Наконец пастор поднялся на кафедру.
Прихожане посмотрели на него. Да, вот и он. Значит, сегодня проповедь не отменят, как уже бывало не одно воскресенье.
Пастор был молод, высок ростом, строен и поразительно красив. Если бы облачить его в шлем и латы да опоясать мечом, то с него можно было бы ваять из мрамора прекрасную античную статую.
У него были одухотворенные глаза поэта и твердый круглый подбородок полководца; все в нем было красиво, изящно, выразительно, согрето пламенем ума и сердца.
Прихожане в церкви были поражены, увидев его таким. Более привычным для них было видеть, как он выходит нетвердой походкой из трактира в компании веселых собутыльников — таких, как седоусый полковник Бейренкройц и капитан-силач Кристиан Берг.
Он так безудержно пил, что неделями не мог исполнять требы, и прихожанам приходилось жаловаться на него сначала пробсту, а затем самому епископу и всему соборному капитулу. И вот приехал епископ, чтобы учинить суд и расправу. Он сидел на хорах, с золотым крестом на груди, и его окружали школьные пасторы[1] из Карльстада и пасторы из соседних приходов.
Не было никакого сомнения, что поведение пастора перешло границы дозволенного. В те времена, в двадцатые годы девятнадцатого века, люди более снисходительно относились к пьянству, но ведь их пастор из-за водки пренебрегал своими обязанностями, — и вот теперь ему предстояло лишиться должности.
Он стоял на кафедре, ожидая, когда будут допеты последние стихи псалма.
Пока он стоял там, наверху, его охватило странное ощущение, что в церкви находятся одни лишь его враги, на каждой скамье враги. И важные господа на хорах, и крестьяне внизу, и готовящиеся к конфирмации подростки — все были его врагами, только врагами. Враг управлял мехами органа, враг играл на нем. На скамье попечителей церкви тоже сидели враги. Все, все ненавидели его, начиная от грудных младенцев, которых принесли сюда родители, и кончая неповоротливым церковным сторожем, бывшим солдатом, участником битвы под Лейпцигом.
Пастор готов был броситься перед ними на колени и молить о пощаде.
Но мгновение спустя его охватила глухая злоба. Он хорошо помнил, каким он был, когда год назад впервые поднялся на эту кафедру. Тогда он был безупречен; а вот теперь он стоит здесь и видит перед собой епископа с золотым крестом на груди, который приехал судить его.
Пока он делал вступление к своей проповеди, кровь волнами приливала к его лицу: гнев овладел им.
Да, он стал пьяницей; это, конечно, правда. Но кто имеет право судить его за это? Видел ли кто-нибудь пасторский дом, в котором он жил? Еловый лес, темный и мрачный, подступал вплотную к самым окнам. Сырость проникала внутрь через почерневший потолок, расползалась по стенам, образуя плесень. Разве можно было не пить и сохранять мужество, когда дождь и метель врывались в разбитые окна, а невозделанная земля не давала достаточно хлеба, чтобы утолить голод?
Нет, он был именно таким пастором, какого они заслуживали. Ведь все они пили. Почему же он один должен налагать на себя запрет? Муж, похоронивший жену, напивался пьяным на поминках. Отец, окрестивший свое дитя, пьянствовал на крестинах. Прихожане напивались перед тем, как идти в церковь, и, как правило, нетрезвыми возвращались домой. Что же тут удивительного, если у них был пьяница пастор?
Он привык к водке, когда в бурю и непогоду, легко одетый, совершал свои поездки по соседним приходам, проезжая целые мили[2] по замерзшим озерам, куда слетались холодные ветры со всего света, или когда в утлой лодчонке волны швыряли его под проливным дождем на тех же самых озерах; а иногда случалось, что он вынужден был в самую непогоду вылезать из саней и прокладывать путь для своей лошади среди высоких, как дом, сугробов или пробираться пешком по лесным болотам.
Так уныло и мрачно тянулись для него дни. Простой народ и важные господа были заняты земными делами, но по вечерам душа с помощью водки освобождалась от оков. Приходило вдохновение, теплело на сердце, жизнь казалась прекрасной, звучали песни, благоухали розы. Трактир превращался тогда в южный сад, полный цветов; гроздья винограда и оливки свешивались над его головой, мраморные изваяния белели среди темной листвы, мудрецы и поэты расхаживали под пальмами и платанами.
Да, уж он-то, их пастор, прекрасно знал, что без водки в этих краях не прожить; все собравшиеся тоже знали об этом — и все-таки хотели его осудить.
Они хотели сорвать с него одеяние пастора за то, что он приходил пьяным в их храм. О, эти люди! Был ли у них бог, действительно ли они верили, что у них есть иной бог, кроме водки?
Он закончил вступление и склонил голову, чтобы прочесть «Отче наш».
Во время молитвы в церкви царила полная тишина. Вдруг руки пастора судорожно схватились за шнурки мантии: ему показалось, будто все прихожане с епископом во главе пробираются по узкой лесенке к кафедре, чтобы сорвать с него облачение. Он стоял на коленях, не поворачивая головы, но явственно чувствовал, как они устремляются вперед; он видел их всех так ясно: епископа и школьных пасторов, пробстов и попечителей церкви, звонаря и весь приход — длинную вереницу напирающих друг на друга людей. И он живо представил себе, как, сорвав с него облачение, все эти люди станут тесниться и падать кувырком вниз по ступенькам и как стоящие внизу, те, которым не удалось добраться до него и его облачения, ухватятся за полы стоящих впереди и тоже упадут.
Стоя на коленях, он видел все это так отчетливо, что не мог удержаться от улыбки, хотя в то же время холодный пот выступил у него на лбу, — ведь это было ужасно.
Итак, из-за водки ему предстояло стать отщепенцем! Он будет отрешен от должности пастора. Что может быть ужаснее?
Он станет бездомным бродягой, ему придется валяться пьяным в канавах, носить лохмотья и водиться со всяким сбродом.
Он дочитал молитву. Пора было начинать проповедь. Внезапная мысль сковала ему язык: он подумал о том, что в последний раз стоит на кафедре и провозглашает величие бога.
В последний раз! Эта мысль овладела пастором. Он совершенно забыл и о водке и о епископе. Во что бы то ни стало он должен использовать этот случай и показать им всем, как прославляют имя божие. Перед ним больше не было ни слушателей, ни самой церкви, пол ее, словно опустился куда-то вниз, а потолок раздвинулся — и он увидел над собою небо. Он был один, совсем один, его душа устремилась ввысь, в необъятные небесные просторы, голос стал сильным и могучим, — он возвещал величие божие.
Пастор был человек вдохновения. Не заглядывая в написанные листы, он творил, и мысли слетали к нему, словно стая ручных голубей. Ему казалось, что это не он, а кто-то другой говорит; он ощущал всем своим существом какую-то высшую радость: никому не сравниться с ним сейчас в блеске и великолепии, с ним, стоящим на кафедре и возвещающим имя божие.
Пока в нем пылал огонь вдохновения, он говорил, а когда этот огонь погас, когда потолок и пол церкви снова стали на свои места, он преклонил колени, и слезы полились у него из глаз, — ибо он знал: жизнь даровала ему прекрасное мгновение, и оно было уже позади.
После богослужения состоялись ревизия и заседание приходского совета. Епископ спросил, имеют ли прихожане жалобы на своего пастора.
Чувство озлобления и раздражения, овладевшее пастором перед проповедью, уже прошло. Теперь ему было стыдно, и он опустил голову. О, сейчас всплывут всякие отвратительные истории о его попойках!
Но никаких историй никто не рассказывал. Вокруг большого стола в помещении прихода царило молчание.
Пастор поднял глаза; сначала он взглянул на звонаря, — нет, тот молчал; затем — на попечителей церкви, на богатых крестьян и владельцев заводов. Все молчали. Губы у всех были плотно сжаты, и в смущении никто не поднимал глаз от стола.
«Они ждут, чтобы кто-нибудь начал», — подумал пастор.
Один из попечителей церкви откашлялся.
— По-моему, у нас очень хороший пастор, — сказал он.
— Его преподобие сами сейчас слышали, как он читал проповедь, — вставил звонарь.
Епископ напомнил о том, что пастор часто пропускал службы.
— Разве пастор не может заболеть, как и всякий другой человек? — отвечали крестьяне.
Епископ намекнул на их недовольство образом жизни пастора.
Тогда все в один голос стали его защищать. Он, их пастор, так молод, и ничего плохого за ним не замечалось, нет. А если он всегда будет так читать проповеди, как сегодня, они не променяют его и на самого епископа.
Раз не нашлось обвинителей, не могло быть и судей.
Пастор чувствовал, как у него стало легко на сердце и как кровь свободно потекла по жилам. Нет, вокруг него не было больше врагов, он сумел покорить их тогда, когда меньше всего надеялся остаться их пастором!
После ревизии епископ, школьные пасторы, пробсты и наиболее почтенные из прихожан обедали в доме у пастора.
Так как пастор был холост, то хлопоты, связанные с обедом, взяла на себя жена одного из соседей. Она устроила все как нельзя лучше, и пасторский дом больше не казался таким неуютным, как прежде. Раздвижной обеденный стол был накрыт у дома под елями; белоснежная скатерть, голубой и белый фарфор, сверкающие рюмки и сложенные салфетки очень украшали его. По обе стороны крыльца росли две склонившиеся друг к другу березки; пол в сенях был устлан ветками можжевельника, под коньком крыши висел венок из цветов, во всех комнатах тоже стояли цветы; запах плесени был изгнан, а зеленоватые стекла в окнах весело сияли в солнечных лучах.
Пастор радовался всей душой. Ему казалось, что он никогда больше не будет пить.
Да и у всех за обеденным столом было радостно на душе. Радовались те, кто великодушно простил его, радовались и почетные гости — потому что избежали скандала.
Добрый епископ поднял свой стакан и сказал о том, что он отправлялся в эту поездку с тяжелым сердцем, ибо до него дошло много дурных слухов. Он ехал сюда, предполагая встретить Савла, но оказалось, что Савл уже успел превратиться в Павла и трудится больше их всех. Добрый епископ говорил затем о большой одаренности их младшего брата и восхвалял его не для того, чтобы тот возгордился, а для того, чтобы он напряг все свои силы и был строг к самому себе, как и подобает тому, кто несет на своих плечах столь непомерно тяжелую и драгоценную ношу.
На этот раз пастор не брал в рот хмельного, но голова у него шла кругом. Это большое неожиданное счастье ударило ему в голову. Небеса даровали ему жар вдохновения, а люди — свою любовь. Наступил вечер, гости давно разъехались, но разгоряченная кровь с бешеной скоростью бежала по его жилам. Было уже далеко за полночь, а он все еще не спал, ночной воздух струился сквозь открытое окно и охлаждал лихорадку блаженства, то сладостное волнение, которое мешало ему заснуть.
Вдруг он услыхал чей-то голос:
— Ты не спишь, пастор?
Кто-то шел по лужайке, направляясь к его окну. Пастор взглянул и узнал капитана Кристиана Берга, одного из неизменных своих собутыльников. Бродягой без кола и двора был этот капитан Кристиан — великан и силач, огромный, как скала Гурлита, и глупый, как горный тролль.
— Ну конечно не сплю, капитан Кристиан, — отвечал пастор. — Неужели ты думаешь, что в такую ночь можно спать!
Но послушайте только, что потом рассказал ему капитан Кристиан. У этого великана были свои соображения, он понимал, что пастор теперь не осмелится пьянствовать. Теперь его другу никогда не будет покоя, думал капитан Кристиан, потому что эти школьные пасторы, которые узнали сюда дорогу, снова могут прикатить из Карльстада и отрешить его от сана, если он будет пить.
И уж будьте спокойны, капитан Кристиан постарался приложить свою тяжелую руку к этому делу; он устроил так, что школьные пасторы никогда больше не посмеют явиться сюда, — ни они, ни епископ. Теперь уж и пастор и его друзья могут пьянствовать здесь, в пасторском доме, сколько душе угодно.
Послушайте-ка, что за подвиг совершил он, Кристиан Берг, капитан-силач!
Едва епископ и оба школьных пастора уселись в свой экипаж и дверцы за ними захлопнулись, как он, сам Кристиан Берг, вскочил на козлы и проехал с ними милю-другую в эту светлую летнюю ночь.
Кристиан Берг показал их преподобиям, как бренно земное существование. Он заставил лошадей мчаться во весь опор. Пусть знают, что нечего соваться не в свои дела! Что за беда, если порядочный человек и позволит себе немножко выпить!
И вы думаете, он вез их по дорогам или оберегал от толчков? Он ехал по канавам и пням; он мчал лошадей бешеным галопом под откос; он гнал их вскачь вдоль самого берега озера, так что вода пенилась вокруг колес; они едва не застряли в болоте, а на крутых спусках лошади боялись согнуть ноги и скользили. С бледными лицами сидели епископ и школьные пасторы за кожаными занавесками и бормотали молитвы. Более неприятного путешествия никогда еще не приходилось им совершать.
И представьте себе только, какой у них был вид, когда они подкатили к постоялому двору в Риссэтере: живехонькие, но дрожащие, словно дробинки в кожаном мешочке охотника!
— Что это значит, капитан Кристиан? — спросил епископ, когда тот открыл дверь экипажа.
— А то, что пусть епископ сначала подумает, прежде чем ехать в следующий раз с ревизией к Йёсте Берлингу, — отвечал капитан Кристиан. Эту фразу он продумал заранее, чтобы не запинаться.
— Передай в таком случае Йёсте Берлингу, — сказал епископ, — что я больше к нему никогда не приеду, — ни я, никакой другой епископ!
Вот какой подвиг совершил капитан силач Кристиан Берг, и вот о чем рассказал он пастору у открытого окна летней ночью. Он едва успел оставить лошадей на постоялом дворе и тотчас же поспешил к пастору с новостями.
— Ну, теперь ты можешь быть спокоен, сердечный друг мой! — сказал он.
Ах, капитан Кристиан! Школьные пасторы сидели за кожаными занавесками с бледными лицами, но гораздо бледнее был пастор у окна в эту светлую летнюю ночь. Ах, что ты наделал, капитан Кристиан!
Пастор поднял было руку, чтобы поразить страшным ударом грубое, тупое лицо великана, но удержался. Он с шумом захлопнул окно и, стоя посреди комнаты, потрясал в воздухе сжатыми кулаками.
Он, в ком еще не остыл жар вдохновения, он, который возвещал славу имени божьему, стоял и думал, что бог сыграл с ним злую шутку.
Разве епископ не подумает, что капитана Кристиана подослал сам пастор? Разве епископ не будет вправе подумать, что пастор притворялся и лгал весь день? Теперь он со всей строгостью примется за это дело, затеет расследование, отстранит его от должности и лишит сана.
В эту же ночь пастор покинул свой дом. Было бесполезно оставаться и отстаивать свои права. Он был уверен, что его отрешат от сана. Бог сыграл с ним злую шутку. Бог не хотел ему помочь. Так было угодно богу. Лучше уж уйти самому, не дожидаясь, чтобы тебя выгнали.
Это случилось в начале двадцатых годов девятнадцатого века в одном из отдаленных приходов западного Вермланда[3].
Это было первое несчастье, постигшее Йёсту Берлинга, но оно было не последним.
Ибо много трудностей ожидает в жизни молодых коней, которые не знают ни шпор, ни хлыста. При всяком ощущении боли они бросаются вперед по диким тропам, прямо к зияющей пропасти. Как только тропа становится каменистой, а путь тернистым, они тут же опрокидывают воз и мчатся вперед, закусив удила.
Холодным декабрьским днем медленно поднимался в гору к Брубю какой-то нищий. Жалкие лохмотья едва прикрывали его тело, а худые башмаки не защищали ног от холодного, мокрого снега.
Лёвен — это длинное узкое озеро в Вермланде, в двух местах перехваченное длинными узкими проливами. На севере оно простирается до лесов Финмаркена[4], а на юге — до озера Венерн. По берегам Лёвена раскинулось несколько приходов, из которых самым большим и самым богатым был приход Бру. Он расположен по берегам озера и с восточной и с западной стороны, но на западном берегу находятся, кроме того, такие большие поместья, как Экебю и Бьёрне, широко известные во всей округе своим богатством и красотой, и городок Брубю, где имеется постоялый двор, здание суда, дом ленсмана[5] и пасторат, а также рыночная площадь.
Брубю лежал на крутом склоне горы. Нищий миновал постоялый двор, расположенный у подножья, и направился к дому пастора.
Впереди него шла девочка, которая тащила в гору санки, нагруженные мешком муки. Нищий догнал девочку и заговорил с ней.
— Такая маленькая лошадка — и такой большой воз! — сказал он.
Девочка обернулась и посмотрела на него. Это был ребенок лет двенадцати, с настороженным угрюмым взглядом и сжатыми губами.
— Дай бог, чтобы лошадь была еще меньше, а воз еще тяжелее, тогда бы муки хватило подольше, — отвечала девочка.
— Так это ты тащишь домой еду для самой себя?
— Слава богу, что так. Хоть я и маленькая, но сама добываю себе пропитание.
Нищий ухватился за санки, чтобы помочь ей.
— Не думай, что тебе что-нибудь перепадет за это, — заметила она.
Нищий рассмеялся.
— Скажи, ты не дочка пастора из Брубю, а?
— Да, я его дочка. Много есть отцов беднее моего, а вот хуже не сыщешь. Хоть и стыдно так говорить о родном отце, но что поделаешь, раз это правда.
— Говорят, он у тебя скупой и злой?
— Да, он и скупой и злой, но дочка его, поговаривают люди, будет еще хуже, если выживет.
— Что ж, люди, я думаю, не ошибаются. Вот хотел бы я знать, где ты раздобыла этот мешок с мукой?
— Тебе-то сказать можно. Зерно я взяла в закромах у отца еще утром, а сейчас была на мельнице.
— Смотри же не попадайся отцу на глаза, когда будешь подъезжать к дому.
— Какой ты недогадливый. Отца нет, он уехал по делам в приход. Понятно?
— Кто-то едет вслед за нами. Я слышу, как снег скрипит под полозьями. Послушай, а вдруг это он?
Девочка насторожилась, внимательно всматриваясь вдаль, и вдруг громко заплакала.
— Это отец, — всхлипывала она. — Он изобьет меня до смерти, изобьет меня до смерти!
— Говорят, хороший совет дорог, а если он еще и ко времени, то дороже золота и серебра, — сказал нищий.
— Послушай, — сказала девочка, — ты можешь помочь мне. Берись за веревку и тащи санки, — вот отец и подумает, что они твои.
— А что я потом стану делать с ними? — спросил нищий, перекидывая веревку через плечо.
— Тащи их, куда хочешь, а когда стемнеет, приходи с ними к нашему дому! Я буду ждать тебя, но смотри не обмани, приходи с мешком и с санками!
— Постараюсь.
— Упаси тебя бог не прийти! — крикнула девочка, пускаясь со всех ног, чтобы попасть домой раньше отца.
Нищий повернул санки и поплелся к постоялому двору.
Бедняга шел по снегу полуразутый, погруженный в свои мысли. Он шел и думал о бескрайних лесах к северу от Лёвена, о бескрайних лесах Финмаркена.
Он шел по приходу Бру вдоль пролива, связывающего Верхний и Нижний Лёвен, он шел там, где царствуют богатство и веселье, где усадьба примыкает к усадьбе, а завод к заводу; и все же путь его был тяжел, всякое помещение казалось тесным, а постель жесткой. Но непреодолимо манил его к себе покой бескрайних вечных лесов.
Здесь на каждом гумне раздавался стук цепов, и казалось, никогда не кончится молотьба. Из лесов непрерывным потоком везли бревна и уголь. Лесными дорогами, по глубоким колеям, проложенным сотнями людей, которые прошли здесь до него, бесконечной вереницей тянулись повозки с рудой. Сани, полные седоков, проносились между усадьбами, и казалось, будто само веселье правило лошадьми, а красота и любовь сопровождали их, стоя сзади на полозьях. О, как манил его, бездомного бродягу, покой бескрайних вечных лесов!
Туда, к прямым, как колонны, деревьям, где снег тяжелыми глыбами покоится на неподвижных ветвях, туда, где усталый ветер лишь тихонько перебирает хвою на вершинах деревьев, туда он пойдет, забираясь все глубже и глубже в чащу, и будет идти до тех пор, пока силы не изменят ему, и тогда он свалится под деревьями и умрет от голода и холода.
О, скорей туда, в лес, к этой огромной, наполненной шелестом листвы могиле над Лёвеном, туда, где он станет добычей тлена, где голоду, холоду, усталости и водке удастся наконец сокрушить его бедное тело, которое так много вынесло.
Он добрался до постоялого двора и решил дождаться здесь вечера. Он вошел и, погруженный в мечты о вечных лесах, уселся в тупом оцепенении на скамейку у двери.
Хозяйке стало жалко беднягу, и она поднесла ему рюмку водки. Потом она дала ему еще рюмку, так как он очень долго упрашивал ее.
Но больше она не захотела поить его даром, и нищий впал в отчаяние. Во что бы то ни стало хотелось ему выпить еще этой крепкой, вкусной водки. Он должен еще раз почувствовать, как от хмеля пляшет сердце в его груди и как пламенеют мысли. О, это вкусное хлебное зелье! Зной июльского солнца, пение птиц и ароматы лета сочетались в прозрачной струе этого напитка. Еще раз, прежде чем сгинуть в ночи и мраке, хочет он насладиться солнцем и счастьем.
Сначала он отдал за вино муку, потом мешок, а потом и санки. За все это он получил столько водки, что напился допьяна и проспал добрую часть дня на скамейке в трактире.
Когда он проснулся, то понял, что ему остается только одно. Раз его жалкое тело полностью захватило власть над его душой, раз он смог пропить то, что доверил ему ребенок, он стал позором для земли, и он должен освободить ее от столь отвратительного бремени. Он должен вернуть своей душе свободу, отдать ее богу.
Лежа на скамейке в трактире, он сам себе прочел приговор: «Йёста Берлинг, отрешенный от должности пастор, обвиняемый в том, что он пропил муку голодного ребенка, приговаривается к смерти. К какой смерти? К смерти в сугробах».
Он взял свою шапку и вышел пошатываясь. Еще не совсем очнувшись ото сна, отуманенный винными парами, он плакал от жалости к самому себе, к своей несчастной, запачканной душе, которой он должен был теперь возвратить свободу.
Он шел недолго, не сворачивая с дороги, и у самой обочины наткнулся на высокий сугроб. Он бросился в него с твердым намерением умереть. Потом он закрыл глаза и попытался уснуть.
Никто не знает, долго ли он так пролежал, но в нем еще теплилась жизнь, когда пробегавшая мимо с фонарем дочь пастора нашла его в сугробе у дороги. Она долго поджидала его возле дома и, не дождавшись, побежала на поиски.
Девочка тотчас же узнала нищего и начала изо всех сил трясти его и кричать, стараясь привести в сознание.
Она хотела узнать, куда он девал ее муку.
Она должна была вернуть его к жизни, хотя бы на несколько мгновений, чтобы он сказал ей, что случилось с ее санками и мешком муки. Отец изобьет ее до смерти, если она потеряет санки. Девочка кусала нищему пальцы, царапала ему лицо и отчаянно кричала.
В это время кто-то показался на дороге.
— Кто там, черт побери, вопит? — спросил чей-то грубый голос.
— Пусть этот бродяга скажет, куда он девал мою муку и санки, — рыдала девочка, продолжая колотить нищего кулаками по груди.
— Ты что это вцепилась в замерзшего человека? Пошла прочь, дикая кошка!
Грузная женщина, своим обликом похожая на мужчину, вышла из саней и подошла к сугробу. Схватив девочку за шиворот, она отбросила ее на дорогу, потом наклонилась, обхватила нищего, подняла его на руки и отнесла в сани.
— Отправляйся вместе со мной, дикая кошка, — крикнула она дочери пастора. — На постоялом дворе мы послушаем, что тебе известно об этом деле!
Через час нищий сидел на стуле около двери в лучшей комнате постоялого двора, а перед ним стояла та властная женщина, которая спасла его от смерти в сугробе.
Именно такой ее и описывали ему сотни раз. Ведь это она разъезжала по лесам и угольным ямам, с перепачканными в саже руками и с глиняной трубкой во рту, одетая в овчинный полушубок и полосатую домотканую юбку, в просмоленных башмаках, с кинжалом за поясом; ее гладко зачесанные седые волосы обрамляли старое, но все еще красивое лицо. Именно такой стояла она сейчас перед ним, и он понял, что судьбе было угодно свести его с известной майоршей из Экебю.
Это была самая влиятельная женщина в Вермланде, ей принадлежало семь заводов, она привыкла повелевать и встречать повиновение; а перед ней сидел всего лишь приговоренный к смерти бедняга, лишенный всего, сознающий, что любой путь для него слишком тяжел, любое жилье слишком тесно. И ее пристальный взгляд приводил Иёсту в ужас.
Молча стояла она и смотрела на это жалкое подобие человека, на красные распухшие руки, на исхудавшее тело, на великолепную голову, которая и теперь еще поражала своей красотой.
— Так ты и есть сумасшедший пастор, которого зовут Йёстой Берлингом? — спросила она.
Нищий сидел неподвижно.
— А я майорша из Экебю.
Нищий вздрогнул. Он сложил руки и устремил на нее взгляд, полный мольбы. Что она станет с ним делать? Может быть, насильно заставит жить? Он трепетал под ее властным взглядом. Ведь он был уже так близок к покою вечных лесов.
А майорша между тем начала борьбу за его жизнь; она сказала, что пасторская дочь получила обратно свои санки и мешок с мукой и что у нее, майорши, есть для него пристанище, как и для многих других бездомных бродяг, в ее кавалерском флигеле в Экебю. Она предложила ему беззаботную жизнь, полную радости и веселья. Но он отвечал, что должен умереть.
Тогда она стукнула кулаком по столу и сказала ему напрямик:
— Ах, вот что, тебе хочется умереть, умереть! Меня это не удивило бы, если бы ты и правда был еще жив. Посмотрите только на это изможденное тело, на эти бессильные руки, на эти потухшие глаза! И он еще воображает, что в нем осталась хоть капля жизни, что ему еще надо умереть! Ты думаешь, что мертвецы всегда лежат неподвижные и окоченевшие в заколоченном гробу? Ты думаешь, я не вижу, что ты уже мертвец, Йёста Берлинг?
Я вижу у тебя вместо головы голый череп, и мне кажется, что из глазниц у тебя выползают черви. Разве ты сам не чувствуешь, что у тебя рот полон земли? Разве ты не слышишь, как гремят твои кости при каждом движении? Ты утопил себя в водке, Йёста Берлинг, ты умер. То, что еще в тебе движется, это лишь кости мертвеца, и ты не волен вдохнуть в них жизнь. Разве можно назвать это жизнью? Это все равно что завидовать мертвым, которые при свете звезд танцуют на своих могилах.
Тебе стыдно, что тебя лишили пасторского сана, не потому ли ты хочешь сейчас умереть? Куда больше было бы чести, если бы ты догадался применить свои дарования и стал бы полезным человеком на божьей земле, вот что я тебе скажу. Почему ты не пришел ко мне раньше? Я бы сразу все уладила. Невелика честь оказаться в гробу на опилках, лишь бы о тебе говорили, что и после смерти твое лицо осталось прекрасным!
Пока она громко изливала свой гнев, нищий сидел спокойно, с едва заметной улыбкой. Опасность миновала, ликовал он. Его ждут вечные леса, и не в ее власти отвратить от них его душу.
Майорша замолчала и несколько раз прошлась по комнате. Затем она села перед очагом и оперлась локтями о колени.
— Тысяча чертей, — сказала она, как бы усмехаясь про себя. — В том, что я говорю сейчас, больше правды, чем можно предположить. Не кажется ли тебе, Йёста Берлинг, что большинство людей в этом мире мертвецы или по крайней мере наполовину мертвецы? Ты думаешь, я сама живу? О нет! Посмотри на меня! Я майорша из Экебю. Я самая влиятельная женщина в Вермланде. Если я поманю одним пальцем, прибежит сам губернатор, если я поманю двумя пальцами, прибежит епископ, а уж если тремя — то и соборный капитул, и ратманы, и заводчики со всего Вермланда сбегутся и запляшут польку на площади в Карльстаде. Но, тысяча чертей, парень, я тебе говорю: я всего-навсего живой труп. И только бог знает, как мало во мне живого.
Наклонясь вперед, нищий слушал ее с напряженным вниманием. Старая майорша сидела, покачиваясь, перед очагом. Она не смотрела на него, пока говорила.
— Неужели, — продолжала она, — если бы я была живым человеком и видела тебя здесь, такого несчастного и жалкого, решившегося на самоубийство, неужели, ты думаешь, я бы не исцелила тебя во мгновение ока? Тогда у меня нашлись бы для тебя и слезы и мольбы; они перевернули бы тебя и освободили бы твою душу. Но что я могу сделать, если я сама мертва?
Слышал ли ты, что когда-то я была красавицей Маргаретой Сельсинг? Это было давно, но и по сей день я плачу о ней так, что мои старые глаза опухают от слез. Почему Маргарета Сельсинг должна была умереть, а Маргарета Самселиус осталась жива? Почему майорша из Экебю должна жить, спрашиваю я тебя, Йёста Берлинг?
А знаешь ли ты, Йёста Берлинг, какой была Маргарета Сельсинг? Она была красивая и нежная, застенчивая и невинная. Это была такая девушка, на могиле которой плачут ангелы.
Она не ведала зла, никто не причинял ей горя, и она была добра ко всем. И к тому же она была красива, по-настоящему красива.
И был прекрасный молодой человек по имени Альтрингер. Бог его знает, каким образом он попал в дремучие леса Эльвдалена, где она жила со своими родителями. Его увидела Маргарета Сельсинг... он был красивый, видный юноша, и они полюбили друг друга.
Но он был беден, и они решили ждать целых пять лет, как поется в песне. Прошло три года, и другой жених посватался к ней. Он был уродлив и мерзок, но ее родители думали, что он богат, и заставили Маргарету Сельсинг угрозами, бранью и обещаниями выйти за него замуж. В тот самый день умерла Маргарета Сельсинг. Маргареты Сельсинг не стало, осталась только майорша Самселиус; и она уже не была ни добра, ни застенчива, она верила только в зло и не видела добра.
Ты, наверное, слышал, что было потом. Мы жили в Шё, близ Лёвена, мой майор и я. Но он не был богат, как думали люди. Мне пришлось пережить немало тяжелых дней. А потом вернулся Альтрингер. Он стал богатым человеком и купил Экебю, неподалеку от Шё. А потом приобрел шесть заводов близ Лёвена. Какой он был энергичный, предприимчивый — одним словом, великолепный человек.
Он много помогал нам; мы ездили в его экипажах, он посылал еду к нам на кухню, вино в наш погреб. Он наполнил мою жизнь развлечениями и пирами. Майор ушел на войну, но что нам было до этого! Сегодня я гостила в Экебю, назавтра Альтрингер приезжал в Шё. О, жизнь на берегах Лёвена была похожа на сплошной праздник.
Между тем об Альтрингере и обо мне пошла худая молва. Если бы в то время была жива Маргарета Сельсинг, ее это очень огорчило бы, но мне было совершенно все равно. Тогда я еще не понимала, что умерла и потому стала такой бесчувственной.
Молва о нас дошла до моих родителей, которые жили среди углежогов в лесах Эльвдалена. Старушка мать долго не раздумывала: она приехала сюда, чтобы поговорить со мной.
Однажды, когда майор был в отъезде, а я сидела за столом с Альтрингером и другими гостями, приехала моя мать. Я увидела, как она входит в зал, но, поверишь ли, Йёста Берлинг, я никак не могла осознать, что это моя родная мать. Я поздоровалась с ней, как с чужой, и пригласила ее отобедать с нами.
Она хотела говорить со мной как со своей дочерью, но я сказала ей, что она ошибается, что мои родители умерли... что оба они умерли в день моей свадьбы.
Вызов был брошен, и мать приняла его. Хоть ей было семьдесят лет, она проехала двадцать миль за три дня. И вот она не церемонясь села за обеденный стол и приняла участие в обеде; она была очень сильным человеком.
Она сказала, что очень печально, если я понесла такую утрату именно в день моей свадьбы.
— Но обиднее всего то, — сказала я, — что мои родители не умерли одним днем раньше, ибо тогда свадьба вообще не состоялась бы.
— Вы, милостивая майорша, недовольны вашим браком? — спросила она тогда.
— О нет, теперь я довольна, — сказала я. — Я всегда буду довольна и буду подчиняться воле моих дорогих родителей.
Она спросила меня, была ли то воля моих родителей, чтобы я покрывала и свое и их имя позором и обманывала своего мужа? Мало чести принесла я своим родителям, став притчей во языцех для всей округи.
— Что посеешь, то и пожнешь, — ответила я ей. Ну и, наконец, посторонняя женщина должна понимать, что я не позволю чужому человеку порочить дочь моих родителей.
Мы продолжали есть — мы вдвоем. Мужчины, молча сидевшие вокруг нас, не решались поднять ни ножа, ни вилки. Старушка осталась у нас на сутки, чтобы отдохнуть, а затем уехала. Но сколько я на нее ни смотрела, мне трудно было поверить, что это моя мать. Я знала, что моя мать умерла. Когда она собралась уезжать, Йёста Берлинг, и я стояла рядом с ней на лестнице, а к крыльцу подъехал возок, она сказала мне:
— Я пробыла здесь сутки, и за все это время ты ни разу не обратилась ко мне как к матери. Я добиралась сюда по ужасным дорогам, проехав двадцать миль за три дня. Я содрогаюсь от стыда за тебя так, как будто меня высекли розгами. Пусть же и от тебя отрекутся так, как ты отреклась от меня, пусть тебя оттолкнут так, как ты меня оттолкнула! Пусть дорога станет твоим домом, куча соломы — твоей постелью, печь углежогов — твоим очагом! Пусть стыд и срам будут тебе наградой! Пусть другие поступают с тобой так, как сейчас это делаю я.
И она сильно ударила меня по щеке. Но я подняла ее на руки, снесла вниз по лестнице и усадила в возок.
— Кто ты такая, что ты проклинаешь меня? — спросила я. — Кто ты такая, что бьешь меня? Ни от кого я такого не потерплю.
И я вернула ей пощечину. Тут же возок тронулся. И тогда, в тот момент, Йёста Берлинг, я поняла, что Маргарета Сельсинг умерла.
Она была добра и невинна, она не знала зла. Ангелы плакали на ее могиле. Если бы она была жива, она б не посмела ударить свою мать.
Нищий, сидевший у двери, слушал, и ее слова на какое-то мгновение заглушили властно влекущий его к себе шум вечных лесов. О, эта страшная женщина! Она хотела сравняться с ним в греховности, она делалась его сестрой по несчастью, — и все для того, чтобы вернуть ему мужество и заставить жить! Чтобы он понял: не только над ним, но и над другими тяготеют проклятье и осуждение. Он поднялся и подошел к майорше.
— Ну, будешь ты жить, Йёста Берлинг? — спросила она голосом, в котором слышались слезы. — Зачем тебе умирать? Ты, видно, был неплохим пастором, но поверь, никогда Йёста Берлинг, которого ты утопил в водке, не был таким кристально чистым, таким невинным, как Маргарета Сельсинг, которую я утопила в ненависти. Ну, ты будешь жить?
Йёста упал на колени перед майоршей.
— Прости меня! — сказал он. — Я не могу.
— Я старая женщина, огрубевшая от горя и забот, — отвечала майорша, — чего ради сижу я здесь и распинаюсь перед каким-то нищим, которого нашла замерзшим где-то на дороге в сугробе. Поделом мне. Уходи и кончай жизнь самоубийством; тогда ты по крайней мере не сможешь рассказать другим о моем безрассудстве.
— Майорша, я не самоубийца, я приговоренный к смерти. Не делай для меня борьбу слишком тяжелой! Я не смею более жить. Мое тело возобладало над моею душой, и потому я должен отпустить ее на волю, вернуть ее богу.
— Ты думаешь — ее там ждут?
— Прощай, майорша, спасибо тебе!
— Прощай, Йёста Берлинг!
Нищий поднялся и, волоча ноги, понуро направился к двери. Эта женщина сделала теперь его путь в бескрайние леса трудным и тяжелым.
Когда он дошел до двери, что-то заставило его обернуться. Он встретил взгляд майорши, неподвижно устремленный ему вслед. Ему никогда не приходилось видеть такой резкой перемены в лице, и он остановился, пораженный, не спуская с нее глаз. Еще совсем недавно такая злобная и грозная, она светилась теперь добротой и нежностью, а глаза ее сияли милосердной, полной сострадания любовью. В его душе, в самой глубине его ожесточенного сердца вдруг что-то надломилось под этим взглядом. Он прислонился лбом к косяку двери, заломил руки и зарыдал так, словно сердце его разрывалось на части.
Майорша швырнула в огонь свою трубку и подбежала к Йёсте. Движения ее вдруг стали мягкими, как у матери.
— Ну полно, мой мальчик!
Она усадила его рядом с собой на скамейке у двери, и он плакал, уткнувшись в ее колени.
— Ты все еще хочешь умереть?
Он сделал движение, собираясь вскочить. Ей пришлось удержать его силой.
— Ведь я же сказала тебе, что ты можешь поступить как угодно. Но если ты останешься жить, я обещаю тебе, что возьму к себе дочь пастора из Брубю и сделаю из нее человека; она еще будет благодарить бога за то, что ты украл у нее муку. Ну, хочешь?
Он поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза.
— Это правда?
— Да, Йёста Берлинг.
Он стал ломать руки в отчаянии. Ему представился этот затравленный взгляд, эти сжатые губы и высохшие маленькие ручки. Неужели юное существо получит защиту и уход, неужели исчезнут следы побоев на ее теле, а в душе ее не будет больше места для злобы? Теперь путь в вечные леса был для него закрыт.
— Я не стану убивать себя до тех пор, пока девочка будет на попечении майорши, — сказал он. — Я знал, что майорша заставит меня жить. Я сразу почувствовал, что майорша сильнее меня.
— Йёста Берлинг! — проговорила она торжественно. — Я боролась за тебя, как за самое себя. Я сказала богу: «Если во мне сохранилось хоть что-нибудь от Маргареты Сельсинг, то пусть она придет и сделает так, чтобы этот человек не захотел уйти и покончить с собой». И бог услышал меня: ты увидел ее, и потому ты не смог уйти. Это она шепнула мне, что ради бедного ребенка ты оставишь мысль о смерти. Смело летаете вы, вольные птицы, но господь знает такие сети, которыми можно поймать и вас.
— Велик господь, и пути его неисповедимы, — сказал Йёста Берлинг. — Господь подшутил надо мной и отверг меня, но он не позволил мне умереть. Да свершится воля его!
С того самого дня Йёста Берлинг поселился в Экебю и стал кавалером. Дважды покидал он Экебю, пытаясь начать новую жизнь. В первый раз майорша подарила ему небольшой хуторок, и он перебрался туда, чтобы жить своим трудом. Некоторое время это ему удавалось, но вскоре одиночество и постоянная забота о хлебе насущном утомили его, и он снова стал кавалером. В другой раз он стал домашним учителем у молодого графа Хенрика Дона в Борге. В этот период он влюбился в сестру графа, юную Эббу Дона, но она умерла, когда он уже совсем было победил ее сердце, и ему больше ничего не оставалось, как снова стать кавалером в Экебю. Он понял, что ему, отрешенному от сана пастору, теперь все пути к счастью закрыты.