РЫЦАРИ

1

Время от времени на последней странице газеты публикуются соболезнования в траурных рамках: «...выражают сочувствие по поводу смерти отца... по поводу кончины матери...» Поскольку же я отец, как говорится, преклонных годов, то каждое появление такой печальной рамки напоминает о зловредной старухе с острой косой. Того и гляди — подкосит... Начальник цеха, Коля Романюк, которому уже давно за шестьдесят, в этой связи часто приговаривает: «Серия та, номер пока не тот...»

От подобных мыслей, липких, как повидло, которое каждый год варит на зиму моя жена, трудно отделаться.

Несмотря на её равнодушие к саду, она всё же пользуется его дарами в виде слив, сочных и мясистых, в виде клубники, над которой тружусь, не разгибая спины. Конечно, это только говорится — не разгибая. Но когда выпрямляешься, такая боль получается в пояснице, что кажется — уже никогда больше не рискнёшь ещё раз склониться над растреклятым кустом. Но ничего, отдохну маленько — и вновь за дело. Выпалываю ли бурьян, удобряю ли землю чем придётся, собираю ли в июне ягоды — окружающим чудится, будто я так и определил себя навечно к этой клубничной плантации. Так сказать, добровольно закрепостился. Чудаки. Они не понимают, что как раз в работе и приходит прекрасное чувство свободы.

А ещё нравится мне азарт. Я заметил: когда собираешь ягоду для варенья или для еды, тебя охватывает страсть охотника. Ни о чём дурном тогда не думаешь, и все мрачные мысли, с которых я начал этот рассказ, испаряются бесследно, а всё более думаешь про внука, который будет с измазанной мордочкой уписывать клубнику в сахаре, пока бабушка не прикрикнет из кухни:

— Хватит уже вам лакомиться! Хорошо ли промыли? А то глисты появятся у мальчишки — будем его по докторам водить.

Мальчик скажет, что глисты уже у него имеются и без клубники, так что не страшно. Бабушка, то есть моя жена, всплеснёт руками и запричитает, а мы аккуратно доедим всё, что приготовлено в глубокой тарелке.

В общем, в жизни дорого всё, что жизнь. В том числе и такие вот маленькие радости. Раньше времени кому охота уходить в полное и вечное одиночество от внука с физиономией, измазанной клубничным соком, от сливового дерева, что каждый год исправно дарит нам вёдрышко-другое плодов, от пышного абрикосового дерева «колировки», которое разрослось, укрепившись могучими корнями в чернозёме под метровым слоем песка: почва у нас не ахти какая, весьма даже непродуктивная.

Для здоровья, говорят, надо бегать.

Бегают нынче, как известно, и старики, и молодые, тренируют сердечную мышцу, разгоняют пульс до ста или ста двадцати ударов, совершенно не ведая, хорошо это или плохо. Один наш линотипист, Гребенников, или попросту Сеня, был очень слабогрудый — свинцовая напасть! — часто болел, хотя лет-то ему было не более тридцати. Так он стал бегать да ещё купаться в ледяной воде, — записался в «моржи». И что же? Теперь не узнать его — поздоровел, румянец во всю щёку. А знакомый мой из соседнего двора, бухгалтер торговой базы, посещал занятия группы «Здоровье»; однажды он возвратился с очередной тренировки и... дал дуба. Так что ещё неизвестно: бегать или шагать. Я лично не бегаю, а когда выпадет свободный час, отправляюсь на Зелёный остров. Миновав мостик, перекинутый над рукавом Днепра, гуляю, дышу ветром, тренирую сердечную мышцу. Хожу один — жена не выносит бесцельных прогулок. Ей или театр подавай, или кино; привлекательны для неё ещё визиты к знакомым, хотя, признаться, знакомых мы давненько не посещаем.

Летний вечер только начинался — было часов семь или начало восьмого — и солнце клонилось на запад. Я никак не предполагал, что в этот тихий и красивый вечер меня подстерегает беда.

Перебрался на остров и шагаю по асфальтовой дорожке мимо кустарников, мимо деревьев да фанерных домиков, свезённых сюда с городской площади после новогодних детских забав: тут тебе и теремки разные, и хатёнки-мазанки, и избушки на курьих ножках, — целая деревушка пёстрая выстроилась на берегу. Прохожу, значит, мимо этих теремков, как вдруг слышу оттуда женский крик: «Убирайся! Убирайся вон!» Никого поблизости нет, а голос — отчаянный. Я и ринулся на помощь.

— Эй, кто там? Выходи!

Из теремка выскакивает девушка этакая махонькая, волосы вразлёт, юбчонка на ней «мини», кофточка, как сейчас помню, синеватого цвета. Умчалась, голые коленки только сверкнули. Успел я в какое-то мгновенье уловить, что глаза у неё испуганные, а на лице почему-то улыбка. И тут из теремка выходят двое. Парни лет двадцати, один с усиками, в руках портфель. Оба пунцовые, — видать, навеселе.

— Что ж это вы, ребята, — говорю, — девушку обижаете? Ещё, наверно, студенты.

— Ничего такого, папаша, — говорит тот, что с портфелем, — мало ли сумасшедших девчонок на свете! Сама позвала нас сюда, в детский городок. На сказку, говорит, похоже... Ничего такого не думайте, папаша... — И моргает тому, второму, который с тыла у меня очутился.

— Старикан забыл, наверно, что смолоду сам за женским полом ухаживал, — отозвался тот.

— Довольно странно вы себе представляете это самое... ухаживанье, — начал было я, но проводимой мною воспитательной работе был положен конец сильным ударом по голове. Ударил тот, что стоял сзади. Обладатель портфеля, в свою очередь, по-боксёрски выбросил вперёд кулак, и я почувствовал острую боль в скуле. Упал я, ударился головой об асфальт.

Очнулся от нового приступа боли — они топтали меня ногами.

— На помощь! Люди! — кричу, а никто не слышит: голоса нет. Поднялся кое-как, хриплю:

— Держите бандитов!

А у самого слёзы, смешанные с кровью, текут и текут по лицу, и на душе так тошно, что, кажется, лучше бы не дожил до этого часа. Внучек предстал в воображении, мелькнули в памяти жена и дочка с зятем, и всё такое близкое и домашнее беспорядочно проносилось в мозгу, как это, наверно, бывает в минуты расставания с жизнью.

Молодые парочки как ни в чём не бывало идут себе навстречу. Я же стою весь в пыли и крови, подходят люди: как да что, гражданин? Толком не могу рассказать.

Один и говорит:

— Поменьше бы, папаша, пили, так оно бы не случилось такого.

Стыдно мне, деваться некуда, понимаю, что на вид не внушаю доверия.

— Не в том дело, — говорю, — девчонка здесь была... кричала она, я и прибежал...

— Не вмешивались бы, оно б и лучше. С хулиганами нечего связываться. — Это женщина какая-то поучает, с мужчиной подошла.

— А коли бы ваша это дочь оказалась? — говорю.

— Моя дочь никогда бы сюда с парнями не пошла. Видно, штучка тоже хорошая.

— Молчи и не вмешивайся, — прикрикнул муж на неё. — Пошли.

Но тут уже из молодых кто-то сказал:

— Да что же это, товарищи, старик кровью истекает, а мы болтаем. А ну-ка, ребята, помогите...

Что сказать? Доставили меня в штаб дружины, что в парке, вызвали скорую помощь, доктор привёл в порядок лицо, а лейтенант милиции спрашивает:

— Опознаете преступников, если покажем вам?

— Опознаю того, что с портфелем.

Снова потерял сознание. В себя пришёл уже дома, на диване; жена рядом, заплаканная, и зять, и дочка, а внучек вытаращил глазёнки и смотрит на дедушку, который впервые в жизни появился в доме в таком ужасном виде.

— Ты, дедушка, герой? — слышу его голосок. А в ответ ему зятев голос:

— Не морочь дедушке голову. Она у него и так болит. Как вам сейчас, папаша? Не хотите ли попить чего?

Я пить не хочу, только слёзы душат меня, потому что не привычен я к таким словам, хотя внимания и от дочки, и от зятя вполне нам достаточно. Какие-то они нынче все озабоченные, деловитые, вечно торопятся, о чувствах своих предпочитают умалчивать — стесняются, что ли? Зять на строительстве знаете как занят, а ещё и совещания, и заседания. Лида в мартеновском цехе. Хотя у печей непосредственно не стоит, а всё же работа, как у сталеваров, горячая: печётся об экономике и производительности. Теперь ещё, рассказывала, реконструкция готовится, мартены будут сносить, а конвертеры ставить. Про это я не одну статью набирал, знаю... Она, Лида наша, тоже в стороне не стоит от этого нового дела.

Я говорю едва слышно:

— Ты кури, Коля, кури, если хочется. На меня не обращай внимания.

— Курить пока воздержусь, Анатолий Андреевич. У постели больного не курят. Хотел бы только знать, как это вас угораздило средь бела дня...

Он не отпускал лейтенанта милиции, который сопровождал меня, о чём-то толковал с ним в углу, затем они вышли на улицу и у дверей продолжали беседовать.

Моё состояние, по-видимому, внушало опасения врачам «скорой», они долго оставались у моей постели, а когда машина увезла их, все заботы взяла на себя, разумеется, Клавдия.

Бож-же мой! Неужто надо пройти такую тяжёлую науку у «теремка», чтобы убедиться, на что способна жена в своей истинной любви и ласке! Она суетилась, подкармливала меня, чем могла, достала где-то апельсины, готовила любимые мною кабачки в сметане, порхала у изголовья, словно бабочка, приносила из холодильника газированную воду, снова кормила — нет, это не та Клавдия, которая иногда, казалось, была отделена от меня стеклянной перегородкой.

Потом начались визиты. Только тогда я узнал, сколько у меня друзей! Явились генерал и Козорез, мои дачные соседи. Они рассказали, что все в садах сочувствуют мне и желают скорейшего выздоровления. Полиграфисты тоже зачастили, а именно, Сеня-морж и печатница Фаина с мужем, фотокорреспондентом областной газеты. Он снимал меня и так и этак «для потомков», а я успел за это время расспросить Фаину о её житье-бытье.

Помню её ещё девчонкой-ученицей с синим, голодным носиком. Плоскопечатную машину ей доверили не сразу: учили, показывали, как надо действовать, проверяли знания. Тем не менее она запорола весь тираж какого-то важного справочника. Скандал получился грандиознейший, потому что клише напоминали беспроглядную ночь, а ведь работница обязана была приостановить брак.

Директор типографии, однорукий Марченко, накинулся на меня:

— Это ты рекомендовал эту... — тут последовали эпитеты, которые я не решаюсь повторять. — Кто теперь ответит за бумагу, за это безобразие?

Действительно, я помог соседской девочке с синим носиком устроиться к нам в типографию. Она осталась без матери, и Клавдия со свойственной ей энергией насела на меня.

Я смотрел на кипу бросовых теперь листов с чёрными пятнами вместо фотографий, на невозмутимо спокойную Фаину и недоумевал.

— Как же ты допустила такое? — спросил я. — Неужели не видела, что́ печатаешь?

— А что я могла? — огрызнулась Фаина. — Какая бумага, такая продукция.

— Но ты обязана была доложить начальнику смены, что на оттисках клише не получаются. Как тебе не стыдно?

— А что, дядя Толя, вы меня отчитываете? Могу уйти, если хотите. Были бы руки — работа найдётся...

— Откуда такое равнодушие? — спрашиваю. — Разве нет гордости в тебе за свою работу? Нет совести?

— Когда совесть давали, я в очереди за свинством стояла.

— Свинство и есть, — в сердцах отрубил я. — Знал бы, никогда бы слова за тебя не замолвил.

— Выбросить её, как шелудивую кошку, — сказал Марченко. — А ты, старый гуманист, больше не суйся со своими просьбами. Получит расчёт минус потери на браке. Сам ей и скажи, я с ней разговаривать не желаю.

Из получки я заплатил деньги за бумагу, а её оставили в типографии. Мы таки сделали из неё настоящего печатника и, что самое важное, настоящего человека. До сих пор пытается всучить мне рубли — долг за бумагу, но я только улыбаюсь в ответ. На сей раз она принесла громадный торт и вино, которое тут же все и распили. Я только пригубил.

В воскресенье пришёл Шевчук. По секрету скажу, его-то я ждал с особенным нетерпением. Он дорог мне, как, наверно, дорого скульптору его творение. Степан Шевчук был очень способный метранпаж, потомственный наборщик — отец его много лет, как и я, сидел за линотипом.

Старик был уже давно на пенсии, жил вместе с сыном и невесткой да двумя внуками. Ну, жизнь — она не смотрит ни на заслуги, ни на стаж рабочего, ни на пенсионный возраст; она плетёт свои причудливые узорчики так, что иной раз только диву даёшься. И на сей раз сплела.

Стали мы замечать, что наш Степан приходит на работу навеселе. Раньше нисколько не пил, а теперь, что ни день, то неприятность. Работал он, словно Вероника на арфе играла. Газетный лист у него пел, такие шрифты подберёт, такую гамму придумает. Когда же подвыпивши за талер становился, какая уж тут гамма? Одна фальшивость. А грамотный был всё же!

Сколько с ним ни толковали — напрасно. Обещание даст, а на следующий день приползёт пьяный. Как-то решил я с ним побеседовать.

— Послушай, — говорю, — Степан. Мы с твоим отцом вместе на этой линии работали, а тебя я вот таким шкетом помню. Что происходит? Был человеком, а теперь на кого похож? Помоги понять.

— А вы у бати моего спросите. Он вам, наверно, лучше расскажет. А то считаете его рабочим классом, почётным пенсионером, а он только жизнь людям портит...

Спросили мы у бати. Целой делегацией пошли домой к Степану. Жёсткий был старый Шевчук к людям — это мы знали давно. Работал отменно, но был замкнут, в дружбу ни с кем не вступал, интереса к людям не испытывал и от всего, что не касалось дела, держался в стороне.

Старик встретил нас неприветливо. Собственный дом у него, да пёс на цепи, да огород, да сад — в покои не пустил.

— Что же ты такой негостеприимный, Фёдор Кириллович, — спрашиваю. — Всех небось знаешь нас, не с улицы. Я лично рядом с тобой не один год трудился. И в ударниках пятилетки были вместе. Когда линотипы привезли — революция на производстве. Ты ещё речь держал...

— Нашёл время вспоминать. Чего пришли?

— Просьба есть. Молодёжи у нас много. Про старое ей вот как послушать надобно! Для сравнения... Пришёл бы как-нибудь, поделился мыслями...

— Неподельчивый я, сам знаешь. Ну, ещё чего скажешь?

— Поведение сына твоего беспокоит нас.

— Сын у меня в приймах. Не человек он, ничего не стоит.

— Он лучший мастер, лучший метранпаж типографии. Гордость твоя. Продолжатель. Да вот выпивать стал...

— Дурак он, вот что скажу. Сто́ит он дёшево. Безвольный, как мякина. Им жена помыкает, как хочет. С того и тянет водку. Думаете, не знаю, зачем пришли? Душу спасать его пришли, на общественных началах. Только ему уже ничто не поможет. Есть у него начальница. Да вот и она, ежели пожелаете.

На крыльце появилась миловидная женщина — мы-то её знали, видели не первый раз. Поздоровалась. Руки вытирает на ходу тряпкой, спустилась к нам, привечает. Видно, тоже поняла, зачем пришли, слёзы так и катятся по щекам.

— Наконец-то пришли, люди добрые. Может, и в самом деле чем поможете. Через батю нашего скоро ума лишимся, поверьте.

Жена Степана поведала тяжёлую историю. Старик всех в доме запугал, измучил придирками. Степану долбил: не хозяйка она, да не жена тебе, она с другими таскается, дети ваши — на стороне ею прижиты, не твои они, и вообще, гляди в оба, сынок. Сынок и в самом деле оказался не очень самостоятельным, в доме пошло всё кувырком. Отцовские сплетни постепенно делали своё дело. Приехал как-то в гости соученик жены, вместе когда-то учились в коксохимическом техникуме. Теперь она в лаборатории, далеко в науке не продвинулась, — дети, всё такое прочее... Встретились, расцеловались, как водится. Пригласила к столу, да затем и прошлась с ним по улице — Стёпа во второй смене, без него это всё было. Ну и что с того? Надо же быть людьми, понимать, что к чему, не думать так грязно про людей и про товарищество...

Она рассказала о своём горе, не приглашая нас в дом, так как у неё нет собственного угла. Старик всех держит в страхе, детей тоже угнетает, с того и запил её Стёпка...

На следующий день пришёл он на работу не то что выпивши, а вовсе пьяный. Но тут мы решили принять свои меры. Администрация ставит вопрос: уволить. Спеленали бедолагу да прямым сообщением в больницу для лечения алкоголиков. Просили не выпускать, пока не вылечится. А сами — к высшему начальству, в Управление по печати, в обком профсоюза. Просим разделить его с отцом, дать квартиру, спасти от развала семью рабочего.

И вскоре Степан переселился в удобную квартиру на микрорайоне: хорошее место, девятиэтажный дом.

Было, конечно, и новоселье. На том празднике сидел Стёпка и грушевое ситро попивал. «Воротит, — говорит, — от водки». Может, правда, а может, и задаётся.

Так вот, Шевчук тот и пришёл ко мне в воскресенье. Комната наполнилась запахом апельсинов. Пили мы сок айвы и толковали о том, о сём, не касаясь его семейных дел: там всё было в порядке.

Потом заглянул и сам Марченко, директор типографии. Мы с ним «на ты», старые сослуживцы, повидали виды. Он рассказал, что строительство полиграфического комбината идёт полным ходом и что недалёк тот час, когда печатники, наконец, выберутся на простор из кустарщины. Может, тогда в печатном и переплётном поуменьшится текучесть кадров. Все стремятся, понимаешь ли, на производство, где создана высокая техническая культура, достигнуты оптимальные параметры, — Марченко так и сказал — параметры: он успел заочно окончить полиграфический институт и, конечно, обогнал многих, в том числе и меня.

— Всё то, что случилось на острове, — сказал он в конце беседы, — объяснимо. Может, папа его и рабочий, но сам он паразит.

Марченко нравился мне определённостью своих суждений и непримиримостью ко всяким безобразиям.

Выздоравливал я долго. Хотя ссадины и кровоподтёки давно уже исчезли, голова побаливала. В саду почти не бывал, отлёживался дома, изредка выходя на улицу.

По-прежнему наведывалась дочка с зятем и Клава порхала туда-сюда. Бородища у меня отросла, как у отшельника, потому что бриться было больно, и внучек шарахался, когда я хотел пощекотать его своими колючками. Взглянув на себя в зеркало, я сокрушённо качал головой.

— Похож на твой кактус, — сказал я Николаю, который был завзятым кактусоводом и привил своему сыну это странное увлечение. Подоконники и все имеющиеся в доме полочки были уставлены горшками, кастрюльками и вазочками с этими растениями, угрожавшими окружающим тысячами колючек. Мне представилось, что я напоминаю собой кактус: тоже колючий и, пожалуй, такой же уродливый.

Николай рассмеялся. Видимо, ему понравилось сравнение. Он глубоко затянулся дымом и стряхнул пепел в блюдечко.

— Между прочим, тот бородатый кактус ребуция, что второй на стенде, дал удивительный цветок. Я принесу. Посмотрите — сразу выздоровеете. Вообще же я не знаю, зачем вы вмешивались, кто вас заставил; возраст есть возраст.

— Ты всё же принеси эту самую... ребуцию... Какого она цвета? — спросил я, преодолевая головокружение.

— О, это чудо природы! Представьте, ярко-красное растение со стальным отливом, а внутри пылают жёлтые тычинки... Глядишь и не веришь, что природа способна такое сотворить. Что-то таинственное есть в этих красавцах, не правда ли? Какая-то могучая и жестокая сила...

Николай преображался, когда говорил о кактусах, хотя утверждал, что разводит их только потому, что они неприхотливы и не требуют особенного ухода. В самом деле, когда Николай с Лидой и сыном уезжали к морю, он, оставив ключи от квартиры, попросил меня полить кактусы всего один раз. Таким образом я и похозяйничал однажды в двухкомнатном царстве растений, откуда выбрался, преследуемый колючками. Неделю затем я очищал себя от мелкой колючей пыли, а Николай, вернувшись из Сочи, посмеивался, сделав меня как бы своим сообщником. По его мнению, я должен был помнить бородатую ребуцию, которая «вторая на стенде». Но я, конечно же, не помнил её, как не помнил, чем отличается мамилярия от эхинопсуса, гавортия от опунции, стапелии и многих других сортов и разновидностей кактуса, заполонивших квартиру. Сосуды с надписью на каждом стояли на балконе в специально сооружённом стеклянном шкафу; зимой всё это зелёное хозяйство перекочёвывало в комнаты. Равнодушие зятя к моему саду я частично объяснял преданностью своим колючим питомцам и нисколько не обижался на него.

— Нет, я не помню твоей ребуции, — сказал я, приподнимаясь на подушках, — но мне кажется, что порядочным человеком надо быть в любом возрасте — и в двадцать, и в сорок, и в шестьдесят. С возрастом люди не должны становиться хуже. Я кинулся на выручку человеку, не заглядывая в собственный паспорт, поторопился потому, что человек звал на помощь. Сколько лет твоей ребуции?

Ребуции было девять лет. Немалый возраст для такого растения. Николай задумался. Может быть, ему почудился скрытый смысл в моём вопросе насчёт возраста ребуции, а может быть, он думал о чём-то другом.

— Ей девять лет, — повторил он, — но у меня есть экземпляры и постарше. Однако я отдал бы всю мою коллекцию, чтобы только поймать одного из тех головорезов и посмотреть ему в глаза... Я верю, уголовный розыск справится с задачей. Он умеет искать и находить.

— Принёс бы ты мне электрическую бритву. Я не могу, как прежде, царапать себя безопаской, болит кожа. Вот прихорошусь и тогда не буду напоминать кактус.

Николай обещал.

— Я уверен, что ты тоже никогда бы не прошёл мимо, если бы человек звал на помощь, — сказал я. — Твоя теория о современных рыцарях никак не соответствует представлению...

— Довольно вам дискуссию разводить, — вмешалась моя мудрая Клавочка, всё время стоявшая на страже у моего изголовья. — Никто из вас не прошёл бы мимо, потому что весь дом мой населён рыцарями.

— Рыцарь рыцарю рознь, — глубокомысленно заметил Николай. — Есть, например, рыцари наподобие Дон Кихота, которые сражаются с ветряными мельницами. Я не хочу сказать, что вы Дон Кихот, но бросаться очертя голову...

— А я уважаю Дон Кихота, — сказал я, — он был мудрым чудаком, и весь мир в него влюблён. Что скажешь, моя Дульцинея?

Клавдия не очень разбирается в классической литературе. Чаще всего она постигает её посредством кино: так она снова и снова «перечитала» «Анну Каренину», «Войну и мир» и многое другое. Но есть один писатель, которому она отдала сердце. Она перечитывает его рассказы бесконечно и подолгу задумывается над ними: в такие минуты я не решаюсь отвлекать её будничными делами. Это Стефан Цвейг.

— Каждый из нас понемножку донкихот, — неожиданно сказала она.

Эта мысль заинтересовала меня и показалась верной, хотя, признаться, я тоже не очень хорошо разбираюсь в художественной литературе.

Что касается Николая, то он, как мне известно, читает только фантастику и детективы. На остальное, говорит он, не хватает времени. Ибо строители, по его мнению, самый занятый народ в мире. И самый неустроенный.

Он тоже оценил слова тёщи, сказав:

— Если обстоятельства требуют — согласен.

В целом Николай — человек техники. Он деловит, рассудителен, требует от всех «точности информации», превыше всего ценит «логическую последовательность». На производстве, видно, он кое-что значит, так как нередко в газетах упоминается его имя в хорошем аспекте. (Я очень люблю это слово, оно широкое, как проспект, и вместительное.) Он немногословен, сосредоточен и предан сигарете, которую сосёт без передышки. Его люди, среди которых есть и верхолазы, и монтажники, и бетонщики, и плотники, и механики, и крановщики, и бог весть ещё кто, взбираются на верхотуру, собирают металлоконструкции, что-то сваривают и режут автогеном, забивают сваи, укладывают бетон, вяжут арматуру, перевыполняют, а иногда и проваливают планы, вновь опережают генеральный график, рапортуют, берут обязательства, закрывают наряды, на радостях празднуют с начальством и без оного, — а мой зятёк, начальник участка, среди них как свой, и вместе с тем — над ними, и в этом положении, как он говорит, подвешенного между молотом и наковальней или между небом и землёй должность свою исполняет с умением и вкусом.

Наш дом он посещал редко, зато его сын — мой внучонок Виталий любит бывать у нас: во дворе оказалось много сверстников. Однако после случая на острове Николай зачастил. Пользуется он служебным «газиком», заезжает после работы, чтобы осведомиться о здоровье. Как-то даже привёз сетку апельсинов и персиков: он щедр, но, видимо, стесняется делать «широкие жесты»— сентиментальность!

Однажды, когда я уже немного окреп, появляется в доме Николай вместе с какими-то парнями и знакомым лейтенантом милиции, который, между прочим, частенько навещал меня, всякий раз принося альбом фотографий анфас и в профиль.

— Ну вот, папаша наш дорогой, — сказал лейтенант, — теперь вы уже молодцом и не откажетесь прогуляться с нами. Попытаемся в конце концов засечь преступников. Николай Григорьевич, ваш зять, помогает нам в этом...

— Боюсь, что эта работа не по мне, — осторожно заметил я, с трудом пытаясь улыбнуться, так как ещё болели мышцы лица. — На месте ещё раз пристукнут — и дело с концом.

Но тут, как всегда, вмешалась жена, и вопрос был решён в пользу справедливости: люди иногда оборачиваются к тебе самыми непостижимыми сторонами. Клавдия сказала:

— Как тебе не стыдно, Анатолий! Люди пришли, Николай придумал эту, как её... версию, а ты не хочешь поддержать. Это называется, наверно, старостью, потому что старость — это неподвижность...

Боже мой! Оказывается, Николай всё это время был занят той злополучной историей. Он молчал, ничего не рассказывал мне об этом. Он вступил в оперативную группу при отделении милиции, сам дежурил и по возможности помогал оперативникам транспортом, ездил с ребятами на оперативные задания, изучал обстановку на острове и в районе преступления, выдвинул версию, которую поддержал сам начальник отделения милиции. Вместе с ним в опергруппу вошли молодые строители, вот они здесь налицо, просим любить и жаловать.

Обо всём этом мне коротко рассказал лейтенант и пригласил на прогулку: есть версия, надо её проверить. По некоторым данным, парни, совершившие дерзкое хулиганство, живут в нагорной части и потому мы должны прогуливаться по главной улице вузовского района до тех пор, пока я не встречу преступников и не опознаю их. При виде их я должен вытащить носовой платок и утереть лоб. Это сигнал для оперативников.

Я смотрел на Николая, и в горле копошился комочек; я чуть не расплакался. Надо же такое! Лида торжествующе улыбалась: она тоже всё знала, но так же, как муж, скрывала от меня маленькую тайну. «Вот какой у тебя зять, — так и сверкали её большие, красивые глаза. — А вы порой недооцениваете его и мой выбор. Он в обиду никого не даст, а во имя справедливости может всё сделать и даже кактусы свои забыть». Действительно, как потом рассказывала Лида, Николай ни о чём другом в те дни не думал: только о том, чтобы разыскать преступников. «Хочу в глаза им посмотреть, больше ничего не хочу. Хочу спросить, как поднялась рука на пожилого, что думали в тот миг и какая мать их родила?»

— Какая же неподвижность, — возразил я, — если я помчался на защиту девчонки и вот теперь оказался в таком виде?

— За то я и люблю тебя, Толенька. Ещё больше, чем прежде. Подвергать себя опасности ради неизвестной дурочки, не поладившей со своими кавалерами! После этого законная супруга может рассчитывать, что невежа, бросивший на неё нескромный взгляд, будет немедленно вызван на дуэль.

Все рассмеялись.

— Вперёд, дорогие друзья! — продолжала она. — Я пойду с тобой. Вы не возражаете, товарищи?

— Напротив, — сказал лейтенант, начальник оперативной группы, — это будет выглядеть даже более естественно: муж гуляет с женой.

Вполне логично.

Она собиралась долго. Выйдя из спальни, где стоял её туалетный столик (я его называю «парфюмерный верстак»), Клава произвела впечатление. Все ребята обалдели, — а было их около десятка и все они сидели на стульях, положив руки на коленки. Она ещё неплохо выглядела, чёрт побери, и мне стало жаль её: рядом с нею я напоминал усохший кактус. Особенно сдал я после той островной баталии.

Собирался я в путь неохотно и не очень уверенно. Поди опознай среди тысяч студентов именно тех обидчиков! А коли ошибусь — конфуз. Жаль, не было поблизости моего генерала, с которым советуюсь в трудных случаях. Он, умудрённый опытом, всегда подскажет, как надо поступить, будто однажды уже находился в подобных обстоятельствах. На войне он командовал дивизией, был дважды или трижды ранен; как-то я увидел его в генеральском мундире и ахнул: как может уместиться на груди столько золота, серебра и бронзы! Я сказал ему что-то невнятное о тяжести ратной славы. Он усмехнулся:

— Что заработал — не тяжело носить. Выслужить — тяжелее.

В самом деле, он прошёл к своему генеральству путь от солдатского или, вернее, красноармейского звания, был он и старшиной, и взводным. Крестьянская и солдатская мудрость как бы соединились в нём. Всегда со всеми добр и подельчив, никогда никого не обидит. Но зато слово его было веским, вот именно, генеральским...

Наконец, отправились на прогулку. Да какая уж это прогулка! Сзади и спереди дружинники идут, покуривают, балагурят, с нас не спускают глаз. Место людное, как раз возле кино «Сатурн» — его студенты «сачком» прозвали: «сачкуют» здесь во время лекций. Парни и девчонки этаким многоцветным потоком плывут, а меня мысль сверлит, что и я ведь таким был. Впрочем, таким, да не совсем... Редко мы фланировали, всё больше делом занимались.

Клава обращается ко мне, что-то спрашивает, но слова её до моего сознания не доходят. Голова кружится, в ушах шум: видно, рано всё-таки выполз, хотя врачи рекомендовали уже небольшие прогулки.

— Ты меня вовсе не слушаешь, — говорит Клава.

Пот заливает мне лицо. Видно, от слабости это у меня. Вытаскиваю платок и вытираю лоб, шею.

Подбегают оперативники:

— Который, папаша? Этот, что ли?

Стыдливо засовываю платок в карман.

— Простите, ребята. Забыл об уговоре, нехорошо мне. Пойдём домой, Клавдия.

— В самом деле?

Клава посмотрела мне в глаза и, вероятно, увидела то, что встревожило её.

— Нам пора домой, — строго сказала она. — Вы уж извините, когда-нибудь в другой раз.

Все согласились: домой так домой.

2

Я снова за линотипом.

В цехе по-прежнему гудят шмели: это каждая машина поёт свою песенку. Приятен мне тот знакомый мотив, который всю жизнь сопровождает мой труд и труд моих товарищей.

Таких, как я, в цехе мало. Имею в виду возраст, конечно, потому что есть ребята и попроворнее. Весь свой жар я отдал в своё время ручному набору и считался неплохим художником. После ученичества работал на разных газетах метранпажем, играл шрифтами, полюбил газетную полосу.

Знаете, что такое «бриллиант»? Нет, не драгоценный камень в золотой оправе, а шрифт «бриллиант», который меньше нонпарели в два раза. А нонпарель — это бисер, попробуй удержать в руке да разглядеть, чтобы не перепутать буквы.

Если бы я стал показывать вам всю гамму шрифтов и как буквы ложатся на бумагу, то была бы это музыкальная симфония: спасибо Любочке, кое-что смыслю в музыке.

Эту музыку мы творили сами. Сами сочиняли, сами исполняли, хотя был я ещё только учеником выдающихся мастеров-наборщиков Ивана Максимовича Конотопа и его напарника Абрама Рафаловича. Они учили нас прежде всего «считать» — значительно позже я понял, что уметь считать, подсчитывать, рассчитывать надо в любом деле, начиная с шахмат и кончая уходом за садиком.

Не только таблицы, а каждую строчку, любое композиционное решение на газетной полосе надо проверить счётом. И проверить быстро, потому что газета живёт только сегодня, старую газету читают архивариусы и историки. А единицей измерения служат нам «пункты». Эти «пункты» мы мгновенно и подсчитываем: если нонпарель вбирает шесть пунктов, то петит — восемь, корпус — десять...

Как играли мы заголовочными шрифтами! Это нынче редакции помечают вам «от и до». Когда-то фантазии метранпажа предоставлялся полный простор. Мы разукрашивали страницу всеми цветами радуги.

«Все в синематограф!

„ПРЫЖОК СМЕРТИ“ — головокружительные прыжки с моста на мчащийся поезд, с поезда в реку, погоня на автомобилях, смелые передвижения с небоскрёба по телеграфной проволоке, борьба не на жизнь, а на смерть заставляет зрителя увлечься сюжетом и вполне отдаться ему. Театр „Солей“. — „Все мы жаждем любви“, „Дама из 23 номера“».

Сколько лет прошло, а я помню броские объявления первой страницы и, что особенно любопытно, помню, каким шрифтом — каменным ли, латинским, древним или академическим — были они набраны и как играли на серой бумажной полосе.

Скажу по справедливости, что дурости, однако, на тех страницах было больше чем надо. Сегодня та вёрстка, которой мы гордились когда-то, выглядит смешно и нелепо. Это ясно, каждому времени свой шрифт. Хочу только сказать про самостоятельность и инициативу. Брали на себя много, ответственностью хвалились, каждый сам себе Гутенберг или первопечатник Фёдоров. Работали, в полосу, как в зеркало, глядели, профессию поднимали... Но я, кажется, отвлёкся.

Приход нового, 1919 года хозяева города отмечали в кафе-ресторане «Сириус», в зале гостиницы «Франция», в театре «Эрмитаж», в кафе-ресторане «Бристоль», в театре «Солей»; ставили «жарт на одну дию з спивамы и танцямы» — «Жинка з вовчим зубом», а в 12 часов ночи обещали исполнить смешанным хором «Ще не вмерла Україна».

Потом петлюровцы убили нашего издателя, а мы, мальчишки, разбежались кто куда.

Вообще мы, типографские пацаны, были уже, как говорится, тёртые калачи. Хотя ещё и не соображали насчёт партий и избирательных списков, а в декабре 1917 года уже набирали с грехом пополам листовки ревкома.

...Смутно помню бой между большевиками и гайдамаками. Гайдамаки засели в здании почты, что в самом центре города. Красногвардейцы выбивали их оттуда.

Однажды газета «Новое слово» опубликовала «об’яву»:

«При управлении местного коменданта формируется охранная сотня, для которой нужны казаки. Желающим надо обратиться в управление ежедневно от 10 часов утра до часу дня.

Сотник Коваленко».

Усатый рабочий Сидор Пшено — он таскал гранки со свинцовым набором, перевязанным бечёвкой, — решил пойти в казаки.

— Вуса есть, фамилия подходящая, — говорил он. — А паёк ничего себе, наверно, побольше, чем осьмушка хлеба. Газета вон пишет про хлебный кризис и уменьшение пайков. Что ж, пропадать мне, что ли!

Он явился дней десять спустя в смушковой папахе, синей чумарке, видно, с чужого плеча, так как была она ему узковата, в новых яловых, хорошо смазанных сапогах.

Вид у него был самодовольный, пышные усы пахли самогоном.

— Хто тут за бильшовыкив? — грозно спрашивал он, развалившись на скрипучем стуле, где частенько отдыхал после беготни по типографии. — Квиринга вашего спиймалы и будуть судить полевым судом. Всех! Всю Чечелевку засудим. Прочистим... Всех поймаем... Рыжий не приходил?

Вся типография смеялась, когда вваливался пьяный Сидор. Я недоумевал тогда, как это его зачислили в казачью охранную сотню.

Мы его не боялись. Для нас, пацанов, он по-прежнему был дядя Сидор, грузный, с причудами человек лет уже под пятьдесят. Жил он на Базарной в полуподвале с кучей детей и женой Лушей, торговавшей постным маслом и семечками (её дядька работал на маслобойке).

Упоминание о рыжем насторожило. К нам изредка забегал худой рыжий парень с Чечелевки и уходил не с пустыми руками. Он приносил самогон — специально для того, чтобы мы могли напоить Сидора. Под носом у петлюровцев набирались и печатались листовки, нужные как раз Квирингу и Аверину, всем рабочим нашего города.

— Рыжий не появлялся, — ответил Конотоп, старейший мастер акцидентных работ, — но твоя порция осталась. Анатолька, налей ему...

Мудрый человек был Конотоп. Украинец, влюблённый в свой родной язык и в поэзию Тараса Шевченко, чьи стихи он знал на память и любил читать нам вслух, Конотоп, как я догадался позже, отлично разбирался в обстановке, ясно сознавал, какую судьбу уготовили Украине петлюровцы и прочие «самостийныки».

— Не заливай, — прорычал Сидор. — Мы всё знаем. Рыжему листовки печатаете.

— Когда-то было, — спокойно отвечал Конотоп. — Ты сам увязывал их... Не помнишь?

— А бис его знает, що я там увязывал. Вы же шибко грамотни, а мы — рабочий народ. Наше дело телячье...

Я поднёс Сидору стакан самогона, и он с отвращением понюхал желтовато-мутную жидкость.

— Не отравленное, нет? — спросил он. — Я знаю, вы все против меня. Завтра будэ облава, имейте в виду.

В ту же ночь я выполнил первое поручение Конотопа: отнёс пачку листовок на Чечелевку, по адресу, который и сейчас помню: Сквозная, 12.

Утром прибыли петлюровцы во главе с есаулом. Перевернули в типографии всё вверх дном, но ничего не нашли. Сидор Пшено, вартовой казачьей охранной сотни, погиб, рассказывали, в перестрелке, когда петлюровцы отступали под натиском большевиков. Что предстоит обыск, это он выболтал, надо полагать, спьяна.

Власти в нашем городе менялись не менее пятнадцати раз. Огненные молнии раскалывали небо над городом, как спелый арбуз. То и дело высекали искры из брусчатки главного проспекта конские копыта. Волчью сотню генерала Шкуро сменяла банда батьки Махно, врывались белоказаки Деникина и австро-немецкие оккупанты. Все они стреляли и вешали, требовали, чтобы им беспрекословно подчинялись, потому что они-де пришли навсегда, но внезапно исчезали, спасаясь бегством.

Наборщики прятались от самозванных властей, а тех, кого находили, принуждали набирать однодневные газетки или грозные приказы, и непременно с ятями и твёрдыми знаками.

К счастью, вскоре этой страшной чехарде пришёл конец. Типографии раз и навсегда выбросили «старорежимные» буквы и стали работать для газет — органов исполнительных комитетов, — одним словом, для Советской власти.

Что-то я больно увлёкся стариной. То, видать, под окнами ходит старость и пускает широкоэкранные картины.

А между тем в цехе дел, как говорится, невпроворот и нашему начальнику приходится вертеться, как никогда раньше. Теперь на его плечах не только наборный цех, но и цинкография, и штемпельно-гравёрная мастерская, выпускающая штампы, печати круглой и треугольной формы. Газет становится всё больше, и нагрузка на линотипы довольно основательная. Он подходит ко мне и говорит:

— Анатолий Андреевич, срочно надо набрать статью в девятьсот строк. В номер. И «без перекура». Все ждут. Как себя чувствуешь?

Что сказать? После летней встряски на острове побаливает голова и руки странно дрожат.

— Давай оригинал.

Я давно уж перешёл на линотип, расстался с ручным набором, с заботами метранпажа. Не обошлось, конечно, без известной ломки. Я быстро научился слушать музыку линотипа, шорохи и похрустывание его суставов, которых, наверно, побольше, чем у человека, — пять тысяч. Мудрейшая машина, скажу я вам! Но и довольно капризная. Бывают и заболевания вроде суставного ревматизма. Это значит — барахлит верхний элеватор. Или матрица неправильно пойдёт, то откусит её, то перекосит. Случается, полезет горячая строка. А то и холодная. Надо чувствовать среднюю температуру металла и уметь самому вылечить машину.

На сей раз она не подвела. Я набрал свои девятьсот строк весело. Это была настоящая симфония. А всё от настроения. От сознания того, что твой труд нужен; его ждут в редакции газеты, метранпажи и корректоры, лётчики на аэродромах, на станциях поезда, в почтовых отделениях письмоносцы, читатели в своих домах — тысячи людей ждут одного меня, — как же я могу подвести!

Когда я сделал последнюю строку набора, Коля Романюк подошёл и сказал торжественно:

— Знаешь, за сколько времени справился?

— Не смотрел ещё.

— За два часа пятнадцать минут. Это рекорд. Значит, есть ещё порох в пороховницах у наших старых кадров. Молодец, Анатолий Андреевич!

А через пять минут сообщил ещё одну приятность:

— В статье две ошибки всего.

О моём успехе долго говорили в цехе. Мне, понятное дело, захотелось рассказать дома о своей победе.

Жена не обратила внимания на мои слова. Она не знала, много это или мало — девятьсот строк за два часа с четвертью. Когда я разъяснил, что вдвое перекрыл норму, она усмехнулась и сказала:

— Оказывается, ты ещё способен на трудовые подвиги.

Я не узнавал её. Настроение менялось у неё быстрее, чем статьи на моём тенакле.

— Есть ещё порох в пороховницах, — сказал я, повторяя слова начальника цеха, — старые кадры себя покажут. Ты, Клавдия, не думай, что я выхожу в тираж.

— Пора бы тебе перейти на односменную работу. Неужели там не могут посчитаться с возрастом и с тем, что произошло?

— А что произошло? Ничего особенного. Никто не гарантирован от встречи с хулиганами.

— Зато им везёт на встречи с такими покровителями, как ты.

Никому, кроме Клавдии, я не рассказал о том, что тогда повстречал обидчика вместе с той девчонкой и сделал вид, что не узнал их. Она долго молчала, лёжа рядом. Потом чуть заметно отодвинулась к краешку кровати.

— Если бы ты открылся, что был близок с той девчонкой, я бы простила, — сказала она. — Но этого — не могу.

Она долго дулась на меня. В самом деле, что-то я тут сплоховал. Жалость заела, даже не могу объяснить, почему превратился в слюнтяя, почему в кусты полез, когда встретил усатого. Ничего не смог я сказать Клавдии в своё оправдание.

— Они тебя не пожалели. Вполне возможно, могли убить. Ты же их пожалел, а наших людей подвёл, можно сказать, обманул. И в первую очередь Николая, который времени не жалел, изо всех сил старался преступников словить.

Что-то я утерял в её глазах, и долго ещё она была прямо-таки жестока со мной. Но я был благодарен ей за сохранение тайны.

Вскоре однако тайна раскрылась. Оказывается, ни лейтенант милиции, ни мой зять со своими оперативниками и дружинниками не дремали. Всё меньше внимания уделял Николай кактусам, хотя они и неприхотливы и не требуют почти никакого ухода. Многие вечера проводил он в райотделе милиции, а также среди дружинников, имея перед собой одну-единственную цель — найти преступников. Усатый был задержан совсем по другому делу, но на допросе, опознанный лейтенантом, «раскололся», как мне объяснили, по всем эпизодам и признался, наконец, в преступлении на острове.

Осенью был суд. На скамье подсудимых — трое, я знал одного. За оградой, отделяющей обвиняемых, они выглядели довольно-таки жалко. Мой обидчик, лишённый буйного чуба, несколько раз пускал слезу. Он учился на втором курсе горного института. Не знаю, как там складывалось у него в семье, но очевидно стало, что рос он баловнем, привык к тому, что все его прихоти родителями поощряются, пристрастился к хмельному. Всё было банально в этой истории — попались при ограблении магазина. Попросту захотелось выпить, а денег не оказалось. Когда меня вызвали, я вышел к суду и рассказал, как на острове было. Судья спросил у студента:

— Объясните суду, как у вас поднялась рука на пожилого человека, который вам в деды годится? Вы его избивали не только руками, но и ногами. Он до сих пор не может прийти в себя.

Студент молчал. Да и что мог он ответить? Он пробубнил, что был пьян и ничего не помнит.

Тогда не сдержался я.

— Бросьте вы прятаться за бутылку, — сказал я. — На этот раз она вас не выручит. Я знаю одно слово про ваш поступок. Не хочется произносить его.

И тут я снова увидел её. Волнение обескровило её хорошенькое личико. Она вошла в зал и стала у свидетельского барьера.

Господи, боже мой! Уж как она лепетала, чтобы только выручить дружка, как лгала и вывёртывалась. Выходило так, что никого она не звала на помощь, ни от кого не драпала из того деревянного детского городка, из фанерного домика. Мало ли где уединяются молодые влюблённые? Она любила и любит, а вредный старик подсматривал и хотел помешать им. Есть такие вредные, злющие пенсионеры, которые на молодых всё сворачивают, суют свой нос куда не надо. Ничего же такого там, на острове, не произошло, просто шутили, а потом в раздражении один раз, может, и ударили, и то не больно. Ну, нервами страдают не только старые, но и молодёжь. Вот и не выдержал на этот раз молодой.

Зал негодующе гудел. Суд терпеливо выслушивал показания свидетельницы. Я же, сражённый вероломством, горько думал о ней, девчонке: неужто это и есть любовь?

Загрузка...