С ЧЕТВЕРГА ДО ЧЕТВЕРГА Из дневника Кости Карташева Повесть

В коридоре я задел за корзинку Коптяевых, громыхнул тазом. Пощелкивал счетчик, пованивало дустом. В кухне в темноте над газовой горелкой голубели чьи-то пальцы, в согнутой черной спине поджидало робкое напряжение.

— Здравствуйте! — сказал я и включил свет.

— Здравствуйте, — не оборачиваясь ответил Чарноцкий. Его дряблый затылок совсем застыл.

Я поставил чайник, покосился на его суставчатые пальцы, на глазунью из одного яйца. «Маловато на ужин!»

— Адам Николаевич, — сказал я громко, — сосисок не хотите?

Водянистые тоскливые зрачки повернулись ко мне, и стало неловко.

— Спасибо, что вы, — сказал он и боком вышел из кухни, балансируя сковородкой. Было совсем тихо. Только булькал мой чайник, и я, не двигаясь, смотрел в паутинный угол за раковиной. На плакате с противогазом и пожаром сидели два твердых шоколадных таракана, фиолетовые формулы ползли через их хитиновые спинки, а потом заулыбалась круглая мордашка Юльки и пропал запах сырого кирпича. «Дурачок ты!» — сказала она у киоска, и ее маленькие пальцы ласково пожали мою ладонь через шерстяную рукавичку. Уже зажигались фонари в снеговом затишье. Юлька уходила к Никитской, меховая шубка покачивалась над тонкими лодыжками.

— Кемаришь, студент? — спросили хрипло. Привалившись к косяку, стоял Геня Коптяев. Белая грязная рубашка была расстегнута до пупа, и я видел его пухлую потную грудь. Он был сильно на взводе.

— Чайника жду…

— Чайники-начальники!.. — кивала горящая сигарета, приклеенная к мокрой губе. — Дай трояк!

— В стипендию дам…

Его отекшее удалое лицо стало некрасивым от мелкой злости. Он выплюнул сигарету мне под ноги и вывалился в коридор. Чайник вскипел, и затряслась крышечка. Я выключил газ. В коридоре грохнул удар, второй удар. Я затоптал Генькину сигарету и пошел к себе.

Геня Коптяев бил кулаком в дверь Чарноцкого.

— Эй, псих! — крикнул он. — Открой! Дай трешку, псих!

— Дай-ка пройти, — сказал я.

— Эй, Адам! — Геня лизнул кулак и еще стукнул. — Открой — убью! — Он улыбался, у него багровели маленькие уши.

— Не обварись, Геня, — сказал я.

— Вались отсюда… Эй, псих!

Я поставил чайник на пол. Тогда Геня обернулся. Он был выше меня, плотнее и старше. Говорят, он был снайпером на фронте, был контужен. Он неплохо рисовал плакаты для домоуправления.

— Проходи, чего встал, — сказал он почти трезво. Но я взял его за запястье, резко развернул и втолкнул в ванную. Пока он поднимался с пола, я включил свет. Он бросился на меня, но я опять сбил его с ног и включил душ. На его лицо неприятно было смотреть, когда я сжимал его под душем. Вода хлестала по рубашке, по глазам. Потом он стал всхлипывать и обмяк.

— Раздевайся теперь, — сказал я. — Сам. Ну? Лезь и умойся. А потом — спать. Ну?

Сидя на краю ванной, он стаскивал мокрые туфли и ругался шепотом. Я пошел к себе и заварил свежего чая. В квартире было тихо, как в гробу. Даже к телефону в коридоре никто не подходил.

«Пора и на боковую», — сказал я себе. По вторникам я ходил на тренировки и вставал рано. Я лежал и с удовольствием думал о большом трамплине. Это здорово помогло. «Делаем — раз! (под простыней сами поджимались ноги) — толчок! (ноги выпрямлялись) — отрыв! — (задерживался вдох). Внимание — равновесие, — полет, равновесие, — приземление, внимание! — выпад! — пошел!»

Снег мелькал в глазах. Эстакада разгона пружинила под лыжами, отрыв был незаметен, как переход в невесомость, не тело, а птица парила над макушками берез и пятнами лиц.

В комнату с улицы светило белесое от фонарей небо. Я стал проваливаться в тиканье будильника, вкус пива горчил, как вкус оттепели.

* * *

После тренировки я поехал к Юльке и домой вернулся поздно. Когда я пошел ставить чайник, то опять увидел в темноте голубые пальцы над газовой горелкой и боязливую спину Адама.

— Чего вы свет экономите, — сказал я, — так и лоб расшибить можно.

— Ничего, мне видно, — тихо сказал он.

Я поставил чайник и достал сигарету. Спина Адама горбилась над сковородкой.

— Вот вы так прыгаете, — сказал он, — ведь это ужасно! Пожалуйста, проверяйте крепления, прошу вас!

Я онемел. Вчера перед стартом наверху эстакады я не застегнул «лягушку» левого крепления. Это редко бывает, а если бывает, то кончается у Склифосовского. Но я заметил эту неисправность до отмашки «давай», застегнул и скользнул к трамплину. Никому я этого не мог рассказать. Откуда же Адам?.. Даже ребята не знают… Откуда же?

— Вот вы, — сказал Адам по-прежнему не оборачиваясь, — толкуете с товарищами о космосе, о йогах… Вам это так важно! А для меня только одно важно — вот эту яичницу дожарить, пока никого нет. Да. Пока не заметили. Пока Геннадия нет. Это очень важно, очень!

Он глянул, и в его водянистых глазках мелькнули две точки острого смысла. Столько он никогда не говорил. «Йоги? Да мне только Юлька о них рассказала раз…»

Адам обошел меня, маленькая сковородка скворчала уже в коридоре.

Я подул на сигарету и посмотрел на пепельный ее огонек.

«Ясно? — спросил я ее. — Нет. И мне. Может, он правда — «псих»?

Крепление заметил! Из своей каморки заметил! Он же по месяцам дальше продмага не выходит. С ума сойти можно!»

Я так задумался, что наступил в коридоре на кошку Коптяевых. Она крякнула и бросилась за шкаф. В длинном коридоре тускло поблескивали облупленные двери жильцов. Около каждой висел свой счетчик. Это была старая коммунальная квартира в старом доме на Молчановке.

Когда я вышел побродить перед сном по переулку, теплый снежок сеялся в полосе света, обметал гипсовые кариатиды на фасаде. На углах маячили зябкие спины собачников, тощий доберман так долго обнюхивал решетку подвала, что хотелось его ткнуть под хвост. Надо было бы выпить хоть разочек пива перед сном, но даже трешки не было. Всего восемнадцать копеек. А надо бы сегодня… Я боялся скуки.

* * *

У мамаши Коптяевой был вкрадчивый голос и жирный халат с маками. Ее боялся весь двор. Десять лет она работала здесь в домовом комитете. Говорят, в тридцать втором она получила две комнаты, в которых жил какой-то не то врач, не то биолог, а Адама переселили тогда же в его «склеп» около уборной. Мне не было до этого дела, конечно, но вчера я это вспомнил, когда она сказала мне:

— Вы, Костя, зачем избили Геню? Вы ведь знаете, что он больной человек. Он инвалид.

Я смотрел на ее просаленный живот. В глаза ей было бесполезно смотреть.

— Он у Чарноцкого дверь высаживал, — сказал я неторопливо.

— Странно: все дома были, а никто не слыхал.

— Да, странно, — сказал я. — А может, хватит?

— Что хватит?

Но она все поняла.

— Смотрите — убежит, — показала она на чайник.

Я потушил газ.

— А этого человека — где надо — знают, — сказала она про Адама. — Это неясный человек, Костя. Неясный. — Она облизала это слово и проглотила с удовольствием. — Он уже третий день не выходит в магазин. Я слушала: не дышит. Я думала — может, удар?

— Он вчера яичницу жарил, — сказал я зачем-то, и она ухмыльнулась.

В комнату Адама — бывшую каморку прислуги (дом наш — бывший купеческий особняк) — вела толстая дубовая дверь. Я постучал раз и два.

— У меня грипп, Костя! — откликнулся он издалека.

— Я котлет вам принес.

Дверь щелкнула. Адам стоял на пороге в мешковатой пижаме и стоптанных шлепанцах. На его иссохшей шее двигался кадык. Секунду он только смотрел недоверчиво, потом прошелестел: «Входите!»

Никто никогда не был в его комнате. Она была забита мебелью. Справа, из-за платяного шкафа, выглядывала кровать. Слева — стеллаж с пыльными книгами. У окна — два ящика под брезентом, а между ними теснилось старое кресло. На столике стоял вроде бы огромный вскрытый приемник. На кресле и на подоконнике лежали радиолампы, проволока, инструменты и тряпки.

Адам лег на кровать и натянул одеяло до подбородка.

— Садитесь, — сказал он. Из-под ватного одеяла глядели его внимательные воробьиные глазки. На голове у него торчала смешная лыжная шапочка.

— Ешьте, — сказал я. Он ел котлеты руками, без хлеба; иногда давился, переводил дух.

— Вот чай, — сказал я.

Он обжигался, дул, прикрывая веки, на худом лбу выступила детская испарина. Потом он откинулся и улыбнулся беззубым ртом.

— С утра не ел.

— Завтра и суп сварим, — обещал я. — Купить чего-нибудь?

— Нет, нет…

Он как-то странно меня разглядывал. Я встал.

— Ну, я пошел… Загляну завтра.

Он ничего не ответил: все смотрел, как я ухожу.

В час ночи я проснулся и увидел свое окно. Так часто бывает с тех пор, как мне сказали, что родители мои в послеблокадных списках не числятся. После детдома я их разыскивал два года. Ведь у других ленинградцев нашлись. Но — стоп. Я об этом не думал, когда просыпался в час ночи. Я ни о чем не думал. О чем, собственно, думать в час ночи? Все вроде на месте, а если и не на месте, то это не моего ума дело. Мне всего хватает: двадцать один, и спортивная форма, и второй курс, и все другое прочее, что у всех, не хуже и не лучше. Так я себе говорил, но скука сидела и мигала на меня серыми глазами, и на щеке был неудобный порез после бритья, которого днем я не заметил. Только глухой ночью было время заметить эту скучную царапину — ровный надрезик, сквозь который видна подкожная сукровица в клетчатке.

Почему я не спросил у Адама: «А как вы узнали про крепление?» Нет, не надо ничего спрашивать. Когда я выходил, я заметил над его кроватью фото какой-то женщины. Красивая женщина, хотя лицо неправильное. Неудобно просто так спросить: «А это — кто?»

ЧЕТВЕРГ. ЗЕЛЕНЫЙ РОМБ

— Так, вам, значит, все ясно в жизни, — сказал Адам, выскребывая тарелку с супом. (Он ел лежа в постели, хотя ему сегодня, кажется, было лучше.) — А мне — нет. — Он вытер рот простыней и задумался.

— Это — радиоприемник? — спросил я.

— Приемник? Нет, да, — ответил Адам, очнувшись. — У меня вообще много изобретений, восемь или семь, не помню…

Его водянистые глазки что-то решали во мне.

— Я вам скажу… Уже скоро меня… Хотите?

— Что?

— Я изобретал сорок один год. Я на пенсии. У меня нет детей, — добавил он задумчиво. — Вы не верите в душу?

«Дошел?» — подумал я и ухмыльнулся неуверенно.

— Да, я вижу — не верите. Но это неважно, это даже интереснее…

Он уставился в потолок, помпон шапочки качался над подушкой.

Я закурил и составил грязные тарелки.

— Свет погасить? — спросил я Адама, но он не слышал.

— Налейте полстакана воды. Теплой. Вон там, — сказал он и резко сел, сбросив одеяло. Его востроносое дряблое лицо было теперь сосредоточенно, он щупал ногами шлепанцы под кроватью.

— Куда вы? — спросил я. Адам встал и подошел к окну. Мягко упала черная штора. Адам обернулся ко мне.

— Молодой человек! — сказал он, шепелявя от волнения. — Вы ничего не хотите знать. Вы не любопытны, но вы будете любопытны. Только любопытство спасает от отчаяния. Хотите?

Я хотел уйти, но спросил все-таки:

— Что «хотите»?

— Хотите увидеть неизвестное?

— Какое неизвестное?

— Всякое. Совсем неизвестное. Хорошее и ужасное. Всякое!

Он немного задыхался. От жары, наверное. Надо было его уложить. И самому идти спать. Или не спать, а смотреть на грязное окно, на пиджак на стуле, совсем мертвый после часа ночи. Может быть, поэтому я и ответил:

— Ну что ж…

* * *

Я сидел в кресле между двумя жужжащими, как мошкара, аппаратами Адама. Мой лоб обжимала металлическая дуга, виски холодили голые клеммы. Мне было неловко, и я злился. Передо мной в стакане с водой таяла толстая желтая таблетка.

— Выпейте и считайте до трехсот, — сказал Адам врачебным голосом. — Не волнуйтесь. Не думайте. Не шевелитесь. Закройте глаза.

Я слышал, как он потушил свет. Под веками плавали искристые сороконожки, во рту был привкус йода. Потом что-то сорвалось в голове, и нутро мозга налилось теплым гудением, далеким, как бормотанье огромного стадиона. Я сел поудобнее. Последнее, о чем я подумал, что на моем лице до сих пор торчит эта дурацкая усмешка. Потом я вздрогнул и стиснул челюсти: я увидел вершины деревьев.

* * *

Я смотрел поверх чьей-то головы в кожаном летном шлеме. С огромной высоты мои глаза спускались к земле, покрытой влажными лесами. Горизонт колебался жаркими испарениями болот. Я никогда не видел столько зелени — мясистой и душной; серо-голубые листья, узкие, как спинки ящериц, заполняли все внизу. А в центре этих чужих лесов медленно пульсировал ядовито-зеленый ромб. Точно прищуренный допотопный глаз.

Мне стало страшно, я вцепился в поручни, тяжелая дрожь моторов через потные ладони сотрясала мою голову.

Вертолет висел над вершинами полузатопленных пальм. Ветер винтов комкал их жестяные перья; два оранжевых попугая боком нырнули в мокрую темень; гроздья рыхлых цветов качались, гнулись под самой кабиной. Пахло бензином и летним болотом.

Кто-то коротко вздохнул… Теперь вертолет висел над самым ромбом, и я видел, как воронка вихря прижимает к трясине бледную мертвую траву. Люди в кабине молчали. У толстого доктора было смущенное и озлобленное лицо, механик жадно затягивался сигаретой — оба смотрели из двери кабины на коренастого голого человека, который ждал их на краю поляны. Он стоял совершенно неподвижно, сцепив руки под животом. На красноватом животе, на круглых плечах плясали зеленоватые блики. Из-под надбровных дуг маленькие глаза слепо и равнодушно разглядывали вертолет, а между полукружий грудных мышц медленно опадал ядовитый ромб. Точно рана, затянутая кожицей. «Душа леса», — сказали сбоку, и меня прохватило ознобом, хотя солнце жестоко палило в затылок.

— Два тридцать! — сказал механик. — Трап! — И все стало просто.

Доктор с шумом выдохнул воздух. Красный голыш оказался каменным болванчиком, индейским идолом, затерянным в лесу, в малярийном пекле. До дюраля кабины нельзя было дотронуться.

Механик спрыгнул с трапа, его каблуки вязли в гнилой почве. Он подошел к идолу, похлопал его по плечу и хихикнул.

— Не таруми. И не мавайяны, — сказал доктор. Отдуваясь, он стоял за спиной механика. Я чувствовал, как он с усилием унимает дрожь толстых коленок. — Ну и жара!

— Пивка бы! — сказал механик. — А я-то думал!.. — Он сплюнул сигарету на круглый живот идола. Слепые глазницы смотрели мимо них в гущину листьев и лиан. Доктор опять вытер пот.

— Постой-ка, — сказал он. — Не надо: это вроде культуры майя. Но откуда это здесь?

Механик почесал поясницу. Пилот что-то кричал им через рев винтов: — …Двести… До Тараны… Не копайтесь! Эй!

Но они не слышали.

Высокое дерево, серо-гладкое, как колонна, с мелкой листвой, усеянной муравьями, дрогнуло до самой макушки. Только я один чувствовал, как оно изменило вертикали, сначала на волос, потом на сантиметр.

— Ну, что, парень: где тут торгуют пивом? — спросил механик у идола и захохотал.

Дерево стронулось еще на сантиметр. Только я видел, как глазницы идола отражают его движение. Еще чуть-чуть. Еще. Черная дуга ускорялась неумолимо.

«Берегись?» — крикнул я доктору, и он отшатнулся. Мелькнули ветви, хлестнули листья, что-то скрипуче простонало, рвануло, точно гнилой холст, и лязгающий удар потряс болотистый грунт.

Все было засыпано сучками и соцветиями. Бензиновый костер коптил искореженные дюралевые листы, из травы мертво торчали ботинки неподвижного механика.

Только толстый доктор все стоял на поляне, вытирая пот с шеи. Его пухлое тело мелко дрожало под мятой белой рубашкой.

— Бог мой, мадонна миа, — сказал он. — Что делать мне? Двести миль. Сельва и двести миль?!

Еще секунду сквозь хлопья летящей сажи я видел красноватую голову идола, оживающий влажный ромб его души. Желтоватое лицо доктора бледнело все сильнее, а губы растягивала растерянная покорная улыбка. Потому что (будь я проклят, если вру) индеец тоже теперь улыбался — жестоко и великодушно — каменной щелью грубого рта. И доктор теперь видел это так же ясно, как и я.

* * *

Мои руки и ноги задергались, и я с трудом понял, что сижу, вцепившись в подлокотники рваного кресла, в какой-то темной каморке. Было душно, как в фотолаборатории, ломило виски под металлическим обручем. Щелкнул выключатель, загорелась лампа, и ко мне наклонилось озабоченное лицо Адама.

— Уберите эту штуку! — сказал я и выругался.

— Сейчас, сейчас! Зачем вы вмешивались, Костя? Я ж говорил, я ж предупреждал!

— И эту уберите к черту! — сказал я. Мне хотелось встать и поскорее выйти в наш двор. Мне хотелось увидеть сугроб около помойки, или вывеску роддома на Молчановке, или хотя бы корзину и велосипед в коридоре.

— Ну вот — готово! — сказал Адам.

Я еще посидел секунду, закрыв глаза. В ноги и ладони точно налили газировку, зудела кожа.

— Нельзя вмешиваться, — повторил Адам.

— Я их не трогал…

— Нет, вы крикнули: «Берегись!» Кому это? Нельзя так. Что вы видели? — робко добавил он.

— Лес какой-то. Не пойму… Я после расскажу…

Мне только хотелось выйти и подышать морозцем около этого сугроба со следами собак. С Арбата вечером ясно доносится жужжанье троллейбуса. Шаги слышны издали, а смех — еще дальше, особенно если смеется девушка.

Я встал, как паралитик, и потащился к двери.

— Ну все-таки — как? — с надеждой спросил Адам.

— Ничего. Почище кино, — сказал я. Я даже не попрощался. Выходя, я слышал, как он прикрывает брезентом свои проклятые ящики.

ПЯТНИЦА. ДЕВОЧКА, ВЫРЕЗАЮЩАЯ СОБАКУ

Была пятница: лекция по математическому анализу, собрание комсоргов, чертежи. А сзади этого все время дышало душно тропическим болотом со спинками серых ящериц. Плесень цвела на узловатых пальцах идола, который обо всем знал.

«Нет, больше меня не заманишь. Нет, и точка — не пойду. А то и сам психом станешь!» Да, лучше было долбить сопромат или давиться пшенкой в столовке, чем висеть над дымом джунглей и втягиваться в этот пульсирующий мудрый ромб. И почему именно ромб?

Я шагал по Ленинскому проспекту и старался вспомнить название этого ромба, но не мог. Навстречу из дверей метро валила в клубах пара московская толпа. Я видел привычные рожи — молодые, старые, насупленные, косые, равнодушные, гриппозные и просто плоские. Такие же, как всегда — по тысяче штук в день на эскалаторе метро. Сегодня я с особым удовольствием на них глазел — всех их я знал, как облупленных, все здесь было просто. Все на один лад, вроде вот этого парня в ушанке и красном шарфе. Или этой тетки с бульдожьими щеками. А потом что-то хлопнуло в ушах, как шарик, и показалось, что только головы плывут навстречу, а я стою, хотя я тоже шел. И каждая голова стала совершенно непонятной, единственной, особой. Сложной, сложнее всякой электроники. Мне стало жутко от этого ощущения, я растерялся: в каждой голове мерцала, как нераскрытое ядро, зеленоватая мощная энергия. Ее хватило бы на то, чтобы взорвать всю землю. Или спасти? Никто не знал об этом, кроме меня, да и я не знал, а почувствовал только, какая нераскрытая и ценная сила под всеми этими озябшими рожами.

Меня толкнули промеж лопаток, я ругнулся, и все пропало. Я шагал и пытался понять, что это на меня нашло — люди толпились везде, как люди, обычные, усталые, ехали с работы, не глазели по сторонам, думали о своей зарплате или о киношке. Ничего особенного в них не замечалось.

Так-то оно так, но минуту назад ведь было совсем не так?

«Что-то ты задумался, брат, — сказал я себе. — Адамовского телевизора насмотрелся». Я чуть не проехал остановку — «Библиотеку Ленина».

«Хватит с меня этой мистики», — сказал я, пересекая свой дворик.

Около-помойки сидела кошка Коптяевых. Я швырнул в нее окурком. Около тесового забора в грязном снегу лежали пустые рогожные кули из-под угля. Мочалку втоптали в снег.

«После бани — холодного пивка!» — сказал я с удовольствием, и кошка прижала уши.

* * *

Я лежал на спине, задрав ноги на спинку кровати. Как американец. Я рассматривал оконную гнилую раму, натеки льда, марлевую занавеску на бечевке. Около гвоздя бечевка намокла. На гвозде висело мое вафельное полотенце.

«Надо бы постирать его. И зеленые носки — тоже… В понедельник схожу в прачечную. Жены нет — сам ходи. Дураки — женатики. Не на Юльке же жениться… Хотя она и миленькая… А в понедельник прачечная закрыта? Ну, во вторник. Во вторник? Военное дело и сопромат. Завтра — суббота. Послезавтра — воскресенье».

Все это было очевидно, но мне хотелось проговорить это словами, даже по складам. Чтобы не думать. Я не думал секунд десять ни о чем и с интересом прислушивался, как тупеют складка лица и немигающие глаза.

«Нет, что-то надо же делать…»

Было начало первого ночи. Спать я не мог. Скука давно уже сидела под абажурчиком шестидесятисвечовой лампочки, но я не хотел ее замечать.

«Дважды два — четыре, — сказал я. — И все ясно. Есть вопросы, товарищи? Нет».

Но вопросы были. Они лежали во мне, как котята в чемодане. Один проснулся и чихнул, и все сразу зашевелились, так что ходуном заходила крышка. Пушистое нетерпение защекотало в горле.

Я сел и натянул туфли. На столе стоял пакет с пончиками. Я выложил пару, а остальное в пакете взял с собой. Коридор спал. Адам открыл на мой тихий стук и молча пропустил в комнату. Он ничего не спросил, и я даже разозлился.

— Чайник горячий, — сказал он. Я посмотрел на его дурацкую шапочку, на два поджидающих приемника у окна и положил пончики на столик.

— Я пил, спасибо, — сказал я. — Это — вам. Спокойной ночи.

Он стоял, держа на весу масляный пакет с пончиками и смотрел на меня обиженными водянистыми зрачками. Если б он усмехнулся, я бы его стукнул по шее. Но он поверил.

— Ну же?.. — начал он, шепелявя, и в его морщинах появился старческий страх.

— Ну, ладно, — сказал я. — Но это — в последний раз! — и сел в скрипучее кресло между немыми ящиками.

* * *

Комната была обставлена пластмассовыми полукреслами и керамикой. Как на зарубежной выставке. У столика стояла женщина в узком платье в мелкую зеленую клетку. Ее почти заслоняла костюмная спина плотного брюнета. Я посмотрел ему в жирноватый затылок, и он нервно передернул ватными плечами. «Пижоны какие-то», — хотел сказать я вслух, но язык разбух и не ворочался. «Почему?» Но от вопроса меня сжало изнутри, и я понял, что лучше не вмешиваться и выключить себя. Я выключил и увидел девочку. Она сидела на полу и вырезала из журнала рыжую собаку.

Комната была продушена одеколоном и сигаретным дымом. Даже в прическе женщины слоился сигаретный дымок. Даже в ее пустых серых глазах.

— Не кричи и не бесись: больше ты меня не увидишь, — ровно сказала она, чуть шевеля бледно-малиновыми губами. Мужчина махнул короткой рукой и закричал. Я не разбирал слов, его невидимое, но мясистое лицо фальшиво кричало что-то благородное и трагическое.

А девочка сидела между ними на полу и вырезала из журнала рыжую собаку.

Женщина взяла со стола сумочку и вытащила бумажку.

— Вот квитанция за газ и за свет. За телефон уплачено в феврале, — сказала она. — Дай мне пройти.

Руки мужчины поднимались, спрашивали, отвечали, притягивали, отталкивали. Я хотел отодвинуть его темно-синюю круглую спину, чтобы разглядеть, кто это лежит у стола. Потом он отошел сам, и я наконец разглядел: у ног женщины на паркете лежала точно такая же женщина в платье в мелкую зеленоватую клетку и замшевых туфлях. Только лицо у нее было гипсовое, а посреди лба было аккуратное пулевое отверстие. Одна стояла, поправляя прическу, а другая лежала. Мне казалось, что убитая даже более, как это сказать? — материальна, что ли, чем живая. Ее убил, конечно, этот делец. Но когда?

А девочка все вырезала свою собаку. Теперь она перешла к хвосту и наклонила голову набок от усердия, потому что хвост был пушистый и его было трудно вырезать.

— Пропусти-ка меня, — сказала женщина, и мужчина отодвинулся. У него не было лица — гладкое место вроде живота, ни глаз, ни носа, только мокрый рот.

— А деньги? — спросил рот. — На что ж ты жить будешь, истеричка?

Но женщина не ответила. Она шла к двери прямо на меня. С каждым шагом ее тусклые серые глаза становились прозрачнее и больше от граненой светлой решимости. Она прошла сквозь меня, через дверь и ушла совсем.

Девочка кончила вырезать собаку и положила ножницы на паркет.

— Красивая, правда? — спросила она. — Ее зовут Чарли. Чарли, лежать!

Ей никто не ответил. В комнате никого не было. Потом я заметил мужчину. Он сидел на том месте, где лежало тело, и пил прямо из горлышка коньячной бутылки. Бульканье переходило в рыданье и опять в бульканье, а лицо его непонятно менялось: прорезались и западали глазки, щеки и лоб то тупели, то морщились от нежности и страдания, а потом опять вместо лица блестел голый живот, и сквозь кожу пробивался плач, и мне хотелось то ударить его, то догнать ту женщину…

— А теперь вырежем кота, — сказала девочка. — Его зовут Пик. Да?

Но ей никто не отвечал.

* * *

— Ну, сегодня вы вели себя тихо, — сказал Адам, когда я, потягиваясь, поднялся с кресла. — Интересно?

— Не очень… А вы не видели?

— Я? Нет, это невозможно — вместе видеть. А что там было?

— Пижоны какие-то, бросили ребенка, обычная история, — сказал я. — Но что-то было… Черт-те что… Как это — две женщины? Двойники?

Рука с чайником застыла над стаканом, водянистые глазки прокалывали меня неистребимым любопытством.

— Двойники? — повторил Адам.

— Похожи очень. Даже каблук на туфле одинаково сбит. Одна живая, другая — мертвая.

Адам поставил чайник на стул.

— Одна из них — это мысли. Представление.

— Кого?

— Того, кто там был, — сказал Адам. — Не ваши. Понимаете?

Но я не хотел ничего понимать.

— Там, — Адам кивнул на аппараты, — мысли материализуются в образы. Понимаете?

Я опять кивнул. Я подставил стакан.

— И мне налейте…

От кипятка выступили слезы. Я раздавил сахар языком и пососал сладкий сироп. Мне хотелось все забыть поскорее. Адам пил чай мелкими глоточками, иногда с беспокойством поглядывал поверх стакана. Но больше он ничего не спрашивал.

* * *

Было уже больше двух часов, когда я ложился спать. В желтом свете моя конура казалась совсем ободранной, бессонной.

«Спать! Спать! — сказал я. — И хватит этой муры! Спать!»

Но проклятый сон не опускался в комнату. Я лежал и старался думать о новой системе носкового крепления на финских прыжковых лыжах, потом о Юльке, потом о сопромате, но что-то «думало» во мне против воли совсем о другом.

«Оно» думало:

«Почему ее глаза светлели, когда она уходила? А девочка?»

«Почему его лицо могло быть и нежным?»

«Почему мертвая была «живее» живой?»

На сумрачном потолке светились пепельные измученные глаза женщины. Они были знакомы и чужды. Я боролся с ними, но они оставались и рассказывали, не навязывая ничего. Тогда я покорился. Я лежал на спине и смотрел в них, как в осенние окна. Я ничего не думал, но все понимал, и все смотрел, пока побелевший рассвет не стер последние искры этик говорящих глаз.

В переулке пронесся первый грузовик. Но это не обрадовало меня; слишком нагло он прогрохотал по тишине своими бортами и гайками.

СУББОТА. БОМБОУБЕЖИЩЕ В КЛЕВЕРЕ

Жидкий кофе обжигал небо. Я пил стоя, я опаздывал.

Утро вставало сереньким, мягким; сегодня я был в форме, сделал зарядку и обтерся под душем. А главное, сегодня я поставил окончательную точку на адамовском «телевизоре». Не для меня эти эксперименты с двойниками, я не Достоевский, ну их к…

В переулке на сереньком льду подтаивал снежок; по такому льду и неточеные коньки хорошо режут. Во рту был привкус кофе и оттепели, ботинки дружно давили метры, я расстегнул пальто.

В химической лаборатории у вытяжного шкафа хохотала с кем-то Юлька. Она была совсем тоненькая в этом синем спецхалатике.

— Привет, Костик! — сказала она первая. А я-то думал, что она будет ругаться, что я вчера ей не позвонил.

— Привет, — сказал я и тряхнул ее ладошку. Она улыбалась, а я разглядывал ее рот: великоватый несколько для нее.

— Новый детектив в «Стреле» идет и на Арбатской, — сказала Юлька. — Ну, как — сходим?

— Смотаемся, можно, — ответил я. Но о каком фильме она трещала? Правда, это и не важно. Я отошел к своему месту и включил газовую горелку. Название фильма не вспоминалось, я плюнул на него и стал отвешивать пять миллиграммов окиси натрия. Это было скучное занятие — делать опыт с заранее известным результатом, но тысячи таких же, как я, это делали до меня. Я смотрел на электролампочку и представлял, как их запаивают на конвейере — 1999, 2000, 2001, и так до одурения. Или вот Борькин пуловер — я везде такие вижу, одинаковые пуловеры, скучные. Я курил у стенгазеты, когда Борька подошел и спросил, когда собирается НСО.

— Во вторник, — сказал я.

— Во вторник — детали машин.

— Ну, в среду…

— Секретарь, а не знаешь, — сказал Борька и поправил пуловер у шеи.

«А тебе что за дело? Ты, что — каждой дыре затычка», — хотел я ему сказать.

На лекции я читал газету и слушал Павлова, вернее звуки его сиплого голоса. Он нудно объяснял, что функция A — это не функция C, хотя об этом мы еще в школе слышали. Я нарисовал на газете волосатого Павлова и приделал к нему хвост. Он был похож на черта и на Адама. «Вот бы Адаму послушать этот лепет. А ну его, Адама…» Я ненавидел Адама: сидит в своем чулане и подглядывает в дырочки за всей Вселенной. Ничего сам не знает, а только подглядывает. Как сводня.

После обеда я сидел в читалке и глазел на чертеж в учебнике по механике. Борька как-то сказал, что я хорошо читаю чертежи. Но, по-моему, я их совсем не умею читать. Только у себя во дворе я вспомнил, что договорился с Юлькой идти в кино, но звонить ей было уже поздно. На кухне торчала мамаша Коптяева в своем рязанском халате.

— Здравствуйте, Костя, — сказала она вежливым голосом и кивнула тюрбаном из полотенца, накрученным на голове. Она мешала лапшу суповой ложкой. — Такая мигрень! — Она облизала ложку. — И опять давление!

«Плевал я на твою мигрень! — подумал я. — И на давление тоже. К чему это она подбирается?»

— У вас нет пирамидона, Костя?

— Этого не держим! — сказал я и грохнул чайник на плиту.

— Я стучалась к Адаму Николаевичу, но он не ответил. Вы, — она попробовала лапшу, закрыв глаза, — вы не знаете — он дома?

— Нет. Я только что из читалки…

— Вы стали теперь друзьями! — сказала она нараспев, и ее темные гляделки обежали меня. Я посмотрел на ее тюрбан и приготовился. Но она ничего не прибавила.

— Нет у него пирамидона, — сказал я. — У него и хлеба-то нет, наверное.

Я не мог оторваться от ее тюрбана.

— Трудно жить одинокому человеку! — сказала Коптяева и шумно вздохнула над лапшой. — Не дай бог! Ужасно!

В коридоре я встретил Адама. Он выходил из уборной, одергивая свою пижаму. Может быть, свет в коридоре был тусклый, но показалось, что он совсем позеленел, морщины были как в муке.

— Костя? — спросил он робко. — Это вы? Я включал… Я заболел… Нет, вы должны это узнать, должны…

Он шепелявил и не давал мне пройти.

— У меня зачеты начались. Надо зубрить идти, — сказал я грубо.

— Нет, вы должны это услышать…

Я отстранил его, как тряпичный манекен, и прошагал к себе. Но через минуту помпон его жалкой шапочки уже маячил в дверях. Адам со страхом и надеждой смотрел на меня с порога.

— Входите, — сказал я. — Ну, что там еще стряслось? — Я скинул с одеяла книги и сел, упираясь затылком в стену. — Ну?

* * *

Адам зябко прятал руки в рукава пижамы. На его безбровом лице блуждала неестественная улыбка.

— Ну? — повторил я громко.

— Извините, Костя… Я испугался сегодня. Я… — Он закрыл веки и секунду сидел неподвижно. — Я видел их! — сказал он, открывая глаза. Мне стало не по себе.

— Кого «их»?

— Я уничтожу аппарат… Я их уничтожу, — говорил Адам быстрым шепотом. Его глазки бессмысленно вперялись в обои за моей головой. — …Я включил в четыре, чтобы проверить обратный контур… У меня был озноб, я выпил две таблетки бимитрола… Эти люди… — Он махнул рукой, останавливая мое раздражение… — Хорошо, хорошо! Я не буду, это неинтересно… Но их увидеть вы должны!

Он опять уставился в одну точку и пожевал беззубым ртом.

— Это было в каком-то подвале. Но там были ковры. Их было четверо… Это хуже Майданека. Трупы заслоняли все, до потолка, как бревна!..

«Спятил!» — подумал я и хотел встать.

— Погодите! Этот штаб хотел пропускать сквозь нас и всех излучение микрочастиц, которые еще не открыты, я думал… Чтобы все стали муравьями… Под предлогом флюроскопии… Я уничтожу его! — крикнул Адам и порозовел.

Я встал.

— Вот и хорошо, Адам Николаевич, — сказал я спокойно. — Давно пора. Или вы свихнетесь. И я с вами.

Адам тоже встал. Его глазки стали осмысленными от страдания.

— Но, Костя, — сказал он тихо, — это же правда!

— Что?

— Эти люди. Все, что вы видели там. Это не галлюцинации. Это просто техника. Открытие физики мысли. Особого поля…

Я махнул рукой. Надо было кончать все это раз и навсегда.

— Сядьте, — сказал я. — Что — техника? Эти двойники или джунгли? Бросьте вы сами себе голову морочить.

Адам застегнул пижаму и выпрямился.

— Вы… Вы не выдадите меня? — спросил он серьезно. — У меня нет времени… У меня был сын, как вы… Это открытие страшнее водородной бомбы, Костя.

— Вот вы и разберите свой аппаратик, — сказал я. — А по утрам гулять ходите, в сквер, на Никитский. Или вы свихнетесь с этими «фантомами».

— Это новое поле! — сказал Адам, словно прыгая в воду. Его лицо стало восторженным и умным. — Я искал его пятнадцать лет. Это новая волновая теория. Вы — мозг-приемник. Люди и предметы и мысли-предметы — все излучает жизнь, и вы принимаете ее, если… Нет ничего иррационального, Костя. Просто есть неизвестное. Икс. И я его нашел. Один икс из миллиардов иксов.

Я смотрел на него спокойно и терпеливо.

— Я только не нашел управление. Настройка вслепую. Куда попадет пучок — волновой конус. Ошибка опасна — нельзя направлять на себя, нельзя смотреть в себя. Это может быть смертельно…

Он остановился и, сморщившись, потер переносицу.

— Может, сядем? — спросил я.

— Вы видели и вещи, и мысли-вещи до поступка людей. Вы видели, что нельзя вмешиваться. Но сегодня я хотел вмешаться… Эти люди — преступники!

— А кто они — эти фашисты? — спросил я.

— Кто они? Не знаю. Они хотят кастрировать душу, Костя. У всех. Не только психику, но и душу. Ведь она есть. — Адам посмотрел мне в глаза. — Это просто центр всего. Неизвестный науке. Но он — есть. Они хотят оставить только рефлексы! — с отчаянием воскликнул Адам. Мне стало его жалко.

— А где они? — спросил я.

— Не знаю. Я не понял. Я хочу, чтобы вы посмотрели: их надо найти!

— Как найти? Ведь настройка — вслепую, вы сказали.

В лице Адама пробежало слабое торжество.

— Молодой человек! — сказал он гордо. — Я открою вам все… Я на пороге второго открытия: сегодня я дважды настроился на ту же точку земли. Я навещал их дважды! Хотите?

В дверь постучали, и я застыл.

— Костя! Вас к телефону! — позвала мамаша Коптяева.

Я вышел и прикрыл дверь перед любопытным тюрбаном.

— Адам Николаевич не у вас? — спросила она материнским голосом.

— Нет, это студент один, товарищ, — сказал я и взял трубку.

— Костя! — почти кричала Юлька. — Это такое свинство! Я просидела как дура…

— У меня зуб болит, — сказал я.

Упала пауза.

— Зуб?

— Даже два, — сказал я серьезно.

Опять пауза.

— Ты все врешь, — тихо сказала Юлька.

Я молчал.

— Я приеду к тебе, — сказала она.

— Не надо. Все ерунда. Не надо. — Я старался говорить спокойнее. — Не приезжай. Спасибо. Пока. — Я повесил трубку. Черная мембрана покачивалась по стенке, исцарапанной цифрами и рожами.

Когда я вошел в свою комнату, Адама уже не было. На одеяле осталось углубление, где я сидел только что. Сборник задач по химии валялся на полу. Носком ботинка я подфутболил его под кровать.

* * *

Я мысленно считал до трехсот, но вкус желтоватой таблетки еще секунду мешал мне рассмотреть полукруглый подвал, похожий на комфортабельное бомбоубежище. Четверо мужчин сидели за круглым белым столом. На столе стояли два телефонных аппарата и селектор. Мужчины были немолодые, в темных заграничных костюмах. Один курил папироску с длинным мундштуком. Я не верил, что это тот же подвал, который видел Адам. Только чтобы успокоить его, я согласился на эксперимент. Я разглядывал одного из них — усталого блондина с бесцветными бровями, который курил. Остальные сидели ко мне спиной. Три спины слушали вялый голос блондина:

— Нет, не нравится мне все это…

«На каком языке он говорит? Не по-русски, но я понимаю…»

Три затылка выжидающе напряглись. Крайний справа поправил шеей тесный воротничок и ответил:

— Но все решено. Это займет два года. Препарат 333 пущен в серийное производство.

— Результаты блестящие, — добавил кто-то.

— Вы говорите о колонии «Два нуля»? — спросил бесцветный блондин и стряхнул пепел.

— Нет. Я имею в виду приморскую колонию.

Они сидели уже не в комфортабельном подвале, а в каком-то светлом застекленном цехе. У стены стояла шеренга людей в суконной униформе. Все лица были одинаковые и желтые, как бляхи, у всех было выражение безразличной готовности и еще чего-то, вроде солидной бездушности. Но мои мысли мешали, разрушали, и я запретил себе думать.

— Номер 83, — сказал седоватый человек за столом, — вам ясно задание?

— Ясно.

— Повторите.

— Установить облучатель в клинике, вмонтировать и ждать приказа о проверке населения на ТБС.

— Кто вы?

— Врач-рентгенолог.

— А вы, сто седьмой?

— Тоже.

— Не тоже, а врач-рентгенолог.

Сто седьмой повторил ответ скучным голосом, и мне стало жутко.

— Сто седьмой, скажите, какова цель секретного облучения?

— Установить и закрепить «норму счастья».

— У кого?

— У людей.

— Не у людей, а у проверяющихся на ТБС по форме 24-5.

Седоватый сказал что-то соседу за столом, и тот кивнул.

— Сто седьмой! Пройдите в четвертый сектор, комната восемнадцать, и подождите там вызова.

Я видел, как сто седьмой вышел из строя и скованно пошел вдоль шеренги роботов к белой больничной двери. В его сутулой спине был страх. Шеренга следила за ним. Теперь я вспомнил, у кого я видел это выражение на лицах: у санитаров в морге. Сто седьмой взялся за ручку двери и открыл ее настежь. Он вышел, но еще секунду казалось, что седоватый за столом стоит на коленях и просит его вернуться безумно расширенным ртом. Может быть, это показалось, потому что сто седьмой обернулся и глянул на него через плечо на пороге?

Опять был подвал, и четверо опять сидели за круглым столом, белым, под слоновую кость. Мускулистые пальцы седоватого постукивали по столу, точно готовились кого-то схватить.

— Нет, так не пойдет, — повторил вялый голос, и все посмотрели на блондина с бесцветными бровями. Что-то изменилось в самом воздухе этого комфортабельного бункера, что-то изменилось в некрасивом носе блондина и его невидимых зрачках.

— Что — «нет»? — осторожно спросил седовласый.

— Нет, — повторил блондин и встал. Он поправил галстук и посмотрел на них сверху вниз. — Я давно хотел вам сказать, — он повел над ними бледной рукой, — что мне не нужна такая власть. Это — сверхвласть.

— Вы больны? — спросил седовласый вкрадчиво.

— Я здоров.

Все молчали.

— Я здоров. Органы внутренней охраны подчиняются пока мне, — продолжал блондин неторопливо. — И если вы введете в силу приказ о «проверке населения» (он усмехнулся устало), я арестую вас и обнародую суть этого приказа. Одновременно.

Они молчали. Мне казалось, что худенький блондин сейчас упадет от их чугунного выжидания. Но он только покусал губу и рассеянно посмотрел поверх их пригнутых лысин. В стене бункера от взгляда его подслеповатых обыденных глаз раздвинулся двухметровый железобетон. Как щель в дзоте. Сквозь щель было хорошо видно кусок, клеверного летнего луга и обочину пыльного проселка. Низкое солнце просвечивало обсахаренную пчелу в бледно-розовом соцветии, пронеслись стрижи, и закат озолотил белую грудь крайнего, а потом я услышал медленные глухие колокольцы бредущего к деревне стада. На краю луга, как далекие добрые горы, лежали вечерние облака.

— Это двурушник, — сказал деловито седовласый. Я видел, как на аккуратный галстук блондина ложится тень от железной клешни, как его сминает в комок, выворачивает, оплевывает и изжевывает механическая челюсть, но я помнил, что все это были пока только мысли, от которых сгущалось дыхание. И больше ничего. А вот щель в бетоне все не закрывалась, и даже здесь чувствовался росистый запах клевера.

«Нет, не надо убивать его!» — подумал я ожесточенно.

— Мы вас будем судить, — медленно сказал седовласый. — Сядьте. Уберите от него телефон. Вызовите внутреннюю охрану. Нет, вызовите роту парашютистов.

Худощавый блондин опять усмехнулся. Он не спеша отодвинул стул и прошел через щель в стене, и я прошел за ним из этого гнусного бункера. Он пересек проселок, пыля модными туфлями, и пошел прямо по клеверу, разрывая коленями сочные плети вики. На ходу он сорвал метелку полыни, растер ее и поднес к лицу. Он казался здесь анемичным десятиклассником, отличником, который удрал наконец-то из школы.

Деревенское солнце туманилось в сиреневых уснувших тучах. Оно коснулось вспаханного горизонта, еще раз перед самым лицом пронеслась пара позолоченных стрижей. Я видел пестрые спины коров и маленькую фигуру подпаска. Его голова белела в полях, как одуванчик. Слабый щелчок кнута донесся через шорох наших шагов.

— Ну вот, — сказал я блондину, — ты дождался наконец. Ты свободен.

— Я свободен? — удивленно повторил он и оглянулся. У него было растерянное лицо, губы морщились от улыбки. Но он не знал, что ему делать теперь.

— Совершенно свободен, — повторил он и остановился. Я тоже встал. Я увидел заставленную комнату, лампочку на шнуре, обои. У меня все сильнее дрожали колени, а сердце стучало, как в звонком чреве старинного рояля. Я тоже был свободен. Но я тоже совершенно не знал, с чего мне теперь начинать. Мне хотелось пойти за блондином, спросить, досмотреть… Почему все обрывается на самом главном?

* * *

— Сейчас надо выпить чаю, — сказал Адам. Он хлопотал около меня, как вокруг дорогого гостя. Когда мы пили крепкий, почти черный чай, он ничего не спрашивал, хотя жалобно поглядывал и ерзал от любопытства. Но мне почему-то не хотелось рассказывать. Я просто пил чай и отдыхал.

— Вам патент надо взять, — сказал я наконец и пожалел — так он заволновался.

— Никогда! — Адам даже поставил чашку. — Вы не думаете, что говорите!

Мне стало смешно.

— Почему?

— Потому что мое открытие противоречит… Да, да!

— Чему противоречит?

— Теориям. Да, Костя, не смейтесь! — У него смешно подпрыгивал помпон на шапочке. — Есть теория и теории, Костя. Люди не любят новых теорий, они их ненавидят, я знаю!

— Ерунда, — сказал я. — Налейте еще… Какие теории? Ведь это — факт. — Я кивнул на аппарат. Адам посмотрел на меня с бессильным негодованием.

— А если это… — он поднял брови, — попадет к какому-нибудь… Гитлеру? А?

Я задумался. Адам встал, подошел к двери и снял с крючка свой драный пиджак. Под пиджаком на стене был вмонтирован обычный выключатель.

— Вы думаете, это что? — спросил Адам. — Это аварийный выключатель. Если его повернуть дважды, то аппарат, лампы — все сгорит. Все уничтожено! Да! — Он шепелявил это почти с восторгом. — Если вы меня выдадите, я все уничтожу! Все!

Я махнул на него и отхлебнул с блюдца.

— Как хотите, — сказал я. — Не мое дело. Могли бы вторым Эйнштейном стать. — Адам сел и помешал чай.

— Молодой человек! — сказал он устало. — Разве это имеет значение?

Я пожал плечами.

— А что имеет?

— Знать и видеть. Только это. Искать. И все…

Он как-то обмяк и стал совсем усталым и старым. «Будешь много знать — скоро состаришься», — вспомнил я поговорку и удивился, какой у нее жуткий смысл. А я и не замечал раньше.

— Ну, как хотите, — сказал я, поднимаясь со стула. — Спасибо за чай.

Адам смотрел на меня вопросительно.

— Не бойтесь, не скажу. Какое мне дело. Спокойной ночи.

Но он все смотрел. Уже у двери я сказал:

— А там они ничего не сделают. Точно.

— Вы уверены? — спросил он тревожно.

— Уверен, — ответил я и вышел в наш вонючий коридор. В уборной журчала труба, кто-то у соседей бубнил через стенку. Я был уверен, хотя не мог сказать, почему. Но это было ясное спокойное убеждение.

* * *

«Поменьше вопросов, старина», — сказал я сам себе, стаскивая ботинки. — Смотреть — еще куда ни шло. Да и то в меру. Но с вопросами — поосторожней, друг». Я похлопал себя по груди, сидя на койке. Линолеум холодил босые пятки, будильник потикивал на стуле. Я нырнул под одеяло и погасил свет. Мне казалось, что я сегодня сделал, чего не собирался, но оказалось, это было правильно.

— Собрание закрыто — вопросов нет, — сказал я громко. — Неплохой все-таки парень этот Костя, — сказал я, зарываясь в подушку.

И действительно — я так чувствовал: доброжелательную снисходительность, немного издевки, немножко терпимости и гладкую кожу предплечья у самого носа. «Ну, спи, парень, хватит», — сказал я ему и он кивнул сонной головой.

Во дворе отмякала оттепель, постукивала капель по карнизу, кто-то кашлял, беседовал пьяными голосами у ворот.

ВОСКРЕСЕНЬЕ. МОЛИТВА

Большой трамплин на Воробьевых горах видно за две троллейбусные остановки. Когда я вылез, соревнования уже начались. Но сегодня я не собирался выступать.

Воздух здесь был деревенский, на липах лежал снег, в сером морозце цвели желтые, голубые флаги спортобществ.

Я полез к трибунам, но тренер наш по прозвищу Горшок меня все-таки заметил, стерва.

— Карташев! — крикнул он. — Почему без лыж? Почему на жеребьевке не был? — На нас оборачивались. — Иди в раздевалку, сейчас же!

Но я никуда не пошел. Я прислонился к перилам и с удовольствием стал смотреть, как на судейской вышке мелькнул флажок отмашки, как маленький прыгун, согнувшись, понесся по горе разгона и, отчаянно взмахнув руками, сорвался в пустоту прыжка. Он висел над пепельной панорамой Москвы, и я висел вместе с ним, ощущая секущие ледышки встречного воздуха, радостно щурясь скорости полета.

— Юровский, «Динамо», 69 и 8, — объявил мегафон.

Мимо меня поднимался на старт Колька Минаев. Он поправил на плече лыжи и ухмыльнулся мне.

— Сачкуешь? — крикнул Минаев.

— Горло простыло…

Кирпичная рожа подмигнула хитровато:

— Выпей сто и лезь!

Я улыбнулся на его дубленую и веселую «вывеску». За глаза его так и прозвали — Интеллект.

— Рви на крайнюю! — крикнул я. — Лобовой поднялся.

Действительно, поднялся легкий лобовой ветер, и, опираясь на него, прыгун мог вытянуть лишних пару метров до крайней отметки. Колька кивнул. Я видел, как высоко вверх он поднял руку, спрашивая старта.

Он оторвался и парил так долго, что толпа замолчала, а потом ахнула — гулко хлопнули лыжи и зеленый свитер нырнул на спуске.

— Минаев, «Буревестник», 71 и 2! — объявило радио.

Я обрадовался больше не этому, а тому, что забыл на время о себе самом. Но до конца я все же не остался: меня все время тянуло куда-то, а куда — я не понимал. Так иногда тянет выпить, а начнешь пить — и в горло не лезет.

* * *

В воскресенье всегда много народу в хороших пальто и цветных шарфах. Тянет водочкой, и у многих в метро румяные значительные лица. Все это давно известно, и непонятно, какая это меня муха укусила сегодня. Девушку в пушистом платке толкнул какой-то тип. Она сказала:

— Потише, гражданин!

— Стой, где приземлилась! — нахально ответил тип и еще надавил плечом.

Раньше я бы ни за что не ввязался. Но то ли я был злой, то ли у девушки лицо стало такое детское и гордое от обиды, но я сказал:

— Силенку пробуешь?

Он сразу повернул ко мне свое опухшее мурло и открыл рот. Я знал, что он сейчас вывалит, и обогнал его:

— Закрой отдушину, а то разит, — сказал я и приготовился. Но он растерял все слова и только выдавил:

— Ах ты, пижон!

Это было неудачно — я на пижона не похож. Он не успел ударить — открылись двери на «Спортивной», толпа поднаперла и вытолкнула его на платформу. Только там он разразился, но поезд тронулся, и он так и остался там со своими кулаками.

Публика сразу загудела одобрительно и неодобрительно, а я чувствовал себя дураком. Это всегда так: как сыграешь в благородство — остаешься в дураках.

Я глянул на девушку, и она порозовела. У нее было совсем простенькое лицо, но глаза очень серьезные и какие-то изумленные или счастливые — я не разобрал. Она тихонько поправила волосы на виске, вздохнула, и меня словно что-то тронуло за горло, и я забыл о народе в вагоне, о том типе — обо всем. Будто мы с ней встретились где-то на берегу, среди водяной пустоты и молчания. Бывает же такое!

Девушка стала пробираться к выходу на «Кропоткинской». Она медлила, и ее толкали со всех сторон. Я чуть не вылез за ней; но потом вцепился в поручни и только вытер лоб. Когда двери закрылись, она повернулась и прямо в глаза посмотрела через стекло и опять медленно покраснела. У нее было смущенное и почему-то грустное лицо под пушистым серым платком из кроличьего пуха. Белые лотосы колонн, подсвеченные изнутри, равнодушно двинулись назад, закрывая ее от меня. Побежали лампочки в тоннеле, я считал их и дивился на себя. Вообще я не умею заниматься самоанализом, это занятие для слабаков, но тут подумал: «А что это она во мне увидела?» Я по глазам понял, что что-то интересное во мне она открыла. Но что? Я никак этого не мог представить. «На меня бы Адамову машину навести», — подумал я, и мне стало стыдно, словно я стоял голый, а публика в метро рассматривает меня и качает головами.

Провода бежали по стенам тоннелей, качались меховые шапки в стеклянных отражениях, а я все думал об этом. До самой «Арбатской».

* * *

В «полуфабрикатах» я купил готовых котлет и рисовый пудинг: я решил накормить Адама. Пока я обжаривал котлеты, в кухню втащился Геннадий. Он поставил на газ кастрюлю с какой-то бурдой и отвернулся к окну, хотя, кроме глухой стенки, там ничего нельзя было увидеть. Со мной он не поздоровался. Переворачивая котлеты, я видел сероглазую грустную девушку и совсем о нем забыл.

— Опять котлеты? — спросил Геннадий сипло.

— Опять.

— Собачьи котлеты!..

— Собачьи.

— И не надоело?

— Вот со стипендии буду икру жрать, — сказал я.

Он угодливо хмыкнул. «Сейчас трешку попросит», — решил я. Но Геннадий ничего не попросил.

— Что ж, и котлеты — еда, — сказал он неожиданно. — В сорок втором и не то трескали…

Я опять вспомнил, что он был сначала школьником, потом снайпером, что был женат, говорят, и что, самое главное, и ему, как и мне, было когда-то 20—18—12—10 лет. Недавно было. Это появилось не как цифры, а как ощущение, что за спиной стоит белобрысый паренек, и ковыряет спичкой в зубах, и смотрит с любопытством и опаской. Он ведь не знал тогда, что станет алкоголиком…

Адам был опять в постели. Он смешно обрадовался мне и котлетам.

— Сейчас я встану, встану, — заторопился он, высовывая худые ноги.

— Лежите. Зачем? Сейчас и чаю сообразим.

Мы молча жевали минут пять.

— Гуляли? — спросил Адам.

— На трамплине был.

— Прыгали? — спросил он тревожно.

— Нет, «болел»…

Сегодня он что-то не предлагал смотреть, а я как раз захотел еще почему-то. Хотя по заказу ничего увидеть нельзя, но кто знает?..

— Включали? — спросил я равнодушно.

— Нет. Что-то сердце пошаливает… А хотите?

— Да вы ж больны, — сказал я неуверенно, но он сразу сел.

— Ничего, всего пять минут, ничего! — Адам даже порозовел от радости.

Я поломался, а потом решил, что пять минут — не беда, и уселся в кресло между аппаратами. Адам, шлепая тапочками, уже стягивал с них брезент. «Почему на самом интересном обрывается?» — хотел я спросить его, но не спросил.

* * *

До последнего момента, уже проваливаясь в бормочущий вакуум, я надеялся, что увижу эту девушку из метро. Но вместо девушки я увидел заснеженный мелкий осинник и худую серую собаку. Она стояла совсем близко, так что я отчетливо видел свалявшуюся шерсть на загривке, а потом собака развернулась боком, не поворачивая шеи, и я понял, что это не собака, а старая волчица. Она ждала чего-то в серых сумерках, чуть двигались ноздри, желтый глаз с жестоким зрачком был неподвижен, внимателен. Я с удовольствием ее разглядывал, мне хотелось ее позвать. Но она поджала уши, чуть приподняла губу, и я понял, что старая волчица вся напряжена от необоримого темного ужаса. Что-то хрустнуло во мне, волчица отпрянула, скакнула, и сквозь стволики осин мелькнула ее грязная шкура. Тогда я услышал шаги, медленные и усталые, редкое дыхание, плевок и простуженный голос:

— Где ж мы?

Два парашютиста в мятых маскхалатах лезли сквозь осинник по сугробам. У первого, высокого, висел автомат с инфракрасным прицелом для ночной стрельбы. Он был плохо выбрит и нездоров.

— Километрах в двух от границы. Как ее — эту деревню? — ответил второй, низенький, останавливаясь. У него были крепкие щеки и серьезные глаза. Они были «не наши», но их разговор я понимал.

Они закурили и долго стояли, прислушиваясь к лесу. Следы волчицы уходили через осинник к еловому бугру, но они не заметили следов. А метрах в двухстах от них под еловым навесом непримиримым страхом светились зрачки окаменевшей волчицы. Она боялась не их, не людей. Что же она почуяла?

— Это будет сегодня? Ночью? — спросил небритый верзила.

— Не знаю, — ответил низенький и затоптал сигарету. Он сел прямо и спустил с плеч лямки рюкзака с рацией.

— Ночью, — повторил высокий. Он запрокинул вверх небритое голодное лицо, и я услышал прерывистое сверло высотного ракетоносца. Пасмурное небо было пустынно и сонно. Нестерпимая вспышка сожгла все тени в лесу, снег вспыхнул, как сера, небо почернело, а потом порозовело в зените, и за сотни километров от нас из-за леса стал расти в тучи огненно-грязный капюшон космической кобры. Даже здесь, в еловой тишине, было слышно, как кричат дети…

— Вот так это и будет, — сказал небритый. — Только так. — Он сказал это в себе самом.

— Ну, я налажу рацию. А ты бы вскипятил кофе. Сухой спирт в правом кармане рюкзака, — сказал низенький радист, сидя в снегу.

— Спят и ничего не знают, — громко сказал высокий, не слушая его. — Спят, и все. Это хорошо. — Он бросил сигарету и посмотрел на радиста. — Меня мутит что-то. С чего бы это?

Но толстенький радист ничего не отвечал. Он сидел в сугробе и медленно вертел в пальцах дешевую пластмассовую куклу. На ней было голубое платьице. Такие куклы продают в магазинах сувениров. У нее был маленький рот, льняные волосы, она была теплая, как ребенок, и голубые яблоки ее глаз медленно поворачивались, рассматривая толстое лицо радиста и снежные елки за его головой.

— Тебе не холодно, милая? — спросил радист шепотом.

— Мутит, нет, и кофе не надо, не надо, — говорил высокий, тоскливо переминаясь. — Уж лучше я…

Радист отшвырнул куклу в снег и встал. Он мельком глянул, как тает снег на ее голых ручках, и вытащил пистолет.

— Слушай, — сказал он высокому разбитым негромким голосом, — если ты не перестанешь ныть, я тебя пристрелю!

— Но ты понимаешь, что делается! — закричал высокий, тыча кулаком в небо, — ты понимаешь, черт тебя дери, понимаешь, что там будет? Что будет там, идиот толстый, идиот, идиот!

Толстенький радист усмехнулся и спрятал пистолет.

— А я и не собираюсь, — сказал он. — Что я — пророк? Помоги-ка мне повесить антенну.

— Хорошо, — сказал небритый. Его длинные руки упали, он, сгорбившись, тупо смотрел, как радист поднял из снега куклу, подышал на нее и спрятал за пазуху. Там в тепле между штормовкой и свитером шевелились ее ручки и ножки.

Радист вытащил антенну и стал веткой обметать с рации снег. Небритый верзила все так же понуро топтался на месте. Слезы скатывались по его впалым щекам и застревали в щетине.

— Никогда никто ничего не мог понять, друг, — сказал ему радист устало, надевая наушники.

— Застрели меня, прошу тебя, — сморщившись, сказал высокий. — Очень прошу!

Шорох и писк морзянки ворвались в тишину, как дальний циклон. Круглое лицо радиста сосредоточенно слушало.

— Кончи меня до этого, — просил высокий. — Прошу тебя, кончи!

Но радист не отвечал: он молился. Он стоял на коленях в снегу перед рацией, в наушниках шелестел межпланетный циклон, а он молился.

Я не мог понять — кому он молился. Я только чувствовал это очень сильно, хотя не слышал слов. Ожившая кукла шевелилась у него за пазухой, устраиваясь поудобнее, точно ребенок в постельке. Может быть, это была кукла его дочки, которая умерла?

Опухшее круглое лицо радиста было угрюмым от сосредоточенной надежды. Он закрыл глаза; на обветренном лице выделялись светлые веки.

Высокий перестал хныкать и уставился на товарища. Радист поднялся из сугроба. Его движения стали сдержанны и законченны. Он отряхнул снег с колен, вытер губы перчаткой и внимательно посмотрел в мутные пятна вечернего неба за сетью голых осин.

— Пойдем, — сказал он. — Пойдем отсюда. — Высокий не двигался. — Сегодня ночью ничего не случится, — сказал радист.

— А завтра? — глупо спросил высокий.

— И завтра. — Радист взглянул на него и медленно пошел прочь, вытаскивая ноги из глубокого снега.

— А рация? Ты забыл рацию, — растерянно крикнул высокий, но радист только махнул рукой.

Он шел, не останавливаясь, на юго-запад, придерживая за пазухой теплую спящую куклу. Или не куклу? Я боялся думать об этом.

Надо пойти за ними, чтобы узнать все до конца, но я не мог. Я видел, как ветви, качаясь, сомкнулись за спиной десантников, как сыплется с них стеклянный снежок, как темнеет в сугробе брезентовый ящик брошенной рации. Я чуть не заплакал от бессилия понять этого маленького круглого радиста. И — очнулся…

ПОНЕДЕЛЬНИК. ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ ТЕХНИКА ВАСИ

В понедельник мы получали стипендию. Деньги я уважаю, но получать их не люблю: сразу половину отдаешь за долги, что-то все рассчитываешь, карман щупаешь в автобусе.

У кассы ребята маялись в очереди, трепались, Сысоев — лохматый такой с физхима — читал стоя, а Барановский «жал масло».

— Кончай, — сказал Сысоев, — и так хоть топор вешай!

Барановский — красивый парень, только глазки у него близко посажены друг к другу. Но девчата этого изъяна не замечают. Впрочем, что с них взять… Я был должен ему трояк, хотя он может и подождать — вон какие костюмы даже на лекциях таскает. Пижон законченный. Впрочем, кто его там знает. Сегодня под утро мне опять померещился тот деятель белобрысый из бомбоубежища, который никого не боялся. Странный все-таки тип. В книгах я о таких не читал. Трояк Барановского я, однако, попридержал: надо же размочить стипендию хоть раз в месяц.

Когда я на углу Афанасьевского брал поллитра, я увидел нашего декана. Он поправил свои золоченые очки и сделал вид, что меня не видит. И я тоже. «Влип!» — подумал я, но свой чек все-таки отоварил и пролез к выходу. На улице я плюнул на тротуар и пошел, не оглядываясь, к себе.

Сначала я хотел позвонить кое-кому из ребят, но потом раздумал: все они стали бы спрашивать всякую ерунду про Юльку и прочее. Не люблю, когда лезут в мою личную жизнь. «Угощу-ка я Адама!» — решил я внезапно, засунул бутылку под рубашку и пошел к нему. И конечно, как раз в эту минуту в коридор выперлась мадам Коптяева.

— Вы знаете, Костя, — запела она с ходу, — ужасно, такое безобразие: кто-то очистки картофельные высыпал в кухне прямо на пол! Я вхожу в кухню, там темно, и я прямо посклизнулась на них! Я вывихнула на этом ногу! — Она приподняла халат и показала свою немытую лодыжку. Я стоял как дурак и не мог пройти, а поллитра все глубже врезалась мне под ребра.

— Да, безобразие, — сказал я.

— И это уже второй раз! — пожаловалась Коптяева, запахивая свои алые маки. — Вторично! — Она вперилась в меня, как следователь.

— Да, черт-те что, — сказал я сочувственно и пожал плечами. От этого бутылка переместилась и вытарчивала теперь под рубашкой, как грыжа, Коптяева уставилась на мой живот.

— Вы на кухню? — спросила она.

— Нет…

— …Осторожнее — я не стала их убирать: пусть все полюбуются!

— Это не я! — сказал я. «Чтоб ты на них шею сломала!» — хотелось мне сказать. Рубашка на спине вспотела, и очень зачесалась шея, но я не смел чесаться.

— Вы к Адаму? — спросила она ласково.

— Нет. Я в уборную иду! — сказал я с яростью и шагнул прямо на нее. — У меня аппендицит! — добавил я, твердо глядя ей в глаза.

Мне пришлось из-за нее зайти в уборную, и я стоял там и ждал, когда она наконец уберется в свою комнату. Потом я проскользнул к двери Адама, но она, как всегда, была заперта, и конечно, все слышали, как я в нее барабанил полчаса.

— На кой вы так запираетесь? — спросил я у него, освободившись наконец от проклятой бутылки. — Не унесут вас, не бойтесь!

— Что вы, Костя. Как можно не запираться? Все у всех заперто, Костя, — странно ответил Адам. Он сегодня вообще был какой-то сонный, глазки помутнели, а шею обернул каким-то дрянным шарфом. Я бы таким и пыль вытирать не стал. Он сидел у столика в своей вечной пижаме и валенках на босу ногу.

— Как дела? — спросил я.

— Плохо, Костя, плохо…

Я не стал расспрашивать — почему. Не люблю я слушать о разных болезнях — и своих забот хватает. Но он сам разъяснил:

— Я опять попал на что-то ужасное…

Адам сморщился, точно откусил лимона.

— Про войну?

— Нет, хуже… — Он стал тереть руки, как от мороза. По-моему, он и не заметил, что я принес водку.

— Ладно, плюньте, — сказал я. — Это ведь все кино. Лучше выпьем по маленькой…

Но тут Адам впервые рассердился.

— Кино? — повторил он высоким голосом. — Кино? И вы до сих пор сравниваете это с кино?!

Я даже оторопел немного, так он на меня вытаращился. Но прежде чем ответить, я налил по полстакана, вытянул свою порцию и закусил корочкой.

— А что? Так же не бывает. В жизни, — сказал. — Там непонятное все как-то.

— Не бывает! А что вы знаете о жизни, молодой человек? — спросил Адам сердито. Его вялость как рукой сняло. Он брезгливо понюхал свой стакан и поставил обратно.

— Ну, кое-что и мы соображаем, — ответил я: меня заел его тон. — Мерекаем кое-что, — повторил я спокойно. — И что почем разбираемся не хуже других. Двадцатый век все-таки, Адам Николаевич. Выпейте-ка лучше!

Он не понял, по-моему, что я хотел сказать, но послушался и выпил. Секунд пять он сидел, закрыв глаза, как птица на насесте, потом пожевал губами и сказал:

— Скоро меня не будет. Да, скоро. Если б я мог написать, что я там увидел… — Он кивнул на аппарат.

Это было бы действительно здорово, но я промолчал.

— Ведь все состоит из однородных атомов? Так? — спросил Адам и встал.

— Да.

Адам начал расхаживать по комнате. От водки у него вспотел лоб и заблестел кончик носа.

— А мысль тоже? — спросил он, останавливаясь.

— Мысль?

— Да! Мысль тоже состоит из атомов. Из атомов особой структуры! — Он поднял палец и покачнулся. — Это и есть суть жизни!

«Ну, окосел уже!» — подумал я и налил себе еще.

— И ее видели только двое — вы и я! Вы и я! Во всем мире, молодой человек, во все времена… Это не кино!

— Сядьте, Адам Николаевич…

Он плюхнулся на стул и осел, как мешок с тряпьем. Его старые руки мелко дрожали.

— Ладно, — сказал я, — верю. Только к чему это? И так путаницы много… А все просто. Живи и все. Пей да закусывай. Чего уж тут интегрировать…

Адам вроде бы и не слушал, но ответил:

— Нет, не просто. Совсем не просто. Но если уж и вы не поверили после всего… После нее…

Он опять кивнул на аппарат, у него мутнели, слезились зрачки. Он не первый раз говорил о своей машине, как о животном. Как об умной собаке, что ли.

— Но все равно я не прекращу… Мысль рождает открытие, а оно — еще мысль. Придут умные и обобщат все… А я только Адам, только техник-самоучка, только жилец, да жилец коммуналки…

Он дрожащей рукой налил себе и мне, поднял стакан:

— Пью за вашу невесту, за ваших родных, не за технику, не за прогресс, за невесту…

Я смотрел на его худой кадык. Родных у меня нет и невесты тоже, но я не стал его поправлять. Чудное какое-то слово — «невеста». Как у Пушкина!

— Ложитесь, Адам Николаевич. У вас видик что-то не того…

— Нет. Надо проверить, — сказал Адам.

— Что еще?

— Влияние мыслей приемника — моих, ваших, на мысли передатчика.

— Ложитесь лучше.

Он глянул трезво и быстро.

— А вы… не будете?

Мне совсем не улыбалось быть кроликом, но почему-то стыдно было отказаться. Как и вчера, я еще надеялся увидеть что-нибудь хорошее.

«Не все же про войну», — подумал я. Наверное, это еще и водка играла, а то бы я не сел в это подопытное кресло. У кресла были просаленные и продранные подлокотники. Из дыры торчал слежавшийся волос. «Лучше уж я, а то он сам того и гляди загнется», — подумал я.

Адам Николаевич наклонился и робко похлопал меня по плечу.

— Я вас очень полюбил, Костя, — сказал он смущенно.

* * *

В прокуренной комнатке под потолком висела голая лампочка. Пахло сырыми обоями, известкой. Это была комната в новом блочном доме. Мебели почти не было: стул, корзинка ивовая и койка. На койке под лампочкой лежал какой-то дядя лет сорока в майке-безрукавке и мятых брюках. Он лежал на спине и, не мигая, смотрел в потолок, хотя лампочка светила прямо в его измученное лицо. Это был рабочий или техник, который, верно, пришел со смены и прилег отдохнуть. Я смотрел на злые желваки под скулами, на его потрескавшиеся губы, и мне становилось все скучнее. На линолеумном полу около койки стояла жестянка, утыканная окурками. «Ну, попал!» — сказал я с тоской, и угрюмое лицо техника расплылось загорелым пятном. Я почувствовал свои потные пальцы, сжимавшие подлокотники, а затем что-то мощно загудело в голове, и я опять провалился в эту голую комнату. Теперь я видел даже красноватость у ноздрей и прокуренные пальцы, сцепленные на тощем животе. Женский голос сказал через дверь:

— Иди, что ль! Чего разлегся. Вась?

Он не ответил.

— Иди, борщ простынет. Васька, слышь!

В голосе было усталое озлобление, сипловатость.

— Не буду я, — равнодушно сказал техник, не шевелясь.

— Что ж, на пол его выливать?

— Сама съешь, — сказал техник.

Я опять хотел проснуться, но не смог. Наоборот — еще ближе, как под линзой, увидел я его замкнувшееся испитое лицо, почувствовал сырую вонь окурков. Я даже подумать ничего не смог — я был не я.

«Ну и вот, отчаливай», — сказал техник (я хорошо слышал его грубый удовлетворенный шепот), и стена комнаты стала морем. Да, теплым полуденным прибоем, медленно омывающим босые ноги. Раздавленная раковина белела в шиферной гальке. Я видел, как от набегающей воды истончается песчаный гребень около босых пальцев.

Острый запах йодистой гнили прохватывал тяжелую голову. Голый по пояс техник оттолкнул облезлую шлюпку, вскочил в нее, сел на мокрую скамью и разобрал весла. Шлюпку подымало и опускало, в грязной воде на дне болталась крабья клешня.

На носу шлюпки сидела женщина в выгоревшем купальнике. Ее смуглое лицо лениво хмурилось, в косматых волосах застряли мелкие брызги.

— Ты взяла канистру с водой? — спросил техник, и она кивнула.

Весла стучали в уключинах, было жарко и свежо, океанская зыбь приподнимала отраженное небо и уходила к берегу. Я никогда не видел моря, я не думал, что оно такое гигантское и одушевленное. Зеленоватый отсвет растворял мысли и волю, влажное марево монотонно качало облака, людей, мусор, — ничто здесь, казалось, не имело ни имени, ни значения.

Техник греб, а женщина напевала, не разжимая губ, хрипловато и однообразно, вроде грустной румбы, и вода хлопала о борт, и горизонт отступал все дальше сонным полукругом.

Я заметил на шоколадной шее женщины ожерелье из рыбьих зубов и белых кораллов, в ушах у нее были пластмассовые клипсы. Она смотрела на техника лениво и хмуро.

— Больше пить я не буду, — сказал техник и перестал грести. У него твердо выпятились губы. Она кивнула.

— Если б ты знала, как мне там обрыдло все, — сказал он и посмотрел на море. — Я бы не стал в него стрелять, если б не эта жара…

Он опять сильно греб в открытый океан, откидываясь назад, сжав челюсти. Теперь он смотрел немного повыше ее головы на серебристое очертание скалистой вершины, которое висело над маревом, как туча.

— Фату — Хива, — сказала женщина, не оборачиваясь. Она смотрела на отражения острова в глазах техника. «Фату — Хива», — повторили его глаза.

— Я бы их всех… — сказал техник, — с души воротит. Лучше не мараться…

Она кивнула опять, хотя ей было все равно. Она любила плыть, улыбаться, петь. Она умела только чувствовать.

— Лучше не думать, — сказал техник и прищурился на отражение морского света, дробящегося под лопастью весла. Море отдыхало в себе и в нем — везде.

Но моря больше не было. Была какая-то больничная палата в длинном сквозном сарае. Стены, сплетенные из зеленого бамбука, пропускали шум дождя, на окнах надувалась белая марля. На земляном полу стояло эмалированное ведро. Из этого ведра техник зачерпнул черпаком какой-то розовый сироп и налил в эмалированную кружку. Он нагнулся над черной толстой девочкой и стал ее поить. Его огрубевшие пальцы с обломанными ногтями нежно поддерживали барашковый затылок девочки.

Светило солнце, и шуршал дождь.

На технике был грязноватый халат и парусиновые тапочки. Девочка пила с закрытыми глазами. На других койках тоже лежали дети. Одни спали, а другие глазели. Все они тоже были черные или бронзовые, у всех были карие влажные глаза и очень тонкая кожа. Некоторые улыбались.

В углу у бамбуковой стены техник остановился. Там лежал мальчик лет четырех с удивительно серьезным толстогубым лицом. Он не спал, но его глаза ничего не видели вокруг — он смотрел только в себя. Он не смог пить сироп.

— Ничего, пацан, ничего, — сказал техник, и я заметил, как ходят желваки его небритых скул, а желтые глаза становятся жесткими от жалости.

— Ничего, ночью будет прохладней. — Техник поставил ведро и поправил простыню. — Еще два укола, и ты оживешь! — Он почти крикнул это, но мальчик не пошевелился. Только в углублениях по бокам широкого носа вздрогнула кожа, точно он хотел услышать. Но глаза его видели не техника, а красное шерстяное покрывало с черным узором. Черные воины на тонких ножках танцевали вокруг черных слонов, а под ними колебались по красной реке черные бесконечные змеи. Мальчик задышал тревожно, он просил, чтобы ему помогли плыть, но не знал — куда, он не мог выбрать между ритмом воинов и глухой жалостью техника, он плакал, молча и не закрывай глаз. — Ничего, — сказал техник, — это пройдет, я знаю, пацан, я это тоже видел, у нас тоже это есть, все есть, потерпи…

Рука техника потянулась к ребенку, грубая ладонь легла на влажный лоб, и тихие ритмы зашептали и жалуясь, и негодуя, громче зашумел дождь по стенам, по оранжевой реке заскользили черные лодки — вверх, вниз, и тогда грусть перелилась совсем вглубь и затосковала, как мудрая прародительница всех племен. Прокуренный техник, стиснув челюсти, слушал ее, закрыв глаза.

Странно, что я понял эту музыку — я, кроме джаза, ничего не признаю. Да еще старые песни. Но эта музыка пробирала до костей, точно пели сами рогатые лодки с черными гребцами, пели о том, что видел мальчик во сне, в технике, во всех людях, которые блуждали среди мудрых слонов и бесконечных змей по красному закату времени. Никогда больше и нигде я не слышал этого…

Техник по-прежнему, не меняя положения, лежал на спине в своей комнатенке, сцепив пальцы на впалом животе. Лампочка высвечивала все плоско, без теней; на его виске отсвечивала мелкая испарина.

— Иди, идол, жри, — сказал женский голос со злым отчаянием. — Иди, а то уйду я. К Нюрке мне надо. Иди, а то загнешься ты, идол, пьяница ты несчастный!

Но он так и не открыл глаз. По-моему, он сейчас даже и не слышал этого голоса.

* * *

Когда я встал с кресла, Адам сидел на полу у стены. Я ничего не мог сообразить и уставился на него.

— Ничего, — слабо сказал он, — это бывает. Пройдет.

Тогда я сообразил и стал его поднимать. Уже в кровати он попросил:

— Накапайте мне лекарства. На полочке справа. Желтый пузырек.

— Что это вы?

— Склероз, наверное… Интересно было?

— Ага… Сколько капель?

— Восемь. Интересно?

— Непонятно опять. Хотя, впрочем…

Адам подтянул одеяло к подбородку. Он дышал так редко, что я спросил:

— Может, врача?

— Нет, нет! Ни в коем случае, нет… — Он помолчал. — Одна просьба, Костя: обязательно зайдите завтра. Вечером.

— Конечно. Еда-то у вас есть?

— Есть, есть… Прогоните только эту собаку.

— Какую собаку?

— Ту, что возле ускорителя… В углу, за трансформатором…

«Надо врача», — подумал я.

— Прогнал, все в порядке, спите, — сказал я Адаму. Меня самого покачивало, как на лодке. — Может, свет потушить? — спросил я. Но он не ответил — уже спал. Во сне дыхание его опять почти пропало. Я тихонько прикрыл дверь. В ночном коридоре осторожно щелкнул язычок замка. Никто не видел, как я стоял один и старался услышать музыку в ровном сухом шорохе, похожем на дождь за стеной.

ВТОРНИК. ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

На лекциях я ни о чем особенно не думал, писал и поглядывал на потолок. Теоретическая физика прострачивала меня формулами, как промокашку, согнутые спины не давали простору, припечатывали к цифрам. Но на сопромате я сидел и слушал, о чем говорит профорг Михель Барановскому и ставил палочки на тетради — как соврет, так палочка. Я уже семнадцать палочек поставил Михелю, когда он наконец сказал:

— Спать хочется… — Тогда я поставил крестик, и зазвенел звонок.

Со второго часа я смылся — что-то злобное подкатывало и подкатывало, и хотелось душ принять или положить подушку на голову и так лежать год или два. Это у меня бывает.

В раздевалке Барановский ждал, когда Людка оденется — они тоже смывались. На ней была нейлоновая шубка и плетеная бронзовая косынка. Красиво, по-моему.

Мы втроем пошли к метро. Людка и Барановский шли впереди и трепались об Элке, а я курил и разглядывал Людкину спину, как вещь. На стальной с проседью ворс шубки смотреть было приятно.

— Подумаешь, — лениво сказал Барановский. — Элка два раза разводилась…

— Ну и что — у нее и сейчас «комплект», — говорила Людка. Они говорили серьезно. Я поставил ей плюс и подумал: удивительно, но такие вот, как она, часто говорят правду.

— Живи и другим давай, — сказал Барановский свое излюбленное и обернулся. — Кость, тебе куда?

— В метро.

— Пока, мальчики!

Барановский посмотрел на Людку своими глазками-близнецами, тряхнул небрежно ее ладонь и пошел за мной.

— Нормальная девочка, — сказал он авторитетно. — Видел ножки?

Я не умею об этом разговаривать, хотя не хуже других все вижу. Фрейда я не читал, но, думаю, он перегибает с этим. Правда, по Барановскому этого не скажешь: всех девчат на курсе охмурил. Но вообще нечего об этом рассусоливать: все ясно, по-моему: базис — первобытный, а надстройка — социальная. И еще — кто во что горазд. О чем тут толковать?

— Мне еще пельменей купить надо, — сказал я.

— Ну покедова… — равнодушно кивнул Барановский.

В гастрономе было полно народу. Через сырые пальто я протиснулся к прилавку, с трудом поймал глазом табличку: ПЕЛЬМЕНИ 50 коп. У кассы какой-то дядя в старой кожанке никак не мог отыскать в кармане мелочь. У него была бурая с мороза шея и хрящеватые уши. Очередь хмуро сверлила его серую кепку. У меня бурчало в животе, и хотелось стукнуть его по загорбку — поторопить, но когда он отвалился от кассы, я обомлел: это был тот самый техник, который мечтал на койке. Он ничуть не изменился с прошлой ночи — и желваки, и лоб, светлый у корней волос, и угрюмые глаза под толстыми надбровьями. Я даже про пельмени забыл.

У прилавка он стоял через два человека впереди меня, я разглядывал его хрящеватые уши и размышлял: «Подойти или нет?» Это было бы глупо, конечно, — что бы я его спросил? Но меня так и подмывало тронуть его за локоть. Два раза он тревожно обернулся, лоб его морщился вопросом, зрачки обегали магазин. Я слышал, как он буркнул продавщице:

— Пачку масла, двести колбасы…

Не двигаясь, он смотрел мимо белобрысой продавщицы куда-то за стеллажи с консервами всех цветов. Красные, черные этикетки плясали в африканском орнаменте, шарканье подошв отдавалось под потолком. Продавщица выкинула на прилавок пергаментный пакетик, он взял и машинально опустил в авоську. Его серая кепка равнодушно ныряла на выходе. Больше я его не видел.

— Проходите, чего ждете! — заворчали сзади, и я оглянулся на одинаково недовольные рожи. Неужели и они могли бы стать музыкантами или моряками? «Размечтался ты, брат! — сказал я себе. — Какие там из них музыканты — это, брат «массы»!»

Но что-то было не так. Точно я соврал сам себе по привычке. Однако дальше мне трудно стало разбираться: не привык я разбираться до конца, не научили. Да и к чему? «Пойду-ка я рубану пельменей. С уксусом», — почти вслух сказал я на улице. Все куда-то шли, уткнувшись носами в собственный пупок, все что-то имели — мечты там, или науку, или жену. Только у меня ни черта не было, кроме этой пачки пельменей. Но если прикинуть, то это тоже кое-что. Особенно когда с утра ничего во рту не было. А пельмени — это вещь. Особенно горячие, прямо из кастрюльки. Я проглотил слюну и прибавил ходу. «Только бы они в метро от тепла не склеились», — думал я, спускаясь по эскалатору.

* * *

Я почти прикончил пельмени, когда вспомнил про Адама. Остался всего пяток, но это тоже ужин, если взять еще полбатона и витамин C, который я покупал вместо конфет, чтобы сосать на тренировках.

Адам меня ждал. На столе стоял горячий чайник. Сегодня Адам был в черном старом костюме и пожелтевшей рубашке. От пельменей он отказался.

— Спасибо, не могу, — сказал он. — Я очень волнуюсь: сегодня мы последний раз посмотрим это, тот мир…

— Почему последний?

— Надо переоборудовать кое-что, — неохотно ответил он. — Испытать…

— И надолго?

— Не знаю… Но я вас ждал.

Он весь был торжественный сегодня. Он сидел прямо и смотрел на сахарницу своими водянистыми глазками. Потом спросил:

— Вы помните, я говорил, что на себя смотреть там опасно?

— Помню.

— Очень опасно. Если такое случиться — бегите.

— Как «бегите»?

— Уходите от этого…

Я не стал вникать.

— Ладно. Договорились, — сказал я.

— И еще, Костя. Обещайте повернуть тот выключатель там вон — истребить, если меня не будет.

— А где вы будете?

— Не знаю. Но мало ли что… Обещайте?

— Истребить? Это тот выключатель — под пиджаком? Слева от двери?

— Да.

— Нет, не могу, — сказал я и рассердился. — Разве можно такую штуку сжечь? Нет.

У Адама сразу стал расстроенный и возбужденный вид. Все так же уставившись на сахарницу, он пожевал губами.

— Тогда я сам, — сказал он шепеляво.

— Ладно, — сказал я и проглотил пельменину, — начнем сеанс. Билеты проданы, места заняты!

— Вы не шутите этим, Костя, — сказал Адам обиженно и посмотрел на меня. — Это ведь плохо, Костя, так шутить. Не надо.

— Ну, ну, не буду, Адам Николаевич. Правда, давайте посмотрим. Вам что — хуже сегодня?

— Хорошо, — сказал Адам. — Подождем. Пусть будет так.

Он встал и начал стаскивать брезент с аппарата. Я слушал, как зажужжал трансформатор; в темных ячейках медленно накалялись нити электронных ламп.

— Садитесь, — сказал он строго, как зубной врач. Я сел и сам приладил на лбу холодный металлический обруч.

«…Десять, одиннадцать, …сорок, сорок один, сорок два», — считал я в уме, закрыв глаза и посасывая таблетку. Когда я дошел до двухсот девяносто семи, пропало ощущение стиснутых пальцев, осталась только тьма, а в ней — крохотная световая точка, которая двигалась куда-то параллельно земле. Точка притягивала меня все ближе, и наконец я разобрал, что это освещенное окно спального купе в вагоне южного экспресса. Только это одно окно притягивало меня во всей ночной степи с проталинами на лысых буграх. Потому что у окна кто-то стоял и смотрел мне прямо в глаза.

* * *

Это была она. Так пристально смотрела она на бегущий грязный снег с кустиками травы. Серая косынка была спущена на худой шее, а лицо было такое же, как тогда в метро: грустное и простое, домашнее.

У нее были большие робкие глаза и маленькие руки, я удивился, какие у нее пушистые волосы и мелкие веснушки на переносице, а ресницы совсем темные и зрачок в светло-сером — тоже темный. Я видел ее совсем близко, вплотную, каждую клеточку детской кожи, каждую шерстинку на кроличьей косынке. Но она меня не видела.

В купе на нижней скамейке сидела женщина в теплом платье с янтарными бусами. Она озабоченно смотрела в затылок девушки.

— Поди, сядь ко мне, — сказала женщина.

— Что?

— Поди ко мне.

Девушка полуобернулась, но не села. Ее худые руки висели вдоль бедер, а лицо не могло оторваться от темного окна, за которым, отражаясь в зрачках, неслось что-то грозное, угловатое, немыслимое. Или просто ночные кусты?

— Что с тобой?

— Ничего, мама…

— Нет — что?

Кусты расступались, как испуганные звери, они шарахались, ломая руки, оттаявшим черноземом, горькой водой дохнули сквозняки черного окна.

Девушка подняла брови, в ее круглом лице задрожало удивление, страх.

— Я кажется, заболела мама, — сказала она еле слышно.

В купе стемнело, еле мерцал накал лампочек: казалось, вагон, поезд — все растворяется в несущихся испарениях ночи. Только ее глаза отсвечивали в темноте, но я не узнал их: это были не наивные, а тревожные озера, откровенные и мудрые. Только детский лоб был прежним да слабое движение губ. Мне казалось, что это меня, а не ее душат острые слезы.

— Я его полюбила, полюбила! — сказала она с отчаянием и вызовом, сжимая кулачки, шагнула к окну.

— Кого? Ну, что ты, кого?

Но девушка все смотрела в ночное окно, и я тоже видел, как кто-то несется там, неясный и настойчивый, какое-то перекати-поле из сломанных крыльев и угловатых локтей.

Еще белела занавеска в купе, они молчали, а под полом бешено бились железные копыта, шарахались, сшибались. Зарница высветлила морщинку на лбу и ее удивительно теплый висок, а в степи на секунду мелькнули лохматые гривы, безумные тени, раскрытые рты оврагов. Там неслась безжалостная погоня, и что-то все усмехалось во мне, хотя я тоже ждал, боялся и вздрагивал от жалости, озноба и кремневых осколков, секущих голую грудь.

— Кого, ты слышишь? Кого?

Ветер нарастал. Неслись мимо просторы, разрытые курганники, где рябь арабских монеток поблескивала как серебро на нижнем веке между ресницами и глазным яблоком.

— Я не знаю… Его, да его! — сказала она.

От грудного нового голоса лунная дорога упала через всю степь, и катящееся перекати-поле замелькало перед самой душой. А в центре ночного хаоса каменно летел, вырастал все ближе сквозь кричащие кусты белый мучительный всадник. Был он страшно знакомый, но непостижимый, весь в лунном свете, как в рыбьей чешуе, из которой он стремился родиться, чтобы все стало понятно. Но я не хотел, чтобы он родился — я боялся этого. Потому что одновременно я чувствовал и всадника, и тонкий бежевый свитер, натянутый на ее слабых плечах, на груди, ее запачканный чернилами сустав бледного пальца. Она коротко вздохнула, и тогда что-то стукнуло в стекло, точно с разлета ударилась птица, и что-то лопнуло во мне, как кольчуга или жесткая чешуя. Но я не спал: грохнули стыки, звякнула ложечка в стакане. Чье-то лицо, прижатое к окну, из ночи смотрело в купе. Знакомое чье-то лицо, толстогубое и немного нахальное, с маленькими твердыми глазами. Лоб морщился под ежиком короткой стрижки.

— Вот он! — сказала она.

Это было мое лицо и совсем не мое. Впервые я пристально взглянул себе в лицо. Я никогда не видел его таким неподвижным среди перьев катящегося перекати-поля, на границе бегущей ночи.

Да, оно было там, а я — здесь, оно неслось само — голова без тела, голова, коротко подстриженная под прическу «молодежная». Столбы, степь, будки, овраги — все свистело сквозь мою голову. Мне казалось, что я становлюсь нечеловеком: я стал понимать это свое лицо, еще не словами, но грозным предчувствием. И от этого предчувствия мне стянуло горло детским ужасом, и, борясь с ним, я закричал ей:

— Да, да, я здесь!

Она нагнулась и прижалась теплыми губами к холодному стеклу прямо напротив моего лица. На стекле остался ровный отпотевший кружок. Я разжал пальцы и сорвался вниз.

* * *

Гудело чрево аппарата, мигали лампы, в пустом стакане ползала сонная тень.

— Убежали? Сами? — спросил Адам. — Это хорошо, иногда это получается.

Я сидел, не поворачивая головы. «Хорошо!» Я никуда не хотел уходить с этого кресла. Еще неслась через меня талая степь, чтобы я родился заново и услышал, как стучит ее сердце, когда она нагибается и говорит: «Вот он!» Ничего мне не нужно было — только сидеть вот так, закрыв глаза. Да, а я — убежал. Я не хотел, но спрыгнул вниз.

— Еще раз можно? — спросил я.

— Нельзя, — ответил Адам. — Нельзя. Да это и бесполезно — ничто не возвращается к нам никогда. — Он помолчал, потом осторожно спросил: — Что-нибудь хорошее?

— Да. Прекрасное! — ответил я. Раньше я презирал это старинное слово.

— Вы мне расскажете? — робко спросил он.

— Нет. — Я встал и пошел к двери. — Нет.

Он шел за мной. Его старческое лицо маячило грустным пятном.

— Нет, — повторил я и вышел.

* * *

Я не спал до пяти утра. Я не думал ни о чем — просто лежал и смотрел. Все время ее русая голова со спущенной косынкой стояла где-то между полусветом занавесок и вафельным полотенцем. На стене белело расписание лекций. На стуле лежала пачка сигарет. Около стула стояли мои грязные туфли. Но все это я видел как через воду ручья, на дне комнаты, и у меня горели веки, и от напряженной тишины толстый словарь на подоконнике становился серым стеклянным ящиком, и через желе переплета проступали стиснутые цифры страниц. Муха сидела на занавеске, спичка лежала на пепельнице. Я понимал строение мушиного крыла и кристаллические решетки обугленной головки. Все я видел и понимал, потому что не шевелился и не спал до самого утра.

СРЕДА. ДНО

Я проспал лекции, но это теперь не имело значения. Весь город был сегодня ночью вымыт снеговым ветром, и стекла блестели голубым небом через мокрые прутья тополей. Тени на тротуаре имели ритм набегающего предчувствия, мне хотелось свистеть и прыгать через них — вот-вот все рухнет со слабым звоном, и я провалюсь в решетчатый куб неоткрытого измерения. Даже горелая фасоль в столовке не могла убить этого «состояния невесомости». Мне было странно смотреть на жующие челюсти, я поминутно отвлекался: то блик на вилке, то скрытый намек шелкового шуршания за спиной — все имело сегодня иной смысл, иную цель. Вот именно — цель. Я не думал — чья это цель и что будет в следующую секунду, я просто чувствовал какое-то задумчивое лицо, вроде потонувшего в океане облака, под деревянной или масляной поверхностью всех предметов.

На лекции волосатый доцент Павлов открывал и закрывал рот, расхаживая перед аудиторией. Наши глаза встретились, и он осекся. Я не знаю, что он понял, но он стал медленно краснеть, мохнатые брови поползли вверх, он переступил с ноги на ногу. Только напряжением всего лица он взял себя в руки, но его глаза за очками были мутными, когда он отсутствующе сказал:

— Итак… Простите, я потерял нить… Итак…

Мне захотелось уйти. И я встал и вышел из аудитории, не обращая внимания на шепот и гул по сторонам.

Я сел в троллейбус и поехал на базу. Горшок заполнял ведомость на инвентарь и сделал вид, что меня не заметил. Минаев шнуровал ботинки.

— Если болел — давай больничный, — сказал мне Горшок. — Он сердито захлопнул свой гроссбух и вышел, стуча копытами.

— «Крылышкам» продули, — сообщил Минаев и подмигнул.

— Исправимся, ничего, — сказал я.

На горе приземления ребята отрабатывали стойку спуска. Горшок крикнул в мегафон: «Начинаем прыжки! Освободите горку!» И я стал подниматься на старт вслед за Васькой Чередовым.

Под ногами была вся Москва, вся планета — сизая дымка провала, неизвестность. Сегодня я все чувствовал и понимал очень четко, как после стакана чистого спирта. Пустота сквозила в лицо ленивым ветерком, я натянул поглубже шапочку и поднял руку, прося старта.

— Не твоя очередь! — крикнул Васька, но из судейской уже дали старт, и я разбежался вниз, сгруппировался, вошел в свистящее мелькание, рванулся с обрыва и лег на воздух всей грудью. Медленно приближался город, деревья, утоптанный склон, но я все лежал. Еще, еще — рискованные секунды перед самым склоном, предчувствие удачи, приземление, удар — хорошо! Еще на спуске я понял, что вышел за свою границу.

«Карташев — 73 и 9!» — крикнул мегафон. И потом после паузы: «Рекорд трамплина! Карташев! Поднимитесь в судейскую!»

Ребята что-то кричали мне, но я не слышал: я с испугом и радостью прислушивался к тому ощущению, которое появилось во мне с утра, а сейчас перешло в навязчивый голос внутри меня. Но слов я не мог разобрать: мне казалось, что голос говорит на иностранном языке что-то очень важное.

В судейской Горшок воззрился на меня с изумленной ухмылкой.

— Ты что это? — спросил он. — Рекорд трамплина! Ах, ты, сачок!

— Не зафиксируют — коллегии не было, — сказал кто-то из судей.

— Хрен с ней. Он повторит!

— Приходи в пятницу — финские дам. Получили, — сказал Горшок. — Но тренировки теперь не пропускать! Ни одной! Понял?

— Понял, — сказал я, рассматривая кирпичную рожу Горшка. Он не знал, сколько было в ней сурового электрического солнца. «Такие и солдаты, наверное, — подумал я. — От опасности — беззаботные». Я почувствовал, как ознобило вспотевшую спину: свет и блеск стали тускнеть, на гору набежала тень от облака.

— Иди, а то простынешь, — сказал Горшок.

Я не мог дождаться, когда будет моя остановка. В метро все смотрели мимо меня и я мимо всех, но все равно я чувствовал, что мои глаза стали как два микроскопа, что стоит мне навести их вот на эту, например, женщину, как я увижу ее мысли — фиолетовые, и асфальтовые, и студенистые, а некоторые — багряные и ломкие, как багряное стекло, разбитое на неровные осколки. И если второй раз посмотреть, то эти пятна, осколки, нити и капли станут оформляться в картины и восклицания, и я пойму то, что никому не положено понимать. Самое странное было в том, что я был совершенно здоров. Но я стал не я.

Уже отпирая дверь, я знал, что что-то случилось. Под своей дверью в коридоре я увидел конверт. В конверте был ключ и записка:

«Это ключ от моей комнаты. Если я до 11 вечера не зайду к вам, то откройте мою дверь, войдите и сделайте то, о чем я вас однажды просил: поверните выключатель слева от двери. Два раза! Под пиджаком. В этом пиджаке во внутреннем кармане вам письмо.

А. Чарноцкий.

Если я не приду — прощайте на всякий случай».

Я маялся в своей комнате весь вечер. Угол полупустого чемодана все время попадался на глаза. На полу валялись грязные носки. Я двигал по столу бутылочку из-под чернил, зевал, поворачивал стул, вскакивал, взбивал подушку и все время курил. Я был как в незнакомом лесу — всякое дерево знало, зачем оно здесь, а я не знал.

Мне казалось, что под кроватью в пыли лежит, как чемодан, этот лощеный тип без глаз, от которого ушла жена, и вежливо улыбается все время своим темным мыслишкам. А потом я вспомнил, что он ослеп от слез, но улыбается от надежды. Зачем он здесь? Что я забыл такое важное — почему я почти был свободен в своем измерении, но только почти — я сам виноват, что не могу сделать дальше ни шагу. «Может быть, это невестка Коптяевой — та женщина, что ушла от Генки?» — неожиданно подумалось мне. «А девочка, вырезающая сеттера, — это внучка Коптяевой?» Но это были нелепые мысли, и я опять сидел и томился. Мне казалось, что кто-то совсем чужой забрел в эту комнату и поселился здесь и лучше всего мне самому уйти… Куда же? Я знал это, но забыл. Вот в чем дело — сегодня я вообще что-то самое главное забыл, какой-то ключ, который несколько раз за день попадался мне на глаза, но я не обращал на него внимания. «Может быть, этот ключ от Адамовой двери?» — подумал я, и мне стало стыдно — это была примитивная, как газетный заголовок, мысль.

В двери кто-то поскребся по-собачьи. Я встал и открыл. Мамаша Коптяева стояла, склонив голову набок.

— У вас нет гуталина, Костя?

— Гуталина?

— Черного. Гене завтра на работу, — сказала она с гордостью. — Он ведь устроился оператором или вроде этого, я так рада, но его обувь… Вы не спали?

Она так вытягивала шею, что могла ее вывихнуть: ей все чудилось, что я прячу в комнате девчонку. Под кроватью, что-ли?

— Тут вам девушка звонила, — сказала она.

— Какая?

— Не знаю. Они же не говорят!

Мадам захихикала. Ее тараканьи гляделки все щупали мои книги, носки на полу. Мне хотелось не видеть ее круглого лица. Я спросил:

— Как вашу невестку звали? Генину жену. Которая ушла.

Она округлила глаза.

— Невестку? Ольга.

— Она совсем ушла?

Коптяева смотрела испуганно.

— Ушла, — ответила она тихо. — Откуда вы знаете?

— А внучка есть?

— Ниночка? Ниночку забрала. Откуда вы слышали?

Я не ответил. Ее хитрость исчезла в двух глубоких морщинах у рта. Я заметил, что у нее дряблая шея и совсем седые корни крашеных волос. У нее была желтуха, но раньше я об этом не думал.

— Завтра врач обещал еще заехать, — сказала она вдруг без всякого подвоха.

— Врач? К кому?

— Как? Вы не знаете? — Секунду она не верила, потом поверила. — К Чарноцкому. Он утром упал в уборной. — Она поморгала и словно стерла все с лица, закончила привычным голосом:

— Он утром упал в уборной. Такой стук! Я так и вздрогнула, знаете ли. Такой грохот.

— Что с ним?

— Обморок. Хорошо, Гена был дома. Он такой тяжелый!

Я хотел бежать к Адаму, но удержался.

— Что ж с ним?

— Не знаю. Он ото всех запирается. Ото всех. Кроме вас, — добавила она ехидно.

— Гуталин я не держу, — сказал я и лег на койку. — И жениться мне рановато. — Я задрал ноги на спинку кровати и открыл «Химию». Но строчки были перевернуты.

Как только она ушла, я вскочил и в носках побежал по коридору. Ключ от комнаты Адама прилипал к потной ладони.

* * *

На постели за шкафом Адама не было. Комната была пуста.

— Адам Николаевич! — позвал я. Никакого ответа. Я посмотрел на пол, на стены. Аппараты были выключены, но обнажены. Мелькнуло, что, может быть, он «там»? По ту сторону? Сегодня ничто не могло меня удивить. Но тут я заметил помпон шапочки над спинкой кресла. Адам сидел, как сломанный паяц. Он весь утонул в кресле, уткнувшись носом в грудь, он сидел, как неживой. Я потряс его за плечо, голова замоталась на тонкой шее. Правый глаз Адама смотрел на меня по-птичьи кругло и бессмысленно. Он был жив.

Я легко поднял его под мышки и перенес на кровать. Потом намочил из чайника его рваный шарф и положил на лоб. Постепенно в его лице стало проступать соображение.

— Закройте… аппарат… — первое, что прошелестели его губы. Я натянул чехлы, убрал все со стола в ящик. Потом разыскал лекарство, накапал Адаму двойную дозу и стал ждать. У него порозовели уши, он мигал, жевал беззубым ртом, иногда морщился. Все время с его лица не сходил испуг. Наконец он спросил:

— Письмо взяли? В пиджаке?

— Нет.

— Достаньте и дайте его.

Из кармана пиджака, который висел на «выключателе истребления», я достал конверт.

«Константину Павловичу Карташеву, Молчановка, 24, кв. 8», — было написано рукой Адама.

— Дайте, — слабо попросил он и засунул письмо под подушку.

— Что это с вами? — спросил я.

— Его надо уничтожить! — сказал Адам, округляя глаза на аппарат. — Скорее!

— Зачем?

— На себя нельзя смотреть, — сказал Адам с дрожащей угрозой в голосе. — Нельзя. Но ночью я посмотрел. На себя. Эксперимент!

В комнате стало тихо, как в сейфе.

— Ну, и что? — спросил я.

— А то, что теперь мне незачем жить…

Я видел, как его желтоватая кожа стала мучнистой, морщинистой, глазки помутнели водянистым ужасом. Меня подмывало спросить, что он такого там увидел, но я чувствовал, что про это нельзя спрашивать.

— Сначала растворилась кожа лица, — заговорил Адам, глядя в потолок, — потом подкожные мышцы, потом череп стал прозрачен, и только глаза… Да глаза — они смотрели так… Не по-человечески смотрели! — Он попытался приподняться. — Там, во мне, Костя, сидел не я и не человек и смотрел на меня. Он насмехался надо мной!

— Не надо, — попросил я. — Не надо!

— Да, да, про это нельзя говорить, — сказал Адам хрипло. — Я запрещаю это вам, Костя!

— Ладно, — сказал я, проглатывая комки отвращения и непонятного страха. Что-то присутствовало в комнате и точно поджидало, когда Адам скажет еще что-нибудь, самое запретное. — Ладно, Адам Николаевич, забудем про это. — Я вытащил сигарету, стараясь не оглядываться, пошарил на столе спички и стал прикуривать.

— Сколько времени? — спросил Адам.

— Полдесятого.

— Еще час. Да. Уже скоро.

— Что скоро?

Адам не ответил. Он рассматривал свои худые морщинистые пальцы.

— Скоро меня не будет, — сказал он без всякой жалости. — К чему все это было?

— Что «это»? — спросил я.

— Изобретения. Науки. Люди. Их мозги. Чужие мысли. Мыслишки! Чужие закоулки, закоулочки!

Он усмехнулся и закашлялся.

— Не только закоулочки, — сказал я сердито. — Совсем не так все!

Адам повернул голову — он удивился.

— Не так?

— Да, не так. Там всякое есть. Это вы что-то сегодня… — Я сдержал одно словечко и спросил: — Чаю не поставить?

— Сколько времени?

— Десять, без пяти.

— Вам пора, Костя, — сказал Адам. У него стал другой голос — запавший и грустный. — Пора. Вы не сердитесь?

— За что?

— Не сердитесь. Мне… Ну, идите, идите…

Больше он ничего не сказал. Я взял со стола свои сигареты и на цыпочках пошел к двери.

В коридоре меня поджидала мадам Коптяева. Ее глазки и подбородок маслились от любопытства. Она прижимала к халату свою сытую мерзкую кошку.

— Ну, как он? — спросила Коптяева.

За стеной глухо играл радиоджаз.

— Неважно, — сказал я.

Джаз играл на мотив японской песни о море.

— Старость, старость! — Коптяева сочувственно почмокала. — И так одинок. Ужасно!

Кошка мурлыкала под ее толстыми пальцами.

— Вы к нему не заходите, — сказал я. Она почему-то не взъерепенилась, наоборот — закивала и даже заулыбалась. Я был сбит с толку и зол на себя и на Адама. Джаз играл из комнаты Коптяевых. Это Гена включил на всю катушку и лежит сейчас в трусах на тахте и слушает. Мне не трудно было бы увидеть его мысли, но я не хотел. Я ничего не хотел, кроме стакана черного чая и булки с маслом. Но масла у меня сегодня не было: забыл купить.

* * *

Этот вечер и ночь со среды на четверг я запомнил по открытке «Грачи прилетели». Я любил эту картинку, приколотую кнопкой к обоям, но почти ее не замечал. Но сегодня я сидел на жесткой койке, курил и смотрел на нее. Я думал и думал, но о чем — не помню. Может быть, и ни о чем конкретном, потому что все мысли были огромны и неясны, они приходили и уходили вместе с дыханием, шуршали, точно дождь по обоям, по плечам, пересекались, нарастали ровным шумом — в комнате, в переулке, в городе, по всей земле. Где это я слышал когда-то такой же дождь? Он шел всюду — этот невидимый поток мыслей, он затоплял материки, плескался во мне до самого дна. И я не боялся. Мне было хорошо. И Адам был не прав. Сквозь дождь, полуослепнув, я смотрел час за часом на открытку «Грачи прилетели». Смотрел на навозные проталины, мокрые ветлы, на серо-зеленую церковку, за которой испарялось простенькое небо. Я не двигался, потому что знал, что если попробовать что-нибудь объяснить, то все пропадет. Мне казалось, что на время я разучился говорить слова. И это было почему-то правильно и хорошо.

ЧЕТВЕРГ. ЗАВЕЩАНИЕ АДАМА

В коридоре что-то стукнуло, кто-то спрашивал, отвечал, сморкался. Я натянул тренировочные брюки и вышел. Около двери Адама стоял врач. Мадам Коптяева стучала костяшками пальцев, прислушивалась. Изо всех дверей высовывались носы жильцов.

— Не отвечает, — сказала Коптяева. — Полчаса стучим.

Тут я заметил худого санитара. Он приставил брезентовые носилки к стене и щурился на лампочку, безучастный, как столб. Доктор взялся за ручку двери, и она открылась.

— Тут и не заперто, — сказал он недовольно.

Мадам Коптяева влезла первая. В комнате было темно и душно, как в бомбоубежище: шторы были спущены.

— Где ж у него выключатель? — громко спросила Коптяева.

— Кто тут? — слабо спросил Адам.

— К вам доктор, Адам Николаевич. Где у вас свет?

Из-за спины доктора я видел ее халат с красными маками.

— Слева от двери. Под пиджаком, — ответил слабый голос.

Я еще не совсем понимал спросонья, что происходит. Но теперь я почуял беду.

— Стойте! — крикнул я.

Я слышал, как щелкнул выключатель.

— Не здесь! — крикнул я.

Выключатель щелкнул вторично. Впереди у окна темнота сухо вспыхнула коротким замыканием, что-то лопнуло со стоном, завоняло паленой резиной.

Я оттолкнул доктора и включил свет справа за шкафом. Из угла из-под брезентовых чехлов расползался желтый дым.

— Горим! — завизжал женский голос.

Меня оттерли к стене. Я видел, как кто-то сорвал тлеющий брезент с груды обугленных конструкций, как хлещет вода по полу. Его глаза, сквозь дым я видел носилки с плоским телом, поблекшее и удовлетворенное лицо Адама.

— Не расстраивайтесь так, Костя, — сказал он, когда его проносили мимо, и улыбнулся беззубым ртом. Носилки протащили на улицу.

Все было залито водой, но дым валил и валил, и скоро приехали пожарники. Хотя им-то здесь уже нечего было делать. Да и всем остальным: уж что-что, а устройства Адама срабатывали на совесть.

В кухне мадам Коптяева что-то быстро шептала участковому уполномоченному. Его милицейская фуражка смешно и важно кивала в такт ее словам. Гена в коридоре присматривал что-то сквозь дым в комнате Адама; на мокром полу скрипел под каблуками тонкий раздавленный конденсатор.

Я надел свитер, куртку, взял зачем-то из чемодана паспорт и десять рублей и вышел в переулок..

Только в переулке я вскрыл четырехкопеечный конверт, который поднял с пола в своей комнате. Это был тот же конверт, который лежал ночью в пиджаке Адама. Видимо, Адам передумал и подсунул его под дверь, когда я спал.

Я стоял за пивным ларьком у штабеля пустых ящиков и читал. Мокрый снег падал на бумагу.

«Дорогой Костя! Я не знаю, что произойдет за ближайшие 24 часа. Я произвожу важный эксперимент. Надо довести его до конца. Вы знаете, что аппарат дает произвольную, т. е. бесконтрольную информацию. Она может быть жизненной, но может быть опасной для нашего сознания, которое не подготовлено ко многим открытиям.

Впоследствии я планирую внести усовершенствования, автоматически выключающие прием в критические моменты.

Но сейчас я не уверен в результатах. Поэтому если вы найдете меня перед экраном в бесчувственном состоянии, пожалуйста, уничтожьте аппарат при помощи замыкания сети. Выключатель слева от двери! Если аппарат попадет в преступные руки, могут быть ужасные последствия для человечества. До сих пор человечество использовало все великие открытия только для самоуничтожения.

Вам я верю, как верил бы своему дорогому сыну, трагически погибшему в 1939 году.

Не забывайте меня. Вы еще увидите очень важные открытия в вашей юной жизни. Наше познание — бесконечно. Мы еще только на пороге. Наш разум — это лишь таблица умножения. Ищите двигатель разума, формулу его восстанавливающейся от самой себя энергии.

Мои формулы и расчеты я беру с собой. Это необходимо. Я понял это вчера.

Я вас очень полюбил за эту неделю.

Ваш Адам Чарноцкий.

К а к смотреть — важнее того, ч т о смотреть. Вы делаете это иначе, чем я, Вы будете делать это еще лучше, если захотите всегда искать».

* * *

Странно было смотреть на старинный фасад нашего института, на растоптанный снег в вестибюле, на объявление:

В пятницу 28 марта собрание
НАУЧНОГО СТУДЕНЧЕСКОГО ОБЩЕСТВА
(в помещении комитета ВЛКСМ)

И еще объявление, тоже важное:

Кто оставил свою ручку (самописку)
в 39-й ауд., зайдите в деканат
физхима к Зое, секретарше!

Под объявлением кто-то нарисовал девицу с огромными ресницами и сердцем, пронзенным самопиской.

— Ты на зачет? — спросила меня Люда.

— На какой?

— Ты что, с Луны свалился? По механике.

— Люда, — спросил я, — как ты думаешь — есть настоящая любовь?

— Ты пьяный, что-ли? — спросила она и вся вспыхнула. — Я откуда знаю?

— Ты же девушка, — сказал я спокойно.

— Я не девушка, — сказала она. — А ты — дурак!

Она стояла и смотрела мне в глаза, а потом стихла. — Иди на зачет и не болтай чего не знаешь, — сказала она. — Что с тобой?

Но она поняла, что я не шучу.

— Любовь? Есть, но не для меня, — сказала она с вызовом. — Ну, отваливай!

И я отвалил и поплыл по коридору к аудитории, где доцент Бучнев принимал зачет по механике.

Я что-то мямлил, глядя в окно, по инерции я пришел, по инерции мямлил, а Бучнев смущенно ковырял карандашом стол.

Пыльный кактус на подоконнике изнутри был верно сочный, тропический, как нутряное ромбовидное сердце лесного идола. Семена этого кактуса проросли и здесь — в этой промозглой от скуки аудитории. Мне хотелось подойти и сломать толстый зазубренный отросток, чтобы увидеть, как капли бледно-зеленой крови медленно проступают через клетчатку сердцевины. Я не люблю идолов. Хотя этот все же пощадил толстого доктора. Нашел ли доктор людей? Это было неделю назад… Было на самом деле.

— Ну, хорошо, Карташев, — сказал Бучнев, мигнув линзами очков, — идите пока. Так не годится, Карташев…

Странно, что он, а не я расстроился из-за этого дурацкого зачета.

— Семен Абрамович, — сказал я, — это ничего. Я еще сдам этот зачет.

— Надеюсь, — сказал он обиженно.

— Ведь зачет — это еще не жизнь, — сказал я, и тогда Бучнев понял.

— Да, конечно, — протянул он задумчиво, — но это и не только формальность. Впрочем, что это вы разговорились так здесь? — спохватился он, но я уже шел к выходу, не слушая его, потому что во мне вдруг появилась уверенность, что и меня пощадил бы коренастый шаман из амазонской сельвы. Бензиновый чад заслонил пухлое лицо доктора, который бледно интеллигентно улыбался от страха. А солнце тяжело палило его потную кожу, и лаковую листву, и полированный лоб красного божка. Это все я видел своими глазами.

В столовке пришлось есть рисовую кашу. Она не проглатывалась, хотя я старался изо всех сил. Наконец я сообразил, что это совсем не обязательно, и с облегчением вылез из-за стола.

Люда, проходя мимо, сунула мне записку:

«Костя! Так не поступают настоящие ребята: если решил порвать, мог бы хотя бы позвонить. Сегодня вечером последний раз жду твоего звонка до десяти вечера. Не будь свиньей!

Юля».

Я догнал Люду и отдал ей записку обратно.

— Зачем? — удивилась она.

— Отдай ей и скажи, что все это — цирк.

— Как?

— Один цирк. Она поймет.

Люда хотела возмутиться, но не стала.

— Может, и поймет, но так не делают, — сказала она. — И я ни при чем тут.

— Конечно. Можешь ее порвать.

— Порви сам.

Я взял записку и порвал.

— Ты что — поругался с ней? — спросила Люда, и ее красивые глаза стали глупыми от любопытства.

— Нет, просто мы с ней пьесу поставили.

— Пьесу?

Мне стало смешно — глаза у нее росли как игрушечные.

— Ну, как в цирке, — сказал я. — У меня была роль Рыжего, а у нее — еще чище… Это так принято. Это пройдет.

— Пройдет?

Я протянул руку и потрогал ее золотую нейлоновую прическу. Я медленно вел пальцем по изгибу ее брови, вычерченные ресницы вздрогнули испуганно, и я все понял. Лицо Люды теперь было строго и покорно, подкрашенные глаза смотрели с жалкой серьезностью.

— Вы на «Джульетту и духи» идете? — спросил Барановский сзади. Я повернулся и пошел прочь.

Было еще светло, падали неслышные хлопья, снег розовато таял на ветках, как запах клевера на том лугу за бомбоубежищем. Я шагал по совсем свежему тонкому снегу, прямо и четко, неизвестно куда.

«Что ж тебе все-таки нужно, друг?» — спросил я себя.

«Спроси вон у того дяди, в кожанке — может, ответит», — сказал я.

«Ответит», — подтвердил голос, но я не спросил.

Я стоял на углу спиной ко всем домам и смотрел на пустой Можайский проспект, серый, как зимняя река, за густеющей сетью снегопада. Трансформатор большого города гудел в ушах миллионами разговоров, все сливалось глухо и далеко, и мне ничего не было жалко: я ждал.

Чья-то тоненькая женщина пересекала пестроту поземки. Она торопилась, прятала нос от метели, немного наклонившись вперед, прижимала к груди дешевую сумочку. «Куда ж мне идти?» — хотел спросить я, но она прошла. Может быть, она бежала к той девочке, которая все вырезала из журнала рыжую собаку, сидя на голом полу. А кукла сонно шевелит ручками и ножками за пазухой у десантника. И войны не будет. Это была кукла его дочки. «Чарли, лежать!» — крикнула она собаке и засмеялась. Никакой войны, никакой смерти не может быть сегодня — я точно прочитал это в мельканиях снегопада и почувствовал вкус нежного снега на губах.

«Не расстраивайтесь так, Костя», — сказал Адам. Он-то знал, о чем говорил. Он такое повидал, что никому не увидеть.

«Вы ее увидите», — хотел сказать Адам. Именно это он хотел сказать, я хорошо знаю это.

Она стояла в своей бежевой домашней кофточке, приподняв лицо к вагонному окну. Она точно слушала, что я шепчу и кричу ей через черное стекло; я отчетливо видел ее расширенные зрачки, веснушки на переносице, бледные губы, полуоткрытые от внимания.

На виске там, где особенно тонкие волосы, таял, опускаясь, снег.

— Так вот оно что! — сказал я городу, и все встало на свое место. Только под глазом под кожей билась часто какая-то новая жилка.

Как тогда, когда белый всадник рождался из лунной чешуи, когда чьи-то глаза все глубже проникали в сумерки теплого зыбкого забытья…

— Так вот оно что, — повторил я. — А все другое-прочее — это все «семечки»!

Вы думаете, конечно, что все дело было в ней?

Совсем не так просто все, как вы думаете.

Можно сказать: «Я хочу ее найти».

Или: «Я тоже хочу иметь душу».

Но все это только хилые слова. Детская азбука. Можно написать формулу молнии. А моей встречи — нельзя.

Вот случалось вам после операции выйти на улицу? После опасной операции. Мне случалось. Свет, ветер, голоса, шины — все так и хлынет в лицо, и ты прищуришься и встанешь. В голове точно лопаются пузырьки шампанского, и хочется крикнуть, или засмеяться, или подойти к дворнику и похлопать его по спине. «Эх, ты, бедолага!» — сказать ему, а потом пойти по всем местам, где ты был и где не был. Вот в такой час все знакомое удивительно неизвестно. И это правда — нет ничего известного до конца, даже до середины ничего нет. И все чувствуешь, как в себе самом, — каждую веточку на вытоптанном бульваре, каждую заусеницу на ногте. Эх, Адам, Адам, слишком много ты видел, старина! Через край!

Я вдохнул во всю грудь снежный городской вечер; теперь без всякой хитрой техники я включился в самую суть и везде видел ее светлые глаза, не глаза даже, а синие горы, промелькнувшие в них от зарницы, что-то огромное, могучее, как грозовой воздух, которым глубоко и привычно дышала эта глупенькая девчонка. Как это сказать? Я не знаю, хотя тоже дышу и чувствую совсем близко ее голый поцарапанный локоть, талую степь, гром копыт в темном купе, и мучение ожидания, погони, слабого вздоха… Кому это расскажешь? Нет, не стоит — надо говорить просто, понятно или ничего не говорить. Так-то, товарищи-человеки!

Ноги теперь шагали прямо на Садовое кольцо — они теперь сами знали, куда идти. Подошел автобус, я втиснулся в него и повис на поручне. Кто-то крыл меня сзади, чтобы я пролезал дальше, но я не слушал. Передо мной застрял какой-то старикан в дряхлом пальто, которое казалось мне очень знакомым. На ком я видел такое пальто с порыжевшим по швам драпом и полуоторванной пуговицей? Вспомнил — на нашем директоре 56-й школы-интерната.

Я его не любил. Его никто не любил. Потому что он всегда молчал и не смотрел в глаза. Хотя говорили, что он «прекрасный педагог».

Я пролез в автобус и заглянул ему сбоку в лицо. Это было его худоносое и узкогубое лицо, только все в морщинистых мешочках. Я толкнул его, когда пролезал, и он взглянул. Впервые я увидел его глаза — сначала мертвые, потом оживающие от узнавания.

— Карташев? — спросил он, и неожиданно все его мешочки под глазами задергались от мелких стариковских слезинок. — Карташев?

Я не знал, что сказать.

— Откуда ты, Карташев? — жалобно и радостно спрашивал директор. — Где ты живешь?

— На Молчановке, — ответил я, и в это время меня с публикой стало относить к передней площадке. — На Молчановке, дом 24, квартира 8! — крикнул я через головы. Его уже заслонили.

— Курский вокзал! — объявил водитель.

— Подожди! — крикнул стариковский тенор. — Карташев!

— Не могу! — ответил я ему. — Мы увидимся, непременно!

Я забыл, как его зовут, и наверное, он давно на пенсии, но я был убежден, что эта встреча неспроста.

Я выскочил из автобуса и пошел в билетную кассу поездов дальнего следования. Ведь, когда водитель объявил: «Курский», я вспомнил, куда уехала моя девушка. Я увидел ее мысли там, в купе — морской берег в Батуми, фанерные кабинки купальни, полинявшие за зиму, гниющие водоросли, выброшенные штормом. В марте там тепло, и они будут с матерью гулять по пустым пляжам. Там я их найду. На рязанских скулах этого механика тоже бился зеленоватый отсвет океанской зыби, когда он наклонился, занося весла, покусывая губы, потрескавшиеся от соли. Он лежит и смотрит, не мигая, в голую лампочку на голом потолке, но видит ослепительно белый от полдня волнорез и жидкий дым уходящего буксира. Может быть, в этом есть смысл и для моей жизни?

— Ты что тут делаешь? — спросил Барановский. Я нос к носу столкнулся с ним у касс.

— А ты?

— Тетке билет заказывал.

— Слушай, дай мне рублей десять, — сказал я. Вернее язык мой выпалил: разве он даст так вот, на дурака! Но Барановский молча полез в бумажник и протянул две десятки. Я почему-то не удивился этому.

— Через месяц верну двадцать три, — сказал я, и он вспомнил ту трешку. Его близко посаженные глаза слегка прищурились, он кивнул.

— На том свете сочтемся! — сказал он, усмехаясь. Да, что-то было в Барановском от того блондина с бесцветными бровями, который сказал «нет» этим бандитам. Вяло так сказал: «Нет». А потом он стоял по колено в мокром клевере и не знал совершенно, что ему делать со своей свободой. Разучился…

На Барановском было польское полупальто и стильный шарф.

— Позванивай, не пропадай, — сказал он. И ушел. Уже когда он скрылся, я вспомнил, что надо было бы сбрехнуть что-нибудь для института: что у меня бабка нашлась, что ли, или еще чего-нибудь поинтереснее. Но потом плюнул и пошел к кассе. Все это была старая резинка, даже вкус ее во рту остался. «Пока это отложим, — сказал я четко. — До времени». Кто-то внутри смело двигал меня за ноги и за руки, и от этого становилось все веселее и легче.

— До Батуми в бесплацкартном, — сказал я кассирше. Она выкинула билет на блюдечко, и я спрятал его в кошелек.

У меня оставалось еще рублей восемь-девять на курево и на жратву. Все было в порядке, все установилось на нужной точке, и я поудобнее сел на скамейку в зале ожидания и оглянулся кругом. Через галдящую толпу из открытых дверей дуло в затылок вокзальным сквознячком. Дверь открывалась на платформу: сквозняк припахивал снегом и паровозным угаром. Я вспомнил снег между осинок, где молился радист, и тишину еловой темноты, и глубокие следы в сугробе. Радист даже не шевелил губами; легкий пар появлялся около рта, он смотрел в тучи, не замечая застывающих без перчаток рук.

Я вдохнул запах вечернего леса и откинул голову на дубовую спинку скамьи. Мне хотелось почему-то снять шапку. Я был свободен, я был сам по себе. Может быть, вам этого не понять, но только сейчас я почувствовал, что начинается самое неизвестное. И уж теперь-то я его не упущу. Нет уж, хватит с меня всякой резинки — не упущу. Поэтому я и ухмылялся, привалившись к стенке, а люди проходили стадами, иногда оборачиваясь на меня, как на чудака. Им и невдомек было, что я сегодня узнал.

В снежных сумерках сквозь хлопающую дверь перекликались где-то мудрые паровозные гудки.

Загрузка...