Они стоят рядом, и вагон метро качает их. Они никуда не смотрят. Все смотрят на их модные куртки.
— Ты сдал сопромат?
— Тимоха, говорят, сыплет…
Они долговолосы, они оба без шапок, хотя декабрь на исходе.
— Скукота у Тимошенки…
— Начетчик…
Черноватый смотрит в никель. В никеле качается его красный шарф. Тетка напротив воззрилась на этого женоподобного парня, ее глаза и нос деревенеют. Она в цигейковой шубе.
— Ты у Лины в среду будешь?
Блондин смотрит в тоннель, воронка ветра глотает темноту.
— Все одно — можно…
— Есть новое, побалдеем…
Воронка бессмысленно сосет и глотает скорость.
— В пятницу зачет по истории…
— Плюнь! Кировская? Моя. Пока!
— Привет!
Черноватый вываливается, толпа гасит его красный шарф. Блондин совсем в одиночестве. Он смотрит мимо чужих зрачков, которые щупают, ползают и решают. У него вспотела шея. Тогда он открывает книгу на 324-й странице.
…Около семи часов подул ветер с глетчера. Многие из нас временно ослепли от снега…
Вагон качается, и бежит темнота, и слепые лица в стеклах темноты, и слепые лампочки, и провода, провода, и опять гром и эхо бетонной темноты.
…Мы увязли в снегу, и, как ни бились, сани тащились будто свинцовые…
«Комсомольская!» Грохот и свет, лица, шубы, новые глаза, рты. «Наплевать на них. Но сколько их все-таки… И я… Не так просто все. Вот Севе действительно наплевать на них».
…Вторник, 16 января. Минус 31°. Норвежцы первыми достигли полюса. Никто из нас после полученного удара не смог заснуть, и мы вышли обратно в 7 час. 30 мин.
Сева сказал бы: «Чего они там потеряли на полюсе?» Сева… Он говорит: «Все — дерьмо». Он старший брат. «Плюнь на все навсегда», — говорит он. Но ведь он — сильный… Глаза у него сильные и голубые… Он не хныкал от той его первой жены… Плюнь на все. На все?..»
…Перед нами 800 миль пешего хождения с грузом… Больше всего беспокоит нас Эванс… Я первый подошел к нему. Эванс стоял на коленях. Одежда его была в беспорядке, руки обнажены, глаза дикие, на вопрос, что с ним, Эванс ответил, что не знает…
«Плюнул бы Сева на Эванса? Он был великан, лейтенант королевского флота. Умер и все. Странно. Сейчас над ним, наверное, метров десять снега. Белого и сухого».
— Вы выходите?
Плечи задевали за плечи, эскалатор пропускал через сотни встречных глаз. «Эванс умер в белом мираже»… Белый мираж заслонял вокзал, через него пробивался репродуктор: «Поезд до Загорска, первая остановка… далее везде…»
В вагоне капало со стекла, дышали, кашляли, шуршали газетой, смотрели исподтишка. Он не смотрел, он все знал: все день в день одно: сквозь немытые вагонные стекла, сквозь палисадник пригорода, сквозь вранье и зачеты, и столовку, и кино, и авоську, и ларьки, и пиво, и чертежи… Туда и обратно и туда…
…Положение наше очень опасное… Поверхность пути покрыта тонким слоем шершавых кристаллов…
…Помоги нам, Провидение! Людской помощи мы ожидать больше не можем…
Дернуло, поплыло, откачнуло, на платформе раздавленная станиоль от мороженого, и плевки, и окурки, и мокрый асфальт, доски, а потом масляные стрелки, и шлак, и черные лужи…
«Все одно…» Это стало тошнотой, в сером вагоне на секунду не хватило дыхания, но духота была промозглой, как грязный лед.
…Никто из нас не ожидал таких страшных холодов.
Друг другу мы помочь не в состоянии.
«Да, не в состоянии. И мы тоже не в состоянии. Никому и себе. Тошнота стала плотной, как вялая мертвая серость. Вечер у Лины — тоже тошнота. И водка — тоже. На черта это нам?»
…Светит солнце, а ветра нет. Бедный Отс не в состоянии идти. Он сидит на санях…
Кто-то сел напротив, седоватый и небритый, устало посмотрел. Кто-то сел рядом, и студент не понимал слов: «Я говорю ей, вы культурный человек, а переставили…» Он не хотел слышать и уходить к Отсу. Огромный, заледеневший, он сидел на санях. У него были добрые, холодные глаза.
…Температура минус 43°. Отс просил оставить его. Этого мы сделать не можем.
«И я бы не смог, наверное, хотя все это — сантименты. Так сказал Сева, «все живут для себя», — сказал он, и ударил по стакану, и порезал руку. Он был пьян, но сказал: «Что я буду о них думать?»
…Последние мысли Отса были о его матери, но перед тем он с гордостью выразил надежду, что его полк будет доволен мужеством, с каким он встретил смерть…
«Сева сказал бы: «При чем здесь полк?» Но ведь он и сам был когда-то солдатом?»
…Это было вчера. Была пурга. Он сказал: «Пойду пройдусь! Может быть, не вернусь скоро». Он вышел в метель, и мы его больше не видели…
Мы знали, что Отс идет на смерть, но что он поступает, как благородный человек…
«Сева бы плюнул на Отса? Если да, то он сам подонок. И «благородный человек» — здесь не смешно, — они это говорили, потому что делали так. А мы? Кто мы? Кто я?»
Он поднял голову. Ответа не было. Он стал подходить к ответу и не смог. Поезд подходил к станции. На окне лежал лед. Отс ушел в пургу, чтобы остальные дошли до базы на Ледяном Барьере. Матовая стена над миром — Великий Ледяной Барьер. Сквозь него пробегали шлаковые пути Лосиноостровской, дачки-теремки, закопченные прутья в сугробах. Люди без глаз и без имен заполняли вагон. Сквозь них светились льды.
«Кто из них знает про Отса? Они не верят ни во что. Но ведь он был. Это не роман — это дневник. Документ. Отс был. Холодно здесь».
Сумерки неслись назад без конца. Поезд спешил к ночи, между телом и ночью дрожало тонкое стекло, и лампы неслись и дрожали в нем.
…В походной печке последний керосин — вот и все, что стоит между нами и смертью. С 21-го свирепствовал неистовый шторм. До склада всего 11 миль, но нет возможности идти, так несет и крутит снег. Жаль, но не думаю, чтобы я был в состоянии еще писать. Р. Скотт…
Последняя запись: РАДИ БОГА, НЕ ОСТАВЬТЕ НАШИХ БЛИЗКИХ. Колеса стучали: Ради Бога, ради Бога не оставьте, ради Бога… Несет и крутит снег. Снег, снег… «Папа умер в снегу в войну под Волоколамском. Говорят — так надо».
Колеса стучали: Так надо. Зачем? Так надо. Зачем?
Он открыл глаза. Поезд несся во всю мочь, и сумерки гудели от скорости. Он прижался к окну: через тьму бежал снег. Он вспомнил его крепкий запах. Снег чист. Это хорошо. «Сева что-то напутал. Он боится сознаться, что напутал, и плюет на все. Снег чист. Это важно. На это нельзя плевать. Нельзя плевать на снег».
Он не следил сейчас за своим лицом, что-то первый раз так задело остро и прямо, как лед, как лезвие. Он забыл о своем лице, и о модном презрении, и о чужих и смотрел, как мальчишка в опере, на огромную безмолвную равнину. Она белела незыблемо, как мрамор. Бесконечно.
«Что сказали бы об этом у Лины? Поль сказал бы… Он умно и сонно улыбнулся бы вот так… И я дал бы ему в морду вот так… Хоть он и сильный, и умный, и он прав. Прав?»
Пол и потолок качало. Стало мучительно от потери равновесия. Вагон с мыслями качало и швыряло к чертям. «Надо одно, что-нибудь одно…»
…Этот крест, девяти футов в вышину из австралийского красного дерева стоит ныне на вершине наблюдательного холма. Он обращен к Великому Ледяному Барьеру, и его отлично видно с места зимовки «Дискавери».
Строка из Теннисоновского «Уллиса» написана на кресте: «Бороться и искать, найти и не сдаваться».
«Вот что значат эти слова. А я где-то читал их. Так вот что они значат».
Он закрыл книгу. Колеса стучали: — Этот крест, этот крест…
У соседа напротив — седая щетина, глубокие поры, усталые глаза. Не чужие, а просто очень усталые. Может быть, они что-то знают об этом? Но что? Колеса стучали: но что? но что?
Вагон разрывал сумерки, махающие деревья. Лица и лица качались в стеклах. Их уносило в поля, в отблески электрических городов.
«Кто из них знает, ради чего умер капитан Скотт?»