Ночью он проснулся от ровного плещущегося шума. Он не понял, где он, он ли это? Запах старого дерева и сырости, серая глухая теснота и этот вечный шум, точно все навсегда кончилось и начинается неведомое. А потом дробный стук капель о тесины терраски подсказал, что это идет дождь, что непоправимая беда — позади, что начинается избавление, глубокое, радостное, как спокойное дыхание.
Он положил руки (это его ли руки?) на грудь поверх одеяла, дыхание подымало и опускало эти покорные руки, затылок грелся в подушке, а капли пробивали в тумане бесшумные дырочки, и задевали за промокшую листву, и тело было, как теплая глина под яблонями, огромно, и бесформенно, и благодарно, потому что тела не было, не было избы и рамы, и человека — было медленное пробуждение, неуклонное и блаженное, как рождение древнего доброго титана, который пока еще растворен в журчании, в тучах над скворечником, в сырой древесине, в этом шуме, уплывающем и наплывающем в ушах, как раздумие непостижимого Бога. Только не шевелись, и не думай, и не отгадывай, вспоминай: так рождался титан, слепленный из лесной глины, он лежал на спине, сам еще полуглина и полутуман, и рассвет брезжил в его полузакрытых детских глазах, которые непонятно далеки от мира в час между полночью и первой прозеленью под дождевыми тучами.
За окном черная листва яблонь и шест скворечника выступили, обозначились, и за штакетником заблестела лужа в грязи проселка, а за ней — растрепанная крыша колхозной риги, но все равно этого ничего не было и было одновременно.
Человек — вот как звали того, кто родился, еще не зная про Каина, не зная, что он еще встретится с Каином в себе самом.
Николай Максимович сидел на терраске за столом, покрытым потертой клеенкой с розовыми цветочками. Было зябко и зелено после недавнего дождя. На лебеде у штакетника матово посверкивала крупная роса.
Хозяйка со стуком поставила на стол полную кринку, молоко плеснулось, и на клеенке осталась толстая белая лужица. Николай Максимович обмакнул в молоко никотинный палец и провел по трещине в кринке: тонкая сухая трещина заполнилась молоком. Снизу кринка была глазурная, темно продымленная, а выше — телесно смуглая. Николай Максимович проглотил слюну и встал: опять навалилось «это». Он не стал пить молоко. Он прошел через терраску, спустился в сад и, промочив колени в кустах смородины, пробрался к плетню, за которым серела дорога. Отсюда просматривалась деревенская улица: колея с грязной водой, угол правления колхоза, столб, а на столбе кусок ржавой рельсы — «било».
Он стоял, налегая на плетень, и смотрел на ржавое это железо, ожидая, когда пройдет «это», но оно не проходило. Мужик в телогрейке и резиновых сапогах вышел из правления и пошел мимо, косясь на незнакомого дядьку. Все было в дядьке этом городским и потертым: пролысины, очки, нестиранная рубашка с вязаным галстучком. Мужик бросил окурок и сплюнул. Ему стало неудобно от водянистого упорного взгляда этого городского, но Николай Максимович не видел мужика: он видел только гладкий череп Королькова, пробитый за ухом, там, где так аккуратно были подстрижены короткие седые волоски. И с отчаянием ощутил, что опять возвращается, как неизбежный гнет под ложечкой, то решение, которое нельзя изменить. Как будто не было этой шумящей в деревьях ночи, когда под теплым дождем рождался на Земле ее первый невинный человек.
«Если вот я заболею здесь, меня свезут в сельскую больницу, — думал он. — Там я и умру, буду глядеть в живот старой медсестры, когда она будет делать укол, в грязный с желтизной ее халат. И ничего нет, кроме этого мятого халата и шприца в ее опущенной руке. Она, невыспавшаяся, недовольная, будет ждать, когда я умру, чтобы доспать поскорее. Но это никому не интересно… И даже правильно теперь. Для меня…»
Он думал, а за спиной у него стоял мокрый дымящийся под солнцем сад. Там на коротко обкошенной траве желтели круглые падунцы. У яблок был кислый винный вкус с земляным гнилостным привкусом. Вокруг сухого черенка оплелась пленочка паутины. На глянце кожицы медленно просыхали мелкие капли.
По деревенской улице с дребезжаньем бортов и гаек прокатила полуторка с бабами. Бабы ехали в поле копать картошку. Они смотрели насмешливо на Арининого постояльца, который, привалясь к плетню, смешно щурился и жевал бледными губами, точно без зубов пытался разжевать крепкое яблоко. Бабы не знали, зачем он тут стоит и вообще зачем он приехал в их Столешнево в отпуск. У него тут не было родни, а рыбы он не ловил и вообще ни реки, ни леса не любил. Они смотрели на его жидкие волосы и оттопыренные уши, пока Аринин плетень не закрыло пустым срубом старой риги на выезде из деревни.
«Зачем я сюда сбежал? — думал Николай Максимович. — Вот и бабы эти тоже чувствуют, что я — Каин».
Он нагнулся и поднял камень. Камень был тяжелый, ладонь Каина ощутила его грубый холод, и тогда он посмотрел на брата, который уже работал. Вот он привел сюда брата своего Авеля, чтобы показать ему, как тяжела работа эта. Так просто Авелю пасти стада свои, волов, и овнов, и тонкорунных овец, сгонять их в загоны, и петь звезде вечерней, и бродить по холмам долины реки Хиддекель. Ведь зима уже прошла, дожди миновали, настало время горлицы, смоковницы распустили свои почки, и ягнята рождаются в чаще нарциссов. Легко брату его, Авелю, жить. А он, Каин, в поте лица своего разрыхлил почву на вершине утучненного холма и обнес оградою, насадил лозы отборные, выкопал точило, ожидая, что принесет виноградник добрые гроздья. Но принес он дикие ягоды. За что же Господь взыскал Авеля, принял дар его, а Каина дар от плодов земли не принял?
Он стоял в тени и смотрел на спину брата своего, на его гибкие руки, взрыхляющие мотыгой свежую борозду. Даже это делал Авель хорошо, и лицо его не возмущалось, а было как у ребенка, которого учит мать, и в уголках губ — радость скрытая, точно чуют его ноздри сырость будущего зерна, которое принесет во сто крат.
Каин стоял в тени, и за спиной его была вся эта их сторона Куш, орошаемая рекой из Эдема. На четыре реки делилась река, собирая в долинах туманы и росу дождевую. Там цвели сады с гранатовыми яблоками, и ветер осыпал лепестки их, веял шафраном и корицей, и прохладой источников — живых вод в корнях кедров ливанских.
А впереди уже наступал зной: оттуда из-за гор Фаеги, обращенных лицом к пустыне. Над скалами уже сгущалась жаркая мгла, точно пыль тончайшая, в которой нельзя вздохнуть.
Камень тяготил руку Каина, томил суставы ею, и, размахнувшись, сделал он шаг и бросил камень в голову брата. Дрогнуло марево отблеском дальним, точно горы беззвучно содрогнулись, а тело брата споткнулось и легло на пашню, вздохнуло только раз и отяжелело навсегда. Так перестал он жить. Кто видел это?
Тело Авеля было смугло и прекрасно, песок пустыни оседал на его круглые плечи, а кровь была, как черные гроздья, и земля отверзала все поры свои, чтобы принять кровь человеческую. Как же буду теперь я возделывать землю эту? Не даст она теперь мне силы своей, изгонит меня вон. Вот я стою, и лицо мое повернуто к смерти, зарастет виноградник мой терновником, колючим кустарником, гиены и шакалы будут выть там, где трудился я от рождения…
Каменным зноем дрожала мгла над меловыми холмами, мгла сгущалась над миром, и наливала сквозь темя свою тяжесть, и пятки ног врастали в песок, а язык разбухал во рту, как гнилое дерево. Во мгле зноя колебались сухие скалы, раскрывались, как пасти, и будто рушились так стены городов незнакомых, а трупы людей были, как помет на улицах… Было так душно, что пот стекал по щекам и крыльям носа, и он ловил языком соленые капли и не мог понять, откуда удушье это: ведь он ждал справедливости.
Так стоял он над братом, опустив бесполезные руки, а над хребтами гор назревали, придвигались нечеловеческие слова, которые уже слышал он внутри ушей своих, точно шорох песчинок нависающего самума: ГДЕ АВЕЛЬ, БРАТ ТВОЙ?
С расстроенным отсутствующим лицом Николай Максимович медленно брел обратно. Но в дом он не вошел, а сел на сырую приступку террасы. Он снял очки, протер их пальцем и забыл надеть.
Сад нагревался, обсыхал после дождя — на мягкой земле посверкивали песчинки, вдавленные каблуком; бестолково квохтала курица на огороде. Но вся эта отпотевающая земля, корешки, семена, вялая картофельная ботва, паутинка на сучке — все это было уже за толстенной мутноватой стеной из броневого оргстекла…
Кончики пальцев деревенеют от промороженной бумаги в скоросшивателе, окно замерзло толстыми пальмовыми ветками, болит горло, в редакционной комнатушке пусто от застарелого мороза. Зима. Пятьдесят первого года. «А сейчас какой?» — пытается он вспомнить как бы со стороны. «Вон курица, грядки, но это же видимость, что я сижу в садике деревенском, это не садик, это не я…» Фанерная перегородка и календарь на ней мелко трясутся — по Каретному проходят тяжелые машины, на задвижке окна пушится иней, матовая белизна стоит в легкой от голода голове, а вкус черной корочки под языком сейчас важнее недочитанного Цвейга, и почему-то это хорошо. «Неужели нет времени никакого? Нигде?» — со страхом спрашивает его тело, которое стало будто сухая картофелина, сморщенно, ничтожно, и нет совсем воздуха — только пустота, и где-то за броневым стеклом совсем оглохшие немые куры и яблоньки, а здесь — календарь дрожит на фанерной перегородке, а потом на миг: зарево, надолбы, беспощадное лицо и буквы: «Смерть немецким оккупантам!»
Дверь толкнули, она впустила темноту коридора, из темноты в редакцию вошел полноватый, коротковатый Корольков — новый зав. отделом. (Вместо Бабаева-пьяницы, которого в прошлую среду вызвали на партком.) Корольков Василий Михайлович. Он стоял и смотрел, а рядом, держась за его руку, стояла и смотрела девочка, Марусенька, его дочка. Из-под теплого платка торчал курносый нос и шарили любопытные серые глазищи.
— Здравствуйте, товарищи! — спокойно сказал Корольков и, обходя столы, пожал всем руку. Был он чем-то похож на пожилого завкадрами. А Маруся вертела головой, спешила все узнать, даже кончик языка высунула от старательности. Николай Максимович с непонятной болью где-то под ложечкой смотрел на ее веснушчатую переносицу, на клок белобрысый над бровками, и крутил пуговицу на пиджаке.
— Это что? — спросила девочка про рисунок на столе. На рисунке толстая зайчиха в пенсне катила детскую коляску: Николай Максимович молча, улыбаясь неудержимо, протянул ей рисунок.
— Скажи «спасибо», Маруся, — сказал Корольков. Все в отделе заулыбались, а Николай Максимович впервые почувствовал себя на службе совсем живым; он удивлялся этому и кивал девочке. Она постояла совсем рядом, а потом отошла, и опять стало холодно и кисло запахло табачным дымом, отсыревшей штукатуркой. «У меня нет девочки такой, а у него есть почему-то…» — бормочет он, обводя чернильное пятно, въевшееся в суконку стола.
— Идите чай пить! — зовет Василий Михайлович Корольков из своего кабинетика из-за перегородки. Густой обжигающий чай в эмалированной кружке, о которую греются ладони. Пар размягчает веки, все лицо, от привкуса сахара губы благодарно морщатся. Николай Максимович дует в кружку, сейчас он не боится, а ведь всегда боялся, даже не женился, вот и детей нет, дочки, как Марусенька, никого. Сейчас не надо бояться, а недавно — зима стояла над миром, огромная, матовая, люди, как куколки промерзшие, валялись на дорогах, он их видал, никто из них не спасся, не ожил… Да, сейчас — пей чай, грейся, ты жив, ты — здесь и будешь жить… и это — нормально. Но тогда, в 44-м он скрытно стыдился, что побывал там такое малое время, и никому не объяснишь, почему он здесь в комнате, а не в окопе, разве можно объяснить такое постыдное дело? Засмеют и не поверят. Кому расскажешь, что его ранило, едва прибыли в эшелоне, осколком авиабомбы в копчик. Да! Ведь не будешь снимать штаны и показывать, не будешь объяснять, что смещен позвонок копчика. (Название-то какое!) А как ранило, завалило землей, он не помнил. Очнулся в медсанбате, и сестра сказала: «Ну и везучий ты — по обмотке заметили ребята. А то б и не раскопали! Прошли мимо. Засыпало тебя всего. А обмотка — сверху — размоталась и торчит!» Он только помнил — как встал их эшелон с боеприпасами, как он и другие из роты охраны прыгали с тормозных площадок в сугробы, под насыпь. Обмотка размоталась — это он точно помнил. Некогда было ее, проклятую, заматывать. Он только пригнулся от стального вопля из серенького неба, и все. Это было 12 января 1944 года.
Итак, он стал белобилетником и давно уже сидит в редакции и пишет. Когда очень больно, примащивается и сидит на одной ягодице. Но он хоть немного, да испытал всеобщей этой погибели. А почему Корольков не был на фронте? Броня? Покрыватели? Возраст? Но для комсостава не так уж и стар…»
«Прошло полгода», — написано на промокашке. Бессмысленные слова — полгода, год, месяц. Их можно только писать. Ничего не прошло. Он звонит на полутемной площадке в квартиру 4. Он перекладывает портфель, в котором гранки для Королькова, из руки в руку. Шаги и «здравствуйте, принесли?» И столовая, где тепло, Маруся в синем бумазейном платье стоит голыми коленками на стуле и рисует под абажуром. Длинный чулок сполз, отстегнулась подвязка, а стриженная машинкой голова смешно блестит ежиком, сквозь волосы просвечивает кожа.
— Скарлатину перенесла, — говорит сзади Корольков. — Чаю попьете? Шубу-то снимите. — И потом негромко, странно: — Эх, дети-детишки!
Николай Максимович глотает какие-то слова, мнет-шапку. Над верхней губой у Маруси прилипла хлебная крошка, она слизывает ее, улыбается ему, хитро щурится:
— А вы еще нарисовали мне? Зайцев?
…Николай Максимович сидит на деревенской терраске, уставившись в пустоту, он не чует своих коленей, лица, сцепленных пальцев, и незаметно редакционная комнатенка рассыпается, как гнилая клетчатка, исчезают промокашка с кляксой, календарь на перегородке, окурок в пепельнице, и стылый московский мороз вытесняется азиатским зноем пустыни. Этот равнодушный зной давит под затылок угрюмой духотой, в корнях мозга шевелятся лохматые полумысли, в нем (или не в нем? в двойнике?) на дне дышащего провала, там, в незнакомой долине, где меловые холмы дрожат в мареве полдня, началось это. Среди лезвий выжженной добела травы, среди слюдяных блесток гранита, где проскользнула ящерка. У нее был умный роговой глазок. На что он смотрел? Пустая улица расколота зноем, все плоско, без теней, и трупы, как скорлупки жучков, и на них наплевать: один труп или тысячи, если ты прав?
«Вот, может быть, когда все это началось…». Николай Максимович все сидит на приступке терраски, глаза его сдваиваются на песчинке, втоптанной каблуком в землю, глаза размываются, а зрачки заостряются, как дырочки в небытие: всей кожей ощущает он сейчас, что и эта смоленская деревенька Столешнево стоит не на огородах и травах, а на жестоких песках Мезозойской эры. А пески помнят все.
Было написано в настольном календаре: «Это началось в 1951 году». А на самом деле не в году, а в ту одну-единственную секунду началось. Секунда не имеет времени, ее нет в календаре, она всегда здесь.
Письменный стол в пятнах клея и чернил стоял сбоку у двери. Корольков подошел и положил на стол скоросшиватель. «Переписка. Корреспонденция. №№ 1245—7654» — было написано на скоросшивателе рукой Королькова.
— Вы опять забыли про Харьков, — сказал Корольков неторопливо. — Я Зою Владимировну спрашивал, она сказала — им не ответили. Про стеклозавод.
— Я ответил, но… — сказал Николай Максимович и снял очки.
— Спорить здесь не нужно, — деловито спокойно прервал Корольков.
Все замолчали в комнате. Вот именно тогда. Неожиданно Николай Максимович впервые почувствовал запах Королькова: запах земляничного мыла и холодной толстой кожи его промытых коротких пальцев. В одну единственную секунду открылся весь этот запах. Николай Максимович надел очки и посмотрел на Королькова, хотя видел его уже два года подряд: его аккуратный седой ежик, и серенькие строгие глазки, и чисто пробритые складки мягкогубого рта, и изюминку-родинку над правой бровью. Серенькие глазки стали чуть строже, а потом отвернулись медленно…
— Выполняйте, Николай Максимович, — негромко сказал Корольков и повернулся спиной — толстый пиджак с плечами и складка кожи над заглаженным до желтизны воротничком мягкой рубашки. И вместе с запахом подкатила тошнота, от которой нельзя было избавиться. Чтобы от нее избавиться, наверное, надо было только одно: чтобы Корольков перестал существовать. И никогда и нигде не воскрес.
А он жил и ежедневно в восемь пятнадцать проходил в свой кабинетик замредактора, и ежедневно, пожимая его толстые пальцы, надо было глотать запах земляничного мыла и прятать непроизвольную спазму. От этого постепенно деревенели и отмирали внутри Николая Максимовича какие-то жилки в сердце, теплые и беспомощные, от этого он томился, начинал тупо смотреть в стол, ожидая, что вот Корольков не придет, задавит его автобусом, или он схватит пневмонию, или его оклевещут и сошлют… «Может быть, я сам дойду до этого?» — с тоской подумал Николай Максимович, отодвигая пачку машинописных листов. В сукно стола намертво въелось пятно, он обвел его пальцем, постарался обдумать все четко. «Почему я его ненавижу так? Ну, его «производственный стаж» (тыловой!), его «седины заслуженные», его «так, значит» на собраниях, его подпись кудреватая (я работаю, а он подписывает), его демагогия снисходительная — все это я и раньше знал. И это и другое, а чай у него пил. До той секундочки — знал и пил. А теперь — не могу. Нет, он не человек, он — хитрая болвашка, аккуратная такая и себя любящая очень, очень. Ведь он доведет — я и доносик сочиню… Хотя оклеветать — гнусно. Может быть, лучше — убить?..»
На бесцветных щеках Николая Максимовича выступили два красных пятнышка, он впился зрачками в стол.
«…Он меня заставит, заставит это сделать. Доносчиком стать. Не могу им стать. Не могу им стать. Но и так жить невозможно. Спокойнее. Надо не дрожать. Не дрожи, коленка! Надо уничтожить? Что? Доносик. На Королькова. Причину уничтожить — запах мыла этого… У него и кожа-то мертвая, в пупырышках!..»
Николай Максимович тихонько сплюнул под стол.
«Раз Каин мог убить Авеля, то тем более Авель мог убить Каина. Ведь Каин был завистник, он мстил всем за свою серость, он был мелкий начальничек, он был Корольков. Не Каин должен был убить Авеля, а наоборот. И тогда не было бы на земле потомков Каина, а была бы свобода совести, собраний и всего…»
В полумраке подсознания увидел он, как благопристойное седовласое и выбритое лицо Королькова искажается от ужаса: над ним поднят меч. Меч, или камень, или тяжелый стеклянный шар — пресс-папье, которое стояло на домашнем столе Николая Максимовича в его комнате на Молчановке. Пресс-папье, которым прижимал он листочки записочек и конверты, а также квитанции на свет, газ и воду.
В автобусе по дороге на работу, в буфете, в редакции — везде теперь видел Николай Максимович искаженное, но истинное лицо Королькова. Он теперь знал — какое оно на самом деле. А обыденное буднично-снисходительное лицо — это ложь, весь он — ложь, его идейки — ложь, его рот толстогубый — ложь, лапа его пятипалая, промытая — ложь, голос его медленный «принципиальный» — ложь и ложь… Я эту ложь сорву, как тряпку гнилую… Я только возьму и скажу: «Вы сейчас сдохнете, дорогой Василий Михайлович. Посмотрите-ка на меня пристально!» Я не сзади его ударю, а только после этого… Господи, что же это со мной такое?!»
Николай Максимович отер лоб и сел на постели. В квартире было тихо и как-то затхло, Галина Петровна — соседка старая — спала, наверное, все спали, изредка по Молчановке проезжал грузовик, дождик колотил по ржавому карнизу. Только в дождике была какая-то глубокая отрешенность от всего: от Николая Максимовича, от Королькова, от редакции. Дождик падал из пустоты, из туч, которых ночью не видно, оттуда, из иной страны. Он обмывал булыжники, чердаки, голые липы на Гоголевском бульваре, он сеял на алебастровые искрошенные лица двух кариатид, которые поддерживали особнячок напротив. Лица кариатид были темны от многих дождей, немы, отрешенны, суровы. Николай Максимович старался понять их и не мог. Он не пытался заснуть. Он только хотел ни о чем не думать и слушать дождь, который сеял и сеял из серого и непостижимого небытия, где Каин спорил с Богом.
«Оклеветать гнуснее, чем убить». Дождь пошел ровнее, шире, словно совсем отрешился от людей. Полосы его туманно проступали за стеклом, словно духи качались там, заглядывая равнодушно. «Разве я не прав? От ненависти ко лжи я убиваю тебя. Я очищаю землю. Я хочу свободно засыпать под шум дождя. А сейчас не могу спать. Но, может быть, это только потому, что я боюсь самого себя? Но я ведь не виноват. Я не виноват, что мне так тошно. Это он виноват во всем. Весь я стал плоским, как жесть. А он цветет своей розовой плотью и моет эту плоть земляничным мылом, отмывает свою честность, свою «идейность». И надо кровь отворить, чтобы наваждение разрушить. Чтобы король стал гол, надо, чтобы он завизжал от страха!»
Николай Максимович опять сел в отсыревшей постели: ему почудилось, что он понял главную тайну: только отворенная кровь никогда не лжет. Он почувствовал, что он не жалкий технический редактор, а некто с орлиными беспощадными глазами, мускулистый, молодой, густоволосый, как античный воин — сын Зевса и слабой глупой женщины, заблудившийся в железобетонном городе смертных, которому все дозволено будет однажды. В один определенный миг. Миг этот сверкнул на секунду, точно в темной комнате открылся и закрылся желтый кошачий глаз. Потом все пропало. Или это просто мигнули фары проехавшей по переулку машины?
Николай Максимович жил в шестиэтажном доходном доме восьмидесятых годов на углу Молчановки и Трубниковского переулка. Дом был массивный, облупленный И грязный. 18 августа Николай Максимович стоял у окна своей комнатки и смотрел во двор. Двор был безлюден и накален солнцем. Во рту было сухо от ангины, в голове гудела тишина: квартира пустовала, Игнатьев был в командировке, Сыраевичи на даче, а дряхлая Галина Петровна из комнаты вообще не вылезала. Николай Максимович только что вернулся из Снегиревской поликлиники, что на Собачьей площадке (а потом — площади Композиторов), где ему дали больничный лист на три дня и посоветовали полоскать горло содой. Он стоял и смотрел на пыльный асфальт двора и тупо, все тупее перекатывал во рту странное липкое ожидание. Так прошло с полчаса. Через двор пробежала кошка, и Николай Максимович вздрогнул. Он почувствовал, что его зазнобило, а из ушей словно вынули пробки: даже поскрипывание подтяжек при вдохе стало слышно. Глаза словно охолодели, обострились, пальцы на ногах поджались, кожа под волосами на голове пошла пупырышками. «Вот оно!» — прошептало что-то.
Николай Максимович подошел к письменному столу и взглянул на часы: было ровно четыре тридцать две. Рядом с часами лежал этот тяжелый стеклянный шар — пресс-папье. Он взял шар, опустил его в старый, но еще прочный носок и спрятал в портфель. Бумажки и квитанции на столе он придавил часами. Потом он разделся, натянул пижаму и в тапочках вышел в коридор. У двери Галины Петровны он затаил дыхание, постучал. Постучал еще раз. «Кто там?» — высоким голоском прокричала она. «Галина Петровна, я заболел, на бюллетене, не зовите к телефону — я лягу». Сквозь щель двери она неодобрительно оглядела его пижаму и тапочки, кивнула, сказала: «Хорошо, да мне все равно, я к нему и не подхожу!..» — и закрыла дверь. Николай Максимович прошел к себе, лихорадочно оделся, взял портфель и на цыпочках прокрался в переднюю. Он долго осторожно поворачивал замок, вышел, неслышно притворил за собой дверь и стал спускаться по лестнице сначала тоже на цыпочках, а потом, усмехнувшись, во всю ногу. «Так же и вернусь, не заметит!» — подумал он отчетливо и опять усмехнулся.
Утром в редакции Корольков сказал Зое Владимировне: «А Марусенька уже почти месяц на даче. В Калистове. Это по Ярославской». «А кто ж вам готовит?» — «А я привык по-холостяцки», — сказал он и показал ровные и очень чистые зубы. Даже зубы он сберег лучше, чем другие люди.
Николай Максимович продумал все в пять-шесть секунд: пока кошка пересекала двор, это пришло и продумалось, точно в машине счетной. Он берет на Смоленской такси и едет до Колхозной площади, 10—15 минут — и там. С пяти Корольков дома всегда. Так вот в пять тридцать он позвонит у его двери в Котельском переулке. Отдельная квартирка. Из старых, но удобных, Котельский, 26, квартира 4. Второй этаж. Площадка полутемная. Он ее помнит — он приносил сюда рукописи раза три. Для того чтобы, прочитав все отзывы, Корольков написал: «Недоработанно». Так с двумя Н и надписывал. Он и десятилетки, может быть, не кончал? Но не в том дело… И не в том, что Корольков во лжи дышит и ложь кушает, и не в его принципиальности обездушенной, и не в биографии отполированной. Дело просто в том, что нечто давит и растет с каждым днем от запаха веснушчатой кожи, чисто промытой земляничным мылом. Надо избавиться от этого. Сегодня, в этот жаркий неживой асфальтовый день, машина провернула первую шестеренку, и теперь все будет раскручиваться, как в часах, которые тикают сейчас на тумбочке около портретика А. П. Чехова в стеклянной рамочке… «При чем Чехов тут?» От этой мысли он пропустил одно такси, но взял следующее. Пестрые и ленивые от жары прохожие мелькали мимо, а Николай Максимович протирал двумя пальцами листок бумаги во внутреннем кармане пиджака. Там было написано: «И сказал Каин Господу: «Наказание мое больше, нежели снести можно».
Но и это уже было все равно: осталось только тупое равномерное движение машины, которая жужжала в каменной духоте все ближе и ближе к Котельскому переулку. Уже нельзя было ее остановить.
Красный свет светофора зажегся в мозгу, даже руки, сложенные на коленях, порозовели до самых ногтей, и он хотел выплюнуть ком, чтобы сказать шефу: «Не надо!», но все горло завалило ангиной. В зеркальце перед шофером уносился назад проспект, шлифованные полосы на асфальте, площадь Маяковского, потом сутулые домишки из грязного кирпича, старуха с портфельчиком, коляска, аптека, грузовик, и одновременно он уже стоял в глухоте полутемной лестничной площадки и принюхивался к известковой пыли. Он вспоминал, где еще так пахло каменной пылью, где-то очень давно на известковых холмах с пятнами выцветшей зелени, в полдень, когда нигде нет тени от зноя… Звоночек задребезжал в квартире, и он посмотрел на чью-то неживую руку с розовыми ногтями, и прогнал какую-то мысль (самое опасное сейчас — это думать!), и почувствовал полное спокойствие, потому что и руки и ноги двигались на смазанных шарнирах, это был не он, а робот, прилично одетый робот с вязаным галстучком. Серые глазки Королькова смотрели вопросительно, глупо, а за мясистым ухом серебрилась щетинка — место, в которое надо деловито ударить, чтобы прекратить ангинный комок в дыхании и запах земляничного мыла.
Машина жужжала по Садовому кольцу и несла его к этой вмятине за ухом мимо выдуманных прохожих и декораций домов. Машина все рассчитала, продумала, а он ни при чем, машина дает Королькову листочек с какой-нибудь выпиской и выпускает его из пальцев, Корольков нагибается, открывая затылок, и тогда машинная рука бьет его шаром, а потом аккуратно прячет шар в портфель…
Такси тряхнуло, в лицо дохнуло каменной и бензиновой пылью, и он вспомнил, что забыл поднять с пола выписку из Библии, написанную его рукой (машина его предала!), и так сжал зубы, что заломило в ушах и глаза открылись: таксист тормозил около универмага на Колхозной площади. «Здесь?» — «Да, спасибо, я вылезу…» Небо за ветровым стеклом было пыльным, нездорово розовым, таксист рассматривал мятую трешку, Николай Максимович вылез, зацепившись, и пошел к переходу: на той стороне за больницей Склифосовского был поворот в переулок Королькова. И туда его тянуло, засасывало отвратительно мощным безгубым ртом, а сам он весь был пуст, и ноги уже совсем будто отдельно от него шагали по нагретому асфальту, оставляя ломаные следы стоптанных каблуков.
Корольков открыл дверь и посторонился. «А вы ж болеете», — сказал он, когда Николай Максимович проходил мимо. Корольков был без пиджака, белая мятая рубашка закатана на толстоватых руках и расстегнута, а глаза будто заспаны, недовольны, отвлечены.
— Я на минутку, — сказал Николай Максимович, как всегда.
— Так пройдемте.
И они прошли в кабинетик с портретом Горького и красными переплетами классиков. В квартире было пусто и пыльно; семья еще была на даче.
Они стояли у стола, и Корольков выдержанно, со скукой ждал.
Николай Максимович открыл портфель и вытянул нитяной носок с шаром-кистенем. Нижняя челюсть лица у него стала деревенеть, и поэтому он не сразу выговорил: «Вот».
— Что это? — спросил Корольков.
— Это… Это для вас. Этим я вас убить хочу, — сказал голос настолько незнакомый, что у них у обоих сжало затылок.
— За что же? — не волнуясь, спросил Корольков. Он даже не шелохнулся, серые глазки его не изменились.
— Так. Просто так, — сказал Николай Максимович.
Они помолчали пять-десять секунд. Потом Корольков нагнулся, выдвинул ящик письменного стола и стал в нем шарить. Теперь была видна только складка шеи и седоватые короткие волоски.
Николая Максимовича всего обдало ознобом: «Вот — дозволено все — бей!» Носок с кистенем оттягивал руку до самого пола, рука стискивалась, наливалась, наливалась, держалась на волоске… Но тут наступил провал: он не помнил, что он сделал, он только видел размытый розовый круг.
— Прочтите вот это, — устало сказал голос Королькова, и рука протянула незапечатанный конверт со штампом издательства. На конверте стояло:
А в конверте был листок, исписанный его аккуратным округлым почерком.
«При разборе моего дела прошу учесть нижеследующее: с семьей у меня нормальные семейные отношения, на работе пользуюсь уважением руководства и сослуживцев, здоров, особых запросов не имею. Однако в 37-м году столкнулся с противоречием, которое считаю неразрешимым. В виду этого и чувствуя постоянную скуку, принял решение самоликвидироваться. Поэтому прошу в смерти моей никого не винить, а имущество разделить согласно закону. Письмо это прошу не разглашать, чтобы не оказать вредного влияния на подрастающее поколение. Из этих же целей не оглашаю характер противоречия.
«…Особых запросов не имею…» — шепотом повторял Николай Максимович. «За что же его? — Просто так. Убить просто так…» Он поднял голову: Корольков стоял близко и спокойно, сквозь ворот рубашки была видна пухлая грудь, она дышала.
— Вот, возьмите это, — сказал Корольков тихо. — И употребите, если надо. Это вас оправдает. — Он поправил подсученный на голой руке рукав и добавил: — И мне полегче. Когда не сам…
Николай Максимович хотел что-то сказать, но губы не слушались. Он выпустил носок, шар стукнул о паркет, ноги сами попятились, сами вывели его на площадку. Там, в темном углу, где в носу першило от известковой пыли, он обвел пальцем алое пятно, расплывающееся на штукатурке. «…Убить. Просто так. Вот она правда — не за вину, а просто так убить. Василия Михайловича. Да, дважды: в такси и здесь, и больше — сотни раз убивал — в комнате, в туалете, в автобусе… Просто так. Не надо никакой вины — хотя она и есть, — просто так ударь его, чтобы ненависть сожрала, сглотнула свой кусок и отвалилась — просто так, — отвалилась и лениво задремала. Тогда она перестанет давить…»
Он еще раз обвел алое пятно. Но оно осталось и на ступеньках, и на песке дворика (где еще этот жесткий песок? во рту?), и на столбе у ворот. Только в переулке он почувствовал, что держит в руках конверт с завещанием Королькова. Он сложил его и спрятал во внутренний карман. Комок конверта надавливал изнутри на дыхание, как булыжник. Но он не мог его выкинуть.
«Всякому, кто убьет Каина, — вспомнил он, — отмстится всемеро». Николай Максимович остановился. «Но почему? Почему не Каину, а тому, кто убьет Каина?» Нет, с этим нельзя согласиться…
Дождь стал стихать, но набухшие тучи только над самыми деревьями пропускали слабый рассвет в низкую бревенчатую комнату. Туман, как длинное безглазое лицо, лепился к отпотевшему стеклу, сырая покорность стекала беззвучными полосами, обволакивала веки и похолодевшие серьезные глаза. Еще немного, и можно понять, и можно забыть нечто, не забыть, но успокоить, принять и успокоить, потому что идет стихающий дождь, а духи лесов смотрят на мои смирные руки, сложенные поверх ватного одеяла, а в избе пахнет печным дымком, мочалкой, вареной картошкой и еще чем-то деревянным, самодельным, наивным. За дорогой прокричал петух, второй, в темной яблоне завозилась, пискнула птичка, и мокрые толстые листья чуть заголубели по краям. Меж двух листьев стало видно промытую маленькую звезду. Еще немного…
Николай Максимович сел на постели, и ноги нащупали тапочки на сыром полу.
«Авель, убивающий Каина, может быть, сам становится Каином? — прошептал он в раздумье. — Всякий убивающий без суда — убийца, и самосуду никогда нет оправдания. Поэтому: «Всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро».
Изба, и тучи, и затаившийся сад — все молчало.
«Зачем же так со мной было? Кто ж это влез в меня? Я лучше выйду, да, лучше мне выйти отсюда, из себя…»
Он натянул брюки, прошел тусклую теплоту избы и, нащупав дверь, вышел в холод спящего сада.
Уже была видна короткая скошенная трава между яблонь; на их сучьях, на сером от воды кустарнике смородины лежала розоватая дымка, и капли редко и ясно срывались и шлепали по листьям внизу.
Он стоял, осенняя роса леденила ноги, студеное молчание охватывало грудь, голову, словно все копошащееся нутряное отпало, и он стал совершенно пуст, насторожен и одинок, точно тонкий стакан, забытый на краю пустыни.
Дохнуло, качнулись еще темные листья, защекотало висок телесным слабым дыханием: в самое ухо Марусины губы детские шептали, дрожа от смеха: «Папе не говорите: я эту тетю на уроке срисовывала!» Ее тонкие пальчики держались за его рукав, она стояла на коленках на стуле, под абажуром искрилась стриженая голова, а на полу рядом будто лежало на животе полное тело, серые брюки обтягивали толстый зад и… «А-ах!» — беззвучно выкрикнулось у него изнутри, тонкий стакан через край наполнило горячим ветром, все звенело, расширялось, мелькнули дальние лиловые холмы туч, полоса курящихся на восходе песков, обломок гранита в слюдяных крапинах, и Николай Максимович почувствовал мелкую непреодолимую дрожь облегчения, бьющуюся в коленях и середине груди.
«Василий Михайлович! — сказал он и поднял подбородок, — как же я это так?! Это не я, не я! Василий Михайлович, не надо убивать, никогда, никого, и себя, себя, я вес понял, поверьте мне! Мы же не знаем, что делаем, поверьте, ради Бога, а ведь они, дети, детишки, Маруся, Марусенька ваша!..»
Свет уже пробивался под ушедшей тучей, и четко чернели низкие сучки старой яблони, которая росла в углу у плетня. Ее уже пожелтевшие кое-где листья и кривой ствол еще не проснулись, на мягкой земле круглились мелкие светлые в полутьме яблочки-падунцы. Винный запах чистого могучего тела испарялся оттуда, словно это было на рассвете в Долине Тигра и Ефрата, когда новорожденный Титан медленно подымал влажные веки навстречу шестому дню творенья.
Он лежал, опираясь на руку, смутно светился его обнаженный торс, и дыхание — ровное и бездумное — подымалось и опадало в тумане. Он точно слышал, как удалялся, успокаивался шум дождя, шум всех дождей, шелест и стук капель, которые уже наливались крохотными гранями зари. Он ничего еще не видел и ни о чем не думал, он все понимал.
Он знал, что Николай Максимович плачет, не снимая очков и не замечая промоченных ног и незастегнутой рубашки. Плачет беззвучно и облегченно от изнеможения и благодарности.