялся пошевелиться, чтобы не толкнуть офицера справа. Через два часа пальцы в сапогах отмерли, точно отвалились, посинели губы.
— Споем, робята?! — сказала спина в полушубке окающим голосом.
— Завоем як бисы! — ответил смешливый тенорок.
— А Ивлев где?
— В Ровно.
— Ровно еще не взяли. Взяли, но не очистили.
— Будет трепаться-то…
— Замерз, Али? — спросила спина в полушубке, повернулась, из-за поднятого ворота смотрел серый выпуклый глаз.
— Нет, замер-еу-еуть — нет…
— Молчи! Синий, как слива. На, накройся, герой! — Майор вытащил из-под себя плащ-палатку, набросил на плечи. — Слушай команду! — хрипло закричал он, поводя носом: — За-пе-вай!
Капитан Ткаченко вскочил, толкнув Алихана, притопнул, завел веселым тенором:
Зять на теще капусту возил,
Молоду жену в пристяжке водил!
Хор грянул простуженно, но истово:
Калинка-малинка моя,
В саду ягода малинка моя!
Ткаченко свистал, притоптывал, играли ямочки на щеках. Алихан тоже притоптывал, улыбался застывшими губами, становилось жарче, заныл нестерпимо палец на ноге, потом другие налились игольчатой болью, стали отходить. «Жить можно!» — как говорит майор. Бросает в борт, еще раз бросает, на отшибе в синих сумерках догорают стропила, по опушке в сосняке прячутся танки. Жить можно!
— Вы-ле-зай!
Наслаждение тепла. Зевота в черной избе, пропахшей луком, копотью, свекольным самогоном. Не двигаться. Сидеть, прислонясь к стене. Закрыть глаза, слушать ломоту в суставах, жар в щеках; набухают веки, отекают кисти рук, тоненький озноб крадется с половиц. Спать бы, спать…
— Али! К шифровальщикам. С пакетом. Бегом!
На дворе почти светло, на задах топят полевую кухню, сквозь стеклянный заморозок вкусно пахнет гороховым концентратом. Протертый горох с кусочками мяса, в ложке плавает уголек, блестки жира. «Жить можно!» — радуется Алихан, перепрыгивая через бревно под снегом. Что это? Он останавливается. У бревна — рука с лиловыми ногтями, из-под подтаявшего снега просвечивает стриженая голова. Нет, этого не может быть, когда за вербами такая нежная заря. Алихан осторожно трогает бревно носком сапога и бежит от него прочь. Пар золотится у рта, розовеет снег на крыше, в окопчике, полном талой воды, плавает солома.
В избе шифровальщиков маленькая машинистка чистит зубы над ведром. У нее припухшее детское лицо, на нижней губе зубной порошок, ворот гимнастерки глубоко расстегнут. Алихан стоит, смотрит и не может отвести взгляд.
— Чего вытаращился? — недовольно говорит девушка. — Не видишь — моюсь я. — Но он чувствует, что она не сердится. — Положи пакет на стол. Не топай — капитана разбудишь — только лег.
Алихан бежит обратно по розовым пятнам зари. Внутри вполголоса журчит напев, монотонный ритм, про девушку, про заморозок на восходе, про усмешку майора, про гороховый суп, и кухню, и вишневые посадки, которые наливаются исподволь густым весенним клеем. Но главное на дне напева — предчувствие счастья. Война есть, но войны нет, если поет предчувствие. Первый снег зажигает ледяную бахрому под крышами, синицы вспархивают с куста. Он с бегу перепрыгивает через канаву на обочине. Оттаявшей корой кружит чуть-чуть голову, встает чистое нежаркое солнце. День будет синий и длинный, и ничего не страшно теперь, хотя где-то на западе равномерно и глухо вздрагивает земля.
Рыжему, конопатому, который тогда обозвал, оторвало голову. Под городом Ровно дивизия вклинилась в отступающих немцев и застряла в полуокружении. Ночью в овраге, где развернули штаб, пробежала по проводам легкая паника, оборвалась связь с полками, белея повязками, в полутьме проходили группы раненых, иные садились, и их подымали, а иных волокли. Рыжий так и не успел отсидеть десять суток строгача: на рассвете стали чаще ложиться снаряды, полыхало с грохотом, выхватывая белые лица, сыпался песок с наката землянки. Алихан пошел за пайком и подходил к Рыжему, который стоял на посту, когда ослепляюще рвануло меж ними, мир оглох, ослеп, а потом Алихан вскочил и увидел дергающиеся ноги Рыжего. Головы не было, из обрубка шеи толчками била кровь.
Но страх пришел позже: когда засыпали убитых в мелком ровике, и Алихан боялся бросать землю с лопаты на раскрытые глаза Петьки Рассудова, которого тоже убило в этой балке, но за день до Рыжего. Лицо у Петьки было сморщенное, непохожее ни на что, а серые глаза смотрели стыло, упорно. Не страх, а тошнота, тягость, которая, когда они снова тронулись на запад, усилилась в Алихане, но притаилась. О тошноте думать было нельзя.
Наступила весна. В Ровно зацвели фруктовые сады, за искристым маревом усталыми литаврами вздыхала далекая канонада, каждый женский голос трогал, как начало сердцебиения, у кирпичной ограды пробивалась тонкая травка, небо нагревало пуговицы, пряжку, ленивые мысли в голове.
Это был второй эшелон, тыл.
По городу вразвалку ходили патрули, на лавочке грелись ординарцы, вечером в проулке курили, смеялись солдаты из роты связи, провожали глазами проходивших полек.
— Али, жену ищешь? — Рябой Маслов нахлобучил ему пилотку на нос. Гомзяков затягивался, щурился от дыма, дырочки зрачков все подмечали. Хозяйка — старая панна — строго смотрела на них из окна. Она ничего не боялась — у нее стоял начштаба.
В теплых сумерках размывались лица, перебирал лады близкий баян, дышало из палисадника мокрым перегноем.
— Салям алейкум! — сказали негромко рядом.
— Алейкум салям! — испуганно ответил Алихан. Старый солдат стоял сбоку, приглядывался в темноте. От седоватой щетины он казался еще смуглее, из-под зимней шапки тускло, не мигая, смотрели черные глаза.
— Откуда, земляк? Из какого роду? — спросил он строго, на родном языке.
— Межгюль, Хивский район, Алихан Хартумов Бахмуда сын…
— Абдулла Магомедов я, — сказал старик, вглядываясь через сумрак в солдат на скамеечке. — Из Унцукуля. Пополнение. Наши еще есть со мной: Шабан Алиев, Сеид Ахмедов и еще двое.
Он говорил вполголоса, неподвижный, горбоносый; в бровях не расходилась складка-рубец.
Баян пока играл что-то задумчивое, пряталась на время бездумная удаль, а от старика тянуло дымком турецкого самосада, сыромятной кожей уздечки, с ним вернулись откуда-то сухие лозы, крошки сыра на доске, глинобитная сакля, огромные глаза матери. Ее черный платок и черное платье совсем сливаются с темнотой. Живут только глаза. Старик горец умолк, точно и он это увидел: и ее, и медный таз с инжиром на стене из плитняка, за которой вверху — перевал, шиферные скалы с мазками снежников. Сумерки над перевалом были зеленоваты, незыблемы.
Алихан очнулся, тряхнул головой. Он не смел отойти от старика к ребятам, которые столпились вокруг баяниста. Баян оборвал жалобу, помедлил и рванул частушку. Зашаркали, защелкали подметки, кто-то подвизгивал под бабу.
— Русская песня, — сказал старик со спокойным презрением. Алихан не ответил. Прожектор вырос за крышами, потом второй и еще и еще.
— Приходи во второй взвод, — сказал Абдулла. — Теперь нас шестеро будет. Родичей. Скоро большой бой будет. На реке. Молиться надо.
— Приду, — сказал Алихан послушно.
Старик поправил пояс и отошел. У него была сутулая спина и тонкие ноги в обмотках. Посреди спины шинель прогорела. Но он не казался жалким. Он медленно уходил в темноту, подмечая все кругом неподвижными узкими глазами.
На рассвете мычали гудки, тукали звездочки разрывов, лиловый зенит лениво сверлили зловещие моторы. Алихан с любопытством отыскивал в тучах силуэтики самолетов. Близко, плача, вбила огненную сваю фугаска, подсекая ветки, провизжал осколочный полукруг, осел, рухнул угол дома через дорогу и в зеленоватом полумраке по-детски закричал раненый.
— Али! Отвезешь в пятнадцатый противотанковый записку. С лошадьми знаком?
— Да, товарищ майор.
— Скажи, чтоб запрягали. Возьмешь еще вот этот, тюк от топографа. В штабе сдашь. Лейтенанту Беляеву. Ясно?
Майор покуривал, смотрел, как он одевается, опоясывается. В пустой еще улице белело раннее утро, серела пыль на булыжниках, лиловел за базаром шпиль костела, спали окна домов, а потом неуловимо шпиль из лиловатого стал медовым, вспыхнули мелкие стекла, перед самой лошадью промчались со щебетом первые стрижи.
Алихан вдохнул каменный холодок, теплоту лошадиного пота, все стало, как дома, дробно подпрыгивала упряжь на крупе, перекатывались мышцы, лошадь отфыркивалась, поводила ушами, сама поддавала под уклон.
На окраине возле развалин дома за уцелевшим палисадником распустились мелкие розы. Он спрыгнул, просунулся сквозь штакетник, сорвал, накололся, взял цветок в зубы и погнал. Радостно тарахтели колеса по булыжнику, сами собой улыбались губы.
У каменной будки через дорогу из разбитой трубы текла вода. Вода размыла грязь, отмыла белые камешки, песчинки. Лошадь пила долго, моргала светлыми ресницами, солнце уже пригревало голову, еле заметно плыло облачко над костелом.
Две девушки шли мимо, одна улыбнулась, и Алихан обмер: это была она. Из-под низкой челки смотрели диковато светлые глаза, золотистое лицо чуть опущено, тонкие руки были беспомощны, гибки, переступали по пыли маленькие туфельки.
Предчувствие сбылось, и стало страшно, радостно и жарко, когда, приостановившись, она глянула исподлобья. Алихан сжал зубы, розовый бутон холодил подбородок, он проглотил что-то, гортанно крикнул, бросил ей цветок, который, зацепившись за ситец на груди, упал на мостовую. Не сводя с Алихана взгляда, она стала нагибаться, чтобы поднять, а он хлестнул лошадь и сорвался в галоп. Дребезжала тележка, бились подковы, а он пел сам в себе, ничего не замечая кругом:
Я еду быстро,
и еще быстрее…
Почему ты так посмотрела?
Так еще никто не смотрел,
только ты и я.
Маленький бутон
упал на дорогу,
Наш народ дарит цветы,
скачут лошади,
скачут по облакам,
вон та гора,
она вся белая.
Это моя мать. И твоя тоже.
Горы не спрашивают,
они все понимают.
Ты посмотрела на меня
так пристально!..
Лошадь пофыркивала, потела, а он все погонял. Прохожий лейтенант сердито посторонился от пыли, поправил газету на тарелке с творогом. «Вырвался мальчишка!»
Впереди за полем — деревня, белые домики под черепицей, цветущие яблоньки. Из деревни навстречу беглым шагом торопились два солдата, один снял и опять забросил винтовку, другой замахал испуганно: «Стой! Бендеры там! Стой!» Алихан только мотнул головой, встряхнул вожжами. «Стой, дурак!» От удара лошадь прижала уши и пошла кидать навозную пыль в передок телеги.
Деревенская улица пробегала пустыми дворами, над крышами кружили голуби. У магазина лежал человек. Лицо уткнуто в пыль, хлястик на шинели оторван. Лошадь покосилась, всхрапнула. «Москаль тикает!» — крикнули справа, и через штакетник полезли люди в пиджаках и кепках.
— Ий-эх! — крикнул Алихан, еще раз ударил лошадь, подкинуло, накренило телегу, что-то мгновенное, упругое хлыстом распороло воздух мимо затылка, и он привстал, раскачивая кнут. Даже сейчас его не оставляла песня, он скакал по ее голубым ступеням, а глаза цепко выбирали бегущую навстречу дорогу, и он не боялся черных дыр, упертых между лопаток. Еще один хлыст взвизгнул вдоль, рядом, и все кончилось: они перевалили бугор.
За деревней поле люцерны полого спускалось к мостику. По полю ехали к деревне два бронетранспортера. Алихан придержал лошадь. Грязный небритый водитель высунул голову, солдаты насмешливо разглядывали сверху. Офицер в каске нагнулся, спросил:
— Куда гонишь?
— Пятнадцатый противотанковый. Пакет везу. Там бендера вроде…
— Вроде! — Офицер кивнул на задок телеги. Серое отшлифованное дерево было отщеплено во всю длину. Свежий отщеп, опасный, как рана.
— Ничего, лейтенант, жить можна! — Зубы так сверкнули, что все заулыбались. Враз мощно заворчали моторы, затрещала передача.
— Веселый пацан! — сказал водитель офицеру. Но офицер не ответил. Устало и пристально он смотрел теперь только вперед, в броневую щель на приближающиеся дома. Желтоватые глаза его стали жестоки и неподвижны.
Вечером он ехал обратно мимо той каменной будки, где журчал ручеек из разбитой трубы, и вглядывался, чего-то ждал. Ее светлые глаза исподлобья под низкой челкой, тонкий ситец на груди, пыльные маленькие туфельки. Он видел отчетливо даже чуть припухшую нижнюю губу, тополевый пух на пуговке у ворота… Устало ступала лошадь, крутились песчинки в прозрачной струйке, никого не было. «Все равно она видит меня, я вижу ее…» Стало просто и грустно, все отдалилось, гул грузовиков приходил через тишину, как со дна реки, в сумерках медленно гасли верхушки тополей.
Против штаба стоял «студебеккер», суетились солдаты, рыча, прополз к повороту «виллис» начштаба.
— Али? — Гандулинов тащил ящик к машине. — Прибыл?
— Майор где? Зачем таскаешь? Куда?
— К теще в гости! На передок снимаемся — отгулялись. Тащи свои шмутки.
— Майор где?
— Влип твой майор. — Сказал Гандулинов и поставил ящик. — Накирялся, повара генеральского съездил.
— Чего? Не понимай тебя.
— «Не понимай!» Выпил он, снять могут. Понял?
В полумраке терраски на ящике с картами сидел майор. Он был без фуражки, ворот расстегнут, блестел потный лоб. Изредка он поводил шеей, хрипел:
— Не подходи!
Офицеры грудились у порога, посмеивались, Ткаченко просил умильным голосом:
— Вэ Гэ, отдай карты! Сел як клуша. Грузить трэба. Отдай!
Выпуклые глаза майора медленно обводили всех, не отвечали.
— Виктор Герасимович! Слезь, задерживаешь машину, — сердито уговаривал толстый топограф.
— А он и не слышит, — сказал Ивлев. — Алиханка, подойди к нему, может, тебя признает? Иди вот сюда. Ну?
— Товарищ майор! — громко, краснея, доложил Алихан и проглотил слюну. — Рядовой Алихан прибыл… Пакет отдавай, бендера стреляй… Он смешался и замолчал. Выпуклые глаза повернулись, уперлись, из-под надбровий сквозь серую паутину пробился вопрос, осмыслялись зрачки.
— Али. Алешка? Ты? Встань здесь, сынок, охраняй. Меня. Автомат есть? Охраняй. Окружили, заразы!..
Наступила тишина, Алихан растерянно вертел головой, моргал.
— Сойди, Виктор Герасимыч, — сказал топограф. — Грузить надо, начштаба уже отбыл.
— Не сойду! Я и сам… Врете, гады! Под Винницей тоже так… Не сойду!
Грозно врубились складки на щеках, серая паутина опять затянула, глаза, которые видели страшное, расширялись; Алихан попятился: майор был не пьян — болен.
— Пистолет у него забрали? — негромко спросил кто-то.
К террасе подошел ординарец начштаба. Его толстощекое лицо было вымыто, сонно. Он поморгал, поправил пилотку.
— Тебе кого, телок? — спросил Гандулинов, который сидел на лавочке.
— Товарища майора Самсонова.
— Иди вон туда. Он тебе даст «товарища»!
Ординарец взошел, пригляделся к полутьме, четко вскинул руку к виску:
— Товарищ майор, полковник Юрин приказал донести готовность к выезду!
Майор долго всматривался в белесый пухлый блин. Все притихли.
— Ты булки любишь жрать? — спросил майор зловеще. — А? А вшей ты кормил? А? Сдаться захотели? Не-еет! Я — вашу… вас! Майор привстал, лапая пустую кобуру, ординарец с грохотом скатился по ступенькам.
— Ты, телок, — позвал его Гандулинов, — не вздумай начштаба докладывать. Понял? А то мы тебя отелим!
Водитель отдела, пожилой, степенный Миронов, вылез из кабины. С терраски по ступенькам спускались офицеры, последним вышел Алихан: майор спал сидя, положив голову на кулаки, упертые в колени.
— Подождем, — сказал Ивлев. — Через час очнется, уже бывало…
— Напился, — сказал Гандулинов Миронову. Старый шофер покачал головой.
— Не в том дело… Он и со ста грамм такой же — у него в мозги вдарило. В сорок втором из мешка выходили и всех почти положили на минном поле. Он тогда комбатом был. С тех пор вот так…
— Ты что — с ними был?
— Не… Мне Маслов рассказывал — он там был, на мотоцикле. В ПСД работал. Под Винницей.
— Всех! — с рыданьем сказал голос на терраске, — всех вижу, курвы! Булки жрете, а потом — предавать! Я вижу! Всех!
Голос оборвался. Алихан заглянул в дверь: майор по-прежнему сидел на сундуке с картами, кулаки его были сжаты, грубое лицо ослепло от закрытых глаз. Сквозь мелкий переплет окна догорали квадратики заката на полу возле сапог.
От польского имения на берегу Вислы остались, один обгорелые фундаменты. Тополя прикрывали их от реки. За Вислой на высотках был немец. Многие тополя были на полствола сломаны, мокрая кора завернулась лоскутами над слоновой кости древесиной. Тополя стояли молча, лишь иногда шелестели — жаловались ветру. В тополях была полевая кухня. До нее из подвала, где расположился оперотдел, прорыли ход сообщения. Бывший винный подвал со сводом из плитняка был просторен, прочен, только крошка осыпалась от взрывов во дворе. Двор, изрытый воронками, всегда пустынен: за ним сквозь речные испарения, прищуриваясь, наблюдал вражеский берег — самоходки доставали сюда прямой наводкой.
— Али! Твой черед за борщом!
Он взял котелки и вылез из подвала. Снаружи на посту у входа жался к стенке Гандулинов. Чуть моросило, но солнце проглядывало, и тогда на травяном бугре за двором светилась солома. За скирдой торчал длинный ствол семидесятишестимиллиметровой пушки. Вот он вытолкнул раскаленный прут, откатился, накатился; заложило ухо. Алихан шел по глине, выброшенной из траншеи, поверху. В глине истлевали по-осеннему горьковатые клочки дерна.
— По ходу иди! — крикнул Гандулинов, но он мотнул головой, прищурился на туманистый диск за тополями.
«Везде я искал тебя, серна гор, тоненькая, быстроногая!
Ты смотришь сквозь туман со склона, и встает солнце.
Смотри — я иду и пою, и камни звенят от высоты.
Ты смотришь пристально — я иду к тебе сквозь туман…»
Из дымки от солнца вниз зашелестело — чух-чух, — заныло и резко оборвалось дымным ударом около соломенной скирды, зашуршали осколки, а один, на излете, опахнул голову, врезался в глину. Клинообразный осколок, зазубренный, горячий: мокрая листва задымилась. Алихан приостановился, разглядывая.
— Ишь, герой сопливый, — сказал голос из траншеи. — Иди сюда!
Но он засмеялся, побежал верхом, звякая котелками. Повар, поворачивая больное лицо на чуханье снарядов в небе, разливал по котелкам борщ.
— Черпай, Семен, полней — чего вертишься!
— У него чирей вскочил на ...?
— Вертит шеей, як гусак!
— Ложись! — истошно крикнул кто-то. Повар, охнув, шмякнулся на землю, покатился черпак. Все захохотали: это была шутка, только сержант недовольно пробасил:
— Разыгрались, игруны — борщ-то пролили! Чей черед? Подставляй, Али!
Огонь переместился — снаряды рвались где-то в тылу, Алихан бережно нес полные котелки. Колыхался розовый борщ, под жирными блестками выступала мозговая косточка, от духа баранины с чесноком выступала испарина. «Может, Гандулинов спирта даст, я спирт могу с водой пить, а он — так, с мясом борщ, хорошо стали кормить…» Он сошел по ступенькам в полутьму подвала, освещенную бензиновыми коптилками.
— Принес, Али? Ребята, обедать!
Радист, второй связист, Спицын, автоматчик Гомзяков, шоферы — Маслов и Миронов, писарь очкастый — Сережка присели, сдвинулись, застучали ложками, втягивали со всхлипом, отдували вкусный пар.
— А Гандулинов где? — спросил Алихан. — На посту нет, я не видел шел.
Все остановились, глядя в котелок с борщом, кто-то коротко передохнул.
— Ешь! — сердито сказал Гомзяков. — Был Гандулинов, да весь вышел.
— Как?
— Так. Как ты ушел, пяти минут не прошло — и амба. Осколком. С того бугра долетело. Прямо под лопатку.
— Осколочек-то всего с копейку… — сказал Миронов.
— Ешьте, что ли! — оборвал Гомзяков и первый полез ложкой поглубже.
Все заторопились за ним. Только Алихан сидел сгорбившись, неподвижно. Он не мог есть.
В ночь на двенадцатое до рассвета тряслись известковые своды, сыпалась оттуда крошка, весь берег тяжко вздрагивал от авиабомб. Пищали аппараты, кричали на связи телефонисты, над картой угрюмо нависал майор, покусывал губу: на плацдарме на том берегу дело было плохо.
День сочился в подвал серыми ступенями, сердитая девушка из медсанбата мыла руки спиртом, Алихан изредка взглядывал на нее. Майор сломал карандаш на карте, бросил его на пол, выругался: за Вислой стирались номера батальонов, по Висле плыли трупы, доски, солома, — кипела вода, вырастая частыми столбами: пополнение не могло переправиться. Он видел все это, хотя из подвала Вислу нельзя было увидеть. «Эх, эх! — шептал майор, — ребята, эх, ребята!»
Алихан сделал браслетик из соломы и хотел подарить его медсестре, но не решился. Сестра собрала свою сумку, выждала затишья и ушла.
— Она где живет? — спросил он у Гомзякова.
— На Крещатике, дом восемнадцать, вход со двора, — ответил тот. — Чудик ты, Алиханка!
В четвертом часу дня майор пришел от начштаба мрачнее тучи. Обвел глазами лица, спросил:
— Здесь все?
— Гомзяков на посту, Маслов и Сергей спят.
— Собрать всех. Разбудить. — Он подождал и, когда все собрались, медленно заговорил:
— На плацдарме потеснили наших к реке. В батальонах выбито две трети. Приказ комдива: в двадцать три ноль-ноль всех лишних на тот берег. В стрелковые роты. Поваров, связистов, санитаров, ездовых. Ясно? — Никто не ответил. — Поведет капитан Ткаченко, он отвечает. Дотемна укомплектовать боекомплект, раздать доппаек, разбить по отделениям. От нашего отдела пойдут следующие…
Он читал список в полной тишине, потому что все понимали, что такое плацдарм этот и что такое переправа на него. Тот, кого называли, опускал глаза. Алихана в списке не было.
Как стемнело, уходящие стали собираться, увязывать мешочки, набивать диски патронами. Хозяйственный Гомзяков не спеша, тщательно накручивал портянки. Обулся, потопал ногами — не жмет ли. Проверил ложку, зажигалку, спички в кармане. Желтый огонь чадил в коптилках, на выходе плескал дождь.
— В траншее, там беда без плащ-палатки, — сказал Гомзяков. Алихан пошевелился на соломе, привстал.
— Бери мою, Гриша. Совсем новый еще…
Гомзяков растянул плащ-палатку в руках, посмотрел на свет, кивнул:
— Добре. Вернусь — верну…
Уходившие еще долго сидели, сгрудившись, у входа, курили, молчали.
— Пора, — сказал вполголоса Ткаченко. Он казался незнакомым в каске и с автоматом. — Выходи!
Выходили, не оборачиваясь, не прощаясь, сапоги стучали по ступенькам, потом все стихло совсем, только шумел дождь. Алихану было стыдно, что они пошли, а он остался. Он лег и накрылся шинелью с головой, но все равно было слышно, как говорят майор с топографом.
— Спишь, Виктор Герасимович?
— Не сплю, — ответил майор.
— Три дивизии. А? И в болоте. А они — на высотках. Что же это?
— Да. Спал бы ты лучше…
— Не могу. Вчера Буркин приплыл оттуда: связь, кабель, опять перебило. Восемьдесят девять только за четверг. А?
— Да. Спи.
— Коле Охрину, комбату три, ступню оторвало, переправляли на плоту, и уже у нашего берега накрыло. Совсем.
— Это я тоже знаю, спи, — терпеливо повторил майор.
— Спирта у нас нет?
— Есть, но ты лучше спи.
— Какой тут сон.
Майор не ответил.
В соломе, в сырой теплоте — стреляные гильзы. Солома слежавшаяся, прелая. Когда-то она была пшеницей. Пшеница усиками щекотала щеку. Алихан отвел тяжелые колосья, вгляделся: колосья, как вода, смыкались за ее спиной, мелькал пыльный ситец, пушистый нимб, все шире в зное расплывалось стрекотанье кузнечиков.
Хлебный привкус был на губах, молоко в корчаге казалось голубым, узкая ладонь раздвигала колосья, осторожно, бережно, точно гладила по щеке. Сверчки-пулеметы стрекотали на том берегу сна, и поэтому не было страшно, наоборот: стеклянные крылья стрекоз состригали колосья, а они — он и она — смеялись, сплетая пальцы, потому что стеклянные осколки не могли их задеть никогда, не могли разрубить солнечных нитей, протянутых от снеговой вершины к замиранию теплому в середине груди. Нити колыхались от ее слабого дыхания, оно приближалось, оно дышало у самых губ. Он чувствовал, что сейчас они прикоснутся…
— А пацан и во сне все улыбается, — сказал Ивлев майору, который сменял его у аппарата в пять утра.
— Какой пацан?
— Какой? Твой, конечно.
В шесть утра майор уже будил Ивлева:
— Борис, Борька, вставай, ну проснись, Борька, вызывают меня!
— Кто? Что? — бормотал Ивлев, садясь, не разлепляя глаз.
— Сам Панкратов прибыл. На НП сто шестого. Юрин меня вызывает. С оперсводкой.
Наблюдательный пункт сто шестого артполка был в буграх песчаных у самого берега, километрах в двух от подвала. Весь берег до него простреливался насквозь минометами, и там часто убивало и ранило связных. Ивлев сел, жестко растер лицо, зевнул.
— Не знаю, кого с тобой послать. Всех разобрали.
— Сам дойду.
— Сам-то сам… А если? С оперсводкой идешь. Сейчас подумаем…
— Погоди, — сказал майор. — Пусть они добровольно. Эй, ребята, кто желает прогуляться? По бережку. Со мной вместе. А?
Серый глаз его задорно щурился, шевелился большой нос.
Алихан вспомнил бревно с желтой рукой, стриженую макушку под талым ледком, и проглотил отвращение. Вот так же будет лежать майор, деревянный, не нужный никому, как сломанная вещь. Хотя у него есть имя и отчество, и веселый смелый глаз, и здоровенный смелый нос. Но скоро ничего этого не будет никогда. Но и я не хочу стать ничем. Он вспомнил сон, ее дыхание у губ. Дыхание исчезало от страха, от жестоких мыслей. Он останется, но этого ее дыхания — не будет. Почему? Ответа нет, но не будет.
— Я пойду! — сказал он и покраснел: ведь он не хотел говорить.
— Ты же у аппарата?
— Пусть идет, — сказал Ивлев. — К аппарату Сергея посадим.
— Ну, смотри, Алешка, — сказал майор, — назвался груздем… Переобуйся, автомат проверь, хлеба возьми в карман.
Особо чистое после дождя утро пригревало сырую глину, и она отсвечивала голубизной. Мокли на дороге тополевые листья, паутинка искрилась в бурьяне, ветерок холодил шею, шевелил волосы.
— Благодать! — сказал майор. Алихан туго перетянулся ремнем, автомат покачивался между лопаток, саперы смотрели из ячейки, как он ловко переступает сапогами по кирпичному крошеву. У въезда в имение торчала горелая труба, дальше надо идти по открытому пустырю к берегу. Мимо них по дороге гнала полуторка со снарядными ящиками. Старая полуторка с залатанной кабиной и полустертыми номерами на бортах. Нахохлившись, кто-то сидел в кузове, дымил самокруткой.
Дугообразный шелест возник от зенита вниз к ним, и они упали на кирпичи в миг удара, встряхнувшего пустоту в желудке, и лежали на колотой щебенке, втягивая затылки от второго шелеста и удара. Переждали. Приподнялись, глянули. На дороге стоял дым, в дыму — покосившаяся полуторка, из борта торчала доска, кто-то хромал из дыма к ним, а потом споткнулся, лег. Алихан узнал его, вскочил, побежал.
— Назад! — яростно крикнул майор, но Алихан его не слушал: да, это был Абдулла Магомедов. Старый мусульманин лежал на животе, раскинув тонкие ноги в обмотках. Пилотка свалилась в грязь, смуглая щека дергалась, тускло глянул узкий глаз. Алихан приподнял его за плечи.
— Абдулла, я это, я — Алихан, — бормотал он, — куда тебя, подожди!
— Нет, — слабо и твердо сказал горец. — Нет… О, Алла, Алла…
Он вытянулся с неожиданной силой, вырвался из рук, голова стукнулась о землю, медленно серела морщинистая смуглость шеи. Это была смерть, вон она какая — одна для всех.
Алихан шел за майором быстро, машинально. Затылок чуял тот чужой внимательный берег, который следил за ними сквозь линзы бинокля, и тело было как бы раздето на убой, потому что здесь некуда спрятаться, только разрытый песок, из которого торчит увядшая ботва, колесо какое-то, а вон, кажется, нога в обмотке…
Припекало, синий день слепил песчинками, но во рту стоял привкус, сладковатый, кровянистый, и казалось невозможным идти дальше под этой пленкой, которая затягивала солнце мутной капсулой мертвечины. Потому что тот берег видел их с майором отчетливо, любовался ими, подкручивая резьбу прицела. Изредка он посылал над головами щебечущие стаи мин, выращивал сиреневые выбросы справа, за развалинами фольварка. Алихан знал, что если услышишь посвист, то это уже не сюда, не в тебя. И этот. И еще. Пока — не сюда.
Они поравнялись с частыми воронками, песок на дне был черным, в одной воронке серела полузасыпанная спина в шинели.
— Пристрелялись, гады, — сказал майор и ускорил шаг. Алихан смотрел на его взмокшую под мышками гимнастерку, на побуревшую шею и ждал. Мутное солнце не давало дышать. Наступила какая-то пауза, полное молчание всего, только песок скрипел под сапогами. Пустота. И в этой пустоте Алихан уловил вспышку, не видимую никому, руки толкнули майора вниз, в воронку, уже падая, зажмурясь, он крикнул дико, и жужжащий вой обрубился в недрах невероятным ударом: черное солнце, как паровоз с моста, сорвалось в яму, полную дыма и тьмы. Потом забрезжил день, он увидел крупный серый песок, обрывок газеты. Он увидел скат воронки, погон с двумя просветами, хрящеватое ухо. Майор был здесь, но он стал, как старик горец Абдулла, трупом, и невозможно было до него дотронуться, чтобы убедиться в этом до конца. Майор сел и стал ковырять в ухе. К лицу прилипли песчинки, шарили кругом выпуклые глаза, шевелились губы. Но Алихан ничего не слышал — ровный звон стоял в ушах и теле, что-то стучало, как молот внутри. «Контузило? — Ругается майор, нет, смеется?» И понял: жив, живы! И все стало прекрасно и просто. Он тоже улыбнулся. Майор помог ему выбраться из воронки, но когда они тронулись дальше, сильно захромал, остановился. «Черт-те что, — думал майор. — Растянул голень. А здесь пристреляно, по одиночкам садит. И как он услышал снаряд? Надо ковылять. Где бы палку взять? А — вон доска». Он поднял расколотую доску и приспособил ее как костыль. Другой рукой он опирался на Алихана. Так они дошли до НП и спустились в траншею. Здесь майор сел, привалился спиной к глине и закурил.
— На, затянись, Алеша, — на тебе лица нет.
Алихан затянулся и закашлялся до слез. Майор что-то говорил, в ухе щелкнуло, и Алихан услышал:
— Теперь, брат, живы будем!
— Жить можна! — сказал Алихан и засмеялся.
Он сидел в окопчике около блиндажа, в который ушел майор, и смотрел, как офицер-артиллерист то смотрит в стереотрубу, то что-то пишет на планшете. На патронном ящике стояли консервы с красными этикетками. На этикетках была коровья голова и нерусские буквы. Это все стало интересно.
Шли часы, Алихан задремал, проснулся, опять закрыл глаза. Майора не было, ничего не было, кроме серебристой дремоты, сквозь которую где-то изредка вздрагивали далекие разрывы. Низкий свет пригревал лоб, руки, ложе автомата, а влажную спину холодила земляная стенка траншеи.
— Алихан! Подъем!
Майор стоял над ним в фуражке, сдвинутой на лоб. Он был зол и непокорен.
— Расплодили стратегов, туды их в качель! — сказал он в пространство. — Чего улыбаешься? Все равно не понял.
— Понял!
— Чего ж ты понял?
— Туды в качель!
— Правильно понял. Хлеб есть?
— Есть.
Майор присел рядом, разломил краюху, и они стали жевать.
Вечер кончился, незаметно пришла лунная ночь, все небо мерцало бледными созвездиями, и много людей и в наших, и в немецких траншеях смотрели в искристую бесконечность тишины. Передовая молчала.
— Ну, потопали, — сказал майор. — Дойдем полегоньку — я костыль свой наладил.
Они медленно шли как бы по дну сухого лунного моря, где было все незнакомо, полупрозрачно. Песчаные пустыри, ямы кратеров-воронок. Слева — огромный перламутровый диск с темными пятнами, справа — две длинные тени, пересекающие бугры. Они шли, нет, не шли, а плыли, будто покачиваясь в седлах в такт конской поступи, в ритме напева, который опять возвратился, плыли сквозь хрустальные горы, где каждая песчинка зеленовато мерцает о безопасности, потому что едут родичи, которые победили и возвращаются вместе к родному аулу.
Майор шагал, скрывая боль, неотступно думал о том, что немцы ночью сюда не стреляют, потому что засылают, может быть, сюда за «языком», недаром из сто шестого, говорят, пропал связист и его нашли заколотого — кто-то их потревожил, не довели до берега, дойти бы хоть до дороги, там наше охранение, помогут, а пацан мой совсем зеленый, его-то сразу пришьют, а меня, офицера, будут вязать, но тут им не обломится, нет, хоть и хромой, а не дамся, нет! — и он оскалился, выхаркнул отдышку.
— Погоди — передохнем…
Сняв сапог, майор ощупывал лодыжку, ругался шепотом. Алихан сидел, поджав ноги, лунное море плавилось в глазах, колыхалось бездонно, и в этом море бесшумно пробежала тень, потом вторая, быстро, по собачьи, и тоже провалилась, а рука майора пригнула его к земле, в самое ухо шептали сухие слова:
— Немцы! Тихо сиди — немцы! — И сразу ночной свет стал мертвенным, а рука сама оттянула затвор автомата. — Не стрелять без команды! — хрипло шептал майор.
Еще две тени перебежали ближе и залегли на виду, прикинулись песчаными кочками. Они еще не заметили их, эти кочки, полные страшного расчета. До них было метров тридцать. «Заметят — срежут сразу, — думал майор, медленно вытягивая пистолет из кобуры. — Или взять попытаются… Мне не уйти с ногой… Алиханку возьмут, нет, он не даст, а может, и даст, не двигаться, ждать, чего ждать? Те ушли на перехват к дороге, а эти двое страхуют их сзади». Он пригнулся к Алихану, зашелестел:
— Если обнаружат — стреляй. Если нет — замри. Меня убьют — возьми планшет и пробирайся назад, на НП. Замри!
Одна из кочек приподнялась, оглянулась, и Алихан увидел бледное пятно лица под длинным козырьком, блик на металле пряжки. Точно сбрасывая непомерную тяжесть, он вскинул автомат, и раскаленный язычок очереди заплясал из трясущегося дула, и одна тень вскочила, упала, а другая шарахнулась вбок, в полутьму, и он старался достать ее пулями, как длинной стальной лапой, и она тоже нырнула вниз, а в его горле заклокотал родовой клич, ему хотелось вскочить, вызвать их всех, трусливых убийц, на поединок, драться и петь грозную песнь джигитов… Но майор схватился за ствол автомата, и настала тишина.
— Лежи тихо, не шевелись, — сказал майор.
Они лежали долго-долго, пока не успокоился стук в груди и не застыли пальцы на затворе. Майор сел, покрутил головой.
— Ну, пронесло, кажись, — сказал он. — Вспугнул ты их, Алешка! — Он еще послушал. — К берегу подались, ясно, а там их Богатенко переимает. Чу! Слышишь? — Далеко под нашим берегом заколотился тяжелый пулемет, потом автоматы, трассирующая струйка взмыла, распустилась осветительной ракетой. — Порядок! — Майор встал, отряхнул песок. — Пошли. Но без команды больше не пали, Алешка!
Мелкая дрожь начала бить Алихана, она родилась в животе и была неудержима. Он не мог встать.
— Ты чего? — спросил майор. — Ранен? На вот, глотни НЗ. — Он протянул плоскую фляжку, отвинтил колпачок, и Алихан сделал крупный огненный глоток, утер слезинки.
Они медленно, шаг за шагом, шли к дороге, и майор думал: «Если бы я не сел передохнуть, они бы нас первыми заметили и попытались бы без шума взять. Если бы он не дал очереди, они бы все равно нас заметили и стреляли первыми. Это судьба, что я его на плацдарм не послал, хотя завтра прикажут, и пошлю… И что ногу растянул — тоже судьба».
— Ну, выручил ты меня, сынок, — сказал он негромко и ткнул Алихана в плечо. Все встало на место. Опять мглисто сияли хрустальные хребты, сквозь которые они проплывали, качаясь в седлах, холодком избавления вздыхала грудь, все глубже, все ровнее. Потому что теперь все сбудется, что он почуял во сне. И опять зажурчал ледяной ручеек с гор, который омывает узкую девичью ступню, отражая нагнувшееся лицо, взгляд исподлобья, и оно приближается, он ощущает ее дыхание на губах, хотя скрипит песок под сапогами и хрипло задыхается майор.
Тополя усадьбы были уже видны сквозь зеленоватую дымку, они высились, как черные стражи тишины, он различал серебристую рябь их листьев. Разбитая полуторка торчала на дороге, но тела Абдуллы Магомедова уже не было или он был там — в невесомом контуре ледников, в искрах кварца, в запахе пастушеского дымка. Потому что Алихан видел сейчас старый кош под скальной стеной, и сам он шел к отаре, разрывая коленями сочные травы, за большим усталым человеком, который подымался по склону, как его дед, или Абдулла, или майор. Он шел за его спокойной сильной спиной, лиловатой, как тень горы, все выше, где стояла среди горного луга девушка в ситцевом платье. Она ждала только его одного. Теперь наконец-то она что-то хотела ему сказать.
Он почти не замечал, что лунный свет побледнел, что они идут мимо обгорелых развалин, в которых прячется танк, которого утром не было. У танка на земле сидели два танкиста. Один резал на газете помидор. Они стали было вставать, но майор махнул им, и они сели. Вот уже их двор, и они идут через него, не спускаясь в траншею. Вот ступеньки в подвал, вот шофер Маслов выскребывает на пороге котелок, поднимает глаза, открывает рот.
И здесь нечто скользко-тяжкое провалилось в Алихане через живот в ноги, в землю, колени ослабели, и он удивился, что это — отвратительное нечто — еще где-то в нем оставалось. Но теперь уж провалилось навсегда. Он ясно услышал чье-то покашливание, шарканье ног, кухонный гречневый дымок. Покой был властным и надежным, как ладонь человека, который оперся о его плечо, перешагивая порог. Покой от рассвета за тополями, от маленького высотного облачка, чуть тронутого зарей.
Он спустился на две ступеньки в тень входа, подпирая плечом грузное горячее тело майора.
— Я ж им говорил — вернется… — бормотал Маслов. — Али! — окликнул он вдогонку. — Кашу на тебя оставили. Возьми там, на нарах, в моем котелке.