Сначала незаметно стронулась ночь. За голым березняком забрезжила темная заря, в размытых пятнах сна прорезался ртутный отблеск осоки, сурово огрубели комья пашни.
Потом в лощине засветился низинный пар. Грудь хрипло глотнула его болотной сырости, и тело съежилось: дымок дыхания показался предательством. Тело пряталось — оно боялось этого малиново-молочного зрачка, который глянул из-за сизых лесов.
Негреющий диск медленно подымался над окопами; блеснули крапины ледышек в клетчатке палого листа, и тоску опушки прохлестнул первый жужжащий удар.
Железо равнодушно сверлило туман, и второе железо, догоняя его, торопливо взвизгнуло над затылками, а потом вся берестяная тишина рухнула, покатилась, оскверненная минометным кашлем и скрежетом.
Тогда на стылой глине зарозовелась скомканная газета, вся в мелких строчках. Глаза упрямо, отчаянно цеплялись за типографский шрифт — только бы не видеть, как под алчным прищуром восхода обнажается каждая песчинка, как синеют вцепившиеся в ложе автомата пальцы. На потрескавшейся коже торчали короткие светлые волосинки. Читайте, читайте! Слышишь?
…нистагмоид… двести-двести двадцать… закрытая травма… сюда-света!..
Только узкая полоска перед глазами: твердая плешина земли, белая от инея осочка у пня, сучок березовый, сухой, отживший. Ободок краски вдавливался в надбровья с пудовой жестокостью.
— Снимите каску!..
…охранительное торможение… вот этот участок… вне травмы… света еще сюда… оболочечные спайки? …может быть… нет, не показано… а давление?..
— Снимите каску!
Но языка во рту не было. Ледяной спазм связывал челюсти, в осеннем заморозке растекалась вонь тола. Танковые шрамы припечатывали розовую пашню, на осоке подтаивал чистейший иней, воронки приближались, как шаги. «Надо снять каску — не видно, опасно… Снять!»
— Не вижу — снимите! — попросил он.
…одиннадцать… девять… восемь… — считал деревянный голос.
«Это — танковая болванка», — сказали два голоса.
«Это — на мине его», — догадывался отдаленный хор.
Беззвучная дуга остановилась в зените, выбрала, дрогнула и пошла и пошла вниз, в самое темя. Звуки боя красиво сочетались и скрещивались с тенями травинок и берез, как будто никакой дуги не было, но осока на кочке вдруг стала вся стеклянной, точно ее подожгли через ледяную линзу, а потом померкла навсегда.
— Я ж говорил — накроет! — сказал он с бесполезной ненавистью.
Ничего не было, даже темноты, за этим прозрачным квадратом, пока не пробился снежный свет. На бечевке морщилась накрахмаленная марля, желтело застиранное пятно йода. Матовый туман расширялся, сдвигался к краю сознания — золотистые волокна вокруг заструганного сучка хранили древнее сосновое тепло, которое заполняло огромную пустую голову. Он ощутил голову — он прислушивался к своему рождению, к рождению от этих двух ладоней. Живые и чуткие, как грудки двух птиц, они прижимались к его щекам. Потом одна снялась и погладила шею. В ней было успокоение, защита, стирающая страх, и он улыбнулся. Теперь он чувствовал по отдельности свои плечи, грудь, живот, колени, которые лежали в нагретом мягком воздухе, еще ни о чем не зная. Он проглотил запах и вкус чистой воды, от которой заломило зубы, и наконец увидел самое важное — ее глаза. Внимательные, с ожиданием в желтоватых гранях, с небольшой доброй болью на самом дне. В них отражалось его собственное недоумение, непонятные ватно-бессмысленные слова-звуки не мешали этим глазам смотреть и помогать.
…он смотрит-не-видит — может-понимает-мам-там-там-
…люда-приготовь-шприц-пять кубиков-там-там-беспокоить-павла-родионыча-незачем-завтра будет-кази-миров…
И эхо: кази-миров, казни-миры, казни-миром…
Две ладони — как теплые птичьи грудки, опять легли на щеки, согнали страх, стерли его, прогрели до нутра пустоту, расслабили спазму челюстей, а потом ее пальцы сжали предплечья и ясно объяснили, что все в порядке и не надо шевелиться, бороться. Но он и не хотел бороться — он им поверил.
— Смотрите на меня. Так. Я — врач. Поняли? — сказал серый усталый голос. Он не ответил.
— Сядьте.
— Он уже садился сегодня, — сказал другой, облачный голос. — Когда ел. Утром.
От облака на лице оседали мельчайшие капли, а в пустоте грудной клетки отозвался толчок благодарности. Он лежал, переливая ее в самом себе, прислушиваясь, как где-то, еще глубже, начинает щемить приятная слезная слабость. Его глаза, не отрываясь, смотрели в пальмовый от мороза квадрат. «Это — ок-но…»
— Посмотри на врача, — попросил его голос. Он сделал для нее усилие, повернул шею.
— Смотрите на меня, — приказывали терпеливые слова врача, — сделайте усилие и посмотрите. Вы меня видите? (В серой усталости возник трущийся речной гравий — участие.)
— Да, — сказали с натугой его рот и язык, и сразу лицо врача стало фотографически четким: небритая кожа, плохие зубы, мудрые точки зрачков и лысый загорелый лоб.
— Меня зовут Петр Родионович. А вас?
— Не знаю… — подумав, с трудом ответил больной: ему трудно было двигать нижней челюстью.
— А фамилия? Но он не понял.
— Ну, ладно. Слушайте меня: вы — в госпитале. Вы были ранены. Понимаете?
Он не понимал.
— Нет, — сказал он.
— Не отворачивайтесь. Смотрите сюда. На вас не нашли красноармейской книжки, документов. Мы не знаем, кто вы, где родились.
У вас есть мать?
Он молчал.
— Где вы жили?
— Не помню, — сказал он еле слышно, все в нем будто сморщилось от усилия: в темноте черепа медленно выжималась капля крови, набухала, оторвалась и канула вниз, в гулкую пропасть.
— Ну, ладно, ладно, — сказал усталый голос, и галька в нем заскрипела явственней, — не вспоминайте, лежите. Дайте ему аминазина, Люда.
Мучение отходило: две ладони, край кружки, теплые глотки, радужные кольца под веками. Сморщенная душа медленно распускала складки; подземно, глухо бормотала в ней благодарность.
— Я правда не помню, — шептал он, — ей-богу…
Он в кубовой ковырял гвоздиком дверцу топки, а сам все поглядывал на стену: там, за стеной, что-то творилось. Там был кабинет главврача и за столом сидели трое, а еще кто-то стоял у двери; на стекле стола плавало солнечное пятно, ему хотелось накрыть его ладонью, пальцы ткнулись в стену, пятно перешло на руку, пригрело кожу и пропало: на него наползла жесткая тень чьего-то голоса.
— Так и не помнит, где родился? На фронт не хочется…
— Нет, симуляция исключена: у него стойкая амнезия.
— А эпилептиформные явления?
— Нет.
— Тогда выписывайте его — он уже месяц ходит. Куда-нибудь. — Жесткая тень оборвалась, за кремнистыми песчинками пробивалась знакомая усталость другого мудрого голоса.
— В таком виде он нетрудоспособен, нет родных, адреса, есть все-таки афазия частичная, возможен повторный арахноидит…
Опять наползла наждачная интонация, в ней было равнодушное безучастие, он боялся его:
— Не знаю, белобилетник, лечению не поддается, но место занимает. Пусть решают наверху — может, он им нужен?
Молчание, чреватое бессловесной опасностью. И сдвиг: сквозь стену мелькнула белая комната, белый халат, коротко стриженная женская голова с маленьким мускулистым ртом. И другая голова — с большой залысиной, всезнающие зрачки, устало борющийся голос, в котором вяло, но упрямо повторялся протест, отекшее знакомое лицо, становившееся брезгливым и хмурым.
Больной стоял, не убирая руку со стены, на висках бисерился пот. Он не понимал слов — он понимал звуки голосов, их или опасную или дружественную суть. И когда все замерло на одной нитевидной паузе, темноту накрыло прохладным облаком еще одного, третьего голоса. В его сугробных кристалликах вспыхнул солнечный зайчик:
— Разрешите, он у меня побудет… Пусть, я и такого его возьму.
(И толчки в груди: …возьму, возьму…)
— Пусть хоть печи топит пока. В коридоре. Куда ж ему? Не на мороз же его…
Это был единственный, ее, голос.
Кирпичная стена теперь пропускала медленный свет. Такой свет бывает за рекой рано утром, в тумане. На той, луговой, стороне. Когда идешь к реке с бреднем и двумя удочками. От ледяной росы деревенеют босые пальцы, на туманной воде четко и тонко ржавеют стоячие камышинки, а потом плеснет щука в старице, и все раздробится, сдвинется, и вот — только старые кирпичи сырой стены, жестяной куб для кипятка, холодный шлак в совке на цементном полу. Но и отзвук последний, оттуда:
— Я его Ваней зову, Ваней…
Ваня вобрал воздух, колени обмякли, но пальцы ног чуяли еще миг не цемент пола, а холодок утренней травы. Он сел на лавку у двери, не моргая, уставился под ноги. Стукало в горле сердце, но он не шевелился: ждал. Ее ждал.
— Это печь, — сказала сестра наставительно. — А это растопка. И торф. Понял, Ваня?
Он старался, но ничего не понимал. В руку сунули спичечный коробок, и он с удивлением почувствовал, что рука проснулась. Сначала правая, потом — левая. С недоверием следил он, как его собственные руки примеривали щепки, складывали их в топке маленьким шалашом, как они сдвигали кругом брикеты торфа, а потом пальцы ощупали коробок, вытянули спичку, чиркнули, и внезапно трескучей радостью вспыхнула, съежилась береста.
Черная кайма дыма потянулась в дымоход, потащила за собой зубчатый огонь, в трубе, усиливаясь, загудело, все выше, выше — на весь коридор.
— Во! — сказал он.
— Ну, вот — видишь! — с торжеством сказала сестра.
А он все смотрел на свои потрескавшиеся, отмытые в госпитале пальцы с тупыми толстыми ногтями. Где он их раньше видел? Значит, было раньше?
Оно не здесь.
Вот это широкое устье русской печи — не здесь. В кирпичной пещере разгорается пламя лучин, бархатится сажа на челе, корежатся, лопаются палочки; за слепым оконцем в осиновой ранней мгле перекликаются сонные петухи. «Да где ж тот рогач проклятый?» — сказал бабий, с хрипотцой голос. Уголек выстрелил, выкатился на подметенный загнеток, шипя, угасал, пропадал в неведомой древней тьме.
Ваня приоткрыл рот, невидяще глянул сквозь сестру в пустынный больничный коридор. На полу подсыхали следы швабры, пахло карболкой, каленым чугуном заслонки.
— Пойдем, — по-новому, огрубевшим голосом сказала сестра, — обмундировку твою получим. На сегодня хватит с тебя.
— Пей чай. Хлебца бери. Чего смотришь-то?
Он смирно сидел за столом, но все озирался. За головой тикали ходики, с этажерки улыбалась глупая фарфоровая кошка — все Ледины дети. (Он не выговаривал «Люда»). А это что? Над кроватью дыра в обоях была заклеена плакатом: моряк с оранжевым лицом хмурился вдали, в синьке белели чайки, толстые буквы приказывали: БЕРЕГИ РУБЕЖИ РОДИНЫ! А на плакат иголкой пришпилена карточка: девчонка в гимнастерке сидит на бревне, серьезная, толстоногая. На левой груди — маленькая медаль.
— Это я, — сказала сестра. — В сорок третьем. Под Харьковом. Похожа?
Он не понял, но закивал большой головой.
— Ну, пей — простынет, — сказал добрый голос. — Пей, ничего не бойся.
— А это что?
— Это? Сахарница. Для сахара она. Туда его кладут.
— Для сахара, — повторил он.
— Сегодня не надо, а завтра я тебя в шесть отведу топить. Сумеешь?
Он посмотрел на свои руки, усомнился, потом решился:
— Сумеют, — сказал он про руки. — А это что?
— Это мне мама прислала. Сама сшила.
Она сняла с чайника ватную пеструю матрешку.
— Веселая! — сказал он и широко улыбнулся. Слова сами по себе выскакивали на язык. Только не надо было их насильно искать — они сами знали, когда выскочить. Это он вдруг понял.
В коридоре теперь тоже стояли койки: привезли еще один эшелон раненых. Днем Ваня их избегал, но ночью, когда все засыпали, коридор заполнялся чистотой безвинного страдания, словно в духоту вылили морозного озона.
Было темно, за окном еле светилось снежное небо, круглая печь чернела под потолок, кто-то закашлялся со стоном, смолк. Ваня присел на корточки, открыл чугунную дверцу. Красный жар хлынул в лицо, язычки плясали в глазах, голову прогревало до самого дна.
— Торфом топите? — спросил с ближней койки пожилой мужичок. Он один не спал; огневым отсветом доставало до его серой щетины, высвечивало слезящийся довольный глаз.
Ваня не ответил.
— Торфом — хорошо, — говорил мужичок, — но дровами-то — получше, подомашней будет. Наколешь смолья, подпалишь — и пошло! Так, солдат?
— Да, — сказал Ваня, не оборачиваясь. Раненый смотрел с подушки в печной жар, желтели отсветы на белках глаз, а за ними проступали туманные провалы души. Они осветились хрустально в бесплотном пару лица, а потом — потухли. Это че-ло-век.
— А чего тебя тут положили? — спросил Ваня.
— А где ж еще? Война! Все забито.
— И вон их тоже, — задумчиво сказал Ваня. Сквозь печное тепло все сквозило откуда-то холодком чьей-то боли, он щурился от этого. — Много вас привезли…
— Двадцать восемь только тяжелых, — подтвердил раненый. — Война!
Жар в печке будто прислушался, стих на миг и опять загудел, затягивая в малиновую пещеру. Время опять куда-то пропало.
— А что это — война? — спросил Ваня.
Раненый с трудом повернул шею, вгляделся, с хрустом потер щеку.
— Аль не нюхал? — спросил он насмешливо. Ваня промолчал. В его стриженой голове, во лбу, в мутноватых глазах просвечивало бледное терпение долгой постельной болезни. Раненый еще раз вгляделся в него.
— Война, брат, не мать родна. Ты сам-то откуда?
— Не помню.
— Из беспризорных, значит? Тебя куда задело? Где? Меня на Втором Украинском. Под самым этим Дрезденом. Вишь — была и нету! — Он пошевелил под одеялом культей правой ноги.
— Я вот — печи топлю… — сказал Ваня, робея.
— Вижу, парень. — Мужичок помолчал. — Закурить бы как? А?
— Я сестру позову. Как проснется, так позову.
— Зачем сестру. Завернуть бы достал. Ты что — не курящий?
Ваня встал. Ему хотелось уйти, но огонь еще не отпускал — надо было, чтобы все угли прогорели. В черно-желтом гудении змеились волосы, падающие церкви, лошади, птицы, бегущие в дыму человечки. А потом — опять малиновый обвал углей и вновь мерцанье и грустных и жестоких глаз, тлеющих в пещерной тьме безымянного времени.
— А что это — война? — переспросил он с тихим упорством.
Раненый мужичок отвалился на подушку, потянул на нос одеяло.
— Ты уж лучше правда поди сестру позови, — сказал он.
Ваня вышел на крыльцо. Синело за крышей, снег у забора еще берег ночь, поздний месяц закатывался за сизые поля. Морозило. Искры выпорхнули из трубы, потухли в рассветных тучах. Сбоку тучи оранжево теплились негреющим месяцем, а в глубине дышали, темнели, и именно там гасли искры, там клубились загадки бескровных проплывающих лиц. Они будто были знакомы, но имени их он не помнил.
Крепчал мороз, медленно и льдисто рассветало, вспархивали ничтожные искры, живые, исчезающие, они неслись в тучи, к своей родине, наверное. Потому что там они подсвечивали во мгле, полупрозрачные мужские скулы, лбы, зрачки тех людских теней, которые знали, что вот он, Ваня, стоит на крыльце и смотрит вверх, спрашивает с беспокойством: «Война, война?», а раненые спят, все люди спят, только он чего-то ждет. Может, те, кто вверху, в тучах, знают, кто он? Сам он этого понять не мог. «Не помню я…» — повторил он им беспомощно.
Что-то беззвучно сеялось и сеялось на полоске хмурой зари: медленно, тихо стал падать редкий снег.
Сарай с торфом стоял на заднем дворе больницы. Снег на дворе растопило в кашу, сырые облака задевали за голые опушки берез, а от синевы в зените знобило мартовским счастьем. Хотелось закинуть кепку на крышу или в резиновых сапогах бродить по колено в ледяных ручьях, каблуком пробивать сахарные сугробы до черной воды. Ваня нес охапку осиновых дров, щурился на мокрый свет. У стены больницы на куче теса сидели выздоравливающие. Из-под коричневых халатов торчали кальсоны, обрезки валенок. Или только одна нога — у Синюхина, того мужичка из коридора. Его прозвали «Сапер». Он курил, следил добродушным слезящимся глазом, как Ваня обходит глубокие лужи. В лужах мягко слепило солнце.
— А в тени еще знойко. Поля-то не обсохли.
— Какие поля — только на припеке и жарит…
— Благодать! — сказал одноногий Сапер и задавил цигарку о тесину.
— Вишь. — Иван топает.
— Дурачок…
— Вчера видел: стоит за сараем и в поле смотрит. Торф нес да и позабыл. Бросил корзину-то, а сам смотрит, и все.
— И я видал, — сказал чернявый жуликоватый парень. — Стоит столбом час и боле. В одной рубахе.
— Сестра пришла, за рукав отвела. Как малого.
— Он с этой сестрой и живет.
— Даром, что дурачок.
— Ну и что — всякой бабе мужик нужен.
Все помолчали, кто-то вздохнул, сплюнул.
— Вань! Подь-ка сюда! — позвал Сапер.
Ваня послушно подошел. Он бледно улыбался на все, он любил сейчас и лужи эти, и доски, и Сапера — всех. Теперь он их не боялся.
— Больной, больной, а таскать здоров! — сказал чернявый. У него желтело нездоровое, точно грязное всегда, личико, желтели белки хмурых угольных глаз, зло торчал худой нос. Но грудь его под халатом, там, куда смотрел Ваня, была прогрета мартом, дышала часто. Чернявый взял Ваню за полу, дернул вниз: «Садись!» — сказал сердито. От худой его лапы прошел сквозь тело слабый ток — тепловатый, обиженный, бестолковый. «Сирота» — вспомнил Ваня слово и тут же забыл.
— Давно здесь околачиваешься? — спросил чернявый.
— Не помню…
— А где тебе мозги-то отшибло? Не помнишь? — еще злее, с какой-то отчаянностью даже снова спросил чернявый.
— Брось — не трожь его, — сказал толстый рябой солдат. Он сидел раскорячившись, накинув стеганку на халат. — Садись сюда, не бойся! — он поощрительно похлопал по доскам. Но Ваня сел рядом с чернявым. Толстый солдат надул щеки, цыкнул меж зубов под ноги, плечом поправил стеганку.
— Ты их не слухай, Вань! Шпана! Меня слухай. Ты где живешь-то?
— А вон. Там вон. — Ваня кивнул на флигель.
— Это где главврач?
— Мы внизу, а он сверху живет, — ответил Ваня. Толстый все ухмылялся ему рябинками маслянистых щек, но за круглой складкой тупого лба, внутри, в клубке сплетений, пульсировал лениво багровый сгусток…
Ваня со страхом смотрел туда.
— На — поиграй! — ласково сказал рябой, протягивая на ладони губную гармошку. Глаза его прищурились, стриженая голова вспыхнула рыжинками.
— Не надо, — сказал Ваня и встал. — Не надо…
— Бери, бери! — рябой насильно сунул гармошку ему в карман. Ваня, пятясь, отошел, затопал по крыльцу.
В коридоре он присел у холодной печки, вытер лоб, вздохнул с облегчением, вспоминая: там, в потемках душевных, у Рябого вызревало, шевелилось какое-то страшное дело. Какое? Думать стало невыносимо, Ваню передернуло: где-то в черепе опять сжалась боль, набухая, потянула за сердце, выжала каплю, и капля скатилась в пустоту и налилась другая.
Он сбросил дрова на пол, грохот нарушил оцепенелость. Рука сама нащупала коробок, чиркнула спичкой, пустила по сухой коре веселые лесные огоньки.
В них был отблеск полуденной опушки, обтаявшие кусты у грязной обочины, неторопливое постукивание деревянного валка. Лошадь, не спеша, тащила дровни по навозному ледку, пахло волглой шерстью, чистой водой, вербным расплывчатым солнцем. Ваня сидел в дровнях, не шевелясь. Иногда из-за поворота опахивало студеной синью, с обтаявшего поля слетали тяжелые черно-синие грачи.
Гармошка притягивала губы, у нее был сладковатый жестяной привкус. Ваня тихонько сплюнул, попробовал еще раз. Сестра сидела на кровати, слушала удивленно. Потом стала тоненько подпевать:
На позицию девушка
провожала бойца…
Ваня Играл, закрыв глаза. Грустно, сипловато пел кто-то. Не сестра, не Люда, не гармошка. Какая-то девушка стояла в двух шагах, капли таяли на серой ушанке, — лица не было — туманность. Молочный туман висел меж деревьев, к мокрой стали прилипла рыжая сосновая хвоинка.
…Поздно ночью простилися
на ступеньках крыльца…
Туман редел, слоился, его подсвечивало ржавым заревом, потом что-то ударило в землю, под полом, еще раз, Ваня сбился, пение оборвалось, липкий дым оседал все ниже, на клеенке стола с мельчайшей четкостью проступил красный чайник, немытый стакан, хлебные крошки.
— Ну чего ты? Играй! — сказала сестра. — Молодец какой! Ты ж умеешь!
— Не могу…
Немецкая гармошка лежала на подоконнике. Но больше он ее никогда не брал: во рту остался привкус чужой слюны, от которого давило, поташнивало под ложечкой, словно в комнате под половицами лежал и ждал продолжения музыки неотпетый труп в узком лягушачьем мундирчике.
Толстый солдат подошел, подмигнул рябой щекой, сел рядом на приступке.
— Как жизнь, Ваня?
Ваня посмотрел сонно, но остался сидеть: его разморило на припеке, земляной мокрый запах щекотал ноздри, даже глаза слезились. Он кивнул на забор, где рядком грелись серые воробьи.
— Я им хлеба даю, — сказал он доверительно.
— Правильно — пусть пожрут от нашей пайки. — Рябой хлопнул его по спине, ловко кинул папироску в губастый рот.
— Смотрю я на тебя и жалею — парень ты видный, а живешь как… Кормит хоть тебя твоя-то?
— Кормит, — тихо сказал Ваня.
— Принеси-ка стаканчик, — попросил рябой. Ваня послушно встал, сходил в комнату, принес граненый стакан. Рябой ловко выбил пробку из чекушки.
От водки тепло пробрало до самого сердца.
— Ты меня слухай, — говорил рябой степенно. — Меня все знают. Если кто обидит — ко мне. Я черному-то хотел морду набить за тебя. Понял?
— Да, да! — говорил Ваня, улыбаясь и ничего не понимая, так было хорошо. В радужном круге медленно ехали окна, сосульки, скворечня за сараем, рыхлые облачка.
— …Не бойсь — допивай, я в обиду не дам, меня все знают…
Рябой расстегнул ватник, сощурился, толстые щеки его обмякли. Радужный хоровод пошел веселее, ломким голоском отломилась, упала сосулька под крышей. Страха совсем не осталось: кто-то все это придумал, засветил, пустил кружиться по свежему поднебесью.
Больница — старое кирпичное здание — стояла на краю города. За ней был пустырь, поле, лесок, вырубленный до прозрачности. А перед главным подъездом за забором — булыжная улица с редким рычанием непонятных машин. Улица отрезала свой мир (в который входили и пустырь и лесок) от чужого. Нечто, прохожие, автобусы, узкоколейка, а главное, за всем этим — огромная до неба труба — вот что было этим Нечто. «Город», — говорили раненые и стремились туда, но Ваня боялся желто-серых клубов дыма из гигантской трубы, красных глазков по ночам, неясного мычания, железного скрежета. Нечто. Там обитала равнодушная махина, машинно-хитрая, многоглазая, бензиново-потная. Ваня вот уже второй год не выходил со своего двора.
Двор с двумя старыми березами, запах угля, земли, и лебеды, и дождевых тесин — все это было знакомо как бы с рождения и потому оберегало спокойствие. А главное — его комнатка с низким потолком и стеганым одеялом, где жили они с Ледой. Она жила здесь. И он жил здесь, потому что она жила. В ином месте он не смог бы жить. Ведь его убежище — ее облачный голос. Он жил в облаке. Голос-облако звучал или спал в маленькой заставленной комнате, но он всегда был. Все вещи в этой комнатке были теплыми от ее голоса, ее рук, волос, платья, походки и улыбки. Вещи слушали, как она дышит: чайник с отбитым носиком, фанерный стул, источенная губами ложечка.
Он лежал на ватном одеяле и смотрел на узор бумажной салфетки. Только он один знал, что на рассвете этот узор начинает звучать. Крестики и ромбики плели напев, убаюкивали, вещи-игрушки дремали, как дети. Леда дышала рядом, и с ней дышала вся комната, вся оттаявшая земля, вместе с ней, с ним, с облаками, отраженными суровой огромной рекой. Он не думал, где он видел эту реку. Но когда-то он ее видел.
Он вставал раньше сестры, чтобы затемно истопить печи в коридоре. Он вылезал из гнезда постели и выносил тело на крыльцо, чтобы вобрать первый глоток выстуженной ночью тишины. От этого вливалась в тело непонятная сила. Она стояла в нем, как грозовая иглистая вода, молчаливая под тонким туманом. Там в омутах мерцали зернышки глубинных звезд. Постепенно они бледнели. Потом пробуждался голосок синицы — первый, еще робкий от темноты, но совершенно чистый. Люди не могли говорить с такой чистотой. Но когда они спали, он ощущал, какие они необыкновенные, и двигался и носил дрова почти бесшумно, чтобы их не разбудить.
Так он стоял на крыльце и на этот раз, как всегда в глухой час в самом конце ночи. Все было лиловато-прозрачным, чутким от тишины. Шептались шорохи, лопались тончайшие льдинки в волокнах осиновых поленьев, все явственнее сквозили рогатые веточки на морозном рисунке окна. Начиналась весна. У забора между ржавых выброшенных коек невидимо, но ощутимо раздвигали земляные комочки тупые крепкие ростки одуванчиков. А вверху невозможно высоко звали за собой пролетающие на север серые тени. Люди думали, что это журавли. Но люди не знали, что от курлыкающей вести наступал новый срок для всей жизни.
Но что-то мешало сегодня этой жизни: радость ее почему-то вдруг затаилась. Ваня повернулся к углу дома: там, за кирпичным углом, во тьме пустоты пульсировал сгусток жестокости, выжидая, замышляя что-то. Что?
Ваня сбежал с крыльца и обогнул флигель. Там, точно нарост на гнилой кирпичной кладке, висело серое рябое лицо. Ваня, защищаясь, протянул руку.
— Ты што? Чего тебе?! — быстро, зловеще зашептали толстые губы. — Чего, дурак, хватаешься?
— Не надо! — умолял Ваня, пытаясь ухватить нечто скользкое, преступное там, за рябой маской, за пустыми зрачками. Но его пальцы ловили воздух, а потом от первого удара в челюсть он рухнул возле поленницы в грязь, замусоренную опилками и щепочками.
Его нашли белым утром. Он был без памяти, но от эфира тихо забормотал, открыл мутные глаза.
А на втором этаже флигеля, в обворованной взломанной комнате лежал главврач с пробитым черепом.
Вся больница гудела. Раненые жалели Ваню: на кого руку поднял, гад! В канцелярии следователь допрашивал медперсонал, шоферов, завхоза. В палате на койке сидел толстый рябой солдат, авторитетно говорил соседям:
— Не найдут. Я этих урок знаю, если «мокрое» — не найдут.
— Законно, — подтвердил чернявый. — И Ванька заодно попал…
— А может, это он? Дурачок? — предположил кто-то неуверенно.
— Может, и он, — равнодушно сказал рябой. — Пойди спроси!
Ваню допросили на следующий день. Сестра привела его в канцелярию и оставила со следователем. Следователь, молодой, краснощекий, излишне от этого серьезный парень, с любопытством посмотрел Ване в глаза: он ни разу в жизни не сталкивался с людьми действительно совсем без памяти. Ванины выпуклые глаза были тихи, мутноваты, непонятны.
— Так, — сказал следователь, разглядывая перебинтованную голову свидетеля, который не мог даже выступать в суде, — ты, значит, на крыльцо вышел. А дальше?
Ваня напряженно прислушивался к его ровному, словно жестяному, голосу. В голосе за плоским равнодушием лежала всесильная власть. Оттуда — из Нечто за улицей, из чуждого машинного Нечто.
— Вышел и что увидел? — переспросил голос. — Или не увидел?
— Нет, — сказал Ваня вяло.
— Что ж ты делал на крыльце? Ведь еще ночь была, а?
— Там хорошо было…
— Не прикидывайся! Вышел на крыльцо, а нашли за углом. И голова разбита. И вон — губа. — Он показал карандашом.
— Не помню…
— А как фамилия твоя? Правда не помнишь? — забываясь, человеческим, ожившим от удивления голосом спросил следователь.
— Не помню…
— И как за угол завернул?
— Нет…
— Ну, скажи, что помнишь. Сам скажи.
— Куст и это… Не знаю…
— Какой куст?
— Куст, не куст, а… Махонький такой клубочек, а в нем…
Ваня осекся, испугался лживости хитрых слов — слова здесь были пустышками. Он сморщился, нагнул голову.
— А что в кусте? Что «это»?
Ваня махнул рукой. Из испуганных глаз, упертых в стену, по вялому лицу поползли слезинки, он не замечал их: он опять увидел это отвратительное «нечто», пульсирующее в темноте сладким ожиданием убийства. Он не помнил ни рябого лица, ни зловещего шепота — только эту пульсацию в пустоте бессмыслицы. Он хотел бы сейчас уйти, спрятаться, бежать из комнаты, где его заставляют насильничать над собой, он хотел бы укрыться в теплом облаке, которое сеет мелкий дождь на апрельскую пашню. Рыхлая земля дохнула в лицо навозным соломенным духом, он услышал скрежет лемеха по камешкам, бряканье постромок, отфыркиванье лошади. Чей-то далекий знакомый голос крикнул, подбодряя: «Н-но, милая!» — и Ваня забыл про комнату, про следователя, про все — он ощущал сейчас только одно: там, в глубине чернозема, дремлет маленький тугой росток, согреваясь с нами на зеленом солнце.
Он успокаивался, утерся, провел ладонью по бинтам головы, глубоко, всей утробой, вздохнул.
— Ну, иди, иди… Ладно, что ж с тебя взять, — смущенно-сердито заговорил краснощекий парень, постукивая карандашом по тетрадке. — Куда ты? Дверь — вот она. Пошли там… Ну, ладно — я сам позову.
С минуту он сидел не шевелясь, растерянно щурясь на кончик графита. Записывать он ничего не стал.
Рябой солдат выписывался. Он обходил койки, за руку прощался с соседями по палате. Гимнастерка с двумя колодками обтягивала его круглую грудь.
— Бывайте, хлопчики!
— Куда ж теперь?
— Мне еще месяц дали. К матухе смотаюсь. В Харьков.
Он заглянул в ординаторскую, чтобы попрощаться с сестрами. В ординаторской на клеенчатом диване сидел Ваня и грыз сушку. Сестра Козлова и хирург — завотделения — Полина Абрамовна стояли спиной к двери и разглядывали ленту кардиограммы. Рябой поколебался, усмехнулся, просунулся боком.
— До свиданья, девушки! — сказал он весело. — Отчаливаю!
— До свиданья, Полюхов, — ответила врач.
— Счастливо, выздоравливайте, — сказала сестра. Рябой протянул ей руку. Со стуком упала табуретка, и Ваня, побледневший, с открытым ртом, загородил сестру.
— Не надо! — крикнул он.
— Ты что это?
— Ты что, Ваня, Ваня!
Но он пробился сквозь родной голос — он кинулся и вцепился в пульсирующий клубочек, затаившийся за рябой ухмылкой, он рванул гимнастерку, оторвал карман. Рябой толкнул его на диван, отшвырнул ногой табуретку, матерясь, затопал прочь по коридору. Врач побежала за ним, а сестра нагнулась и подняла с полу сложенную квадратиком десятирублевку, крикнула:
— Полюхов! Погоди! Он же больной… Вы деньги обронили! — Она обернулась к Ване. — Сдурел ты, что ли!
В ординаторскую молча вернулась врач, хмуро сказала:
— Придется его в палату перевести. Это, вероятно, после шока. Ну, что еще у вас там?
Она смотрела на раскрасневшуюся растрепанную сестру: развернув десятку, та впилась в нее ненормальными глазами. — Ну, что с тобой теперь, Козлова? — повторила врач недовольно.
— Полина Абрамовна! Это ж — мои деньги! Вон — зеленкой край испачкан. Я ж их во вторник Петру Родионычу дала. Долг отдавала. А в среду его убили. Господи! Долг отдавала!..
— Откуда же они здесь?
— Да у этого рябого из кармана выпали. Когда Ваня ему гимнастерку порвал. Бегите за ним, Полина Абрамовна, его остановить надо, что ж это делается!
— Я сейчас позвоню, — жестко сказала врач и сняла трубку.
Рябого задержали на станции Долгопрудная Савеловской железной дороги ровно через двое суток.
В мае отколупали старую замазку и открыли одно окно в палате выздоравливающих. Сырой травяной холодок смахнул соринки с тумбочки, прошелся по затхлым простыням. Старый Сапер весело погладил культю, впрягся в костыли, просунулся к подоконнику. На заборе сохло цветное женское белье, на кухне гремели бидонами, лениво переругивались поварихи. Подошел по двору Ваня. Он был побрит, чисто одет в старенький китель. Этому всему его научила Люда.
— Принес? — спросил Сапер.
— Принес.
Каждый день перед обедом Ваня приносил ему из ординаторской сегодняшнюю газету. Как это делать, его никто не учил. Сапер достал очки, к которым никак не мог привыкнуть, смущаясь, надел их, облокотился, читая заголовки.
— Сеют и сеют! — вздохнул он. — Победили и сеют. А мы тут окопались…
— Кого победили? — спросил Ваня.
— Фрицев, кого ж еще. Гитлера, заразу ему в… Эх ты, милай!
Ваня хотел отойти.
— Нет, ты погодь, постой. Ну, ты пойми все же: война кончилась. Шабаш! Вой-на! Не разумеешь и теперь?
— Брось, Сапер, — сказал безрукий капитан с угловой койки. — Он и в День Победы не понял. Помнишь, как он стоял? Все веселы — и ему весело. А почему, зачем — ему и невдомек. Но Сапер не унимался.
— Вот, смотри, — говорил он Ване, похлопывая по своей культе. — Была и нету. Это — война. Понял, глупой?
— Не… А кто ж ее отрезал?
— Немцы отбили.
— А зачем?
— Эк тебя носит! Зачем! Начальство приказало. Фашисты.
— А они б не слушали, — сказал Ваня упрямо.
— Поди не послушай! А к стенке? Чик — и нету. Понял?
— А я б не стал, — тихо, упорно сказал Ваня. — Все равно не стал.
— И я б не стал, да коровы жалко! — подмигнул Сапер. — А он — стал. Вон рябой — своего врача-то и то… Иные-прочие любят это самое — кровь пущать… Чего ты понимаешь!
— Это я понимаю… — тихо ответил Ваня, и все в палате на него посмотрели.
— Он другой раз правда понимает, — сказал безрукий капитан. Сапер кивнул. Его костистое лицо было обветрено, обыкновенно, но сквозь трещину в груди через халат просвечивало прохладное ночное небо. Это не удивило Ваню, хотя был майский день. В серебристой звездной пряже медленно проплывали туманности добрых мыслей. Трещина проходила через грудь, голову, потолок палаты и терялась над поседевшей макушкой в бездонной синеве. А голобородое крестьянское лицо было хитровато и непроницаемо.
— Вот это война и есть, — сказал Сапер. — Ногу не отбило бы, может, и я там остался. А теперь еще пошкандыбаем помаленьку — руки-то целы. Понял?
— Оставь ты его, на что ему война эта — отвоевался, — раздраженно сказал капитан. — Чего тут понимать, хватит того, что…
— Как жизнь, Вань? — спросил чернявый. — Все гуляешь?
Ваня улыбнулся. («Сирота. Добрые. Безрукие. Война. Сирота».)
— Гуляю, — сказал он. — Вчера с ней в лес ходил. — Его малокровное вялое лицо оживилось. — В лесу березки. Листочки-то зеленые! Вчера ходили мы… — Он о чем-то задумался, сморщил лоб.
— Эвона — вчера! Ты на прошлой неделе про это рассказывал.
— А у него нет этой категории — времени, — сказал капитан. — Он время не считает. Оно ему ни к чему. Ермаков! Возьми у меня в тумбочке пряники, передай ему.
Чернявый вытащил кулек с пряниками, протянул в окно. Ваня, улыбаясь, взял, глянул в темные зрачки, коснулся сухой руки: токи человечьей жалости, токи щедрости, желтые скулы, стриженая шишковатая голова. («Сирота, Обиженный».)
— Ты сирота? — спросил он. Чернявый удивился, хохотнул фальшиво.
— А что? Ну, сирота. Кто сказал?
— Ешь, Ваня, сестру пойди угости, — сказал капитан. — Она у тебя вроде матери, лучше родной жены.
Кругом, согревая, смотрели на Ваню пестрые разные глаза, как клевер на лугу, разноцветный, чистый от росы.
— Пряники! — с гордостью показал Ваня подарок Саперу. Тот улыбался всеми морщинками, но Ваня перестал улыбаться: там, где недавно сквозь трещину светило ночное звездное небо, теперь вырастали багровые зубчики, росли незаметно, остро, упорно. («Боль. Страдать. Скоро. Боль».) А Сапер все улыбался.
— Неси домой, Ванюша, — говорил он ласково. — Не растеряй дорогой, чаю попьете вечером. Неси, неси — к чаю пряники-то в самый раз!
Днем Сапер ковылял на костылях по коридору, по палате, шутил с санитарками, а вечером его положили в изолятор: температура поднялась до сорока. Ему сделали уколы, заходила женщина-хирург — старообразная, хладнокровная, с седым пучком, долго мяла вострыми пальцами покрасневшую культю, сказала жестко: «Завтра — рентген. — И добавила непонятное: «Абсцесс», прикрыла простыней, ушла.
Ночь текла мимо подушки вязко, бессмысленно. Сохли губы, во рту набухал огромный язык, пальцы казались бревнами. Сапер лежал терпеливо, переставлял обрывки мыслей, не моргая, смотрел, как то пропадала, то лезла назойливо в глаза голая лампочка под потолком. Потом ее заслонила чья-то тень.
— Я к тебе пришел, — сказал Ваня. Сапер не удивился.
— Ночь уже? Сколько счас? Времени.
— Времени?.. Не знаю. Ты горишь? Я дома увидел — горит здесь все, — сказал Ваня. — Жалами жалит, — добавил он, подумав.
— Попить бы, — сказал старик, облизав губы. — Попить дай. А утром приходи…
— На, попей. Утром? Утром уедешь ты.
— Куда ж я теперь… Вишь, какой жар. И нога пухнет…
— А одеяло… не загорится? — боязливо спросил Ваня, всматриваясь в больного.
— Шел бы ты домой… Тошно мне. К выписке собрался — и вот…
— Тошно? Утром пройдет, — успокоил Ваня. — Улетишь, и все. Хорошо!
— Эх, нога моя, ноженька! Была б нога — только меня и видали. У нас в деревне травами бы вылечился… наша деревня на песках, а пойма — луговая… эх! Куда уж мне теперь… Нога!
— Зачем нога? — Ваня встал, оглянулся таинственно, вытащил из кармана картонную коробочку. — Никому не давал глядеть, — шептал он, — а тебе покажу. А то ты больно боишься. А чего бояться-то? На, смотри!
Толстыми пальцами он открыл тугую крышечку. В коробочке в сенной трухе лежал продолговатый кокон. В его твердой золотистой пряже хранилось терпеливое тепло. Там, в черноте внутренней камеры, угадывались ажурные крылья, ночной узор на лимонном бархате, жаркий полдень и летучая тень на луговой траве, и все выше — к облаку над обмякшей ольховой листвой.
— Мотылек, что ли? — спросил старик.
— Ты в седьмой слышал, как стонали? — спросил Ваня. — В палате.
В седьмую возле кубовой переносили безнадежных.
— Уйди! — слабо крикнул старик, сморщился.
— Нет, ты погоди, не бойся, — горячо шептал Ваня, — я сам видел: они ночью стонали — вылазили, а утром — все. Парят, как один. И я так хочу. — Он кивнул на светящийся кокон, задумался. — Я ее иной раз и вижу даже, — сказал он строго.
— Кого — ее? — напряженно спросил Сапер.
— Душу.
Они молчали очень долго, каждый смотрел в свою точку, внутри себя, а глаза безразлично видели голую лампочку, столик с кружкой, белую грязную дверь. На заднем дворе заквохтала курица, Ваня подошел к окну: солнца еще не было, но свет расширялся вверх за спящим флигелем, блестела березовая поленница, ночь отступала на запад, за город. Старик поднял голову с подушки.
— Иди, Ваня, — попросил он.
— Счас. Я тебя спросить хотел… Мне не говорят, смеются.
— Что?
— Кто я такой?
— А сам не знаешь?
— Нет.
Старик устало откинулся на спину, всем телом ушел в постель. В морщинистую щеку чуть дуло зябкими запахами из форточки, дымилась росой лебеда у забора.
— Не знаешь? Ну и не надо тебе этого… Ты блаженный, Ваня. И все тут. Контуженый, блаженный.
— А ты?
— А мы — известно: мы — народ, люди, значит. Обнакновенные.
— Другие?
— Блаженный — щастливый значит. На што тебе науки эти? Иди, Ваня, иди — светло вон. А я посплю. Полегчало мне, значит, я и посплю. Иди, милый…
К трем дня старого солдата перенесли в седьмую, где вторые сутки маялся в беспамятстве огромный слепой шофер. А на другой день рано утром на задний двор подали крытый грузовик и один за другим снесли с черного хода два закутанных кокона, погрузили, хлопнули дверцей, и машина, ворча, покачивая кузовом, выползла со двора на улицу.
Выздоравливающие на бочке играли в домино; ни один не повернул головы.
— Твой ход, Федька! — фальшиво-бодро крикнул чернявый. И Федька торопливо поставил костяшку на кон.
Ваня стоял у дыры в заборе, следил, как машина с улицы свернула на зады, в поле, как она уходила в желто-зеленое свечение одуванчиков, чернея, словно большой жук. Там в рыхлой крестьянской земле медвяное солнце прогревало твердые шелковые коконы, и паутинный блеск его лучей был нестерпим для глаз, но, прищурившись, можно было уловить, как две тени, планируя, ликуя, несутся над колеями проселка, над мелким ручьем, и дальше, дальше, выше, к жаркому облачку над редким осинником. Две плоские тени, догоняя друг друга, уменьшались, вот-вот исчезнут. И Ваня пролез через дыру и пошел за ними. Проселок пропадал в голубом мареве, журчал жаворонком, ветерок шевелил волосы, а Ваня все шел и шел.
Его нашли в двух километрах от города, там, где проселок вливался в Горьковское шоссе. Он сидел на краю канавы, гладил рукой сырую травку, смотрел в небо. В небо четко высилась ажурная мачта высоковольтной линии.
— Не взяли, — сказал он хмуро. — Сегодня не взяли они меня…
Что-то передвигалось, менялось внутри людей и вещей, а потом и люди и вещи исчезали и заменялись новыми, но Ваня не сознавал этого. Он только видел, что на поле с одуванчиками исчез проселок и появилась серая бетонная полоса с белыми столбиками, что автобусы стали длинными и красными, и не одна, а четыре гигантских трубы клубили над городом желто-серые дымы, что самолеты мелькали с грозовым ревом и так высоко, как никогда раньше, что будто в одну ночь на месте старой больницы вырос пятиэтажный корпус с широкими, как витрины, окнами. Он назывался теперь не госпиталь, а больница, и Ваня боялся его, хотя туда ходила на дежурство сестра, потому что помнил, как зачем-то крушили чугунным ядром кирпичи коридорчика, где месяц за месяцем часами сидел он перед топившейся печкой, где стояла койка Сапера, а потом поставили титан с кипятком и кружкой на цепочке. Ядро крушило в облаках кирпичной пыли все, к чему он привык, как к дому. Зачем? Исчез пустырь, где осенью в бурьяне возились желтогрудые синицы, а в глинистых ямах стояла дождевая вода, исчезли тропки в лопухах, по которым он ходил, люди, которых встречал, кошка с кухни белая с черным. Куда? Часами сидел он теперь на лавочке возле оставшегося от сноса флигеля и смотрел мимо всего и вверх, в тучи.
В главном корпусе по воскресеньям показывали кино, но сестра никак не могла заманить туда Ваню.
— Ты ведь в кино мальчишкой ходил? Да? Ки-но! Ну, помнишь?
— Нет…
— Ну для меня сходи. Что ж я все одна хожу, а там, может, и понравится тебе. А?
— Не люблю я его.
— Кого?
— Корпус этот. Новый.
— Почему?
— Там известкой пахнет. И ножиками.
— Какими еще ножиками?
— Которыми людей режут…
Но все-таки раз она его уговорила.
В маленьком зале было тесно от чужих мыслей и глаз, пахло паркетной мастикой и больничным бельем. Больные рассаживались с веселым гулом, выскакивали смешки, кашель, слова: «Итальянский? Это я смотрел…. Нет, наш… Дядя! Сядь пониже!.. Маруся — место есть!.. Тихо, вы!»
Засветился квадрат в стене, тихо застрекотало что-то будто знакомое, зажужжало, Ваня втянул запах нагретой кинопленки, замер, но степь в квадрате горела без жара и запаха, громыхала бессмысленная музыка, черные куколки бежали куда-то, потом все закрыло огромное резиновое лицо, блестящее, подкрашенное, оно пело непонятно и фальшиво, и много женщин с голыми плечами шлепали в ладоши и показывали всем белые зубы.
Ване стало скучно и душно: он ничего не понимал, а все кругом понимали, дышали горячо в шею. Он пошевелился, оглянулся тоскливо — из полутьмы мимо него жадно смотрели сотни возбужденных глаз, впитывали непонятную игру светотеней.
— Ну как? — пытливо шептала сестра. — Понимаешь?
— Пойдем…
Но она все смотрела в экран, и он посмотрел тоже. Какие-то низкие тяжелые машины плевались белым огнем, на машинах чернели четко кресты, падали картонные фигурки, сталкивались, опять бежали, но уже обратно, а машины пылали красивыми кострами без звука и запаха. Сидеть становилось все тяжелее, потому что теперь он и не хотел ничего вспоминать, даже если б смог.
— Что это? Узнаешь, видал? — шептала сестра.
— Нет… — отвечал Ваня. Он сидел, потому что чуял ее волнение, но зачем оно и почему? Он закрыл глаза.
— Пойдем! — Он взял ее за руку, и сейчас же побежали токи через ее пальцы в него, и тогда он увидел то, что она видела глазами, но увидел в себе: черное острие, как мотыга, долбило живую вздрагивающую пленку на темени, белые трещины пропускали огонь, смыкались, а через тучи дыма смотрели женские глаза с такой дикой тоской, что становились слепыми бельмами. Он смотрел на это, крепко сожмурившись, музыка стала понятной — это была музыка горя и ненависти, она дробила череп, и ему стало нечем дышать. Он открыл глаза: пожилая женщина, растрепанная, изможденная, кричала что-то из двери теплушки нерусским солдатам, которые смеялись и проходили мимо. Они шли жрать. Один из них играл на губной гармонике. На миг все стало не картонным, игрушечным, а настоящим, и Ваня почувствовал беспомощность и ужас. Он встал и пошел по ногам к выходу.
— Дурачок ты мой, что с тобой делать — не знаю, — говорила во дворе сестра. Он смирно слушал, косился на электрические пятиярусные окна.
— Я домой хочу… — жалобно попросил он.
От нового корпуса до старого флигеля было метров двести. Но сразу, как вышли за черту электричества, хлынула в ноздри ночная жизнь травы и чернозема огородов, осмысленное переквакиванье лягушек от ручья, а на утомленную голову опустилась, как защита, ночная летняя мгла. В ней шуршали листья, гнулись веточки старой березы, которую Ваня знал всегда. Кора у нее сбоку была глубоко ободрана трактором, но она не жаловалась и не мстила. Она все понимала и ничего не боялась. Потому что она жила не в кино, а здесь, в своем ветровом, земляном и зоревом доме — в мире ином.
— И чего тебя никуда из дома не выгонишь? — говорила сестра. — Сидишь сиднем, хоть бы в город сходил, в магазин, с людьми бы потолкался, а то…
— Я в магазин ходил! — гордо сказал Ваня.
— Всего-то разочек сахара купить. Сходи просто по улице погуляй. Какие дома-то новые построены — красота!
— Не надо мне этого. Города — не хочу…
— Ну хоть бы книгу какую почитал. Ты ж ведь в школу-то ходил раньше! Вот газета — прочти здесь. Ну?
Он взял газету и тихо отодвинул.
— А чего там? Не умею я.
— Умеешь! Я сама видела: «Огонек» ты читал. Это раньше ты не умел, забыл, а потом пошло само. Читать надо тебе!
— Слова там такие. Это все сон, — объявил он уверенно.
— Сон! А что для тебя не сон?
— Не сон — там, — объяснил он, обводя рукой круг возле своей груди. — Я тебя туда возьму, — пообещал он с такой тихой любовью и твердостью, что она промолчала. Но вечером положила перед ним журнал.
— Прочти вслух, — попросила настойчиво. — И врачи советуют… Развиваться тебе надо. Ну, немножко, вот хоть здесь.
Он послушно, но запинаясь, начал:
…Воспоминания о боевых делах партизан, о подвигах советских людей и жертвах, принесенных ими ради освобождения Польши, навсегда живут в памяти народа… Вечная память тем, кто…
Он оторвался, наморщил лоб: «навсегда живут, вечная память»…
— А что это: «вечная»? Какая это?
— Читай дальше.
— Нет, ты скажи — как это: «навсегда живут…»?
— Читай дальше.
— Нет, ты скажи — как это: «навсегда живут…»?
— Читай, читай…
…Совершая глубокий рейд по тылам противника, бойцы партизанского отряда проявили беззаветное мужество…
«Рейд… беззаветное…» — шептал он, начиная волноваться, еще раз глянул на густые печатные строчки, и вдруг череп точно пробило искрой — он увидел скомканную газету на пашне, порозовевшей от ледяного восхода. Что-то громыхнуло в невозможной дали, словно с того света, газета погасла. Ваня сморщился, встал тяжело затопал во двор. Там он долго сидел возле поленницы, рисовал прутиком по пыли, иногда тер переносицу — силился что-то вспомнить. Но не вспомнил ничего, только сдавило затылок, заныло в черепе, под волосами. Прутик все рисовал по песку рожицу с улыбкой. Где-то так вот сидел и рисовал. Но тогда рука его была тоньше, светлее, мягче. Когда же она изменилась и стала «лапой»?
Месяц за месяцем, год за годом (он не считал их) слова все больше теряли значение, пустели, отмирали, как чешуйки старой кожи. Незачем говорить слова, которые мертвы. Даже хуже: они хитро выворачивают суть, заманивают в сторону, а потом рассыпаются прахом. Говорить надо не словами, а душой.
Через поры кожи, глаза, ноздри, губы, через кончики пальцев и сухие волосы — душа ощущает суть, самое скрытное везде и во всем. Она предостерегает или влечет, в ней нет обмана. В ней живут все былинки, облака, лошади, лужи, люди. Только стихни — и она подскажет. Верь душе своей.
Ваня лежал в траве и думал. Но думал он не словами. Муравей полз по прутику вверх, остановился, ощупал Ванину душу маленькими антеннами. Он в хитиновом панцире, потому что скрывает нечто столь древнее, что становится страшно. Такое же древнее, как у камней и песка. Забытая всеми, мутная, как янтарь, сердцевина древности. А в ней — муравьиное сердце, чуждое всему, потому что у него не свое, а общинное сердце. У некоторых тоже, переродясь, общинное сердце, но это совсем не то, что у муравья, это даже противоестественно, потому что такое сердце любит не лицо, а муравейник. Оно подчиняется только маршу и равнодушному размножению. Или равнодушному истреблению. В ритме неуклонном и усыпляющем, который передвигает балки, стропила, трупы погибших мотыльков. Ритм, воздвигающий башню до неба. Обязательно до неба хотят доползти муравьи, миллионы лет они ползут и ползут до неба. Вокруг них башни на все стороны света лежит чисто подметенная пустыня, стерильная от спиртового яда.
Муравей убрал антенны, испугался: прикоснулся и почуял человечью душу. Она одна была ему страшна, хотя он не знал, что такое страх. В нем жило колдовское знание, без логики и формул, отпечатанное навечно в его крохотном мозгу.
— Не бойся! — сказал Ваня муравью; в траву меж ресниц упал солнечный столб, замерцали пылинки на листе, на хитиновой спинке муравья, и мудрая теплота затопила опушку. Августовское солнце грело всех без различия, все были ему дороги, даже этот муравей, который торопливо уползал вверх по гибкому травяному стеблю.
Ваня лежал в чистой тонкой траве в тени одинокой ели. С опушки был виден корпус больницы, но Ваня смотрел, как пух чертополоха трепещет на еловой щетине, не может отцепиться. А в макушке этой одинокой елки остановилось облако, похожее на пух, и в панцире муравья голубел осколочек неба, и сырость земли проникала в поры тела, и в луже пересыхающей плавали еловые летучки. Все жило и дышало, проникая друг в друга. Около тележной колеи, заброшенной в засохшей грязи, отпечатались худые птичьи следы, а рядом — Ванина нога. Все было в покое и дреме, ничего не было зря: и пух чертополоха, и красная бусина «волчьей ягоды», и загорелая мужская рука с мягкой ладонью, которую покалывали тончайшие живые токи лесного перегноя. Все было в Душе мира, которая живет вне времени и вещей. Он закрыл глаза, чтобы ничего не мешало ее слушать.
— Он совсем перестал говорить, Аврам Герасимович, — сказала сестра районному психиатру Базилевичу, — а вы чего-то дознаться хотите. Я ж уже какой год с ним живу, а не дозналась.
— Неудивительно, неудивительно, — тихонько приговаривал Базилевич, катая шарик из промокашки. — А сны он не рассказывает?
— У него не поймешь — где сны, а где правда… Иной раз во сне бормочет.
— Интересно, интересно… А что бормочет?
Сестра замялась:
— Да так, ерунду…
— Но все-таки?
— Ну, раз вроде молитвенного чего-то, не разберешь…
— Молитвенного? Надо записывать. Вы записывайте все.
— Да не поймешь толком, что-то вроде: «Слышу, слышу… Господи, да что ж это? Вытащи, вытащи!..»
— И все?
— Да. А другой раз как крикнет: «Второй номер! Второй номер!»
— Интересно… Он вас всегда узнает?
— А как же! Хоть через стенку, честное слово! Но вот фотокарточку мою не узнает. И свою — тоже.
— Разве есть его фото?
— Есть. В солдатской форме. Парнишка еще. Больше ничего не было при нем. В части фотографировался, верно. В шинели.
— Интересно… А с другими, говорите, он почти перестал разговаривать?
— Раньше разговаривал, а теперь чего-то не хочет. Трется возле людей, а говорить боится. С тех пор, как в кино я его водила. Нет, раньше стал молчать — когда старичок один помер от воспаления, Сапером его звали… Но это когда еще было! Сто лет назад.
— Интересно, интересно… — Базилевич задумчиво постукивал по столу, его лысая макушка мигала желтым бликом, яйцевидные веки прикрывали взгляд. — Интересный случай, интересный… Вы его все же за ворота одного не отпускайте.
— Какое там! Насильно не вытащишь, сколько лет все у поленницы сидит у флигеля. Да еще на зады, на опушку сходит. Он улицы страшится.
— Ну и хорошо, — сказал врач, — пусть сидит, пусть…
Сестра встала, взяла историю болезни, одернула халат под пояском.
— А он… всегда такой будет? — спросила быстро, опустила глаза.
Базилевич пожевал мягким ртом, кивнул лысиной:
— Здесь может быть трепанация, да и то… Нет, я думаю — невозможно. Нет.
Она тихонько двинулась к двери, вышла, так и не подняв глаз.
В комнате на первом этаже кирпичного флигеля было пусто, тихо. За окном бледно зеленела лебеда, серел гнилой забор, на подоконнике меж хлебных крошек бродили две бронзовые мухи.
Ваня лежал босой на широком стеганом одеяле, смотрел в тусклый квадрат окна, в удалившийся сон. Он только что проснулся, но сон невидимо еще держался в комнате: ситцевое платье в простенке боязливо прислушивалось к диковатой степной песне. Песня была чужда домашней теплоте этого платья. Но Ване она была знакома: заросшие лица, задубелые складки, но очень молодые зубы, звенящий надрыв, а потом стоны, прекрасные, почти детские, беспомощные стоны, и цветущая, примятая колесами гречиха, и дым на лунном закате, и запах масляного металла, нежной шеи, пушистых волос, гречишного меда, и солоноватый вкус слез. Он кого-то тащил на руках, долго, безнадежно, но непреклонно тащил, все выше и выше шагая по ступеням дымной тучи, к закату, к проруби золотистого неба, где смешались и лунный и солнечный свет. Тащил, потому что глаза (чьи?) были совершенно чисты, как две капли из родника, чисты от страдания, медленно незаметно переходящего в счастье. Еще шаг, еще — и они выйдут на край золотистой проруби и освободятся от гнета, от всего… От чего? В открытое окно были слышны сдвоенные шаги, стон, еще стон.
Муха с подоконника перелетела на стол, поползла по клеенке, остановилась перед фотографией. Фронтовое фото — 9 на 12 — боец, пехотинец, прямой серьезный парнишка в огромных кирзовых сапогах. Пряжка начищена кирпичом, пилотка немного набок на стриженой голове, торчащие уши, курносый нос, прыщик над верхней губой. Видно, что ни разу еще не брился. А глаза — выпуклые старательно неподвижные и молочно-гладкий глупый еще лоб.
— Ахтунг! — крикнул фотограф. Парень расслабил шею, скупо улыбнулся: когда щелкнул затвор, на одну секундочку почудилось, что это — пуля, и он ощутил невесомость мертвого, но еще стоящего тела и птицу, рванувшуюся через глаза в пустоту. И — очнулся. Он увидел — четко и в красках — бордовое стеганое одеяло, деревянный стол, бронзовую жирную муху на вытертой клеенке стола. Он скинул ноги с кровати, сел. Муха перелетела на обои. Вечернее солнце дробило по обоям оранжевые квадратики. И по столу тоже. На столе стоял красный фарфоровый чайник с отбитым носиком. А за столом сидел пацан в застиранной сатиновой рубашке, скуластый, пучеглазый, и тянул с блюдечка жидкий чай. У него торчали уши, зрачки обшаривали стол — нет ли еще хлебца? «На полке возьми!» — хотел сказать Ваня и испугался: это был совсем не сон. Это был он сам.
— Я не могу больше с ним, сколько же лет терпеть можно? — сдержанно-безучастно сказала сестра. — Совсем замолчал, кого-то в комнате видит, боится…
Старый психиатр терпеливо слушал, потирал подбородок длинным пальцем.
— Аврам Герасимович! — Голос ее сорвался, она вскинула глаза. — Ведь он как без вести пропавший, ни фамилии, ничего… И я с ним уже… Помогите! Мария Васильевна говорила, приехал хирург, трепанации делает, профессор… Поговорите с ним! Уж лучше б я… не…
— Куманин здесь проездом, — сказал психиатр. — Правда, он заинтересовался этим случаем, он полагает, что здесь пролом, гематома, давление… Хм! Не знаю, не знаю… Ведь это очень рискованно, Люда. Нет, я — против. Не советую.
— Аврам Герасимович! — сестра говорила все тише и напряженней, щеки пошли пятнами. — Прошу вас! Ведь вся жизнь… Моя. И его тоже… — сказала она с хриплой прямотой отчаяния, и он понял.
— Хорошо. — Он опустил веки. — Я спрошу. Но вы понимаете, что может стать хуже? — Карие глаза смотрели грустно, серьезно. — Совсем хуже. Понимаете?
— Куда уж хуже-то?! — сказала она, торопясь отстоять свое. Базилевич встал и, повернувшись к окну, стал развязывать тесемку на рукаве халата. Серый блик передвигался по желтой лысине.
— Хорошо, — сказал он устало. — Делайте пока анализы. Клинический крови. Рентген. Я напишу направление. Я поговорю с Ираклием Федоровичем.
Она стояла и смотрела в затылок врача такими напряженными, лихорадочными глазами, которых никто никогда не видел на ее профессионально бесстрастном лице.
«Снимите каску!»
Язык мешал во рту; в пожухлой траве расползалась вонь тола; длинная борозда пропорола землю совсем рядом.
Слева стукнула противотанковая пушка, другая; в осеннем тумане лопались глухие пузыри взрывов.
«Не вижу — снимите!» — повторил он. Изморозь на осоке перед самыми глазами остекленела изнутри, и вся кочка, как под линзой, вспыхнула, и зрачки опалило ледяным огнем, а потом накрыло, точно шапкой.
«Накрыло!» — крикнул он с бессильной ненавистью. — «Завалило, засыпало!» — с тоской повторял он, стараясь оттолкнуть руками земляную тяжесть, и открыл глаза. Перед глазами стояла марлевая пелена, за пеленой шептались, позвякивали, ходили. Потом по-человечески закашлялся кто-то и сухо сказал: «Снимите повязку».
С белого потолка матово светились плафоны, вокруг стояли врачи, под белыми шапочками одинаково выжидающе острели глаза. «Госпиталь, — понял он. — Ранен я».
— Вы меня видите? — спросил, нагибаясь, врач с длинным морщинистым лицом.
— Да…
— Узнаете меня?
— Не…
— Я — Аврам Герасимович. Вы меня знаете.
Больной напрягся, моргнул:
— Не…
— А это кто? — Врач показал на полную пожилую женщину в белой косынке. Маленькие желтоватые глаза женщины стали испуганны, на мятых щеках проступили розовые пятна.
— Не знаю, — сказал больной равнодушно, зрачки его побежали мимо по лицам, по стенам, по потолку. — Это где я? В госпитале я? Ранило меня? Да? Куда ранило-то? — спрашивал он, запинаясь.
— Да, да — госпиталь. Вернее — больница. Ну вы сейчас поспите, а мы пойдем. Вам много говорить вредно. И садиться, вставать тоже нельзя. Люда, дайте ему снотворного. Пойдемте, товарищи. Ираклий Федорович, это — блестяще, я серьезно, не льщу вам, но вы на практике доказали, что… — говорил голос врача уже в коридоре.
Маленькая палата на две койки. Вторая — пуста, застелена белым покрывалом. И все белое: стены, дверь, потолок, оконные рамы. За высоким окном — небо, летние вечерние облачка — и тишина. Там небесная тишина, а здесь — больничная, стерильная, но тоже глубокая. Только дыхание шелестит, «дышу, цел, жив!» — и затопляет радостным теплом до самых ногтей — «жив, живой, выжил!» Моргая, улыбаясь, он долго без мыслей смотрел на облачка за окном, потом пошевелил ладонями, ощупал под собой простыню, матрас. Сверху тоже простыня, чистая, прохладная. Мягко. Тепло. Тихо. Никогда в жизни он в такой чистоте не лежал. «Как барин!» Он выпростал руку, потрогал голову — бинты, шлем из бинтов. «В голову, значит…» Давило изнутри на глаза, на надбровья, не сильно, но когда пошевелился, в затылке словно перелилась ртуть, как вода на дне лодки, отдалось, тюкнуло в темя. «И не сядешь сам… Тяжелое, значит…» В голове — как с похмелья — мутно, тяжко, во рту — гадко, язык, гортань, губы словно отекли. «Попить бы…» Но просить было некого. «Чего это я один тут…?»
Он сглотнул лекарственную горечь, покорился, зрачки повернулись к окну, сонно расслабились.
Край облачка наливался прозрачно, золотисто, квадрат окна перечеркнули стрижи, и больной благодарно вздохнул. Медленный теплый покой входил в голову, в ослабшее тело, меркнул свет за влажной пленкой, капля сползла, задержалась в углу рта, и он слизнул солоноватую влагу, сожмурился. «Жив!» Ничего не надо было больше — ни думать, ни делать. Когда неслышно вошла пожилая сестра (та, про которую врач спросил: «А это кто?»), он открыл глаза, но улыбка осталась.
— Вот таблетка. На, запей…
Он послушно проглотил, попросил:
— Еще… Испить…
Он слушал, как булькает в стакан вода, как звякнуло стекло, а потом пил большими глотками с наслаждением, долго и смотрел в усталое напряженное лицо сестры. Она отвела глаза.
— Спи… — сказала, облизала бесцветные губы, — спите теперь. Не надо ли чего?
— Не…
— Если что надо — вот звонок, вот кнопочка эта, нажми… нажмите — дежурная подойдет. Лежите тихо, подыматься нельзя, ничего нельзя пока.
— А мне и не надо ничего, — сказал он, — лежать-то тепло, чего не лежать, раз раненый. Где это я лежу-то?
Она все смотрела странно, скорбно как-то вроде, не разберешь, да и ни к чему. — Медсанбат-то где ваш? В городе?
— Спите. Говорить не надо много. — Она все не уходила, вскинула брови, нагнулась. — Голова-то болит?
— Не… Когда ворохаюсь — словно вода в черепушке, а так — ничего, ладно… Далеко передовая-то?
Она покачала головой, прикрыла рот ладонью, словно ей не велели отвечать на это, ему показалось, что в ее желтоватом лице дернулась какая-то жилочка. Сестра повернулась, вышла.
Стало опять очень тихо, покойно, сонно. Ни звука не доходило ни с неба, ни с земли, не было отдаленного ворчанья передовой, которое слышно было почти всегда, даже, когда отводили на переформировку. Розовато светился квадрат окна, грузное тело опускалось в тепло безопасности, мерное дыхание уводило в сон, как ребенка за руку, и он доверчиво уходил, погружался. Впервые с того дня, как началась война.
В ординаторской хирургического отделения, в новом пятиэтажном корпусе, освещенном люминесцентными светильниками, сидели психиатр Аврам Герасимович и ленинградский профессор нейрохирург Ираклий Федорович Куманин, который час назад сделал искуснейшую трепанацию черепа безымянному больному «Ваня». Операцию эту профессор сделал главным образом из академического интереса, а отчасти и потому, что у него был давний моральный долг перед Аврамом Герасимовичем. Он сидел и вполуха слушал старого психиатра, отдаваясь расслабляющей теплоте удовлетворенного таланта: больной вернулся к дотравматичсской памяти. Профессор смотрел на свои чисто отмытые руки, которые удобно лежали на подлокотниках кресла, и облегченно думал об одном моменте операции, когда ошибка на десятую миллиметра могла отнять у больного зрение. Аврам Герасимович, посматривая на дверь, говорил:
— Ее огорчает равнодушие, я толковал ей о антиретроградной амнезии и прочем, но она…
Он осекся, потому что в ординаторскую молча вошла старшая сестра Козлова Людмила Дмитриевна, у которой жил до этой операции больной «Ваня» в качестве приживальщика или сожителя — не разберешь. Сестра подошла к психиатру и остановилась перед ним, и тогда он разглядел, что бесцветные губы ее плотно сжаты, а из глаз сочатся мелкие скупые слезинки. Он очень удивился и подумал, что глаза ее будто остаются сухими, хотя она плачет.
— Ну, ну, — сказал он, привычно успокоительно меняя голос и похлопывая рукой по столу. — Не надо, Люда, не надо — для него это нормальная реакция, это наилучший вариант такая реакция, подождем, возможно, вернется память и травматического периода, хотя это и нежелательно, да, да, нежелательно. Ну, ну, держите себя в руках, Люда, это на вас не похоже, Люда!
— Хоть бы как… — хрипло сказала сестра, не смахивая слезинок, — точно в стенку смотрит, в упор не узнает. Сколечко лет я за ним ходила!
От волнения резче зазвучал ее простонародный говор. Психиатр неодобрительно покачал головой. Профессор Куманин оторвался от созерцания своих ногтей и поморщился.
— Вы, — заговорил он картавым вежливым баритоном, чуть повернувшись к сестре, — вы, как специалист, должны понимать, что такие случаи возвращения нормальной памяти бывают чрезвычайно редко. И надо сохранить это, надо создать ему условия, лечить. У него сейчас новый комплекс, вернее старый — комплекс его военного прошлого. И все. Надо осторожно вводить его в, так сказать, новый мир, в том числе в историю его болезни. Надо ждать заращения тканей, восстановления нормальной функции клеток и не волновать его, — говорил хирург, слегка массируя свои большие чистые пальцы. — У него была конфабуляция? — спросил он у старого психиатра.
— Изредка, кажется… Вот Люда мне рассказывала, что он какого-то мальчика видел в комнате. Как это было, Люда?
Но она не слышала его — она во что-то упиралась маленькими высохшими глазами. Ее щеки опали, потускнели.
— Не тревожьте его, — строго-вежливо говорил ей профессор, — наблюдайте, я буду писать: интересный случай, отмечайте все мелочи…
Аврам Герасимович укоризненно взглянул:
— Благодарите Ираклия Федоровича, Люда: он вернул Ваню к жизни. У него теперь реакция нормального человека, а вы — плачете. Неужели не понимаете?
— Да, — сказала она и откашлялась. — Да. Спасибо. Понимаю.
Она вышла из сверкающей ординаторской, скрывая ожесточение в своем внезапно постаревшем лице: она ненавидела их всех — они убили ее Ваню.
Сквозь веки — розовое тепло, и яркий щебет птичий, и лиственный сквознячок. Он не сразу вспомнил, где он, моргал на золотистые квадраты, бегущие по белому потолку, прислушивался, возвращался: госпиталь, безопасность, отдых. Он улыбнулся. Курить хотелось, и есть, и еще чего-то, но все это ерунда — он жив, и все тут. Он закрыл глаза и вытянулся лениво, мыслей никаких не было, утро разгоралось за окном, третье утро, третий день жизни. Он лежал и терпеливо ждал, когда в семь начнут разносить градусники, лекарства, а в восемь прикатят столик на резиновых колесиках с завтраком: картошка мятая с подливой, яичница («омлет» называется), чай с сахаром, хлеб белый… «Как барину!» Он уже знал, что лежит на четвертом этаже, и что под окном — сад, что сестры меняются и есть молоденькие, что скоро ему садиться разрешат, а там и до окна можно добраться, поглядеть на сад, на жизнь…
Вчера еще будто спал на гнилой соломе в траншее, из которой фрицев выбили позавчера, спал — не спал — маялся от озноба земляного, от прелого белья, мокрых ног, а главное, от привычно тоскливого: пойдет немец ночью или нет? или артналет? или что? или дадут до света покемарить… Как в бреду, как не на нашем свете, как всегда четвертый — нет сто четвертый — год… Не шевелись — тепло уйдет, или сесть, покурить? Фосфорный свет, мертвый свет, опять он осветительные кидает, свет и сквозь веки достает, обнажает, стережет, и где-то далеко на правом фланге истерично зататахтал пулемет — раз очередь, два, три — и смолк, одумался — никто не ползет сюда… «Петь! Покуримо, што ль? Спишь?»
Третью ночь он спал спокойно — ни одного гула, ни самолетов, ни затемнения — штор на окне, — ничего. Тыл. Это он точно понял. Глубокий тыл. «Как же теперь роту догонять?»
Тело вспомнило жесткую землю траншеи, надвигающийся гул с северо-запада, волна за волной, высоко, упорно — это шли каждую ночь в одночасье ночные бомбовозы и спустя какое-то время где-то далеко вздрагивала, отдавалась утробно поколебленная земля. Тело просыпалось на миг и тут же опять проваливалось в оцепенение: оно знало, что это далеко. Пока далеко. Глинистой сыростью тянуло в ноздри, мокрым сукном, стылой гарью. «Спим, Петька, покуда спим…»
Он поскорей открыл глаза в солнечное небо за окном. Все небо уже золотилось ранним светом, ни облачка, а впереди — день жизни. Обязательно целый день, без обману! Сквозь птичий щебет пробивались голоса, шаги: больница просыпалась. Под самой дверью спросили: «Он что — здесь лежит?» — таким молодым голосом, что у него пропало дыхание: вот дверь откроется, и войдет Анка.
Дверь открылась, и вошла молодая сестра, заспанная, намазанная кремом, сунула градусник под мышку, ноготки укололи кожу. Красные лакированные ноготки, он таких не видал, а волосы ее задели щеку, опахнуло запахом жасмина, пудры. Он этого не хотел, но когда сестра ушла, стал шептать: «Анка, Анка!», как бывало ночью после гулянки, когда встанет на кадушку, дотянется по срубу и зовет под дранку в щель на повети, на сеновал, где она спала с младшей сестренкой: «Ань! Анка! Выдь на час. Ань! Анка!»
Так и сейчас позвал — разрешил себе, расслабился, а раньше не смел, гнал, запечатывал, чтоб не травила жалость, от которой у солдата ноги отнимаются. Нельзя этого никак — одубело, и ладно, живи одубелый, воюй, солдат. Так говаривал старик Головин, дядя Степа — правильный мужик, свой, деревенский, который вторую войну шагал. «Здесь можно?» — спросил он его, и старик кивнул, пыхнул закруткой, прищурился насмешливо. Добрый был старик, всегда махрой делился, никогда не суетился, не боялся, не спешил, все во всем понимал, как надо. Вот и сейчас — кивает: на отдыхе можно.
Он глубоко вдохнул, зажмурился, расслабил все тело. И она пришла, вытянулась на спине рядышком, привалилась теплым бедром. Руки закинуты за голову, во рту травину перекусывает, а глазища серо-хрустальные мечтают, уходят ввысь, в щель под застрехой, где в солнечном столбе лепится ласточкино гнездо. Ласточки — он и она — то и дело из гнезда в щель, в небо и обратно, и тогда из гнезда навстречу — разноголосый писк. «Ань! Что я тебе скажу!» — шепчет он в нежное ухо под спутанные волосы, но она будто не слышит, хотя глаза распахнуты и еле заметно подымаются, опадают маленькие груди. Они лежат на сеновале на ватном одеяле, муж и жена, а через неделю — повестка. «Ань, Ань! — шепчет он, вдыхая дух цветочного сена, ее волос, молочной кожи, ее высокой шеи, — Ань, Анечка…» Так только раз он ее позвал, когда она уснула. Во сне она стала незнакомой — по-детски беспомощной, с полуоткрытым ртом, синевой под глазами. Какая-то еле заметная жалкая складочка появилась в уголке рта. Он смотрел, не шевелясь, боялся ее разбудить, так долго, что незаметно и сам заснул, но и во сне он смотрел на ее лицо, которое медленно отступало, опускалось на золотистое дно, в полусумрак. Он попытался и там его удержать, но не смог: кто-то толкнул, и все рухнуло, как в колодец: привезли завтрак на колесиках.
— Почему меня все в постели держат? — спросил недовольно больной новую молоденькую сестру, которая принесла ему микстуру. Стаканчик с микстурой стоял на оранжевом пластмассовом подносике. И подносик этот, и низкий стул на дюралевых лапках, и сама сестра с малиновыми ноготками — все было незнакомым, не русским. «Немецкое, трофейное, что ли?»
— Скоро разрешат, — притворно-весело сказала сестра. — Нате выпейте, не капризничайте. («Что за слово такое?») — Как вас зовут?
— Федькой, Федором.
— Ну, мне Федей неудобно вас называть. А отчество как?
— Чего ж неудобно? — Он усмехнулся, вспомнив одну поговорку. — Мы ж одногодки вроде?
Сестра прыснула.
— Нет, правда — как?
— Федька, Федор, — недовольно повторил он. — А тебя… вас?
— Меня — Маруся.
Она вышла, улыбаясь, двигая худыми локотками. («Точно в кино…») Он прикрыл глаза локтем, стал вспоминать: «…Двадцать шестого взяли деревню эту… Пясты кажись. Двадцать шестого. Ноября. Двадцать седьмого он нас выбил… Тогда и взводного убило… Опушка эта… Закрепились на опушке… Березняки… Земля промерзла, копали, копали… А в болоте — нет — вода мякоть держала… Да в болоте не окопаешься… Двадцать восьмого рано он пошел опять…»
Низкий диск солнца, малиново-молочный, испарения в лощине, танковые рубцы на одичавшей пашне. Справа в наскоро отрытой ячейке боевого охранения спали у пулемета Петька Сигов и два бойца из пополнения. После первого разрыва серая ушанка Петьки вынырнула над отваленной глиной, закрутилась спросонья. Розовое белобровое лицо Петьки поглупело от испуганной улыбки, под вздернутой губой забелели влажные клычки. Ударило, хлестнуло железом совсем низко над бурой травой, Петька мотнул шапкой, крикнул нахально: «Мины кидает!», скрылся под землю. Или это не он крикнул?
Снаряды сверлили рассвет, догоняя друг друга. Блеснула тускло ледышка в палых листьях, сырая гниль холодила подбритый затылок.
«Вот и все. Больше не помню. Значит, меня тогда, двадцать восьмого и вдарило, сразу после этого. А потом — сюда попал. Куда — сюда? Когда? Счас лето, а вдарило в ноябре… Мать честная! Чей это госпиталь такой? Трофейный? Не наш? Польский? Или… немецкий?.. Может, я… не у наших?!»
Дернуло в нутре, как за жилочку, вспотел лоб, он отлепился от подушки, нахмурясь, проверял зрачками каждую мелочь в палате: все оставалось незнакомым, никелированным, иноземным.
«Сколь же я здесь валяюсь? С месяц, нет — с полгода как окочурился? И дома не знают и ребята не знают, ушли вперед не догонишь: в окно даже ночью фронта не слыхать. А может, не вперед, а… назад? Где ж теперь фронт? Где ж я теперь?»
— Как вас зовут? — спросил врач. Из его длинного морщинистого лица смотрели не мигая кофейные глаза.
— Федором, — сказал больной.
— Фамилия?
— Семенов.
Врач не записывал, только еще раз глянул, точно в щелку двери: — Вы помните, где родились?
— Конечно.
— И адрес свой помните?
— У меня память не отбило, — угрюмо сказал больной. — Давно меня здесь держите? Меня под Пястами ранило. — Он смотрел, не отрываясь, в глаза, подозрительно, хмуро.
— Вас ранило 28-го ноября 1944 года, — медленно сказал врач. — В Польше. Ну, а где вы все-таки жили до призыва?
— Село Устье Калининской Озерецкого района, — ответил больной. — Бумаги дайте. И карандаш — мне домой отписать надо. Почему не дают? — Он помолчал, откашлялся. — Давно я у вас тут?
— Давно. Завтра я вам расскажу. Бумагу, карандаш пришлю с сестрой. С Людмилой Дмитриевной. Вы ее видеть хотите?
— Кто это?.. Нет. Это старшая сестра? А зачем мне…
Врач медленно поднялся, карие глазки раздумчиво бродили по лицу, по бинтам, он отодвинул стул.
— Вы пока лежите смирно, пишите письма, отдыхайте.
— А число сёдни какое? — что-то быстро соображая, спросил больной. Врач не ответил, вышел.
Упала больничная пустота, стены стояли, как меловые карьеры, подсасывало неведение, одиночество. А потом медленно стал вползать, обессиливать животный страх.
— Евреи проклятые! — громко сказал больной, кулаком вмял подушку.
— Вот письмо, бросьте в ящик, — попросил он молоденькую сестру. — Обратный адрес ваш какой?
— Давайте я сама напишу, — скороговоркой ответила сестра, сунула конверт в кармашек, хотела уйти.
— Постой-ка, Маруся. Скажи, где я лежу? По-честному. В Польше, что ли?
— В Польше, в Польше! — смеясь, сказала сестра. — Лежите, врач придет — все скажет.
— Нет, постой, погоди: число-то сёдни какое?
— Число? Седьмое сентября.
— А год?
— Шестьдесят первый пошел.
— Какой?!
Она покраснела, махнула рукавом, выскочила в коридор.
«Тысяча девятьсот шестьдесят. Отнять тысяча девятьсот сорок четыре. Шестнадцать. Шестнадцать годов!»
Он со страхом ощупал забинтованный лоб, лицо — пальцы накололись на толстую щетину, отдернулись, замерли, потом опять поползли по щеке. Лицо было незнакомо — щетина вместо шелковистого пушка над губой, огрубевшие складки от ноздрей вниз. Чужое лицо, не мое…
«Ранен я… Почудилось: сорок четвертый, а не шестидесятый. Почудилось дураку… Или они нарочно путают? Нет, показалось — бинтом уши затянули, не разобрал… Шестнадцать годов. Или я не в уме?..»
Он лежал на спине совершенно неподвижно. Лицо онемело, глаза воткнулись в меловой потолок. Он видел базар в Сандомире, немецкие буквы на вывесках, толпу, сквозь которую плыла черная монахиня в белоснежном чепце-парусе. Она неслышно пересекала грязный булыжник площади, и толпа расступалась тоже неслышно. Он стоял перед холстиной с замком и озером, смотрел поверх макушки бродячего фотографа, под шинелью было жарко, а во рту клейкий вкус слив. В пыли валялись мокрые сливовые косточки. Шинель он надел, несмотря на жару, потому что гимнастерка вся была засалена, мята. «Ахтунг!» — крикнул, кривляясь, безногий фотограф. Карточка получилась хорошо. Ему нравилось, как блестит бляха на ремне и сердитые брови нравились. Только вот сапоги были великоваты да ухо торчало. Ему как раз исполнился двадцать один. Они тогда стояли во втором эшелоне в городе Сандомире на реке Сан, кажется. После Вислы. Было жарко, но спокойно, хотя часто бомбили переправу.
Пожилая нянечка зашла в палату, кряхтя, подтерла около кровати, шумно передвинула судно.
— Какое сёдни число, мамаша? — тихо спросил он.
— Седьмое… — пробурчала она. — Налили опять, только и подтирай.
— А год какой нынче? Забыл я.
Она распрямилась, ухмыльнулась.
— Год? Шестидесятый год. Забыл? А ужинать не забыл?
Он не ответил, смотрел в потолок, не моргая.
— Зеркальца бы мне — глаз запорошило.
— Лежи — и так красивый! — Она зашаркала из палаты, но минут через пять воротилась, сунула в руки зеркальце без оправы. Он посмотрел на себя.
Вместо молочно-гладкого лба под пилоткой, вместо розовой губы с прыщиком, вместо Федьки из стекла смотрело чужое старое лицо с мутными глазами. В небритой щетине на подбородке пробивалась седина. Глаза еще обежали круг, ожесточились, потухли.
— На. Спасибо.
Нянечка взяла зеркало, недоуменно покачала головой. Он не шевелился, он не вспоминал и не размышлял: он лежал, как бы придавленный обвалом земляным, и терпеливо ждал врача, чтобы все до точки разузнать о себе самом.
Аврам Герасимович подумал, серьезно ответил:
— Да. Шестнадцать лет.
Лоб у Федора порозовел, он откинул голову, уперся в потолок больными глазами.
— А где ж я лежу? — спросил наконец злым осевшим голосом.
— В райбольнице. В Орехове-Зуеве.
— Где это?
— Под Москвой. Полтора часа езды.
— И это с тех пор? Всегда здесь лежал?
— Нет. После контузии год лечились. В сорок четвертом. Тогда здесь был госпиталь. Потом жили здесь же, при больнице, работали истопником. Не помните? Во флигеле жили, в старом здании.
— Нет, ни порошинки…
— У сестры. У Людмилы Дмитриевны. Вы ее еще Ледой звали. Вспоминаете? А вас звала она Ваней. Помните?
— Нет. Что ж… она и кормила меня?
— И кормила и одевала. Глаз не спускала, — с ударением сказал врач.
— А… родные мои? Знают?
— Нет. На вас не нашли документов, красноармейской книжки. Вы свою фамилию только вчера мне сказали.
— А я им писал…
— Кому?
— Матери. В Устье.
— Когда?
— Вчера.
— Я советую много пока не думать, не напрягать голову.
— У меня и жена там… — запинаясь, сказал больной.
— Не думайте об этом. О другом думайте — о приятном.
— Нет! Брехня это! — грубо крикнул больной и сел. — Брешете! Вы, фрицы, сговорились здесь меня терзать! В плен взяли! Да я вашу мать!..
Весь красный, мелко трясясь, он стал спускать босые ноги на пол, руки шарили по одеялу.
— Лягте! — властно сказал старый психиатр. — Шов разойдется, и вам не встать. Никогда. Лягте! Ну?!
Больной лег, зрачки метались, блуждали, пальцы теребили край простыни.
— В плен! — повторил врач. — Кому вы нужны там? Стали бы немцы с вами так возиться? Война кончилась. Вот, выпейте лучше. В сорок пятом капитулировали. Пейте, пейте! В Берлине.
Больной смотрел мутными жалкими глазами, губы его прыгали.
— Кон-кончилась? — спросил он, не веря.
— Кончилась. Очень давно. Совсем. Хотите еще пить?
Больной махнул рукой на стакан с питьем, отвернулся к окну. Больше в этот день он ни с кем не разговаривал и на вопросы не отвечал.
«Кончилась, кончилась…» — повторял он бессмысленно. Это было невероятно, этого он не мог вместить. «Успокаиваете? — спросил он с угрозой. — Я те пошучу, я те… Этим шутковать?! За это я те!..» Но ответа не было, тишина звенела в ушах, ночь стояла за высоким окном, осенняя, беспросветная. Он лежал пластом, зрачки сквозь потолок уходили в пасмурное небо, дышала, подымаясь и опадая, огромная плоть земли, а его тело, прильнувшее ко дну траншеи, каждой порой ощущало эту раненую дышащую земляную плоть, надеясь и не надеясь, покоряясь судьбе, потому что ничего не значит мое маленькое «я», если вся Земля людская, молча, один на один с пасмурным небом, перебарывает свою великую муку. День за днем, год за годом, и все становились равны — городские и деревенские, ученые и неученые, солдаты и офицеры, и бабы, и старики, и Анка, и мать, и брат — все дышали одной застарелой болью, не говоря про это, не зная, когда она кончится. Но ждали. Не могло это великое страдание-ожидание вот так кончиться: заснул, проснулся — и все. Земля дышала, больная Земля, кружило в черепе, давило на глаза, учащалось дыхание, а с ним — дыхание пола, стен, дома, поля, неба.
Он рванул рубашку, отлетели завязки, нашарил кнопку звонка и давил, давил, пока не зачастили по коридору шаги, распахнулась дверь и дежурная — Людмила Дмитриевна — не встала испуганно на пороге.
— Зачем сел, нельзя, ложись! — Она надавила на плечи, и он лег. — Что ты, а? Помстилось что? Сейчас лекарства дам, лежи, лежи… Врача вызову сейчас, чего ты, а?
От ее страха он застыдился своего страха, вмял затылок в подушку, подтянул простыню. Вещи, знакомые, понятные, вставали на место.
— Я — ничего… — Она ждала, всматривалась напряженно. — Не надо врача… — Она ждала. — Вы скажите… — он впился умоляющими зрачками в ее маленькие ожившие глаза, — правду только скажите, ради Христа, — правду мне… Война КОНЧИЛАСЬ?
Сестра шевельнулась, словно что-то, чего ждала, подошло, но прошло мимо.
— Кончилась, — тихо, странно сожалеюще ответила. — Спите… Вам же врач все объяснил…
— Правда КОНЧИЛАСЬ? — спросил он опять, борясь с дрожью из живота в горло, в губы.
— Правда. Спите, вот лекарство примите… Правда.
Она отвернулась накапать микстуры, а когда повернулась, увидела, что больной лежит, крепко зажмурясь, и лоб его и скулы блестят от пота. Он проглотил лекарство, не открывая глаза. Она еще постояла над ним.
— А вы знали, что я сегодня дежурная? — спросила она. Он не ответил — он не слышал ее. Она вышла, тихо и плотно притворила за собой дверь.
Когда она сказала: «Правда, кончилась», то грудь, комната, дом, земля, небо — все начало вбирать бесконечный вдох, и вбирало, вбирало до предела, а потом рухнуло выдохом огромного облегчения. Точно вся земля осела освобождение, и корка-окалина на всем лопнула, как закаменевшая грязь, и он, Федька, стал беспомощным и бездумным, как дитя. Сбылось невероятное, он поверил и стал погружаться радостно в нечто теплое, влажное, свободное, потому что и мать и Анка вздрогнули, когда треснула скорлупа-окалина, и повернули головы к порогу. Они стояли у стола в кухне, а сзади них розовел уголь в черном устье печи. Мать мяла картоху в чугуне, а Анка просто так стояла, а обернулись они от стука двери и сперва не могли разобрать, кто это. А это он стоял на пороге в старой шинельке прожженной, с тощим «сидором» на плече, демобилизованный, из госпиталя. ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ! — сказал он одними губами, и они услышали, узнали, и в тот же миг их лица — Анкино осунувшееся, тоскливое, а материно — морщинистое, замкнутое, — озарились изнутри, и от этого в темной избе стало прозрачно — дымчато-стеклянно, как на заре в березовой роще. Еще миг он видел их глаза, а потом все зыбко поплыло, и он только слышал стук своего сердца под бязевой сорочкой.
Он лежал в пустой немой палате, но пустоты больше не было: он вернулся совсем. «Все, все вернулись!» — шептал он себе, улыбаясь, ни о чем не думая. О чем еще можно было думать теперь? Два дня после этой ночи он был тих, покоен, всем процедурам терпеливо покорялся. Мысли теперь текли не назад, а вперед, даже не мысли, а ожидание встречи в родной избе, в которой ничего не менялось.
С вечера на третью ночь затянуло с запада, и к ночи зашумели под окном деревья, отдувало, опускало край белой занавески, хотелось спать, но не спалось, потому что где-то взошла луна, и тени неслись но лунному диску, и он видел это, когда закрывал глаза.
За слепым окном, где-то за больничным садом гудели моторы тяжелых машин. Гул засыпал, но оставался, поднимался к луне. В белесом лунном круге шли ночные бомбовозы, все ближе к нам, к нашей землянке. Надо спать, но гул стонет сквозь щели наката, давит прелая духота портянок и сырых ватников, кто-то храпит под ухом безобразно.
Лампочку-плафон теперь не тушили в палате всю ночь, и он лежал и смотрел в желтый известковый круг вокруг короткого электрошнура, измазанного побелкой. Белесый лунный круг…
Кто-то в духоте черной зашуршал газеткой, взорвался огонек, сладко потянуло самосадом.
«Закурить бы!» — вспомнил Федор, проглотил жидкую слюну. Но в палате не курят…
— Федь! Завтра пойдем, так ты смотри — обещал! — шептал Петька у изголовья. — Не бросай, земляк, вместе служили!..
— Спи, што ль! — с досадой ответил Федор. Ему было совестно за Петьку, который не скрывал страху. А ведь ребята не спят, услышат, высмеют.
— Какой уж сон… Летят — слышишь?
— Слышу. Оставь «сорок»…
— Загасла…
Опять вспыхнула спичка. Петькино лицо, розовое спросонья, с жалкой нахальной улыбочкой, с шрамиком под губой — упал в детстве на косилку. Петькины поглупевшие глаза: вой нарастал безжалостно, все сжалось в ожидании обвала («скорее уж, что ль!») — дверь распахнулась, как от взрывной волны, затылок оторвался-дернулся от подушки, он не сразу узнал белую палату.
— Не спится? — Маруся деловито простучала каблучками, поправила столик, одернула простыню. Личико ее было усталым, не накрашенным. Он закрыл глаза, чтобы не видеть потрескавшейся помады, ничего не ответил.
…Дождь шел и под утро, когда еще в темноте они вылезли из землянки, по двое, гуськом зачавкали вдоль канавы. С запада нависали, копошились глухие мокрые тучи, на востоке на прозелени зачернели горелые макушки двух сосен.
Стрельба вспыхнула навстречу с окраины безымянного села; точно пучки огненной соломы, брызгали очереди; он лежал, подстелив полу, на губчатом дерне, ковырял ногтем глину на минометной плите. Глиной забило все пазы, на металле стыли мелкие капли, стекались в прозрачную лужицу.
А потом слева, в дожде, что-то непоправимо сдвинулось: побежали, прыгая через канаву, солдаты, взводный — лейтенант Кадочников — стоял в рост без шапки, вертел льняной головой из стороны в сторону, кричал, точно плакал, яростным тонким голосом. Упал он, как от оплеухи, нелепо вскинулась, подломилась нога в хромовом сапожке. Тогда и рядом кто-то вскочил, побежал, а потом другой, третий, и Федор, взвалив минометную плиту, тоже побежал, поскользнулся, подвернул ногу. Все пробегали мимо. Он боялся остаться, боялся бросить плиту, ему стало безнадежно до тошноты, и тогда он, не веря, крикнул: «Петька! Сигов! — и еще раз, надрывно: — Петька!»
Ушанка у Петьки вся была в грязи, на розовом лице — грязь, из грязи белели дикие глаза.
— Давай! — крикнул он. — Брось ее!
Федор бросил плиту и заковылял, кривясь, всхлипывая носом.
— Ранило?
— Подвихнулся я… Не уходи!
Петька дотащил плиту до кладбища, где среди низеньких могил окопались сорокапятки. Тонкие стволы пушек выплевывали раскаленные прутья, откатывались, как поршни. Тут были и ефрейтор Валька, и Блин — заряжающий, толстый, веселый с Полтавщины, и другие. Тут все лежали тесно, все живые, горячие, а дождик барабанил по шинельной спине, Петька копошился, вытягивал кисет, во рту белел клычок, глаза опять стали нахальными. Федору хотелось обнять Петьку за шею или стукнуть по спине и засмеяться. Петька глянул, понял, подмигнул смущенно.
— Расчет! Расчет! — орал Валька и скалился весело. — Семенов, Федька! Второй номер! Тащи сюда плиту, вон — в овражек, вдарим оттедова! Разлеглись, кашееды!
Федору хотелось и ему, и Блину, и Петьке — всем что-нибудь хорошее сделать, но он не знал — что.
Впереди и правее в серой мороси осветило взрывом далекий кирпичный домик без стекол. Еще раз полыхнуло желтым, еще. Видно было, как там по улице села, по задам разбегаются скрюченные куклы-фрицы; дождик почти перестал, скрипели лопаты, летели комья глины, низкий свет с востока заиграл на мокрой стали, на соломенной скирде, на каплях, застрявших в волосках шинели, и стало совсем не страшно…
Федор опять увидел круг матовый на потолке, серые складки занавески. На оранжевом подносе стояли пузырьки с нерусскими буквами на наклейках. И запах был неживой — эфирный, с холодочком. Тишина, как на дне колодца. А за ночным окном по лунной автостраде, неведомо где, все гудел-лязгал танковый полк, не наш, не немецкий, а вечный: где-то через призрачные поля все шли и шли люди-тени к безымянной войне. Лица их были ему незнакомы.
«Где ж это я шестнадцать годов пребывал?» — спросил он их с надеждой. Но они тоже ничего не знали.
Дождь барабанил по плащ-палатке, по ногам, Петькина спина дышала ровно, глубоко, и он прижимался к ней, но снизу от стылой глины знобило до самого нутра, и дрожь все не унималась. В отбитой немецкой траншее и трупы все не убрали, а повалились кто где, канули в глухое забытье.
«…Третьи сутки без сна, а уснуть не могу… Петьке-то хоть где, лишь бы спать! Надо бы хоть портянки выжать, да ладно — все одно доспать не дадут…» Где-то недалеко, с полкилометра, рвало глухо ночную мглу, земля сыпалась со ската на плащ-палатку, гнилая солома под боком прогревалась, если не шевелиться, а лучше бы хвоя еловая, в лесу: она всегда теплая, мягкая, и дух там смолистый, чистый, а здесь — немецкий, точно лекарственный, или это от дохлятины?..
«Я лежу здесь на простынках, а они там… Не догнать теперь роту, не догнать… Как же я теперь — совсем один?»
От этого вопроса он проснулся. Рассветало, по серому стеклу ползли капли, больница еще спала. Непогода… Все траншеи воды полны, не то что лечь, а и сесть негде. Головин дядя Степа, старик, нога у него ныла, да разве он пожалуется… А Петька и на воде спать может — подложил снарядный ящик, головой в стенку уперся. А лицо у него во сне глупое, счастливое… Где они теперь?»
И тогда щелкнуло в черепе, и затикали мысли, как часики. «Шестнадцать годов. Сорок четвертый… — Шестидесятый. Берлин взяли. Кто теперь где? Одни вернулись. А другие? Кто ж нет? Жизнь прошла целая. Нет их никого. И не будет. Кто и жив — под сорок им, — старики. А я?»
Под Ровно догонял он зимой свою часть — из медсанбата смылся, не долечив руку. Где на попутках, где — пехом, в ботиночках по скрипучему морозу. Чей-то полк в колонне по четыре шел через деревню, а он стоял у обочины и всматривался: не наш ли? Серый полк, обношенный, усталый — фронтовой. Безучастно, не в ногу шли немые безликие шеренги на пределе усталости. Несли зачехленные пулеметы, ПТР, а сзади за двуколками тянулись отставшие, один с палочкой — хромой, старики, какой-то парень с бинтами из-под шапки. К ним Федор и пристроился, шел молча верст десять, боялся спросить, какая часть, боялся отстать. С ними и переночевал в высоком овине, посреди которого развели костер, и даже супа горохового похлебал. Все они были из другой части, но и свои, «славяне», пехота. Наутро он от них ушел — сержанты стали выкликать отставших по фамилиям. А родную роту догнал он под Луцком случайно: узнал ездового и с ним подносчика — Кольку «Суп». Кольку ни с кем не спутать — такой тощий и сопливый. А Супом его прозвали, когда он весь в лапше в траншею скатился. Это еще где-то под Львовом было: полз он с термосом лапши, а фрицы достали очередью, и весь термос пробило. То-то было смеху!
Федор лежал и улыбался. Уже совсем рассвело, но электричество не гасили — на дворе было пасмурно, дождливо.
— Сегодня вам повязку будем снимать, — сказала сестра после завтрака.
Голова стриженая колола ладонь, а шрам был гладкий и чесался. Бугристый шрам, твердый. «Эк меня скребануло!» — сказал он с обидой.
— Ты-то жив, — сказал дядя Степа с укоризной, затянулся, затрещали искры.
— Ну и что. И жив и не жив. Отстал я, и не с вами, с ними… Ненужный я стал.
— Жив, а ноешь, — сказал старик сердито. — Жив! Понял?
— Да я ничего, понимаю, я так… — сказал Федор смущенно. — Скукота здесь, покурить не дают.
— На — покури!
Кто-то протянул кисет, и он тщательно свернул самокрутку, послюнил, пригладил, прикурил от «катюши». От первой затяжки закружило в голове, выжало слезы. «Первач!» Он увидел тлеющий костерок под елью, снизу подсвеченные скулы, ноздри, внимательные глаза в глубоких впадинах из-под надбровий следили, как он курит. Здесь были все, даже те, имен которых он уже не помнил, а ближе всех сидел старик Головин, дядя Степа, и молчал, но Федор чувствовал, что старик его понимает, что он все понимает, и ему становилось все спокойнее, яснее, хотя ничего старик и не говорил. Вопросы проклятые провалились, растаяли сами собой, резче, свежее стал запах хвои, дождя, самосада и волглых шинелей…
Они скребли с Петькой кашу из одной манерки, пшенку подгорелую с американской тушенкой, а потом пили чай, горячий, черный, и сахару было вволю. В кружке плавали хвоинки, он сдувал мусор и пил большими глотками, не вытирая испарины, блаженно щурился на угли костра. Это было в Карпатах.
Это было в Карпатах, это было вчера, а сегодня на обходе опять появился Аврам Герасимович, врач «по психам», и задавал хитрые вопросы, а потом сказал:
— Можете вставать осторожно, ходить по палате. Если голова не кружится.
— Не кружится… А в… оправляться можно ходить? Самому? А то…
— Не торопитесь. Вот в общую переведем, тогда пожалуйста. Затылок не болит?
Затылок не болел, но вот ноги стали как без костей, слабые, и он шел до окна, как по жердочке, рукой придерживался за стену. С высоты четвертого этажа раскрылась даль за больничным садиком, крыши окраины, тучи серо-лиловатые, трубы завода, голубые просветы. Дождь перестал, блестела пестрая листва, багряные подстриженные кусты вдоль песчаной дорожки. По дорожке гуляло несколько больных в пальто. Из-под пальто у всех одинаковые синие штаны пижамные. У одного была забинтована голова. Было пасмурно, но лимонные клены светились свежо, четко вырезались их листья на черных лужах. В форточку пахнуло лиственной горечью, мокрой землей, и Федор забыл все. Он стоял долго, раздувая ноздри, вглядываясь в каждую веточку. Деревня, Устье, избы, потемневший стог соломы, щепки на мураве у ворот, сети с прилипшей чешуей, лодка в затончике, зеленом от ряски, Волга, рыжие камыши, ледяной пар над темным заливом и посвист чирковой стайки, от которого дрогнуло в груди, и четкие силуэты уток — мельканье над самой водой, на просвете вечернем, все дальше, дальше с разворотом на плес, и вот уже пропало…
«Домой!» — вскрылось впервые остро, несомненно, «домой!»
— Вот ваша постель, — сказала новая сестра. — Вещи — в тумбочку.
На него смотрели четыре пары глаз, он плохо соображал.
— Вещи?
— Ну, щетку, пасту, бритву.
— Нету у меня бритвы…
— Как же вы бреетесь?
— Меня брить приходили…
— Как «благородного»! — сказал мальчишеский голос, и кто-то засмеялся. Федор глянул туда: из угловой койки ухмылялся востроносый парнишка, блестели передние два зуба. А нога его — огромная, загипсованная — торчала вверх на растяжках. Федор сел на свою кровать, а больные все его разглядывали. В палате было шесть мест, пять вместе с ним — занято, одно свободно. Стол со склянками под окном, две лампы матовые на потолке, шкафчик стеклянный, журнал на табуретке, халат на вешалке. И четыре пары глаз. Одна пара — у мужика крайнего напротив — закрылась скоро. Крупный мясистый мужик лежал не шевелясь, только живот опадал под одеялом, глаза его закрытые слушали боль в себе, в животе. Рядом пара глаз хитро-насмешливых, едких, тоже пожилого мужика, плешатого, рыжеватого, бойкие глаза парнишки с ногой, и совсем рядом, сбоку — глаза-очки, не разберешь — какие, маленькие, усталые. «Интеллигенция…» Голова у этого была забинтована. «Это я его в саду видал…»
Все это Федор охватил за один круговой взгляд, а сейчас он, рассматривая свои тапки, сидел неподвижно и ждал.
— Из какой палаты? — спросил Плешатый.
— С четвертого этажа я…
— Из «бокса» — сестра говорила, — сказал парнишка.
— А-аа!..
Федор встал осторожно, подошел к окну. Теперь глаза их изучали его затылок, а он смотрел в окно и старался не думать о том, что они думают. Окно выходило на север. Бурело вдали ничейное поле-пустырь, через поле шагали к сквозному осиннику мачты высоковольтной линии, осинник светился розоватой кисеей. На пустыре паслась белая коза. Федор вздохнул. Ближе внизу — ржавая крыша кирпичной двухэтажки, старой, побуревшей от дождей, тесовый забор, две «скорые помощи», двор с лужами. Через двор шла, обходя лужи, пестрая кошка. Сверху она казалась маленькой, но каждый шажок ее — брезгливый, настороженный — Федор чувствовал всей кожей.
Ему не хотелось оборачиваться к любопытным глазам; кошка была ему ближе, понятней, как и бурьян на пустыре, и неяркая голубизна в просветах плотных туч, чем эта глазастая чужая палата.
Каждый день что-нибудь изумляло: ручка шариковая, небьющееся стекло на часах, мешочки из такого же гибкого стекла, вставная челюсть у Плешатого, ящичек-радио малюсенький у парнишки с ногой, картинки в журналах, а главное — разговоры. И слова, новые, непонятные: транзистор, космос, шайба, лифт, твист, термоядерная, орбита, электричка и многие другие.
Пока он где-то пребывал в темном провале, мир изменился совсем: люди полетят к Луне, и одна бомба разрушает огромный город, и все десятилетку кончают, и в колхозе платят рублем, как на заводе, и хлеб белый — бери хоть пять кило за раз, и лошадей не держат, а машины, и бабы ходят в брюках, а у парней волосы до плеч, и в деревне строят дома многоэтажные, а в городе ездят под землей.
К вечеру его охватывало возбуждение, растерянность, и он поскорее накрывался одеялом, чтобы никто не видел, как трудно ему бороться со своей головой, которая думала, думала, но вместить всего не умела. Факты были фактами, никуда не денешься, но что с ними делать? «Батя помер, и надо было мамке подсоблять, потому я только шесть классов кончил», — хотел бы он объяснить соседям по палате, но боялся. «На Луну полетят! Это как же так? На Луну!» Диск молочный рос, приближался, и тени гор, как на том фото, закрывали весь иллюминатор, и Федор перебирал пальцами по одеялу, мучился, а палата давно спала.
«Как же это, как? — бормотал он в подушку. — У кого бы спросить?»
На втором этаже, где сходились углом коридоры, был зал небольшой с мягкими креслами и ящиком на ножках. Спереди у ящика блестело толстое стекло. На столике лежали журналы, и когда никого там не было, Федор их потихоньку листал, разбирал с натугой подписи под картинками. Интересно-то все, но листал он не поэтому: искал своих. Вот стоят они возле щита орудия, а полковник им что-то говорит, и они улыбаются. «Подвиг совершили. В тыл отвели, побанили!!!» — думает Федор, с уважением разглядывая сытые круглые лица, белые зубы, чистенькую форму. Потом вчитывается, постигает, что это — на маневрах, и тихонько вздыхает, откладывает журнал.
Кто-то подошел сзади, и он вздрогнул. Это был старик голобородый, желтый, не из их палаты. На нем был байковый халат, а на ногах — домашние шерстяные носки. Старик подошел к ящику со стеклом, защелкал в пальцах выключателем, и стекло налилось мутью фосфорной, забормотало, муть рассеялась, задвигались чьи-то губы — белолицая баба пела, широко открывая рот, шея ее раздувалась. Старик сморщился и щелкнул-выключил — все.
— Опять опера эта, — сказал он брюзгливо, — все опера да опера, хоть бы что показали. Ну, вечером ЦСКА — Спартак посмотрим.
— Да… — сказал Федор, жадно разглядывая ящик. «Кино на столе! Вот ведь придумали! Где это он включал его? Вот эту?» Вишь — кино на дому!» Вечером в этом коридоре он уже издали услышал скрежет, хакающие выкрики, стук. «Шайбу! Шайбу!» — кричала толпа. Больные заслоняли от него экран, волновались, подбадривали, охали. На изрезанном льду парни гоняли черный кругляш, падали, вскакивали. «Есть! — крикнул кто-то. — Два-ноль!» И все зашумели.
«Футбол на льду», — понял Федор, и ему стало неинтересно: он надеялся, что покажут фронт.
В палате про фронт никто никогда не говорил.
Он узнал еще одно слово: «телевизор», и вечерами стал ходить смотреть фильмы. Но больше половины голова пока не выдерживала — уставала. Про войну тоже были фильмы. В новеньких гимнастерках с начищенными автоматами солдаты бежали и падали картинно и так близко к столбам разрывов, что у Федора мурашки пробегали по затылку. Он понимал, что это кино, игра, артисты. Однако все ждал: а вдруг он признает кого-нибудь? Петьку Сигова, или дядю Степу, или еще кого-нибудь из своих.
Он их раз все-таки почти увидел, но не по телевизору, а в журнале. Он листал журнал в кровати после обеда, когда все дремали, и вдруг замер: с серой фотографии смотрели на него солдаты. Настоящие, окопные. Это было сразу понятно по их прожженным шинелям, мятым, коротковатым, по засаленным ватникам, а главное, по взглядам, которые ничему не удивляются и не принимают всерьез, в том числе и этого корреспондента, который их щелкает зачем-то. Они, верно, где-то у обочины присели отдохнуть на марше — один лежал на спине, курил, двое сидели, привалясь к стволу сломанной березы, только сержант в фуражке стоял и недовольно смотрел в глаза. В руке у него был котелок — видно, за кашей хотел идти или за водой, а тут ему помешали. Сержант был хоть в фуражке, но в ботинках и в обмотках. Это был строевой бывалый сержант: обмоточки были намотаны низко и ровно, шинель туго подпоясана офицерским ремнем. Сбоку виднелась длинная кобура немецкого «парабеллума». Трофейного, не в магазине купленного, с гордостью подумал Федор. Ему хотелось показать эту фотографию всем. Он впервые подумал, что «старики» в палате тоже должны были на фронте побывать.
— Вы с какого году? — спросил он Плешатого.
— С тридцать второго. А ты?
— С двадцать третьего.
«Вот оно что! — думал Федор. — Ему в сорок первом девять лет было. Пацан! Он и войны-то не помнит. Либо помнит, что жрать было нечего, либо — ничего… Фронт! Мне-то сейчас почти сорок, а ему и тридцати нет. Вот оно что! Чего ж это он такой старый на вид?
А ночью он стал еще раз ощупывать-изучать свое новое тело: волосы на груди, отекший живот, ширококостные неуклюжие руки и ноги. В этом заматерелом мужичьем теле жил он, Федька, молодой, гладколицый, пружинистый, чистый. Тело стало дряблое, пухлое, а мысли остались молодые, ранние. Да, живет он как в чужом теле. Но думать об этом дальше было тошно.
Но так было только ночью, когда не спал, а днем все такое он забывал начисто и опять смеялся Витькиным анекдотам и подробно обсуждал с Плешатым, что будет на обед. Витька «с ногой» никогда бодрости не терял и всех подначивал. Работал он на бульдозере, и ногу ему отдавило в карьере. Плешатый тоже был рабочим, слесарем высшего разряда на Трикотажке, наладчиком, любил рассказывать, как он в санатории лечился и что там ел. Крайний мужик у стенки был тоже «послеоперационный», но говорил мало, а интересно бы узнать, как теперь там, в деревне: он работал трактористом в совхозе и, видать, был хороший хозяин — рассказывал однажды, как он дом покупал, но на разговор о крестьянской жизни почему-то не отзывался. Самым непонятным был интеллигент, москвич. Он попал в аварию на горьковском шоссе и его здесь держали из-за головы: перевозить было опасно.
Все они и не один раз рассказывали друг другу о своих хворях, но Федора почему-то никто о его болезни не спросил, и он был рад этому. Он любил что-нибудь подать, подсобить беспомощному Витьке, например, воды налить, или «утку» — сосуд для мочи. Тракторист и садиться-то боялся и не раз Федор кормил его с ложечки кашей манной, серьезно, сосредоточенно совал ложку в большой губастый рот, а Тракторист горько над собой подшучивал, Плешатый и Москвич были ходячими, но иногда и их что-то прижимало, и тогда Федор приносил из столовой их порцию. Все это для него было обычным делом, и он удивлялся, когда они его благодарили. Он вообще каждый день почти чему-нибудь в них удивлялся, а главное не понимал, как они так беспокоят себя из-за разной чепухи. Так, Плешатый все охал, что жена, пока он болел, купила не такой, как он хотел, диван-кровать, и поминал эту свою жену чуть ли не матом. Интеллигент вообще не мог говорить без дрожи про свою разбитую «Победу», а Витька нарочно его подтыривал, заводил об этом речь и подмигивал Федору, веселился. Тракторист, которому сделали удачную операцию на желудке, был мнительным и все мял свой живот и отлеживался, хотя здоровенный был мужик и шел на поправку. Федор давно привык не думать, что есть и что будет завтра пить, и странно было их слушать.
В ноябре снега еще не было, а ночи стали черными, электрические окна больницы вызывающе сияли, и Федор никак не мог к этому привыкнуть — все хотелось их завесить. Ночь наступала под тихие разговоры. Вот и сегодня: Тракторист посапывал, спал, а Витька и Плешатый слушали рассказ Москвича про отпуск на Черном море. Федор слегка дивился его красивой там жизни с какой-то бабой, но не завидовал и слушал вполуха — он все представлял с тревогой, как окна их корпуса сияют там в осенней черноте на десяток верст, и ему становилось все беспокойней: ночную высоту сверлил знакомый унылый звук. Федор сел. Гул уже навис над крышей, и Федор сцепил пальцы, застыл, волосинки на затылке встопорщились от ожидания, и тут ударило что-то в пол и сорвалось:
— Ложись! — руки сами закрыли голову.
Когда смех приутих: он отнял руки от головы, начиная понимать, заливаясь мучительной краской.
— Вы что? — с тревогой спросил Москвич. Гул уходил за город, стирался, глох, а Федор все никак не мог справиться с прыгающими губами.
— Приснилось что-то? — спросил Плешатый.
— Задремал он, а я книжку уронил, — пояснил Витька. — Ложись, дядя Федя, все в норме!
Федор лег, натянул одеяло; все никак не успокаивалось, стукало в ребра сердце.
— Потравили, и хватит! — сердито сказал Плешатый и еще что-то вполголоса добавил Витьке. — Спи, Федор, я потушу. Он прошлепал к двери, выключил свет. Ночь чуть серела в высоких проемах, посапывали, подхрапывали соседи, а Федор лежал и думал. Самое удивительное было то, что они самолета, проревевшего над самым потолком, кажется, совсем и не слышали. Как глухие. Он долго так лежал, а потом встал и ощупью по стенке пошел в туалет. Голос Тракториста спросил:
— Это ты, Федор?
— Я…
— Закурить не будет?
— Не… Сам маюсь.
— Возьми у Москвича. Пить не дашь? Не зажигай только.
Федор на ощупь дал ему стакан, слушал, как крупно, жадно булькают глотки.
— Ух, хороша водица! Спасибо. Чего не спишь?
— Да так…
— Холодина в палате, топят еле-еле. Ты сам-то откуда?
— С Калининской.
— Тверичи, значит. А я — с Владимирской. В лесу жил, а потом курсы шоферов кончил и сюда подался, в совхоз. К городу поближе.
Окна мутно белели в полумгле, Федор подошел к окну, прижался лбом. Знакомой студеностью зимней веяло от окна, во мгле внизу белела крыша флигеля, и пустырь белел до самого осинника, за которым чуть зеленела полоса слюдяная. От свежего крепкого запаха заломило в переносице.
— Снег выпал! — сказал он радостно. — Рано, не сошел бы…
— Может, и постоит. Закурить бы! Возьми у Москвича в тумбочке.
— Так, не спросясь…
— Утром скажем. Возьми пару — и я потяну. До туалета меня проводишь. Одолеешь?
— А что? Давайте…
Тракторист обнял Федора за плечи, еле-еле, как по льду, зашаркал ногами к двери, налегая, обдувая дыханием. Был он жаркий, мясистый, грузный.
В туалете было совсем студено, воняло хлоркой, от первой затяжки поплыло в голове. Они курили истово, молча. Тракторист притушил сигарету о ноготь, спрятал в кармашек пижамы.
— Это завтра после завтрака… — Федор смотрел на его толстое неподвижное лицо. — Ты, правда, говорят, здесь с самой войны прокантовался? Двадцать лет?
— Да… — тихо ответил Федор.
— Неужто с самой войны? Ну и как?
Федор бросил окурок в унитаз, зашипело, погасло.
— Не помню я…
— Ну и дела… Говорят, сестра тебя выходила, Козлова.
— Говорят…
— Неужто не помнишь? Ее-то?
— Нет…
Федора трясло мелко, незаметно.
— Да ты не теряйся. Она баба серьезная. Заходила тут без тебя, спрашивала, мы все тебя хвалили. Ты теперь как, к ней? Когда выпишут.
— К ней? — Федор мучительно искал слова. — Домой, я домой поеду. У меня жена дома.
— Писала?
— Не… Я писал, да не дошло, видно.
— Да-а! Дела! Вон она что медицина делает. Пойдем спать — застудимся тут. Дай я за тебя подержусь. Потише, потише!
Уже в палате, повозившись на постели, Тракторист сказал:
— А у меня баба была, да сплыла. Верней я сам от нее сплыл… Дети-то есть?
— Не знаю…
— Ну, спим. Снег выпал. Спим, медведи!..
Пороша пала в ночи тайно, нежданно. Федька вышел на крыльцо, зажмурился, втянул носом — пробрало до слез. Тонко и бело засыпало раструшенную солому, поленницу, окаменевшую грязь. Отец ладил сбрую на пороге, перебирал-мял в сильных ладонях сыромятную шлею, щурился за ворота на побелевший выгон.
— За дровами съездим, сынок? — спросил, не оборачиваясь, и у Федьки застукало сердчишко.
— Съездим, — ответил он басом.
Дровни скользили по дороге, срывая на ухабах снег с грязи, а вдоль опушки по затравенелому зимнику пошли легко, неслышно, отец причмокнул, покачал вожжами, и мерин Мальчик пошел веселее, екая селезенкой, отфыркиваясь паром, и привкус снежный стал острее от запаха лошадиного пота, прелого сена, осиновой коры и кислой овчины. В смешанном лесу, редком, светлом, они пилили осину и березу, опилки сыпались на резиновые сапоги, на снег, под которым на следу обнажалась слежалая лиственная прель. Потом отец курил, а он, Федька, нашел мороженый гриб подосиновик, разломил его, понюхал. «Вот ты и помощником стал, сынок, — ласково говорил отец, — вот и мне легше теперь помирать будет». И Федор слушал это почему-то без удивления.
…Пороша покрыла за ночь сосновые ветки, которыми маскировали минометы батареи, шапку спящего Петьки Сигова, ящики с минами, свежий отвал глины на бруствере. Все покрывала чистота белейшая, а главное то, что маячило весь день вчера — воронку обгорелую, где накрыло самого тихого в батарее Кольку Супа, того, кто весь в лапше тогда свалился на голову. Ногу Колькину в ботинке и обмотках оторвало выше колена и отбросило прочь, и нога эта весь день лежала метрах в пяти от бруствера на пожухлой траве. Но теперь и ногу и траву посыпало мельчайшими звездочками, которые мягко искрились, когда солнце пробивало тучу. Нога теперь не мешала радоваться пороше и затишью: немец с утра не стрелял. На эту порошу еще не брызнуло живым кровавым соком. А на другой день… (Но мимо это, мимо!) Это было под Дубно и это было сейчас, потому что первый снег чистотой небесной скрывает все — колеи тракторные и танковые, бинты, гильзы, втоптанные в навоз, и ржавую железяку, которую он нашел и притащил в избу, а мать заругалась и выбросила ее в огород. «Всяку дрянь в избу тащит!» — услышал он ее и улыбнулся.
Сквозь незамазанные рамы, выстужая палату, тянуло сурово и безгрешно запахом первоснежья. Федор спал глубоко, ровно дышал. В это утро он впервые проспал завтрак.
Воскресенье — самый долгий день: ко всем, кроме него, приходили родные, знакомые, и Федор томился. Чаще всего приходила к Витьке девчонка курносая, и он с ней зубоскалил и даже целовался потихоньку. К Плешатому приходила жена, маленькая, рано постаревшая женщина, доставала из сумки печенье, соки, пирожки. Когда она уходила, он ее не провожал и всегда чего-нибудь напоминал, кричал вслед: «Огонек» новый принеси! А варенья не надо: зубы болят!»
К Трактористу изредка приходила толстая и зоркая баба в мелких кудряшках и дорогом платье. Они сразу выходили в коридор, стояли там у окна, о чем-то важном беседовали.
Федор их не слушал. Он поворачивался к стенке, закрывал глаза и мечтал: а вдруг то письмо дошло и Анка сама собралась и приедет?
Белая дверь отворялась неуверенно, и темно-серые глаза под чистым лбом медленно обводили палату, встречались с его глазами и наливались хрустальной радостью, а лоб розовел, и чуть приоткрывались губы, обветренные снаружи и влажные изнутри, там, где белела в сумраке подковка зубов, и лицо приближалось вплотную, он чуял ее парное дыхание на закрытых веках и боялся шелохнуться, чтобы ее не спугнуть.
Он лежал в холодной боковушке Анкиной избы, раскинув руки; сквозь ресницы брезжил ранний свет в оконце; дымчатый квадратик на срубе словно наливался розоватым медом. Он лежал на широком сеннике под ватным одеялом и проснулся, когда она тихонечко выскользнула из-под одеяла, простукала босыми пятками к двери, а сейчас вернулась и, не прикасаясь, медлит, нагнувшись над ним, ее дыхание щекочет переносицу, он морщится, открывает глаза, улыбается сонно и начинает вбирать ее всю в себя без остатка, а она — его…
Нет, он никому в палате не завидовал: ни у кого такой, как у него, не было. Когда все уходили, наступала усталая тишина, только шуршал бумагой, жевал что-то Плешатый, и Федор, не открывая глаз, старался удержать кружочек ее дыхания на щеке, щекотанье ее ресниц и унести это в сон. В этот день он и правда заснул, а проснулся от близкого разговора. Вернее от какой-то потаенной неприязни в приглушенных голосах. Федор приоткрыл один глаз: возле Москвича сидела какая-то красотка из польского журнала.
…Журналов была целая кипа, сверху кипу эту густо припорошило кирпичной пылью с пробитого потолка; сквозь пробоину видны были в зените солнечные лучи и рухнувшие перекрытия всех пяти этажей. Дом этот разбомбленный стоял на окраине Кельце, на выезде из города, и хотя фронт ушел вперед, какой-то псих эсэсовец дунул из пулемета по их колонне с пятого этажа.
Разбегались кто куда, по канавам, по рытвинам, а когда поняли, что там только один псих, ругались нещадно. Из стрелкового оружия его нельзя было достать, но тут подвернулись артиллеристы, и все лежали и смотрели, как в кино, на сорокапятку, на брызнувшие от снаряда кирпичи. После второго попадания эсэсовец смолк, но ротный приказал их отделению свернуть с шоссе и прочесать дом этот проклятый для верности по всем этажам. Это было уже опасно, шутки кончились. Они перебегали по картофельному полю к дому, тщательно выбирали укрытия: никому неохота было в тылу гибнуть дуриком от одиночного фрица. Был ветреный солнечный вечер, серые тучи шли на запад, на закат, и дом светился всеми пробоинами на этом закате, и хотелось очень пить. В доме все было обрушено, разбито, пусто. Они просигналили на шоссе, и рота тоже свернула к дому, расположилась на ночевку. Пока ждали кухню, кто-то из отделения нашел эти пол-комнаты на первом этаже и эти журналы. Федор вытянул один, стряхнул кирпичную пыль, раскрыл: красавицы полуголые, в разных рубашечках-платьицах, холеные, тонконогие, с одинаковым прищуром — пустым и коварным. Это он хорошо почуял. Ребята заглядывали через плечо, шутковали, толкались. «Моды это», — объяснил сержант. «Все одинакие какие», — сказал Колька. «Вот бы тебе, Колька, такую кралю». «На кой она мне!» — ответил смиренный Колька с глубоким убеждением.
Небо в бетонном проеме потолка затянуло серостью, заморосил оттуда дождичек, мелкие капельки сеялись на глянцевую красотку. Федор расстелил журналы на полу для сухости, сунул нос в ворот и канул в сон…
Крепкий сладкий аромат раздувал ноздри: очень близко сидела она, красотка, интеллигентова жена. Впервые она приехала к мужу при Федоре. Она сидела меж их кроватями и первое, что он увидел, — это ее длинные шелковые ноги, а выше — резные деревянные бусы на черном свитерочке, серьгу-висюльку в розовом ухе. Искрились высоко зачесанные волосы, а голос был сипловатый, недобрый.
— Я же тебя просила не…
— Все-таки могла бы хоть…
— Неужели и здесь без сцен…
Она отвернулась от мужа, глаза ее, желтовато-зеленые, зрачкастые, мазнули по Федору. Он подумал притвориться, что спит, а потом рассердился, сел, зевнул, слез с кровати и не спеша ушел в коридор. В конце коридора было окно, и он встал перед ним. Сизая городская даль мигала светляками машин, сгущались снежные сумерки. Зябли ноги в шлепанцах, но он ждал, когда уйдет «красотка». Он спиной почуял, как она взглянула на него, выходя из палаты. Она шла прочь по светлому коридору, покачивая бедрами, теребя замок сумочки.
Когда Федор взялся за ручку приоткрытой двери, он услышал в палате спор:
— Ему и намекать об этом недопустимо, — говорил Москвич.
— Ясно — кому он… — начал Плешатый.
— Тихо, контуженый! — шепотнул-крикнул Витька, и все стихло.
Федор вошел, не поднимая глаз, сел, сутулясь, на свою кровать.
— Федь-ка! — сказал Витька. — Любка задание выполнила!
Он протянул пачку «Беломора». Федор не хотел брать.
— Чем долги отдам-то? — сказал он грубо, но взял.
«Кто им сказал, что я контуженый? Сестры разболтали. Ну и хрен с ними: я и впрямь контуженый был. Что я, виноват, что ли?»
От снегов и ночью в палате стоял полусвет, ледяными пальмами зарастали стекла, с полу под одеяло дуло, студило бок, но спалось крепко, долго, утром никак не хотелось просыпаться в электрический свет, в надоевшую больничную суетню.
Снега легли в конце ноября, а сейчас — начало декабря, но писем из дома нет: и на второе письмо не ответили. Федор привык за четыре года, что писем все нет и нет, но то было там, а здесь почему? Изредка заходил старый психиатр, беседовал, довольно кивал, прикрывая острые глазки выпуклыми веками. Он не приставал больше с хитрыми вопросами и про планы не расспрашивал. «Отлично, отлично», — повторял он, кивая лысиной.
Но все равно именно его Федор побаивался больше всех и никогда не говорил о странных мыслях и снах, которые его посещали. Врача, палату, соседей, вещей и людей дневных, ежедневных, он не чувствовал до конца настоящими: все это было вроде как в кино, временное, а живое, понятное, всегдашнее — это было там, где его рота, его ребята. Там было его место, и он, не думая, терпеливо ждал выписки, чтобы туда вернуться насовсем, хотя голова тикала-думала, как он поедет домой, в Устье, и будет работать в колхозе, как до призыва. Но одновременно видел себя не дома, а в землянке под Неманом, в траншейке мелкой на опушке старого елового бора. На ничейной земле торчал искореженный бронетранспортер с двойными крестами, и вороны иногда с поля снимались и на него садились. За деревенькой какой-то голубел левый берег Немана, и когда в траншее начиналось хождение, оттуда била немецкая артиллерия. Но била она неточно, с недолетами, только поле ковыряла свежими ямами по осеннему дерну. Долго стояли на этой опушке, обжились, землянок понакопали, просушились, подштопались. Чай пили в лесу крепкий, сладкий, а от штаба раз прислали всем по сто граммов, хотя никакого праздника не было. Федор лежал ночью и удивлялся этому, но стон чей-то утробный его подкинул. Он сел в страхе. Серел квадрат в черноте, мычало, задыхалось где-то под боком, выдавило: «Домкрат, домкрат!» — и опять замычало.
— Кто это?
— Федор, ты? — спросил голос Плешатого.
— Нет — это Москвич, — сказал Витькин голос. — Федор, толкани его!
Щелкануло, ослепило светом, Плешатый в белье стоял возле двери, смотрел зло, испуганно. Москвич сел, моргая, нащупывая очки на тумбочке. Без очков он был какой-то жалкий.
— Чего орешь-то? — спросил Плешатый. — Приснилось, что ли?
— Это я сон… Приснилось, сон, — бормотал Москвич смущенно.
— Напугал всех, — сказал Плешатый и стал укладываться.
— Свет-то тушите! — сказал Витька. — А я думал, Федор это стонет. Спи, Андрей Борисович, капли выпей и спи.
— Нет у меня капель, — ответил Москвич. — Вы, Федор, если я опять, разбудите.
— А что приснилось-то? — спросил Витька. Москвич не ответил.
— Свет тушить не надо, — сказал Плешатый.
— Почему не надо? Я спать со светом не могу, — заспорил Витька. — Тушите, развели тут бодягу, спать не дают…
— Тушите, тушите, — сказал Москвич. — Больше это не повторится, я покурю и потушу.
Он взял сигареты и вышел.
— Говорили, у него друг под машиной застрял, когда перевернулись, заклинило, поддомкрачивали, — сказал Плешатый.
— Да, тряхнуло ему котелок.
— Со всяким может быть…
«Не один я контуженый, — думал Федор. — Вот и войны нет, но можно и в тылу пропасть дуриком… А что ж эта красотка у него была — кто она? Жена? Его, говорят, выпишут скоро, а Тракториста уже нет, и Витьку выпишут. А меня когда?»
Люди появлялись и пропадали куда-то в прошлое, как и там, и это было законом, о котором незачем было размышлять.
«Здравствуй брат Федя!
Письмо твое второе получили, то, что писал в Октябрьские, тебе того же желаем, а первое не получили, писал ты на маму, а она померла еще в 47-м и тетя Настя скоро — в 49-м. Письмо твое получили в ноябре, в конце месяца, почтарша новая принесла — валялось долго на почте, и письмо твое я открыл, потому как родни нашей больше никого здесь нет в Устье, только я с семейством, да еще дочка твоя Зойка.
Еще сообщаю в этих строках, что жена твоя Анна жива-здорова, замуж вышла за Тольку с «1-ое Мая» в сорок шестом, ты его не знаешь, на УЖД работает, мужик ничего, хозяйственный, закладывает только малость. А Зойка тоже замужем, работает у нас в сельпе.
На тебя похоронка пришла в сорок четвертом, поминки справлять не стали, потому как ты обозначен был как «без вести пропавший», но думали все, что убило тебя, одна мама не верила, ждала, с той поры хворала, а потом и померла.
Напиши, когда приедешь, а про себя писать нечего, живу ничего, стало полегче, картошки только с приусадебного 40 мешков накопали, корову держим, поросенка, колено стреляет — остудил на реке, а так все нормально.
Кланяется тебе жена моя Анисья Павловна, которую взял из Новоселова, и ребят у меня трое, старший в Конакове электриком, дочь в ПТУ, а младший в школу ходит, двенадцатый пошел. Пока все, пиши ответ, а то долго идет — через область, жди, когда Волга встанет, правда, сей год рано встала.
Письмо это получил Федор в конце декабря и читал его в коридоре перед белым морозным окном. Прочитал, уставился вдаль. Бугрились серые тучи над белыми полями, щетинкой тоненькой на краю — осинник голый, две вороны летели через белизну медленно, устало. Федор не двигался, пошевеливая пальцами, осмыслял трудные скупые слова. «Мама, умерла, дочь, откуда дочь? Мама умерла? Анка. Жена. Не жена. Толька муж. Кто это?»
Старший брат, Михаил, прямо из действительной попал в войну, писем не было, думали — убит. Но вот, оказывается, целым остался, не дюже и раненый, если детей нарожал, хозяйство развел, живет нормально. Михаила помнил он парнем в белой рубахе, вечернюю траву на околице, прохладу, девичий визг. Михаил гнал его домой, смеялись парни, гармонь до белой зари бродила за спящими избами, туманы ползли с покосов, пели с конца в конец первые петухи. Был Михаил черный как грач. «Не в нашу масть вышел», — шутил отец, а мамка сердилась.
Федор пытался разглядеть Михаила пояснее, но увидел только мамку, которая вдвигала в печь закопченный чугун с картошкой. Над скобленым столом серело сонное оконце, вокруг печи было темно, огненное устье выхватывало жаром мамкино лицо, загорелое, с поджатыми губами и внимательными глазами. Она осторожно вдвигала рогачом тяжелый чугун вглубь, по кирпичному поду к розовой груде углей.
Петухи кричали над Волгой, холодный туман лепился к стеклу, а на постели было тепло под дубленым кожухом, можно было съежиться в сладкий комочек, поспать еще часок, пока не сварится картоха, и в избе одна мамка, которая его жалеет.
Федор смотрел на нее без тоски, без размышлений, словно она никуда и не пропадала, а навсегда осталась в этом рассветном печном тепле с привкусом ржаного хлеба и кислой овчины.
Потекли, заголубели апрелем оконные стекла, осели грязные сугробы вдоль забора, солнце сушило серые тесины, на пустыре запестрели проталины, синие грачи стаями снимались с оголившейся глины, рассаживались на проводах. А раз услышал Федор через форточку высотные клики гусей, и так потянуло за ними, на север, так заныла по дому молодая тоска. Он часами теперь простаивал у окна, не видя ничего и не слыша, что копошилось за спиной. Выписались и Плешатый, и Тракторист, и Москвич, Витька прыгал на костылях — все было здесь временное, и он, Федор, тоже временный. На месте Плешатого лежал старичок-сморчок с голубенькими всегда добрыми глазами, чудной какой-то. Говорили, что у него рак, но по глазам никак этого не скажешь. Раз утром сказал он Федору:
— Какой сон видел я, какой сон — всех своих!
— Кого?
— Родных, покойных. И жену свою, супругу, и матушку, и сыночка — у меня сыночка под Сталинградом кончили, и бабушку даже, хотя она еще до революции скончалась.
— Ну и что? — спросил Витька.
— А то, что так у них там хорошо, тепло так, мирно, что теперь и мне туда захотелось. Все болезни наши и печали там пропадают.
Витька промолчал, а старичок лежал и улыбался, как дитя. «Чудик, но добрый», — подумал Федор; он смотрел в окно и кого-то силился припомнить, что-то подошло совсем близехонько, но не давалось, не проявлялось, только дышало, как сквозь занавеску, невидимо. Так и не далось.
Вечерняя прозелень стояла в чистых окнах, тихо гудела, успокаиваясь, больница, смеркалось незаметно. Света не зажигали. И вступила в тишину правдивая грусть, ласково и сурово защемило внутри, и Федор задержал дыхание:
…Светилась, падая, ракета,
Как догоревшая звезда,
Тот, кто однажды видел это,
Тот не забудет никогда…
Ему казалось, что это он сам наконец выговорил то, что давно просилось объяснить людям самое главное его мечтание.
…Мне часто снятся те ребята,
Друзья моих военных дней,
Землянка наша в три наката,
Сосна сгоревшая над ней…
Голос пел-говорил, не голос, не слова, а глубже, оттуда, из прошлого, которое рядом, из теней в углу за Витькиной койкой. Смолкло, и все молчали — слушали тишину вместе с ним, с Федором. Потом затрещали разряды, пискнуло, свистнуло, забил-забоцал разболтанный ансамбль: Витька перевел на другую волну.
— Верни ту, про войну, — попросил Федор, а старичок сказал:
— Обратно ходу нету.
— Это не патефон, Федя, радио, — объяснил Витька, но Федор и сам все понял, закрыл глаза: песня все равно осталась, он повторял ее вслед за тихими голосами, зеленело чисто, холодно на западе, чернела обугленная сосна на бугре, красная ракета дугой снижалась над немецкими окопами, гасла, иссякала, редкие удары с горизонта напоминали, не беспокоя, о той, чего не скажешь, что только изредка снится, сурово и покойно, когда вот так поют, как сейчас.
…Их оставалось только двое
Из восемнадцати ребят…
Федор их видел — они его ждали, улыбались — вернулся все-таки, догнал роту!
На утреннем обходе начальник отделения сказал:
— Семенов! К двенадцати на ВТЭК — выписываться пора. Второй этаж, комната двести три. Ясно?
— Ясно, — сказал Федор, хотя понял только одно: «выписывают!»
Этого он ждал всю зиму, но сейчас стало чего-то боязно.
В двести третьей — кабинете главврача — сидели за столом белые халаты в шапочках и меж ними — Аврам Герасимович, который кивнул ободряюще. Федор сел на стул, сцепил пальцы на животе. Председатель — пожилая холодная тетка — спросила имя, отчество, фамилию, полистала историю болезни, вполголоса заговорила с Аврамом Герасимовичем. До Федора доносилось обрывками, но он не вникал: «фронтовой комплекс», «остаточные явления»: «не коммуникабелен…» …это — не патология, а…», «арахноидит, но рецидива не было».
— Дело ясное — третья группа. С правом на труд, — подытожила председательша, повернулась к Федору: — Вы поняли?
Он не отвечал, каменно смотрел мимо: всегда, когда говорили о его голове, ему хотелось спрятаться.
— Инвалидность вам дали, — пояснил Аврам Герасимович. — Но можно работать. Конечно, не на тяжелых работах.
— Можно писать, считать, — сказала председательша. — Вы где до войны работали?
— В колхозе…
— А сколько классов кончили?
— Шесть.
— Ну, еще курсы какие-нибудь кончите, перекомиссию будете проходить по месту жительства. Кто следующий?
— Какие ж мне курсы? — растерянно спросил Федор.
— На счетовода, либо в магазин пойдете, чего-нибудь полегче, — сказал Аврам Герасимович. — И пора про войну забывать, к людям привыкать, они ведь не на войне теперь… — Кофейные глазки его задумчиво разглядывали Федора. Потом белая дверь закрылась за ним навсегда.
«Как же я теперь? — размышлял Федор: случилось то, чего он боялся — нестроевой. — В колхозе какие мешки таскал, а уж на передке — там все глыбы ворочали. Полегше работу! Да где ж в деревне она полегше!..»
Сестра-хозяйка, желтоносая, с высокомерно-глупым лицом, вывалила на стол одежду, сказала:
— Одевайтесь!
Все было не его — не военное; гражданское. Он недоверчиво рассматривал синтетическое белье, клетчатую яркую рубаху с пуговками на углах воротничка, взял коричневый пиджак, повернул к свету: «На двух пуговицах!» А брюки и вовсе чудные: узкие и короткие, как недомерки.
— Это чье же? — спросил он неуверенно.
— Как «чье»? Ваше!
Он медленно одевался, оглядывая себя, качая головой.
— Вы поскорее, — сказала желтоносая сестра, — мне еще двух одевать надо. Документы в канцелярии получите.
— А потом… куда ж мне?
— Как куда? Домой. Вы у Козловой, кажется, жили?
— А… где она живет?
— На старом месте. Во флигеле.
Толстые пальцы все никак не могли застегнуть пуговицу у ворота, он торопился, морщился.
— Кепку-то не забудьте.
Кепка была совсем новая, клетчатая, он решительно надвинул козырек на нос и вышел.
Голубое, влажное заискрилось, хлынуло в лицо, в голову, он зажмурился, неудержимо улыбаясь, шагнул навстречу небу — на волю. За пятиэтажным корпусом — тропка к старому флигелю, через лужи брошены доски, снег стаял, только в тени забора сочился чистыми ручейками серый лед, на обломанных кустах мохнатились толстые почки, солнце грело сырую землю, руки, лоб, веки. Ему хотелось раскинуть руки, все это обнять; он широко зашагал на еще неверных ногах, втягивая до дна апрельский талый холодок, жизнь. «Жив, жив! — повторялось, ликовало. — Жив!»
От флигеля кирпичного падала углом тень, и, когда он вступил в тень, ноги пошли медленнее, тяжелее, а зрачки сузились, ощупывая каждую царапинку на облупившейся двери, ветхую раму, стертую кирпичную приступку. Нет — здесь он никогда не бывал…
Козлова. Людмила Дмитриевна. Старшая сестра. Шестнадцать лет… «Что ж — я и спал с ней? Спал, свой век проспал, провалился, пропал…» Черно-черно в провале — ни щелочки не светится. «А чем я виноват?» — спросил он, ожесточаясь.
«А она чем?» — спросило из черноты.
«Ничем, никто, никогда», — повторялось в черепе, как эхо, а затем спросило прямо в лоб: «Что будешь делать?»
Он не знал, он стоял, уставясь в грязную дверь, и крутились в голове воронкой мутной мысли-полумысли, и сквозь дверь, сквозь кирпичную кладку будто видел, он поблекшее лицо, маленькие ждущие глаза. Нет — остаться не мог, сбежать — не мог, надо зайти, ведь кормила, мыла, одевала, терпела его, Ваню-дурачка. Он стиснул челюсти и толкнул дверь. Наверх вела расшатанная деревянная лестница, справа внизу обитая рваной клеенкой дверь. Он открыл ее наугад, вошел в тусклый коридорчик с какими-то корзинами, старыми кроватями. Здесь были еще двери, крашенные белилами, и в первую он стукнул, чтобы спросить, но когда ответили: «Да!» — испугался.
В низкой комнатке весь простенок был занят широкой кроватью с бордовым стеганым одеялом. На кровати сидела пожилая женщина с малокровным одутловатым лицом и жиденьким пучком. Она взялась за щеку, глаза ее округлились, забегали.
— Здравствуйте, Людмила Дмитриевна…
— Здравствуйте… — женщина привстала, прокашляла горло, — входите, садитесь, вот на стульчик, чего стоять, входите…
Теперь она смотрела на него непонятно, настороженно, и Федору стало тесно, жарко, он огляделся, переминаясь: марля на окне, фарфоровый чайник, платье на гвоздочке, а на столе булка белая, масло, колбаса ломтиками. Он хотел что-то сказать, но не знал — что, попятился, налетел на косяк, зашиб позвоночник, и это его устыдило.
— Я… вот… проститься зашел, потому как говорили, вы меня… а я не помню ничего… — Слова шли из него с великой натугой, на лбу выступила испарина… — Выходили меня, домой еду, жена у меня, брат писал, что… но дома не был, всю войну не был… мать померла, так я… — Он сбился, махнул рукой и неожиданно для себя поклонился ей в пояс, как мать кланялась в красный угол на иконы, и выпрямился, ощупывая за спиной дверь: такими испуганными стали ее глаза. Она подняла руку, словно ловила паутинку, и тогда он плечом вышиб дверь, вывалился на двор, на свет весенний. Сестра выскочила за ним, растрепанная, оторопевшая.
— Куда ж так?.. Пальто-то хоть наденьте: — Она протягивала толстую куртку с цигейковым воротником. — Возьмите, я ушила, в самую пору будет, к выписке ушивала…
Он не мог не взять, но не мог больше ни слова вымолвить. В этой куртке уже на станции нашел он во внутреннем кармане конверт с адресом Козловой Людмилы Дмитриевны, а в конверте — тридцать рублей новыми бумажками.
Он впервые ехал в электричке. Было светло, солнечно, голубые сквозняки гуляли по вагону; он тихонько ощупывал под собой лакированные планки, осматривал исподтишка никелированные крючки для вещей, косился в цельное большое стекло на бетонные новенькие платформы, на мелькающих женщин с голыми коленками; он боялся, что они его заметят.
В ватной куртке было жарко, но он гордился ее цигейковым воротником, шелковистой подкладкой, а также скрипучими галошами, которые купил в Орехове на рынке в отделе уцененных товаров. Таких галош он ни на ком не видел (и вообще все были без галош и без шапок почему-то).
Летело, свистело, мелькало, покачивало мягко — век бы так нестись! Федор любил езду быструю, лихую, как в детстве с крутояра зимой на Волгу скатывались в «ледянках» — лукошках, обмазанных навозом и облитых на морозе водой. Падали, сшибались, с головой кувыркались в сугробы. Визжали девчонки, таял снег за воротником, горело мокрое лицо, а сквозь пар слепили солнечные лучики, и гомон радостный стоял полдня на этой их горе.
Народу было много, и все чисто одетые, праздничные. Напротив сидело трое — два парня и девчонка в брюках, говорили что-то бойко — не поспеешь понять, смеялись: Федор разглядывал брюки на девчонке, удивлялся; лицо его ничего не выражало. А за окном все бежали назад поля и перелески и все больше домиков аккуратных, маленьких, с антеннами-крестовинами на крышах, и дали уже чуть зеленели весенним пухом, а иногда с громом пробегали вагоны над разлившимися речонками, и он хватал глазами мутную струю, прошлогодний камыш, затопленные коряги. Ребята напротив заспорили о каком-то «турпоходе», девчонка обиделась на кого-то, мотнула волосами — «хвостом», уставилась на Федора, не отвечая своим товарищам. Федор подивился, до чего она намазана помадой, хотя и молоденькая, отвел взгляд. Но она его и не заметила, сказала сердито:
— Если Любка поедет, я не поеду! — И снова все они заспорили, друг друга не слушая.
За окном от заводов и домов стало скучнее — приближалось нечто огромное, чего Федор робел, — Москва. Видел он ее только раз, да и то поздней ночью, когда пешим строем перегоняли их, призывников, с Савеловского вокзала на Окружную. Они шли в неровном строю, во рту было скверно от самогона, на сердце лежала теснота с похмелья, и вспоминалось одно — как Анка ревела на призывном пункте. Всю ночь держалась, стучала пятками под баян, кружилась, орала частушки, а здесь не выдержала, заревела. Лица ее он не мог вспомнить, а частушку вспомнил:
Девки по лесу гуляли
Увидали в лесе ель.
Какая ель, какая ель,
какие сышечки на ей!
«Выходи строиться!» — крикнул сержант-сопровождающий, и частушка оборвалась. Они неумело строились, сержант ругался, Петька тащил за лямку свой холщовый сидор с коржами (съели их потом все сразу), розовая ряшка его поворачивалась на трамваи, на вывески, зубы белели беззаботно, хотя и он весь опух, часто и ловко сплевывал на булыжник. В первой шеренге на его обритом затылке вспыхивали рыжинки. Это было в Калинине. А Москва была темная, серели слепые корпуса, в одном дворе тушили пожар, а потом заныли гудки с окраины, засуетились в тучах кресты прожекторов. «Шире шаг!» — крикнул сержант и разговоры смолкли.
Это все всплыло и пропало: Федор вылез на Курском и утонул в толпе. Еще когда ехали, удивлялся: подмосковные платформы забиты нарядными, пестрыми «дачниками» — ни одного колхозника, как ему казалось, одни городские. А здесь и подавно ни с кем не встретишься из своих — разноцветные курточки, костюмы, прически, бородки, очки, чемоданы дорогие и — шляпы. Фетровых шляп он сторонился — начальство, в Калинине их совсем почти не встречалось: когда шагали на вокзал, встретилась одна, и Петька крикнул: «Глянь — шляпа!» — и все засмеялись, а сержант ругнул его, но сам улыбался.
Федору в больнице и Витька и Москвич не раз объясняли, как в Москве проехать, но в толпе этой он все перезабыл, шел, куда она валила, и дошел до буквы М — метро. В дверях сзади толкнули: «Давай, давай, папаша!» — Он обернулся — давешние ребята с девчонкой оттеснили, прошли вперед, затерялись. «Папаша!» — Федор загрустил было, но тут же отвлек его эскалатор — бегучая лестница. Со страхом он шагнул, вцепился в поручень.
Бетонная труба вела под землю, с горы и в гору плыли шеренги лиц. Все лица на одно лицо, в себя смотрящие все глаза, как лакированные, тускловатые, не любопытные ни к чему. Федор стал считать круглые шляпы, досчитал до двенадцати и ожесточился.
Сверкали тысячные люстры в шлифованном мраморе, поезда выныривали из черной дыры, били в глаза фарами, внизу за опасным краем бежали добела стертые рельсы. Напирали в спину, дышали в щеку мятными конфетами, отталкивали от шипящих самодвижущих дверей. А Федор все стоял, пропуская поезд за поездом, не чувствуя ни ног, ни тела, словно стал бесчувственным, ненастоящим. Он стоял и никак не мог вспомнить, куда ехать и где делать пересадку.
Милиционер долго перечитывал направление из Ореховской больницы в райвоенкомат, покачал головой, вернул, сказал:
— Садись в этот. Вылезешь на Белорусской — там пересадка на Новослободскую. Спросишь там. — Только у одного этого милиционера во всей толпе был деревенский говор и усталое понятное лицо.
До поезда на Савелово оставалось полтора часа, и Федор пошел поискать, где бы поесть — вокзальный буфет был забит до отказу.
— Чайная не знаете где? — спросил он девушку в сапожках на каблучках. — Ну, пообедать где?
Девушка подняла выщипанные бровки, покривила намазанные губки.
— Не знаю… — опасливо обошла, застучала мимо. Он пошел куда глаза глядят. Огромные дома-кубы тянулись на много верст, а один забрался шпилем в облака — не верилось, что такое можно выстроить. Смотрели на Федора тысячи окон, как глаза в метро — слепо, равнодушно, в окнах висели занавески — ромбики, квадратики ядовито-цветастые, у обочин стояли голубые, желтые машины. Кто здесь живет? Хотелось пить и есть. Хотелось посидеть, закрыв глаза, а больше всего — лечь на траву, на опушке, на сыром еще перегное, смотреть вверх, в дымку, дремать и слушать ветер медовый из оврага, где булькает ручей под корнями ивняка… Но он шел и шел, потому что сесть было негде. Всюду в сером уходили вдаль кумачовые пятна, гремели жестяные марши репродукторов, и Федор вспомнил: завтра праздник, и сильнее захотелось к своим. За стеклянной стенкой сидели люди, пили и ели. Федор зашел тоже, куртку снял и положил на стульчик, стал ждать. Но никто не подходил. Сбоку рядом двое жевали, отхлебывали что-то из игрушечных чашечек. Один, моложавый, с проседью, с бородкой, чернявый, хищный, другой — сдобный, плешеватый, с голубенькими глазками. Чернявый говорил, прожевывая: «При Отце всех народов его на курорт отправили бы на Колыму». Сдобный кивнул, откусил от сосиски. «При Отце бы на тебя официант настучал, — сказал он ухмыляясь. — Или — сосед, вон за столиком». — Он мотнул головой на Федора, и Федор встретил тусклый голубенький взгляд, равнодушный, жесткий на добродушной роже. Тошнота, привычная, промозглая, мглой спустилась с потолка, онемел подбородок, рот, он тяжело поднялся, нащупал, взял куртку, вобрав голову, зашагал к выходу. «Посадят, зараза, языкастые, интеллигенция, сволочи, посадят, гады, про это… Про НЕГО!
Бетонный проспект вел чуть в гору, к вокзалу. «Скорее, скорее!» За сизой дымкой плавало солнечное пятно, свистели тени машин, в сером рябили красные размывы и гремел, хрипел, рубил железный марш…
И тут Федора настигло одиночество. Точно все бесчисленные этажи, витрины, манекены, чашечки, подносики, урны, светофоры — все разом замкнулось в бетонном колодце, гигантском, немом, где свой порядок раз и навсегда. Навечно. В колодце Федор не нужен никому. Даже солнце казалось электрическим пузырем, который подвесили над бетонной пустыней просто ради порядка, а не ради травы и деревьев. Хотя они и тут жили еще, но огороженные железом, залитые камнем, и странно было, что на липах вдоль тротуара набухли почки. «Куда ж нам?» — сказал им Федор с отчаянием. Он так устал, что не шли ноги. Он ничего не понимал.
На подходе к вокзалу навстречу шел офицер, и за пять шагов рука у Федора сама дернулась к козырьку, еле он ее остановил. В стройбате старшина говорил;: «Идешь в увольнительную — ворон не лови, приветствуй старших по званию. Устав знаешь?» Кто-то добавил: «А лучше дворами ходить!» — и солдаты засмеялись.
В вокзальной толпе Федор искал глазами военную форму, но не находил. У того офицера орденов не было, а вот у старика около ларька на мятом пиджачишке бряцали медали, справа — орден Красной Звезды и еще какой-то незнакомый. Федор подошел поближе. Старик весь был морщинистый, мосластый, глазки выцвели, Федор с гордостью таращился на его награды, удивлялся: «Как же такие старики воевали?»
«Поезд на Савелово отправляется с шестого пути!..» — заговорил радиоголос, и Федор пошел на посадку.
В поезде он дремал-спал почти до самого Савелова, просыпался, смотрел в окно, смотрел на девчонку напротив и опять закрывал глаза. Девчонка чем-то похожа была на Анку, хотя ее лица Федор точно не помнил, только глаза темно-серые да шею, маленькое ухо, запах тела и сенной трухи, чириканье ласточек под застрехой, румяные вечерние квадратики на Анкином плече, на слежалом сене. А сам он был почему-то еще пацаном в короткой рубашке и полотняных портках, и сено кололо сквозь рубашку, першило в носу, и он смеялся, а Анка превращалась в мамку, которая говорила сонно: «Не балуй, спи, што ли!»
Поезд дернуло, заскрипели вагоны, и все остановилось. Федор проснулся совсем: девчонки не было, выходили последние пассажиры, Савелово! Он вышел на платформу и узнал старые ветлы с грачиными гнездами — первое совсем родное после войны. У него перехватило дыхание, застлало глаза: с Волги медленно всплыл долгий гудок буксира. Пристань мало переменилась, только вместо дощатых сходней построили каменный причал, а речной вокзал остался прежний — деревянный. Федор купил в буфете плавленых сырков, пачку «Беломора» И выпил два стакана ситро. «Беломор», чайки, баржа с щебенкой, серая река — все было прежним. И люди здесь были понятнее, вон хоть та баба в телогрейке или двое мужиков, которые сидели на бревнах и пили, разложив на газете закуску — селедку и обломанную буханку. Но главное — река, большая вода. Лед уже прошел, кое-где проплывали серые ошметки, вокруг свай толкалось крошево, мусор. Репродуктор играл марши, в мазутной грязи торчал обрывок троса, на бревенчатой стене висел синий плакат о спасении утопших.
Федор спустился к воде. Вечерело, против мыса мигал первый бакен, под сиреневой тучей с запада рябило желтыми бликами серый плес, и овевало оттуда сырой огромной прохладой, Волгой.
Речной катер сиял белой эмалью, в салоне было тесно, заставлено мешками — колхозники отоваривались к праздничку. Двое мужиков курили на полу возле двери, смеялись, видно, заложили уже малость. Федор прислушался к их разговору. Один, рыжеватый с проседью, помянул Устье. Под небритой щетиной кривилась дряблая щека, часто поплевывая, он рассказывал о каком-то тракторе, с которого пропили фары. Другой, в кепке на носу, подхохатывал.
— Не из Устья, отец? — уважительно спросил Федор. Рыжий глянул нахальным пустым глазом, и у Федора засосало под ложечкой.
— Ну? — выждал рыжий. — Может, и оттуда. А тебе што? — он оскалился жутко знакомо, будто из давнего сна, закончил с усмешкой: — Папаша!
Второй хохотнул, поперхнулся.
— У меня дружок был оттудова… — начал было Федор, все пристальнее вглядываясь в рыжего, который поднял бесцветные брови, растянул рот, и тогда сквозь испитое, щетинистое, с гнилыми зубами проступило розовое молодое лицо с белыми клычками улыбки, с шрамиком под нежной губой, того одногодка, которого звали Петька Сигов, который… Шрамик остался еле заметный, беловатый, а губы обметало, раздуло…
— Кто ж такой будет? — с любопытством спросил рыжий.
Федор достал «Беломор», полез к выходу.
— Покурю пойду, — ответил он глухо. — Не то чтоб дружок, а так. Вам незнакомый.
Рыжий удивленно следил, как он выбирался на палубу.
— Кури здесь! — крикнул дальний Петькин голос, но его отнесло моторами, утопило в струе под бортом. Федор только рукой махнул: что бы он ни сказал — все равно как под лед прыгнуть.
Час и еще час стоял он на палубе, курил, следил, как тонет в лесных испарениях отсвет заката. Утки — стая — мельтешили точечками на середине водохранилища, студило от воды живот, грудь, костенели руки на мокрых поручнях. Плескало и плескало в железный борт, спускалась незаметно редкая тьма, закрывала лесные берега, зеленел огонечек на встречной барже-самоходке, но скоро и его тоже не стало видно.
Подваливали полной ночью, тропы не видно под ногами. По отсырелой луговине чавкали шаги, кто-то впереди подсвечивал слабым фонариком. Федор брел сзади, вытаскивал калоши из грязи. Передние разговаривали, сыпались искры от папироски, рассмеялись, один кашлял долго. Может, и Петька Сигов. У отворотки на Новоселово они сгинули, ушли. Медленно светлело от луны, на бугре стало видно щетину голого орешника, сосны, засерела дорога, густо выбитая скотом. На околице белела свежеоструганная огорожа, справа зеленовато засветилась Волга, черные крыши вдоль берега — село Устье.
В деревне все давно спали, избы угадывались по палисадникам, Федор считал их, ждал старого колодца и ветел столетних. Колодец был тут, но ветлу спилили, а дом — вот он, его дом. Он подошел к высокому срубу, втянул прелую древесную гниль, сухой душок завалинки, где в пыли любили купаться куры.
Окна не блестели — их наглухо заколотили досками и дверь на крыльце тоже — крест-накрест. У порожка прошуршала по ногам прошлогодняя черная лебеда, он споткнулся о тележное колесо, снял зачем-то кепку, сильно растер лицо. Он долго стоял, прислушивался будто, потом постучал в дверь, потряс ее, погладил железку скобы, потемневшие тесины.
Дом не отвечал.
Тогда Федор обошел угол и через сломанную калитку протиснулся к воротам сарая. Ворота поскрипывали на ветру. Он вошел в теплую тишь, вытянув руки, ощупал детскую темноту, гладкий шелест соломы, шероховатую кору колоды. Спичка осветила верстак, скрюченный яловый сапог без подметки, нашест, густо засиженный курами. На краю верстака стоял чугунок с отбитым краем: из него мамка кормила утят.
Федор курил, моргал, следил за пацаном в ватнике, за босыми его ногами в цыпках, за рыжей кошкой, пересекающей солнечный столб поперек хлева. Корова равномерно пережевывала тишину, иногда что-то икало у нее в утробе, лиловый глаз матово-мудро смотрел из тени.
Скрипнула воротина, с реки донесло утиное кряканье, в гнилой тес бросило горсть мелкого дождя.
Засохший помет закаменел на верстаке, Федор поколупал его ногтем, заплевал окурок, поднял фибровый чемоданчик и пошел на другой край искать брата.
— Семеновы? — переспросил старик, вглядываясь сквозь темноту. — Да у нас их полдеревни! С катера идете? Припозднился нынче чего-то.
— Михаила Семенова дом.
— Это Лексея сына-то? Второй за сельпом. Во, белеет — тесом обшил. А вы кем ему будете-то?
Старик его не узнал, а он узнал старика: это был конюх колхозный Устюжин, по прозвищу Утюг, у которого обрывали антоновку. Маленькая головка старика серела от седины, костлявая рука терла подбородок, а глаза даже в полутьме поблескивали любопытством.
— Папироской не угостите? — спросил он прежним, чуть стертым голосом.
— Дома Михаил-то?
— Дома, надо быть — праздник. Ежли в Конаково не подался, то дома.
— А и до Конакова катер ходит?
— Зачем катер — он на своем моторе — чик — и тама.
Дом Михаила светлел новым тесом, попахивало сладко еловой смолкой, на новой застекленной терраске на стук в дверь вспыхнула лампочка, лохматый мужик в рубахе и кальсонах высунулся в ночь, спросил заспанно-сердито:
— Кого надо?
Вместо правого глаза белел огрубевший рубец, а волосы почти не поседели, черные, спутанные.
— Семенова. Михаила. Михаила Алексеевича…
— Ну я, а тебе чего?
Федор проглотил слюну:
— Это я, Миша…
Михаил взялся за скобу, помолчал, отхаркнулся.
— Кто — я? Нечего по ночам тюкать. Нажрались! Ты, что ль, Венька?
— Я это. Федька.
Кривой мужик еще раз хакнул горлом, вцепился в рукав, вытащил на свет. Живой его глаз буравил, искал, потом заморгал.
— Не признаю… — сипло сказал он, — нет, а может?.. — Федор смущенно улыбнулся, он отстранился, ахнул: — Ты?! Федька? Живой? Неужто ты?
У Федора ослабло внутри, опустились плечи, не стирая улыбки, он жалко снизу вверх смотрел на брата блеклыми выпуклыми глазами. Михаил порывисто обнял, неловко прижал, потянул на терраску:
— Ты? Пойдем в избу. — Он говорил теперь почему-то шепотом. — Нет, не сюда — там пусть спят они.
Он провел Федора в боковушку, включил лампочку. У стены стоял улей, стружки шуршали под ногами: в холодной боковушке, видно, никто не жил.
— Вот садись на табуретку, я оденусь пойду, ну и дела, Господи!
Он еще раз ожег одиноким глазом и вышел.
Они сидели под стоваттной лампочкой в нежилом прирубке, где пахло стружками, столярным клеем и пчелиным воском. На стене тикал черный ящичек, бегала в нем за стеклом красная дужка. Федор все озирался, отвечал невнимательно: он искал чего-то знакомого и не находил.
— Куда ж направили-то тебя?
— В военкомат.
— Значит, как демобилизованного? Ха! Через шестнадцать годов! Значит, и паспорта нету? Так. Что ж, бумагу какую дали?
Михаил долго читал направление, выписку из истории болезни, шевелил губами, потом отложил, странно глянул, сказал: «Вон оно как!» — и внезапно вышел. Вернулся он с бутылкой самогона и тарелкой кислой капусты. Под мышкой нес полбуханки черного.
— Посуду и здесь найдем. Так, значит, и дом наш посмотрел? Все гнилое, хотел перебрать, а теперь думаю на дрова его пустить, чего там брать-то…
Он все будто чего-то не договаривал, поеживался, как от сквозняка, черный глаз мигал растерянно, вздернулась горько бровь.
— Ну давай, брательник, за встречу: явился с того свету!
— Нельзя мне пить, Миша…
— Врачам не верь! От питья одно здоровье. Давай по маленькой.
Теплым беззаботным кругом пошла голова, кивало, ухмылялось одноглазое лицо — брат или не брат? — тикал черный ящичек красненькой жилочкой.
— А это что?
— Это? Счетчик. Копейки наши считают. За трудодень бывало… Да ты ешь, капуста-то своя, ушел я из ихнего колхоза, ешь!
Федор ел жадно, глотал, не прожевывая. Михаил подлил себе, смотрел, покачивал лохматой головой.
— Оголодал в своей больнице? Меня-то в сорок третьем вчистую, — сказал он с гордостью. — Вот глаза нету, а все могу. На Курской дуге. Слыхал? В танковой я служил, в связи. А тебя где?
— В Польше.
Они помолчали, слышно было, как глотает Федор хлеб, как шуршит дождичек весенний по стеклу.
— Кто вернулся-то? — спросил Федор, отодвигая пустую тарелку.
— Кто? Да почти никто… С нашего году трое из ста, говорят… Вот я да ты, а еще Петька Сигов из Новоселова. На протезе шкандыбает Венька Крюков, старик Юрлов, тоже, он прошлый год только помер. Наших-то мало кого… Валерку помнишь? Зыкиных? Ты с ним в школу ходил.
— Помню…
— Его уже в самом Берлине убило. Саньку Семенова и Кольку, двоюродных, одного под Минском, другого в Румынии, с моего году только я да Гришка вернулись. Помнишь Гришку? На лесопилке работал.
— Нет…
— Давай еще по маленькой!
После третьего стакана Михаил опьянел, стал хвастать хозяйством и вдруг надолго замолчал, потом смущенно спросил:
— Где ж проживать думаешь теперь? На работу тебе надо поступать, Федя. Ты работать чего можешь?
— Не знаю…
Михаил нахмурился, поковырял пальцем сучок в столешнице:
— Твоя-то замуж вышла, я отписал тебе… Мать на нее обиду взяла, ну она и подалась к мужу на завод. В поселке живут, на «Первомайской». — Он глянул, но брат в лице не менялся, слушал терпеливо. — За Тольку Воротникова, моторист он, на войне не был по здоровью, у них и Зойка твоя росла, а может, и не твоя — поди разберись теперь… Ты-то сколь с ей жил? Неделю? Да у них и своих законных трое. Тебя-то когда еще похоронили… Господи, да как же быть теперь? Выпьем еще?
Федор молчал, смотрел все так же терпеливо, будто не про него шла речь.
— К ней пойдешь? К Анке?
— Н-не… Не знаю я… А Зоя в сельпе?
— Да. Завтра позовем ее, поговорим, посмотрим, устроишься. Ты не думай, что я…
— Не надо. Пойду я уже…
— Куда «пойду»? Окосел уже?
— Не знаю… На пристань…
— Сядь! Давай допьем ее… Да сядь ты! Тут без поллитра не разберешься. Ложись, здесь и поспишь на стружках, я тебе одеялку дам. Завтра поговорим кряду — и дело. Документ-то спрячь — я-то верю, а другие… Шестнадцать лет без памяти! Другие-то нипочем!.. Да и я не прост, но верю!
Михаил грозил кому-то пальцем, ухмылялся хитро, черный одинокий глаз помутнел, щурился тоскливо. Тикал в темени проклятый ящичек, кружила в нем красная змейка, голос Михаила теперь лубяной, драный, бубнил назойливо о колхозе, о сельмаге, и хотелось спрятать всего себя от этого голого электричества, от слов, лиц, глаз, вопросов и ответов, от ночной глухой темени за окном. Федор лег, от канистры в углу попахивало бензином, сеял дождичек по срубу, по ночным проселкам, которые ни к кому не вели, по моховым огромным болотам, которые тянулись до Оршинских Мхов на север, на десятки верст.
Сугробы были голубые, а деревья — темно-синие, а в середине горел огонь-цветок. Горел костер восковых свечей в темном устье церковного входа, пели и кланялись головы в платках, пар светился от пения, и было чудно и легко, хотя слипались веки.
Над огнем просвечивали пальцы рук, а спины сзади чернели постепенно до гущины, лопались угли, вспархивали вверх искры.
Песня из-под снега выбивалась к огню, суровая, протяжная, как дорога на передовую, а головы все кланялись, крестились сухие руки, мамка шептала, плакала рядом, хотя ее не было видно.
Федор скинул карабин, тоже протиснулся в круг, присел на корточки перед угольями. Он узнавал все лица — потупленные, серьезные, с зрачками, притянутыми видением в середине костра. Искры сыпались в темную трубу леса, с треском гасли меж еловых крестовин, курился ладанный дымок, пение наплывало из глубины времен, возрастало, откатывалось, затихало в зимних полях.
Хруст чьих-то шагов, бормотанье танковых моторов, кашель и бабье причитанье и радость от мамкиной плюшевой кацавейки, которая касалась щеки, когда она поднимала руку — все сливалось весенней ночью. «Братцы!» — сказал он, и лица у костра повернулись к нему. Теперь Федор хорошо их видел: морщинки меж бровями, твердые губы с усмешкой, дружеские зрачки. Они все были старшими, все его знали и в обиду теперь не дадут. А сзади стояла мамка в праздничном платке с васильками и тоже ему улыбалась: ведь он вернулся совсем. Он там побывал и вернулся. Зачем говорить, где там: все они это знали. Только тех, кто там побывал, ждали они у костра.
В золе дотлевал сучок, словно свечечка, трава заиндевела у корней огромной ели, звезды колыхались вверху от теплого дыхания, а солдатские глаза все смотрели туда — в зарево древнего входа, и превращались в детские, отражая медленное приближение чуда.
Напев все еще звучал в нем, когда он проснулся и увидел затоптанный пол, стружки, ножку стола и пустую бутылку из-под самогона.
Ночной теплый дождичек промыл голубизну, зазеленели дали, в огороде парило над рыхлым черноземом вскопанных грядок.
Федор вышел во двор, потянулся, вдохнул поглубже, и вся муть выветрилась, канула без остатка. Медленно обошел он двор с высокой поленницей и кирпичной дорожкой к хлеву, постоял у кадки с водой, на задах долго смотрел на пойменную низину с баньками над урезом воды. У Михаила банька была с трубой, новая, топилась по-белому. Вот бы попариться! Но сегодня всем не до этого — праздник. Он пошел в дом: завтракать позвали. Михаила не было, жена его, Анисья Павловна — толстая баба с плоскими волосами, — налила молока, наложила горячей картошки с салом. Она потчевала, с гордостью скромно говорила:
— Медку отведайте, взяток был хороший летось, — и наблюдала исподтишка, как он ест. Васька — пацан, племянник, открыто изучал Федора, набив рот, торопясь куда-то, слушал, что он скажет. Но Федор почти не говорил: крепкое хозяйство брата (холодильник даже есть!), опрятная горница с телевизором, вопросы-намеки Анисьи Павловны — все было точно на том берегу. Что-то бродило в нем где-то глубоко, но сильно, словами этого не скажешь…
Играло без передыху радио, марши и песни, и речи, и опять марши, и солнце сквозило сквозь тюлевые занавески, и по грязной дороге мимо окон проходили нарядные бабы и уже выпившие (но на прямых ногах), побритые мужики. Было 2 Мая, гуляла где-то гармонь, мотоцикл красный с ревом промчался, чуть не задев палисадника. Праздник.
Михаил еще затемно уехал на моторке в Конаково, на другую сторону Волги, перед отъездом долго шептал жене в ухо: «Ты тут приглядывай — он в «психушке» шестнадцать лет просидел, документ, может, и настоящий, а может, и липовый, я с Яшкой потолкую и обратно — он головастый, документ это что — а может, он в плену был? …да нам какое дело… у Зойки жить не желает, да и ей своих хватает, не говорит толком, куда пойдет, ты Зойку упреди — може, она придумает чего… Но и я его не брошу, нет, это ты заруби, смотри, не проговорись ему, ну, я поехал!..
Подоив корову, Анисья Павловна сходила к Зойке, но та, услышав: «В психушке» — затрясла головой, испугалась. «Куда он мне, где с ним жить-то? Да я и не знаю… Пускай к матери сходит на завод. Ладно, зайду, да пусть он у вас побудет пока, праздник: мужик-то мой с утра уже набрался… ладно, поглядим…»
Федор ничего этого не знал. Он сидел в горнице, разглядывал фарфоровых котят на комоде, пикейное покрывало, никелированные шары городской кровати, плакат вместо божницы в углу: красный рабочий жмет руку красному негру. Да, на избу и не похоже. Федор робел братниной супруги, когда уже за полдни захотелось есть, ничего не попросил — ждал, что позовут обедать, но Анисья Павловна чего-то пожевала тишком на кухне и на стол не стала собирать. В кухню часто кто-то входил, заглядывал в дверь горницы на Федора, о чем-то шептались за тесовой перегородкой бабы. Сначала Федор их не замечал, а потом почуял, что это про него: заглядывали все старухи, вдовы, наверное, горестно кивали, одна поздоровалась, вглядываясь странно, но тоже не взошла. Он уловил, как она сказала хозяйке: «До чего на Лексея-то похож!» — и стало ему неспокойно, неловко. Он взял кепку и вышел на улицу.
Высокое майское солнце сушило грязь, изредка забегало за облачко.
У прогона к Волге стоял новый магазин — сельпо, за ним — тара, ящики пустые, бочки и трактор с прицепом. На куче битого стекла вспыхивали искорки, две куры рылись около штабеля торфяных брикетов. За сельпо на зеленеющем бугре кирпичная церква с лозунгом над дверью — клуб. На порожке сидели молодые ребята, один растягивал гармошку, перебирал одно и то же, смеялись две бабы в свежих косынках. Они стояли посреди дороги, одна оглянулась на Федора, но он не заметил: смотрел на церкву-клуб, куда ходил он с мамкой еще малым пацаном на заутреню, а потом не ходил. Ее голубой куполок первым всплывал над осинником, когда возвращался он из школы из Новоселова. Сейчас по первой прозелени вилась к клубу серая тропка, а по тропке шла девчонка, и у Федора екнуло в груди: «Анка!» Шла она, легкая, пряменькая, отмахивая шаг левой рукой, покачивая бедрами под тонким ситцем. Он ускорил шаг, но сдержался, закусив губу, краснея. «Анка, Анка!» Из-под тяжелых век смотрят ее серые глаза, чуть светятся чистые зубы в полуоткрытых губах, пушатся волосы на висках, и Федор останавливается, ожидая сам не зная чего.
Выстрелы, рев, он отшатнулся — из-за угла вывернулся красный мотоцикл, прыгая на буграх, опахнул пылью, лихо тормознул у сельпо. Пацан лет пятнадцати сдвинул очки на лоб, что-то крикнул Федору, толкнул зеленую дверь в магазин.
Федор еще постоял немного — никак не стихало сердце, дрожь в пальцах. «Эк меня разбило! Да, живут: машина-то новенькая. И такому пацану такую машину?» Он вспомнил, как старый велосипед — гордость Валерки Зыкина — они выпрашивали в очередь покататься. Но сейчас не смог бы он на этой машине ездить — голова кружится…
По случаю праздника в магазине толкались почти одни мужики, только две бабки жались к стенке. Брали водку, консервы, хлеб не завезли еще, колбасы не было.
Федор встал в очередь. Какой-то дядька в плаще нараспашку позвал:
— Зой! Килек еще баночку! — и Федор вскинул глаза. За прилавком стояла рослая белобрысая молодуха в синем халате.
— Рупь двадцать! — сказала она, и по нутру ударил ее сипловатый голос, ядовито-розовый воротник кофточки; на толстом лице царапинка возле ноздри, светлые глаза смотрят весело, жестко. «Нет, не она…» Брови подбриты, из-под беретки торчат мелкие кудряшки.
— Еще одну, Зоечка!
— Куда лезешь — все за этим стоим!
«…Может, твоя, а может, и не твоя», — с усмешечкой говорил Михаил. «…Нет, не моя, — нехотя думалось Федору, — что-то устал я с утра, а может, и моя, кто там разберет, что с того, что не разберешь, не поймешь, не узнаешь…»
В углу на полу спал сидя пьяный, белели позвонки на угнутой шее, все переступали через его вытянутые ноги, все были возбужденно-озабоченные, красные, смелые. И никто ни о чем не догадывался. Но где-то сзади зашептались, зашевелились по-иному, старуха кивала на кого-то, Федор покосился и понял — на него. В магазине стихал гомон. Зойка щелкала на счетах, очередь перестраивалась, расступалась, и Федор оказался у прилавка с нею один на один. Вскинулись светлые глаза, равнодушно отметили: «Чужой», продолжая щелкать, спросила:
— Вам что?
Он хотел бежать, но сзади дышали в затылок, нажимали, неистовым любопытством светились глаза у бабки, которая его узнала.
— Консервов две банки, хлеба, конфет полкило, — сказал он — не он, а язык сам собой, а он был как бы и здесь и уже не здесь; горели кончики ушей, переминались ноги.
— Хлеба нет. — Она выкинула сдачу. — Ну, чего встали, тебе чего, дядя Митя?
На воле он долго щурился на искристое заречье, курил, тихонько сдувались с папиросным дымком ненужные мысли. «После, после, — шептал он, успокаивая себя, — завтра, после…» Задами вдоль реки побрел домой, разглядывая баньки, вешала для сетей, лодки в затончике. На скамейке у их дома сидели три бабки, они закивали, поздоровались хором, и Федор поскорее вошел в дверь. Анисья Павловна сидела в чистой горнице, сложа руки под толстой грудью, кошка терлась о ее ногу, курлыкала, как мотор.
— В магазин ходили?
— Да…
— Зою-то видели? Как она — признала вас?
— Где ж ей меня признать…
— Да уж… Ну, посидите, коли так. Михайла-то нету все, черта, опять, видно, загулял.
Федор маялся в этой чистой горнице с навсегда замазанными окнами, разглядывал все бесцельно. В простенке в раме под одним стеклом висели фотокарточки, он подошел, замер: молоденький солдат в шинели смотрел в глаза, пилотка — чуть набок, лоб — гладкий, над губой — прыщик. И ухо торчит, а сапоги — великоваты. Это был он сам. Федька, на базаре в Сандомире. Рядом другие карточки: застолье, Михаил в новом пиджаке, одноглазый, дядя Митя, тетя Настя, мамка… А вот и еще она, но в гробу. (Он медленно отвел взгляд.) Плотный мужик, кучерявый, лобастый, а рядом какая-то женщина в шали, отекшая, скучная, взгляд равнодушный. Где он ее видал? Кто это? Тетка Лиза — теща — мать Анкина? Нет, не она.
— Кто это? — спросил он громко.
Анисья Павловна подошла, вгляделась.
— Это жена ваша. Бывшая. Анна. А это — евойный муж.
— Вот этот?
— Да. Анатолий. Позапрошлый год сымались — ездил тут один — сымал карточки за картошку…
Михаил приехал поздно вечером — лыка не вязал, как он еще лодку сам довел — непонятно было. Жена кормила его на кухне, зло стучала посудой, попрекала:
— Нажрался опять, кривой черт, чего ты не видел в этом Конакове, и этот сидит, к Зойке не идет, и она тоже глаз не кажет, чего мне с ним тут делать, а тебе и горя мало, черт!
— Ну, ну! — лениво отбивался Михаил. — Заладила сорока Якова, чего он тебе помешал? Проспимся — видать будет.
— Видать! Много ты видишь!
Федор все это из горницы слушал. Анисья Павловна вошла за чашками, сказала спокойно, вежливо:
— Чайку не попьете с нами?
— Нет, неохота…
— Ну, как хотите. А ночевать к Зое? Или как?
— Чего привязалась к ему! — грозно крикнул Михаил из кухни. — Иди, Федь, выпьем за праздник!
— Я спать пойду, — сказал Федор. — В прирубке, как давеча… Можно?
— Ложитесь, что ж — место не пролежите.
Глаза у Анисьи Павловны были, как у тех, в метро — смотрели и не видели. Как песчаные камешки.
Ночью в пустом прирубке Федор смотрел в темноту, то спал, то не спал, слушал, как потрескивает где-то в срубе, как вздыхает в хлеву корова, а иногда проваливался в яму, и тьма садилась на вздох, как пудовая баба — Анисья Павловна. От нее пахло луком и бензином, и говорила она не словами, а клейким газетным шрифтом, который прилипал к пальцам, и на ладони отпечатывались вверх ногами мелкие буквочки. Федор не хотел их читать, он просил ее слезть — и проснулся: кто-то дышал, шарил ладонью по стене. Голым светом ударило по глазам, Федор, прижмурясь, разглядел брата в нательной рубашке. Михаил нетвердо шагнул, сел на край матраса, долго чиркал по коробку — прикуривал. Лицо его побурело, отекло, из незрячего глаза тянулась по щеке влажная полоска, он что-то попытался сказать, но закашлялся, затрясся, и Федор понял, что брат — плачет. Ему стало боязно.
— Что ты, Миша, что ты? — шептал он растерянно. Михаил сжал лицо в ладонях, сидел, покачиваясь, глухо, грубо пробивались всхлипы, точно его изнутри рвало, выворачивало нечто, что он в себе давно за давил, забыл.
— Федька… маманя-то… Федька… не дождалась… — пробивалось отрывками. Папироса свалилась на пол, тлела возле стружек. Федор дотянулся, загасил ее.
— Избу сожжешь, Миша, что ты, что?!
Михаил отнял руки, мокрое ослепшее лицо его исказилось:
— Хрен с ней! Им только жрать, жрать, да денег, денег, все об одном, сука, а о людях ей до лампочки, как же так я попал, как же это, а?! — Глаз его одинокий разлепился, ожег черным отчаянием. — Федька, брательник, не отдам им тебя, братик, ах сука, сука! — И он опять согнулся, глотая пьяные, но честные выкрики, лохматая тень закачалась по стене, а Федор смотрел и смотрел, и мелкая дрожь стала бить его из живота до затылка, и веки тоже смаргивали мутную влагу, теплую, едкую от жалости и безысходности.
Постепенно Михаил успокоился, снова закурил, долго молчал неподвижно, потом неумело погладил брата по шее, сказал хрипло, жестко:
— Хрен им, Федька! Спи — не бойся. — И вышел.
Когда рассветом тронуло окно, Федор нащупал свой пиджачок, ботинки, обулся, взял фибровый чемоданчик и неслышно вышел во двор. Было студено, тихо, вверху еще не пропали звездочки, чуть зеленело за Волгой по обрезу облачной воды.
Федор шагал все размашистей, только около родительского дома приостановился, посмотрел на забитые окна. Уже развиднелось, и стали видны серые дранки крыши, плесень на колоде, стертые ступеньки крыльца. Когда-то в этом доме в эту пору просыпались, зевая, шаркали босыми пятками по половицам, в хлеву звенели струйки в подойнике, темные стекла подсвечивала смолистая лучина — растопляла мамка печь. А теперь — пустая хоромина, никого, ничего нет. Что ему тут делать?
Он решительно одернул козырек на нос, крякнул, пошел прочь.
К заводскому поселку «Первое мая» провели теперь шоссейку. Раньше тут стояли сосняки, попадались и ели в два обхвата. Теперь щетинился мелятник осиновый, осока глушила старые пни. Раньше петлял тут проселок — две колеи тележные, а теперь — асфальт, пленочка бензиновая на лужах, столбы с белыми изоляторами — электролиния. На одном — квадратик с черепом и красным зигзагом. «Не трогать — смертельно!» Раньше жили в Устье с керосином, а теперь свет, телевизоры, кино привозят. А тогда они в поселок бегали кино смотреть за шесть километров. Какие были картины: «Красные дьяволята», «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта». «Паганель!» — сказал Федор и засмеялся. Не доходя до поселка, мыли ноги в ручье, обували ботинки. На торфяной фабрике ребята их ловили, но когда с новоселовскими ходили кучей, то боялись ловить. В кино мамка давала денег — отец сердился за это, да еще когда с уроков сбегал. Но не бил никогда.
Дорога из леса вышла на берег Сози, и стали видны дома, новые — пятиэтажные и старые — деревянные, а справа за ними — громадные трубы, и узкоколейка, через пойму по насыпи, и вместо старой сосны — водонапорная кирпичная башня.
На рельсах узкоколейки чернели вагонетки с углем. Солнце брызнуло по пойме, по сосновой опушке на том берегу, в речном тумане зажглась, заискрилась медленная вода, и Федор прижмурился, улыбнулся.
Поселок еще спал — шел третий день праздника, алел лозунг на серой заводской стене, у остановки автобуса одиноко торчал какой-то старикан в кепке. Он был трезв и зол: автобус по случаю майских дней отменили: об этом, сказал он Федору, на бумажке написано, на столбе, а кто ее, эту бумажку, заметит, махонькую такую? и кто им право дал — отменять? и писать надо на таких деятелей в газету, а не то и повыше, мать их так и эдак! Федор слушал и удивлялся, как можно так переживать такую мелочишку, а потом спросил, зачем же здесь стоять, если автобусы не ходят?
— Зачем? А может, и придет. Не первый раз так: написано не придет, а он и заявляется. Или так: ничего не написано, не отменили, а он не приходит. Вот я и жду, — объяснял старикан. — Куда путь держите?
— В военкомат, в Рождествено.
— Восемнадцать километров. Да по грязи. Вот и жди автобуса.
Солнце уже доставало через крыши и сюда, чуть пригревало щеку, в палисаднике напротив остановки возились, чирикали птахи, где-то с задов взмыкивали коровы, щелкнул бич, порозовели макушки берез за домом с синими наличниками.
— Раньше в Рождествено всегда пешком, — сказал Федор задумчиво. — Автобусы тогда не ходили. — Он говорил, а сам себя не слышал: Анка с карточки представилась ему, незнакомая, опухшая, с выпуклыми скучными глазами. Нет, это не она.
— Раньше! — сказал старик и сплюнул на столб. — Мало ли чего было. А теперь обязаны…
Федор его не слушал: какая-то баба пожилая шла на них из глубины серого проулка, медленно, устало, на плече наперевес несла бидоны с молоком, голова замотана шалью, чернеет дыра рта, глаза смотрят мимо, безучастно. Может, это Анка, Анна?
— Ну, пойду я, — торопливо сказал Федор, — пойдет автобус — подсадит, прощай, дедушка!
— Постой, — неужто пешим пойдешь? Далеко, брось! — говорил старик, но Федор уже ходко шагал прочь по асфальту, а потом на отворотке — по грунтовой разъезженной тракторами дороге. Когда миновал последние спящие дома и увидел взбороненное поле, а справа — синь, истончавшуюся в далях — леса и леса, то словно слезло что-то с плеч, и ноги пошли еще шибче.
В Рождествено вела дорога по нежилым лесным местам, только одна деревня — Хорошово — попадалась на пути. Федор пошел потише — стало припекать спину; по мягкой пашне бродили грачи, земляной мягкий дух охватывал все тело, на вербах белели зайчики-пухлячки, в канаве заиленной хоры лягушачьи смолкали от шагов и опять зачинались сзади. А справа все ближе к дороге подходили леса, еловые, с березками на опушке, розовеющие от восхода. Леса эти шли на много верст, до самых Оршинских Мхов, до озерного края. Еще пацаном Федор ходил туда с отцом на косачиные тока, а осенью — за клюквой раз ходил с матерью и Анкой, и все это вышло и встало живым, смолистым, утренним, так, будто воскресло навсегда в глазах, в крови и дыхании. Он забыл все мысли, всех, кто был вчера и позавчера, потому что шел и видел не эту дорогу, а то первое лесное озеро, на которое вышел с отцом.
Было оно километрах в десяти от Бортникова — хутора лесного, — синее-синее, но черное под берегом, и все в рыжих торфяниках. Шли они туда мхами, болотами, меж редких худосочных сосенок. Ронгва — ледяная корка в болотах — еще не растаяла, держала, и шли они с отцом над топью твердо, легко, давили мороженую клюкву по кочкам, а на перекуре — собирали ее и сосали вместе с пресным ледком — жажду утоляли. Спали в шалаше, на хвое, сухой утренник щипал губы, утки свистели по звездам над самым лесом. Вот бы куда забраться и заснуть надолго, на тыщу лет… А на другой день нежданно из черноты еловой вышли на синий свет озера; недвижная вода купала высокое облако, опрокинутые ели стерегли тайную глубину, щука ударила в заливе, и круги побежали до самого зенита, где плавало солнечное пятно.
Тешелево озеро — вот как оно называлось. Первое, а за ним много других, безымянных.
Деревня Хорошово и до войны была небольшой, а сейчас изб восемь осталось. Стояла она на хорошем месте — на бугре над ручьем, близко к огородам подступал густой сосняк. На задах у одного дома две девчонки сажали картошку, Федор спросил, где можно молочком разжиться, и старшая сказала:
— В крайней избе спросите, на выходе, справа, а мы не держим.
Он еще раз глянул на них, хотел попросить хлеба, но не стал.
Крайняя избушка — невеликая, ветхая, но вся чистенькая какая-то, стояла на отшибе. На крыльцо вышла бабушка в чистом платке, такая же маленькая и чистенькая, загорелая, глазки-василечки — живые, умные. Она всмотрелась из-под руки, ответила:
— Продавать — не продаю, а так испей, молоко утрешнее, свежее.
Сидя на приступке, Федор пил молоко прямо из кринки, жевал домашний духовитый хлеб с привкусом печного уголька, наслаждался, отдыхал.
— Автобус нынче не пошел, куда ж ты в одних ботиночках шагаешь?
— В Рождествено в военкомат.
— А сам-то откуда?
— С Устья.
— Чей же там будешь?
— Семеновых.
— Не Ильи ли?
— Не, это какого? У отца старшой братан Илья был.
— Так не Лексея ли ты сын?
— Я. А вы его знавали, бабушка?
— Как не знавать… У меня сноха сама устьинская, родами померла… еще до войны энтой окаянной померла. А внучок-то остался, отрада наша… Илья-то был чернявый, а твой-то батя посветлее, как же не помнить — мы на престольный к вам, бывало, ходили, гостили не раз в Устье-то… Отец-то жив?
— Не, еще до войны помер.
— Так, так… Помер. Мой-то хозяин тоже до войны помер, царство небесное, в котором году — не помню, а сынов двое на войне убило, только дочь осталась, в Калинине живет. В военкомат, говоришь? В таких годах, а все воюете… Мой-то старший моложе тебя был, на этих — как их? — на «катюшах» служил. Тоже офицер был…
Федор пил молоко, слушал, смотрел туда, где дорога опять убегала в лес, в сосны; голос бабушкин — мирный, глуховатый — ничему не мешал, над лужком за деревней плавали, снижаясь, плакали-кричали два чибиса. И все заглохло от рева, который вспорол небо: слева из-за леса росли, уходя в зенит, две белые стрелы — следы двух реактивных, и третья их догоняла, догнала в высшей невидимой точке, перегнав гром, который эхом затихал за горизонтом. Федор, задрав голову, все ждал еще чего-то, бабушка вроде и не слышала ничего, не видела.
— …Илья-то был непутевый, — говорила она задумчиво, — но девки его любили, ох как любили! А Лексей хозяйствовал — отец-то ево — тоже Лексей — на Сози муку молол, да мельницу у его сожгли, кто их знает, кто это…
— Полетели! — сказал Федор с тревогой и восхищением.
— Кто?
— Самолеты — вон след-то. Ну и высота!
— Какой год все летают… Не хошь еще молочка-то?
За Хорошовом был перелесок, а потом — поле, вспаханное под лен, и здесь, на просторе, Федор присел на кучу щебня, снял кепку.
Сгорбившись, прищурившись на блике в луже, он расслабил руки и плечи, словно вышел из-под бомбежки. Внутри все еще стоял реактивный гром, но все тише, дальше, и дрожь стихала. А бабушка и не заметила ничего. Да, вот и живут люди, все равно живут, лен сеют, картошку сажают, собираются на праздник либо на поминки, мирно живут, не суетятся… Чего эта бабушка знает, того не расскажешь, ничем ее не испугаешь, не удивишь, а глаза-то добрые-добрые, старые, но все видят…
Федор поднял голову, огляделся: вот с этих мест или чуток подале надо было сворачивать к северу, если на озера идти. Сперва по просеке, а дальше — гарь, а за ней мхи, клюквенники…
За Тешелевым озером было озеро Глубокое, с островами. Там испокон века жили лесные рыбаки, окуней черпали пудами, возили по зимнику в Тверь. Летом до них и не добраться — сколько кругом болот, а в болотах — окна: ввалишься, и не найдут. Отец говорил, что мужики эти страшные, нелюдимые, но если заблудишься — не гонят, черникой напоят, помогут выйти. Боле всего дорожат они водкой — магазина у них нет и не было — какой туда завоз? Муку завозят тоже зимой, хлебы пекут сами. Как бабушка эта.
«Чего мне сегодня в Рождествено делать? — думал Федор лениво. — Военкомат закрыт, ночевать негде. Чего я там потерял?»
Но он заставил себя встать и поплелся дальше. Бывало, пробегал он до Рождествена за три часа, а сейчас и полдороги не прошел, а ноги опухли. «Не мои это ноги, нет — не мои!» — огорченно шептал Федор, покачивая головой. Поля кончились, опять один лес по сторонам, сосны стали реже, ели гуще, вдоль канавы серели лозняки с пушистыми почками, солнце пятнами кое-где пробивалось на тракторные колеи ухабистой дороги.
Ноги разошлись, подчинились приказу, шагай, шагай, Федор, в ногу, не думай, не вспоминай, шагай под песню, догоняй своих — по этой дороге прошла рота на отдых, с передовой на отдых, заслужили, заработали, мир голубеет сквозь хвою, в солнечных пятнах, в просыхающих опушках — мир, покой, шагай, Федька, догоняй своих — они в тебя верят, ждут, слышишь:
…У незнакомого поселка,
на безымянной высоте…
Федор шагал, отмахивая рукой шаг, сдвинув кепку на затылок, глаза щурились на просветы меж елей, на солнечные прогалы, в душе напевало грустно, прекрасно, само собой:
Мне часто снятся те ребята,
друзья моих военных дней,
землянка наша в три наката,
сосна сгоревшая над ней…
Слов не было — один напев, и лица, лица, знакомые, молодые, и опять — ели, березнячок, можжевеловый куст, кострище на обочине, пни на вырубке меж молодых сосенок.
На развилке он остановился, поколебался и пошел влево: дорога туда была лучше укатана и лес пореже. Желтые синицы лазали по кустам, крупный лес кончился, стало опять припекать шею, и тут он заметил изгородь из проволоки-колючки. Над серым осинником упиралась в голубизну вышка с решетчатыми ушастыми раскрылками. Раскрылки медленно поворачивались, прислушивались к небу: «Стой!» — услышал Федор, но он и так уже стоял, потому что заметил бойца с автоматом, который подходил к нему из кустов. Пилотка другого бойца маячила над лозинами.
— Куда шагаешь? Документы! — строго спросил сержант, оглядывая лицо, ботинки, фибровый чемоданчик. Федор поставил чемоданчик и полез в карман, все лицо его улыбалось, глаза с любовью осматривали солдат: их мундирчики ладные с золотыми пуговицами и красными погончиками, автоматы, подсумки, и особенно молодые, неумело нахмуренные лица. — Откуда шагаешь — сюда нельзя! — сказал сержант. Был он так похож на сержанта Веньку Савостина, такой же конопатый, белобрысый, только глаза с городским прищуром. — В Рождествено я, — сказал Федор. — На перекомиссию, в военкомат.
Он все улыбался, роясь в кармане. Глаза у сержанта повеселели, стали голубыми, деревенскими.
— Что — на войну собрался, дядя? — сказал он, закидывая автомат за спину. — На Рождествено — правая дорога, а сюда нельзя — запретка.
— Да вы, ребята, не серчайте — дорога сюда лучше, вот я и… Я тут раньше не ходил, а там ходил, но давно, автобус сегодня не пошел, вот я и пешим ходом, по солнышку!.. — Федор говорил, что на ум взбредет, лишь бы подольше постоять с этими ребятами.
— А в чемоданчике что? — спросил второй солдат, толстощекий, черноглазый. Федор с готовностью раскрыл чемоданчик, вытащил пару белья, носки. Еще там были две банки консервов, мыльце в пластмассовой мыльнице и пачка «Беломора».
— Ладно, закрой, — сказал сержант. — Сам-то откуда, дядя?
— Из Устья, это на Волге, за «Первым маем».
— Знаю. Работаешь там?
— Нет, из госпиталя я, там у меня… Жена там была да ушла, вот теперь я… Свободился теперь! — сказал Федор радостно, и оба солдата улыбнулись.
— Ладно, шагай отсюда, на знаки смотри, — на развилке знак есть.
— Буду смотреть, ребята. Как служба?
— Служба идет, а солдат спит, — сказал сержант и подмигнул.
— Ну, пока вам, ребята, чтоб все в ажуре было, пока, — растроганно говорил Федор. На повороте он обернулся и помахал им. Патрульные смотрели ему вслед.
— Блажной дядька, — сказал солдат.
— С «приветом», — подтвердил сержант.
— А может, охмуряет?
— Не. Я сразу приметил — по глазам. Чуешь? И про жену он так!..
— Да. Ну, пошли — еще сорок второй осмотрим — и амба, — сказал черноглазый солдат. Они сошли с дороги на тропку в густом ивняке, зашуршали прочь. Солнце раз и два вспыхнуло на автомате, на золотой пуговке погона.
А Федор шел и думал. Талым ветром выжимало слезинку под веком, пищали в лозняке синицы, мягко светило небо по прогретым опушкам. Тихо было, и словно вообще никого на свете не осталось: голова тикала-разъясняла безжалостно, что никогда он свою роту не догонит. Но когда он вспоминал лица молодые этих солдат, он голове не верил, и опять начинал улыбаться.
На развилке действительно к столбу прибиты две таблички со стрелками: на одной ПРОЕЗД И ПРОХОД ВОСПРЕЩЕН, на другой: г. КАЛИНИН и пониже, помельче: «с. Рождествено 7 км».
Налево нельзя — запретзона, прямо нельзя — военкомат, перекомиссия, вопросы исподтишка: «что снится?», «кем работали?», назад нельзя — Анисья Павловна, толстенная, мертвоглазая, шепоток за спиной: «в психушке сидел».
За дорогой — заболоченный лужок и ельник — леса до самых голубых озер, где спали с отцом в шалаше, на косачином току…
Федор перепрыгнул канаву и пошел через лужок к лесу. На южной опушке на березках уже зеленели почки, но на еловой просеке было прохладно, сыро, в темном овраге еще серел съеденный снег, зернистый, осыпанный еловыми летучками. Федор снял кепку, холодок пробрал сквозь волосы до корней, он шел куда глаза глядят, перешагивал солнечные полосы, огибал лужи; сорока стрекотала где-то неподалеку, провожала его, перелетая с дерева на дерево. Зимник с версту вился вдоль оврага, потом запетлял по осиновой мелочи меж пней и вывел на лесной прошлогодний покос. Здесь еще не пробилась зелень, но серую, плотно положенную траву и лист уже высушило, нагрело; под обрывчиком булькал ледяной ручей, а посреди поляны бурел неубранный старый стог. В безоблачной синеве над стогом клонилось к западу солнце, крепко пахло прелью земляной, осиновой корой.
Федор уселся под старой осиной в сухом корневище, достал носки, переобулся. Он долго сидел, подставив лицо теплу, опираясь спиной о круглое литое дерево, потом встал, притащил сухую валежину и развел костер. Есть не хотелось, он попил из ручья, примостился у костра поудобнее и опять замер. Лень расползалась по телу, тихонько позванивало в ушах, слипались ресницы.
Вспыхивали соломенные короны, рушились в голубые ямы, девичье лицо, и дерзкое, и невинное, заманивало-играло в глубокое бездумное тепло, лица каких-то ребятишек смотрели с горящей околицы на заиндевелый скошенный луг. Стреляли ласково угольки-выстрелы, околица горела пышными рябинами, из тумана шла песня, хоровая, деревенская, словно солдаты жаловались детскими голосами, все ему открывали, а он — им.
Федор открыл глаза: постепенно смеркалось, зачернели на розоватом еловые макушки, через поляну низко протянул вальдшнеп — лесной кулик. Федор докурил, застегнул куртку и полез на стог. Он сбил макушку, вырыл яму и с головой закопался в прелое теплое сено.
Все сидели за столом в Михайловой горнице и ели картоху из глиняной миски. Тут были и мамка, и взводный Кадочников, и отец, и Петька Сигов, хотя он их не видел. А сбоку стояли жена Анна и Анисья Павловна. Их он тоже не видел, только городские туфли на толстых ногах, однако, хотя голов у них не было, они смотрели на него, и картошка от этого не проглатывалась, застревала: уж очень скучные были глаза у Анисьи Павловны, как у мертвой щуки. Федор протянул руку, чтобы взять картофелину, рука наткнулась на тот черный ящичек, который считает электричество, — в стеклянном окошечке бегала красная змейка, все подмечала. Он боялся, что она и его заметит, и сидел тихо, как мышь, а Рыжий смеялся и что-то говорил. Щека у него была в седой щетине, а волосы на голове ребячьи, с косицами. «И я такой же», — подумал Федор, хотел пощупать свою голову, но не смог: на ней сидела Анисья Павловна, манерно вытирала рот платочком, не слышала, как он задыхается.
Федор рванулся, оттолкнул гнет руками…
Сквозь сено леденел чистый рассвет, что-то булькало, курлыкало, потом зачуфыркало, захлопали тяжелые крылья: косачи токуют! — понял Федор, и захватило дыхание. Осторожно раздвигая сено, он высунул голову: по поляне чертил крылом, ходил, взъерошась, черно-синий косач, алела бровь, хвост распушился веером. И другой косач подальше тоже тянул шею, шипел-чуфыркал, а потом забил крылами — взлетел на березу.
Федор поднял воротник, потерся щекой о цигейку и опять заснул беззаботно.
Он спал в облаке. Нежное тепло обнимало, дышало, а потом бережно отняло его от груди, тихо поднялось, сгустилось, стало медленно отплывать по темноте к льдистому зеленоватому квадрату-просвету. Облако остановилось и стало нагой женщиной, матово-белой в студеном океане рассвета. Во впадинах-лопатках лиловели тени, искрилась кайма откинутых волос, край приподнятого незнакомого лица. Все замерло.
…Бледнели мелкие звезды, прошуршал предутренний ветер, Федор опять закрыл глаза.
Тишь стронулась, откололась, и льдистый квадрат в глубине мира стал наливаться зыбким поющим светом. Это пело облако-женщина. Мудрое солнце насквозь просвечивало раковину ее уха, тонкие веки, ноздри, грудь и порозовевшие пальцы. Было чисто, жутко и прекрасно, словно как если бы все тело безвредно окунули в глубокий нетронутый сугроб…
В далеком провале теней растворялись туманы, малиновый диск подымался над ржавой луговиной; как паутина, сияла нить с неба, и Федор остро почуял запах морозного березняка, зари, сена, потухшего костра. Тишина.
Но в эту тишину вторгнулся близкий разболтанный лязг, урчанье моторов, железный скрежет. «Танки!» Федор бестолково, лихорадочно искал в сене автомат: «Немцы!»
Было утро, сияли стволы берез, негромко булькала вода в корнях ивняка, а за лесом по шоссе несмолкаемо лязгали равнодушные звери, стальные траки крошили камешки, выхлопы взрывали голубую тишину березняков. Надо было бежать.
Федор спрыгнул со стога, пошел по зимнику вглубь, прочь от дороги. Голова тикала-говорила, что это свои, и не танки даже, а трактора лес трелюют, тягачи леспромхозные, но душа боялась, уводила все дальше, туда, в тишину озерную. До озер этих было отсюда по прямой километров десять-двенадцать, но Федор ни об этом, ни о том, что весной туда не пройти, не думал: он шагал, иногда прямо по воде, не замечая даже, что потерял правую калошу. Он остановился только тогда, когда зимник уперся в старую полусгнившую гать-лежневку. Эту лежневку Федор сразу узнал.
На эту лежневку вышли они с Анкой, когда ходили за клюквой и заблудились. Было им тогда лет по шестнадцати, и с этого дня все у них и началось. Лежневка выходила на дорогу Хорошово — Рождествено, и сейчас, опомнясь, Федор решил идти по ней обратно. Он только не знал, направо или налево, подумал, свернул направо. Теперь перед ним шла Анка, тоненькая, ловкая, легко переступала по сгнившим бревнам-кладям, иногда оборачивалась, и тогда он видел, как мгновенно белеет ее улыбка, теплеют озорные глаза. Так он шел и шел, пока лежневка не ушла под воду: талые болота ее затопили. Федор огляделся: «Обойду слева по высокому», — думал он, рассматривая макушки сосен, — там грива должна быть, и опять на лежневку попаду», и он полез сквозь голый подрост березовый, без дороги, на сухую гриву.
Он шел не спеша, обходя тихие лужи в лиственных лунках, подставляя лоб нежаркому теплу. Это было то тепло, которое прикасалось к его щеке там, в облаке, во сне. Он шел и смотрел на него, на это облако, которое то открывалось, то закрывалось сквозными соснами. Оно лежало над лесами, небольшое, рыхлое, искристое по-весеннему, в мягких тенях чудилось что-то ласковое, далекое, и Федор начал что-то вспоминать накрепко позабытое, кто-то шептал: «облачный голос, облачный», а потом не то плакал радостно, не то пел грустно, и от этого в горле и глубже стала пробиваться, щемить острая талая струйка, сладко студило губы, точно от березового сока из свежей зарубки.
Он шел к облаку и уже будто внутри облака, и чувствовал сквозь ресницы его снеговой холодок, голубую тишину в тенях, чей-то лепет, нежный женский лепет, похожий на шепот лесного ручья. Только раз в жизни слышал он его, а сейчас — вспомнил.
Он шел, проваливаясь в ледяную воду между корней, раздвигая всем телом гибкие прутья, жмурясь, не замечая, что лежневки все нет и нет и что лицо-облако незаметно вечереет, светится по краям золотисто-розовой пряжей; так светились ее распущенные волосы, когда она наклонялась над ним.
«Здравствуйте, Людмила Дмитриевна!
Пишет вам Вася Семенов, потому как отец мой Михаил Алексеич руку повредил на моторе, сообщает он вам свой привет и что письмо он ваше получил. Пишу вам на запрос ваш о дяде Феде, который из дома скрылся, гадали сначала, что он обратно к вам в Орехово-Зуево подался. А чтоб не были вы в беспокойстве, куда дядя Федя делся, то сообщаем, что убег он в праздник 3 мая, думали, в военкомат поехал, куда был направленный, но он туда не заявился, и тогда стали его разыскивать, все лето не было известности, где он, говорили, может, и утоп в Волге, как некоторые.
Но осенью, когда болота промерзли, пришел лесник с Бортникова в сельсовет и рассказывал, что нашли дядю Федю в Оршинских Мхах, где он блукал, и теперь проживает он на озере Глубоком в деревне Лисцы у рыбаков в артели и обратно ворочаться не желает.
Очень мы стали им недовольны теперь, потому как двадцать годов не был и обратно ушел утайкой, и с женой своей старой и дочкой встречаться не стал.
А еще велела мамка приписать, что слыхала, будто он жениться там собрался и берет за себя моложе его на пятнадцать лет, но, может, и врут — куда ему такому жениться!
А еще велела мамка написать, что теперь по нашему адресу дядя Федя не проживает и писать ему сюда нечего, а коли хотите, пишите по адресу: Калининская область Озерецкого району, п/о Буланово, дер. Лисцы.
А еще шлет она свои приветы и наказывает сказать, что убиваться по дяде Феде нечего, как был он «без вести пропащий», так и остался, а я думаю, он сюда не воротится, как в песнях поется:
Каким ты был, таким ты и остался,
Зачем, зачем со мной ты повстречался,
Зачем нарушил наш покой!
На этом кончаю письмо, целый вечер писал, с приветом