Глава девятая АУКЦИОН В БЬЁРНЕ

Как часто нам, молодым, приходится удивляться рассказам стариков.

— Неужели же дни вашей юности проходили в ежедневных балах и непрерывных увеселениях? — спрашивали мы их. — Неужели вся ваша жизнь состояла из сплошных приключений? Неужели же в те времена все дамы были молоды и прекрасны, а всякий праздник кончался похищением одной из них Йёстой Берлингом?

Тогда почтенные старцы качали головами и принимались рассказывать про жужжание прялок и шум ткацких станков, про хлопоты в кухне, про стук цепов на току и рубку леса; но это продолжалось недолго, и вскоре они вновь садились на своего любимого конька. Вот к парадному крыльцу подъезжают сани, вот кони мчатся по темным лесам, увлекая за собой сани с беззаботными молодыми людьми, — все те же картины веселья в вихре танца, под звуки скрипок. Страсти бешено носились по берегам длинного, узкого Лёвена, сокрушая все на своем пути. И грохот от этой неистовой скачки разносился далеко вокруг. Лес дрожал, злые силы бушевали на свободе, пылали пожары страстей, неистовствовали водовороты, голодные дикие звери рыскали повсюду. Под копытами этих восьминогих коней, под копытами страсти тихое счастье рассыпалось в прах. И где только ни появлялся этот шумный кортеж, там сердца мужчин вспыхивали диким пламенем, а бледные женщины в ужасе покидали свои дома.

Мы, молодые, слушали затаив дыхание, охваченные ужасом и в то же время счастливые. «Что за люди! — думали мы. — Нам таких уже не видать».

— Разве люди тех времен никогда не рассуждали, не думали о своих поступках? — спрашивали мы.

— Ну конечно думали, — отвечали старики.

— И все же не так, как мы, — настаивала молодежь.

Но старики не понимали, что мы имеем в виду.

А мы, мы думали о всепоглощающем самоанализе, об этом удивительном духе, успевшем вселиться в нас. Мы думали о нем, о его бесстрастном, ледяном взоре и длинных костлявых пальцах, о том, что он уже прочно обосновался в самом темном углу наших душ и безжалостно разрывает на куски все наше существо, подобно тому как старухи раздирают на лоскутья обрывки шелка и шерсти.

Кусок за куском раздирают его длинные костлявые пальцы, превращая наше «я» в кучу лоскутьев; все наши лучшие чувства и сокровенные мысли, все наши слова и поступки — все это подвергается тщательному исследованию, изучается и разрывается на куски под бесстрастным взором его ледяных глаз, а беззубый рот его при этом насмешливо улыбается и шепчет: «Взгляни, ведь это лоскутья, одни лишь лоскутья».

Но и в те далекие времена была одна женщина, в душу которой проник этот дух с бесстрастным ледяным взором. Он неотступно стоял на страже ее поступков, насмехаясь над злом и добром, понимая все и не проклиная ничего, допытываясь, исследуя, терзая и парализуя движения сердца и отравляя лучшие порывы ее души своей насмешливой улыбкой.

В душе прекрасной Марианны жил дух самоанализа. Она ощущала его бесстрастный ледяной взор, его саркастическую улыбку на каждом шагу, при каждом слове. Ее жизнь превратилась в театральное представление, на котором она сама была единственным зрителем. Она не жила, не страдала, не радовалась, не любила, она только исполняла роль красавицы Марианны, а самоанализ неустанно следил своим неподвижным бесстрастным взором за ее игрой.

Ее душа словно раздвоилась. Одна половина ее души — бледная, злобная и насмешливая — смотрела, как действовала другая; и никогда бесстрастный дух, терзающий все ее существо, не находил для нее ни одного слова сочувствия или любви.

Но где же был он, этот бледный страж ее поступков, в ту ночь, когда она впервые познала всю полноту жизни? Где был он, когда она, разумная Марианна, целовала Йёсту Берлинга перед сотней пар глаз и когда она в злобном отчаянии бросилась в сугроб, чтобы умереть? Тогда бесстрастный ледяной взор его был ослеплен, а насмешливая улыбка парализована, ибо страсть тогда бушевала в ее душе. Только в ту ужасную ночь она не чувствовала этого раздвоения.

Когда Марианне ценой невероятного усилия удалось поднять свои окоченевшие руки и обвить ими шею Йёсты, вот тогда ты, дух самоанализа, поневоле должен был отступить и, следуя примеру старого Бейренкройца, отвратить свой взор от земли и обратить его к звездам.

В ту ночь ты был бессилен. Ты был мертв — и тогда, когда она слагала гимны любви, и тогда, когда она бежала за майором в Шё; ты был мертв, когда она смотрела на зарево, которое окрашивало небо над верхушками деревьев.

Да, наконец-то они налетели, эти могучие стремительные птицы, эти страшные грифы страстей. Как вихрь пролетели они на огненных крыльях, и их стальные когти вонзились в тебя, дух, и отшвырнули тебя в неизвестность. О дух с бесстрастным ледяным взором, ты был мертв, ты был раздавлен.

Но она пролетела дальше, эта гордая, могучая страсть, — страсть, которая является и уходит внезапно и которой чужд холодный расчет; и опять из глубины неизвестности восстал непостижимый дух самоанализа и снова поселился в душе Марианны.

Весь февраль Марианна пролежала больная в Экебю. Побывав у майора в Шё, она заразилась оспой. Ужасная болезнь со всей своей неистовой яростью обрушилась на ее простуженное, обессиленное тело. Смерть уже стояла у ее изголовья, но к концу месяца она все-таки выздоровела. Выздоровела, но очень ослабела и осталась обезображенной. Теперь ее не назвали бы красавицей Марианной.

Но пока об этом никто не знал, кроме нее самой и сиделки. Даже кавалеры не знали об этом. Доступ в комнату больной был открыт не для всех.

Никогда человек не поддается самоанализу больше, чем в долгие часы выздоровления. Этот ужасный дух неотступно преследует свою жертву бесстрастным ледяным взором и терзает ее своими узловатыми костлявыми пальцами. И тогда человеку начинает казаться, что уже не одно, а огромное множество незримых существ сидит в нем, и парализуют его своим неподвижным взглядом, и насмешливо улыбаются, издеваясь над ним, друг над другом и над всем миром.

И вот пока Марианна лежала и всматривалась в самое себя этими неподвижными ледяными глазами, в ней постепенно умирали все ее лучшие чувства.

Она лежала и разыгрывала из себя то страдающую и несчастную, то влюбленную и жаждущую мщения.

Все это было действительно так, и в то же время это была лишь игра. Под бесстрастным ледяным взором все превращалось в игру; но самое ужасное было то, что за этим взором вставала другая пара холодных глаз, а за ними еще и еще, и так до бесконечности.

Все сильные чувства и жажда жизни уснули в ней. Ее пылкой ненависти и преданной любви хватило не более как на одну-единственную ночь.

Она даже сомневалась в том, любит ли она Йёсту Берлинга. Она мечтала увидеть его, чтобы поверить, сможет ли он заставить ее забыться, уйти от самой себя.

Пока она была больна, ее сверлила лишь одна мысль: принять все меры к тому, чтобы о ее болезни не стало известно. Она не хотела видеть своих родителей, не искала примирения с отцом: она знала, что отец станет раскаиваться, если узнает, как она опасно больна. Поэтому она распорядилась, чтобы ее родителям, да и всем остальным говорили, будто она страдает от болезни глаз, которая всегда мучила ее, когда она приезжала в родные края, вынуждая ее сидеть в комнате со спущенными гардинами. Она запретила своей сиделке рассказывать о том, как она опасно больна, и наотрез отказалась от врача, которого кавалеры хотели привезти из Карльстада. У нее, конечно, оспа, это правда, но в самой легкой форме; в домашней аптечке Экебю достаточно всяких снадобий, чтобы спасти ее жизнь.

Впрочем, мысль о смерти не приходила ей в голову. Она лежала и только ожидала полного выздоровления, чтобы поехать вместе с Йёстой к пастору и огласить их помолвку.

Но вот наконец болезнь и лихорадка прошли. Она вновь стала хладнокровной и рассудительной. У нее было такое ощущение, словно она единственное разумное существо в этом мире безумцев. Теперь в ней не было ни ненависти, ни любви. Она понимала своего отца; она понимала всех. А кто понимает, тот не может ненавидеть.

До нее дошли слухи, что Мельхиор Синклер собирается распродать с аукциона все свое имущество, чтобы после него ей ничего не осталось. Говорили, что он собирается основательно разорить имение: сперва распродать мебель и домашние вещи, потом скот и инвентарь и наконец недвижимое имущество, а деньги засунуть в мешок и бросить в Лёвен. Полное разорение и опустошение — вот что будет ее наследством. Марианна улыбалась, слушая все это: она узнавала своего отца, именно так он и должен был поступить.

Ей казалось странным, что когда-то она могла слагать великие гимны в честь любви, казалось странным, что она, как и многие другие, мечтала о хижине углежога. Просто невероятно, что она могла об этом мечтать, — думала она теперь.

Ей так не хотелось притворяться. Она так устала от постоянной игры и так стремилась к искренности чувств. Она даже не беспокоилась о потере своей красоты, ее пугало лишь сочувствие окружающих.

О, забыться хотя бы на мгновенье! Хотя бы один жест, одно слово, один поступок не были бы заранее рассчитаны!

Однажды, когда к ней в комнату уже можно было входить и она лежала одетая на диване, она велела позвать Йёсту Берлинга. Ей ответили, что он уехал на аукцион в Бьёрне.


И действительно, в Бьёрне происходил большой аукцион. Это был старинный богатый дом. Люди приезжали издалека, чтобы присутствовать при распродаже.

Все, что было в доме, великан Мельхиор Синклер свалил в кучу в большом зале. В этой куче от пола до самого потолка были тысячи самых различных предметов.

Сам он, подобно гению разрушения в судный день, носился по всему дому и стаскивал в кучу все, что только можно было продать. И лишь кухонная утварь, закопченные котлы, табуреты, медные кастрюли и тазы — лишь эти вещи преспокойно оставались на месте, потому что они ничем не напоминали о Марианне; только эти немногочисленные предметы и сумели избежать его гнева.

Он вломился в комнату Марианны и учинил там полный разгром. Ее кукольный шкаф, книжная полка и маленький стульчик, заказанный в свое время им для нее же, ее безделушки и платья, ее диван и кровать — долой все это!

А потом он обошел все комнаты. Он хватал все, что было ему не по душе, и тащил в помещение, где происходил аукцион. Он задыхался под тяжестью диванов и мраморных столов, но не отступал. Он наваливал все это в страшном беспорядке, одно на другое. Он раскрывал буфеты и вытаскивал из них дорогое фамильное серебро. Пусть все идет прахом! Руки Марианны прикасались к нему. Он набрал полную охапку белоснежного дамаста и гладких полотен с ажурной строчкой шириной в ладонь — добротное домашнее рукоделие, плоды долголетних трудов, и свалил все это в одну кучу. Пускай пропадает пропадом! Марианна не достойна владеть всем этим. Он метался по комнатам и собирал целые груды фарфора, мало обращая внимания на то, что тарелки при этом бились дюжинами, превращал в черепки сервизы с фамильным гербом. Долой все это! Пусть ими пользуется кто угодно! С чердака он носил целые горы пуховых перин и подушек. Долой! Марианна спала на них!

Он угрюмо смотрел на старую, хорошо знакомую мебель. Найдется ли хоть один стул или диван, на который она ни разу не садилась бы, найдется ли картина, на которую не смотрела бы, люстра, которая не светила бы ей, или зеркало, которое не отражало бы ее лица? Он мрачно сжимал кулаки, точно грозя этому миру воспоминаний. Он готов был броситься на все это и растоптать.

Но ему казалось более страшной местью продать все это с аукциона. Пусть все достанется чужим людям! Пусть все разойдется по грязным крестьянским избам и погибнет от небрежного обращения. Разве не знакома ему эта обшарпанная, случайно приобретенная с аукциона мебель в крестьянских домах, заброшенная и униженная, как и его красавица дочь? Вон, вон все это! Пусть стоит его мебель там с продранной обивкой и стертой позолотой, со сломанными ножками и грязными пятнами, стоит и грезит о своем прежнем доме! Пусть она прахом развеется по всему свету, чтобы и на глаза она ему не попадалась, чтобы никто не сумел собрать ее!

К началу аукциона зал загромождали груды наваленных в беспорядке вещей.

Поперек комнаты стоял длинный прилавок. За этим прилавком сидели аукционисты, писцы, там же Мельхиор Синклер велел поставить бочонок водки. В другой половине зала, в передней и во дворе, толпились покупатели. Собралось много народу, было шумно и весело. Названия вещей выкликались одно за другим, и аукцион проходил живо. А за бочонком водки, посреди невообразимого хаоса, восседал сам Мельхиор Синклер, наполовину пьяный, наполовину безумный. Упрямые космы волос торчали над его красным лицом, а налитые кровью глаза мрачно сверкали. Он громко кричал и смеялся, словно был в наилучшем настроении, и всякого, кто давал хорошую цену, он подзывал и предлагал выпить.

В толпе зевак находился также и Йёста Берлинг; он незаметно пробрался сюда и смешался с толпой покупателей, избегая попадаться на глаза Мельхиору Синклеру. При виде этого зрелища сердце его тревожно сжалось в предчувствии несчастья. Он не знал, где могла находиться в это время мать Марианны, и это беспокоило его. И вот, не зная, что делать, но повинуясь какому-то внутреннему голосу, он пошел искать фру Гюстав Синклер.

Много комнат обошел он, прежде чем нашел ее. Хозяин дома не отличался терпением и не был расположен выслушивать женские причитания и жалобы. Ему надоели слезы, которые она проливала при виде разорения, угрожающего ее дому. Его приводило в бешенство, что она может оплакивать белье и перины, в то время как его самое дорогое сокровище, его красавица дочь была потеряна навсегда. Со сжатыми кулаками носился он за женой по всему дому, пока не загнал ее в кладовую за кухней.

Бежать дальше ей было некуда, и он успокоился, увидя, что она забилась в этот угол под лестницей в ожидании тяжелых побоев, а может быть и смерти. Он оставил ее в покое, но запер, а ключ сунул к себе в карман. Пусть сидит здесь, пока не кончится аукцион, от голода в кладовой она не умрет, а его уши отдохнут от ее причитаний.

Фру Гюстав все еще сидела взаперти в своей собственной кладовой, когда Йёста, проходя коридорами между залом и кухней, увидел ее лицо в маленьком оконце. Она добралась до него по лесенке, оказавшейся в кладовой, и выглядывала теперь из своего заточения.

— Что вы делаете там, тетушка Гюстав? — спросил Йёста.

— Он запер меня здесь, — прошептала она.

— Кто? Хозяин?

— Да. Я уж думала, что он совсем прикончит меня. Послушай-ка, Йёста, возьми ключ от дверей зала, пройди через кухню и отопри кладовую, чтобы я могла выйти отсюда! Тот ключ подходит сюда.

Йёста сделал, как она просила его, и через несколько минут маленькая фру Синклер уже стояла в кухне, где, кроме них, никого не было.

— Отчего же вы, тетушка, не приказали кому-нибудь из служанок отпереть вам дверь этим ключом? — спросил Йёста.

— Так я и стану открывать им свой секрет. Ты хочешь, чтобы я потеряла покой из-за этой кладовой? Это не беда, что я просидела здесь взаперти, по крайней мере воспользовалась случаем и прибрала на верхних полках. Давно пора было этим заняться. Не могу понять, откуда там набралось столько хлама.

— Да, у вас, тетушка, хватает здесь в доме хлопот, — заметил Йёста, как бы оправдывая ее.

— Что верно, то верно. Пока я сама не распоряжусь, ни один ткацкий станок, ни одна прялка не заработают по-настоящему. И если...

Она вдруг замолкла и смахнула слезу.

— Боже, что же это я болтаю! — словно очнулась она. — Больше мне не за чем смотреть. Ведь он распродает все, что у нас есть.

— Да, это просто какая-то напасть, — сказал Йёста.

— Ты видел, Йёста, большое зеркало в гостиной? Ведь это такое хорошее зеркало, стекло в нем цельное, не из кусков, и позолота вся в полном порядке. Я получила его в наследство от своей матери, а теперь он хочет его продать.

— Да он просто спятил.

— Да, не иначе как с ним творится что-то неладное. Он не угомонится и доведет дело до того, что нам, вроде майорши, придется бродить по дорогам и собирать подаяние.

— Ну, до этого, я думаю, не дойдет, — ответил Йёста.

— Нет, Йёста, не миновать нам беды. Когда майорша покидала Экебю, она предсказала, что нас ждет беда, — вот беда и пришла. Она бы не допустила, чтобы он продал Бьёрне. Подумать только, ведь он распродает фарфор и фамильные сервизы, которыми еще пользовались его деды и прадеды. Майорша бы не допустила этого.

— Но что же такое на него нашло? — спросил Йёста.

— Ах, все дело в том, что Марианна не вернулась домой. Он так ждал ее целыми днями, ходил взад и вперед по аллее и все ждал ее. Он прямо-таки помешался от горя; а я не смею и слова сказать.

— Марианна думает, что он сердится на нее.

— Она не может этого думать, она так хорошо знает его; но она гордая и не хочет сама сделать первый шаг. Оба они гордые и упрямые, с этим уж ничего не поделаешь. А я попала между двух огней.

— Вы, тетушка, знаете, что Марианна выходит за меня замуж?

— Ах, Йёста, никогда она за тебя не пойдет. Она только говорит так, чтобы позлить его. Она избалованная и не выйдет замуж за бедного человека, да к тому же она такая гордячка! Поезжай домой и передай ей, что если она вскорости не вернется, то все ее наследство он развеет по ветру! Да, он все разбазарит, все спустит за гроши.

Эти слова возмутили Йёсту. Она сидела здесь перед ним, на кухонном столе, и у нее не было иных забот, кроме зеркал и фарфора.

— Как вам, тетушка, не стыдно! — накинулся он на нее. — Сначала вы выбрасываете свою дочь на мороз, а потом говорите, что она не возвращается домой из-за упрямства. Да и кроме того, за кого принимаете вы свою дочь, если думаете, что она может бросить любимого человека только из-за того, чтобы не лишиться наследства?

— Хоть ты, милый Йёста, не сердился бы на меня! Я и сама не знаю, что говорю. Я сделала все, чтобы впустить тогда Марианну, но он схватил меня и оттащил прочь от дверей. Все здесь дома только и говорят, что я ничего не понимаю. Я ничего не имею против тебя, если ты сделаешь Марианну счастливой. А сделать женщину счастливой не так-то легко.

Йёста взглянул на нее. Как смел он повысить голос против такого безответного существа? Она так затравлена, так забита, но сердце у нее доброе.

— Тетушка, вы не спрашиваете ничего о здоровье Марианны, — сказал он мягко.

Она заплакала.

— А ты не рассердишься, если я спрошу тебя об этом? — сказала она. — Мне так хотелось спросить тебя об этом. Подумай, я только и знаю о ней, что она жива! Ни разу за все это время я не получила от нее ни слова привета, даже тогда, когда я посылала ей платья; мне все казалось, что и ты и она, вы оба не хотите, чтобы я что-нибудь знала о ней.

Йёста больше не мог выдержать: видеть слезы и горе этой старой женщины было свыше его сил. Он решил рассказать ей всю правду.

— Все это время Марианна была больна, — сказал он. — У нее была черная оспа. Сегодня она должна была первый раз встать с постели. Я сам так и не видел ее с той ночи.

Одним прыжком фру Гюстав соскочила на пол. Она оставила Йёсту и, не говоря ни слова, бросилась к своему мужу.

Люди, собравшиеся на аукционе, видели, как она подбежала к Мельхиору Синклеру и стала что-то возбужденно шептать ему на ухо. Все видели, как его лицо при этом побагровело еще сильнее и как рука его, державшая кран, дрогнула, отчего водка полилась на пол.

Всем показалось, что фру Гюстав принесла какие-то важные новости, ибо аукцион немедленно прекратился. Аукционист отложил в сторону молоток, перья писцов остановились, больше не слышно было выкриков. Но Мельхиор Синклер точно сбросил с себя оцепенение.

— А ну, — крикнул он, — чего вы остановились?

И аукцион опять пошел полным ходом.

Йёста все еще сидел в кухне, когда фру Гюстав вернулась вся в слезах.

— Это не помогло, — сказала она. — Я думала, что он прекратит аукцион, когда узнает, что Марианна была больна; но он велел продолжать. Он, конечно, хотел бы прекратить, но теперь ему неудобно.

Йёста пожал плечами и сразу же простился.

В передней он встретил Синтрама.

— Чертовски веселое представление! — воскликнул Синтрам, потирая руки. — Ловкая работа, Йёста. Здорово ты все это устроил, ей-богу!

— Скоро будет еще веселее, — прошептал Йёста. — Сюда прикатит пастор из Брубю, и у него с собой полные сани денег. Говорят, он хочет купить все Бьёрне и заплатить наличными. Вот посмотреть бы тогда на хозяина, дядюшка Синтрам.

Синтрам втянул голову в плечи и долгое время смеялся про себя. А затем вошел в зал, где шел аукцион, и направился прямо к самому Мельхиору Синклеру.

— Если тебе, Синтрам, хочется выпить, то, дьявол тебя побери, сначала придется купить что-нибудь.

Синтрам подошел вплотную к нему.

— Тебе, братец, везет, как всегда, — проговорил он. — Сюда прибыл один стоящий человек, и у него полные сани денег. Он собирается купить Бьёрне со всеми его потрохами. У него много подставных покупателей, и они действуют за него на аукционе. Пока что сам он, конечно, не покажется.

— Скажи же мне, братец, кто это, и я угощу тебя за труды.

Синтрам выпил и, прежде чем ответить, отступил на два шага.

— Говорят, это пастор из Брубю, братец Мельхиор.

У Мельхиора Синклера не было более заклятого врага, чем пастор из Брубю. Вражда между ними продолжалась уже много лет. Много ходило рассказов о том, как богатый заводчик подстерегал пастора темными ночами на дорогах и как неоднократно задавал этому лицемеру и мучителю крестьян изрядную трепку.

Хотя Синтрам и отступил на несколько шагов, избегнуть гнева великана ему все же не удалось. Водочная стопка угодила ему между глаз, а на ноги ему упал весь бочонок. Затем последовала такая сцена, которая долгое время тешила его душу.

— Так, значит, вот кто хочет заполучить мое поместье? — заорал Мельхиор Синклер. — Так, значит, вы все здесь стоите и покупаете мои вещи для пастора из Брубю? У, бесстыдники! У, бессовестные!

Он схватил подсвечник и чернильницу и швырнул их в толпу.

Он дал волю всей горечи, скопившейся в его наболевшем сердце. Рыча, как дикий зверь, он потрясал кулаками и швырял в толпу всем, что попадалось под руку. Рюмки и бутылки так и летали по комнате. Он был вне себя от ярости.

— Аукциону конец! — заорал он. — Убирайтесь все вон! Пока я жив, не видать Бьёрне пастору из Брубю. Убирайтесь вон! Я вам покажу, как покупать за пастора из Брубю!

Он набросился на аукциониста и на писцов, и они кинулись от него врассыпную. Впопыхах они опрокинули прилавок, а разъяренный заводчик врезался в толпу. И тут началась страшная свалка. Все несколько сот покупателей обратились в бегство перед единственным человеком. А он все стоял и выкрикивал свое «вон!», сыпал проклятиями и грозил толпе стулом, размахивая им, словно дубинкой.

Он преследовал их только до порога своего дома. А когда последний из посторонних покинул крыльцо, он вернулся в зал и запер за собой дверь. Потом он вытащил из кучи вещей матрац и пару подушек, улегся на них среди всего этого хаоса и проспал как убитый до следующего дня.

Вернувшись домой, Йёста узнал, что Марианна хотела его видеть. Это было как раз кстати. Он и сам раздумывал над тем, как бы ее повидать.

Когда он вошел в ее затемненную комнату, ему пришлось на мгновенье остановиться у двери. Он не мог разглядеть, где она лежала.

— Оставайся там, Йёста! — сказала ему Марианна. — Может быть, подходить ко мне близко еще опасно.

Но Йёста дрожал от нетерпения и страсти. Станет он еще думать о какой-то заразе. Он хотел насладиться блаженством видеть ее.

Ведь она, его возлюбленная, была прекрасна. Ни у кого не было таких мягких волос, такого ясного, светлого лба. Ее лицо было сочетанием восхитительно изогнутых линий.

Он думал о ее бровях, вырисовывавшихся отчетливо и ясно, подобно лепесткам лилии, о дерзко изогнутой линии носа, о губах, мягкий изгиб которых напоминал катящиеся волны, о продолговатом овале лица, об изысканно-изящных формах подбородка.

Он думал о нежном цвете ее лица, о том волшебном впечатлении, которое оставляли ее темные, как ночь, брови в сочетании со светлыми волосами, о ее голубых зрачках, плавающих в прозрачных белках, о светлых искорках в уголках глаз.

Его возлюбленная была прекрасна. Он думал о том, какое горячее сердце скрывалось под этой гордой внешностью. Какие силы самозабвения и способность к самопожертвованию скрывались за ее красотой и гордостью. Видеть ее было блаженством.

Двумя прыжками он бросился к ней, а она еще хотела, чтобы он остановился у дверей. Словно ураган промчался он через всю комнату и упал на колени у ее изголовья.

Ему хотелось увидеть ее, поцеловать и проститься с ней.

Он любил ее. Он, конечно, никогда не разлюбит ее; но он привык к тому, что его лучшие чувства не раз попирались.

О, где найти ему ее, гибнущую, поникшую розу, которую он мог бы сорвать и назвать своей? Ведь даже ту, которую он поднял больную и замученную на краю дороги, он не смог удержать!

Когда же песнь о его любви прозвучит так громко и чисто, чтобы ни одна фальшивая нота не резала слуха? Когда же замок его счастья будет построен на такой земле, на которой не тосковало бы в беспокойстве и грусти ничье сердце?

Он думал о том, как он будет с нею прощаться.

«В твоем доме большое несчастье, — скажет он ей. — Сердце мое разрывается при мысли об этом. Ты должна поехать домой и вернуть твоему отцу разум. Твоя мать живет в постоянном страхе за свою жизнь. Тебе, моя любимая, необходимо вернуться домой».

Эти прощальные слова были у него на устах, но они так и не были произнесены.

Он упал на колени у ее изголовья, обхватил ее голову обеими руками и стал целовать; слова прощания замерли у него на устах. Сердце его забилось так сильно, будто оно хотело выскочить из груди.

Но что это: страшные следы оставила оспа на ее прекрасном лице. Кожа лица сделалась грубой и рябой. Никогда больше алая кровь не будет просвечивать на щеках, никогда более тонкие голубые жилки не будут виднеться на висках. Глаза ее под вспухшими веками стали тусклыми. Брови вылезли, а эмалевые белки ее глаз пожелтели.

Все исчезло бесследно. Благородные линии сменились грубыми и тяжелыми.

Впоследствии многие в Вермланде горевали о погибшей красоте Марианны Синклер. Люди сожалели об утраченном нежном цвете ее лица, блеске глаз и ее светлых волосах. Здесь красоту ценили, как нигде в другом месте. Эти жизнерадостные люди горевали так, словно их страна потеряла драгоценный камень из венца своей славы, словно померк солнечный блеск, омраченный тенью.

Но первый, кто увидел ее после болезни, не предался горю.

Невыразимые чувства наполняли душу Йёсты. Чем больше он смотрел на нее, тем теплее становилось у него на сердце. Его любовь все росла и ширилась, словно весенний поток. Языками пламени излучалась она из его сердца, наполняя все его существо, она струилась из его глаз в виде слез, она вздыхала его устами, ее трепет он ощущал всем телом.

О, любить ее, хранить и защищать ее, никому не давая в обиду!

Быть ее рабом, ее ангелом-хранителем!

Сильна та любовь, которая выдержала огненное крещение боли. Он был не в силах говорить с Марианной о разлуке и о прощении. Он не мог покинуть ее. Она вернула его к жизни. Ради нее он готов был на все.

Он не произнес ни одного слова и все плакал и целовал ее, пока старуха сиделка не увела его.

Когда он ушел, Марианна долго лежала и думала о нем и его любви. «Хорошо быть любимой», — думала она.

Да, хорошо, когда тебя любят. Но что же это с ней самой? Что она сама чувствовала при этом? О, ничего, даже меньше, чем ничего!

Умерла ли ее любовь, или она только скрылась куда-нибудь? Любовь, дитя ее сердца, где же ты прячешься?

Жива ли она еще, ее любовь? Или притаилась где-нибудь в самом тайнике ее сердца, застывая там под бесстрастным взором самоанализа, напуганная насмешливым смехом, полузадушенная костлявыми пальцами?

— О, где ты, дитя моего сердца, моя любовь? — вздыхала она. — Жива ли ты, или уже умерла, вместе с моей красотой?


На следующий день владелец Бьёрне рано утром вошел в комнату жены.

— Присмотри, Гюстав, чтобы все в доме опять привели в порядок, — сказал он. — Я поеду за Марианной.

— Не беспокойся, дорогой Мельхиор, все будет в порядке, — отвечала она.

Дальнейших объяснений не требовалось; все и так было ясно.

Час спустя хозяин Бьёрне был уже на пути в Экебю. Он ехал в крытых санях с откинутым верхом, одетый в свою лучшую шубу и самый красивый шарф, и по его виду невозможно было бы даже представить себе более благородного и добродушного господина. Волосы его были гладко зачесаны, лицо казалось бледным, а глаза глубоко запали.

И ничто не могло сравниться с тем блеском, с тем потоком лучей, которые излучало в тот день ясное февральское небо. Снег искрился, словно взоры молоденьких девушек при звуках первого вальса. Березы простирали к небу тонкое кружево своих ярко-коричневых ветвей, на которых местами поблескивала бахрома маленьких льдинок.

На всем в этот день лежал отблеск какого-то праздничного сияния. Кони как-то особенно весело, словно приплясывая, вскидывали передними ногами, а кучер радостно щелкал хлыстом.

Вскоре сани владельца Бьёрне подкатили к крыльцу Экебю.

Вышел слуга.

— Где твои господа? — спросил заводчик.

— Они охотятся за большим медведем с Гурлиты.

— Все ушли?

— Да, все, хозяин. Кто ради охоты, а кто ради мешка с пищей.

Заводчик рассмеялся так звонко, что смех его эхом прокатился по безмолвному двору. За удачный ответ слуга получил серебряную монету.

— Поди-ка скажи моей дочери, что я приехал за ней. Передай, что она не замерзнет: я приехал в крытых санях и, кроме того, прихватил с собой волчью шубу.

— Не угодно ли вам, хозяин, войти в дом?

— Нет, спасибо! Мне и здесь хорошо сидеть.

Слуга исчез, а заводчик остался ждать.

В этот день у него было чудесное, безоблачное настроение, которое ничто не могло испортить. Он заранее знал, что ему придется немного подождать; возможно, Марианна еще не вставала. Что же, почему бы ему и не подождать и не оглядеться?

С крыши свисала длинная сосулька, и у солнца было с ней немало хлопот. Оно нагревало верхнюю часть сосульки, и с нее начинали скатываться капельки воды. Но, едва добравшись до середины сосульки, они вновь замерзали. Солнцу так хотелось, чтобы хоть одна капля скатилась вниз по сосульке и упала на землю! Оно предпринимало все новые и новые попытки, но они каждый раз кончались неудачей. Наконец один самый отважный луч цепко ухватился за кончик сосульки, он был совсем маленький, но так и сверкал от усердия, и вот одна из капель со звоном упала на землю.

Заводчик рассмеялся, глядя на это.

— Ну и хитер же ты, — сказал он солнечному лучу.

Двор был молчалив и пустынен, из большого дома тоже не доносилось ни звука, но заводчик терпеливо ожидал, он знал, что женщины имеют привычку долго собираться.

Он взглянул на голубятню. В окошке ее была вделана решетка. Зимой голубей запирали, чтобы до них не добрался ястреб. Время от времени один из голубей просовывал свою белую головку между прутьями решетки.

«Он ждет весны, — подумал Мельхиор Синклер. — Но ему придется набраться терпения».

Голубь появлялся через определенные промежутки времени, и заводчик стал ожидать его появления с часами в руках. Точно через каждые три минуты голубь высовывал головку.

«Ну нет, дружок, — подумал заводчик. — Уж не считаешь ли ты, что через три минуты наступит весна? Тебе придется научиться ждать».

Вот и ему самому приходится ждать; но ему спешить некуда.

Лошади сначала выказывали нетерпение и скребли копытами снег, но потом солнце пригрело их, и они, понурив головы, задремали.

Кучер сидел на козлах выпрямившись, с хлыстом и вожжами в руках, и, обратив лицо к солнцу, крепко спал и храпел.

Но заводчик не спал. Никогда не был он так далек от мысли заснуть, как теперь. Редко когда он проводил более приятные часы, чем сейчас. Марианна была больна. Она не могла приехать раньше, но теперь она вернется домой. О, конечно она вернется! И все опять будет хорошо.

Теперь-то она должна понять, что он больше не сердится на нее, ведь он сам приехал за ней, на крытых санях, запряженных парой лошадей.

У пчелиного улья сидела синица; видно было, что она затеяла что-то недоброе. Она, несомненно, хотела раздобыть себе обед и потому постукивала по улью своим маленьким острым клювом. Внутри в темном улье висят пчелы. Ничто не нарушает строгого порядка — одни пчелы распределяют еду, другие собирают нектар и амброзию. Без конца происходит возня и ссоры из-за места в середине и с краю, так как тепло и удобства должны распределяться равномерно.

Постукивание синицы вызывает целый переполох, весь улей начинает жужжать. Пчел одолевает любопытство. Друг это или недруг? Опасен ли он для общества? У царицы пчел совесть нечиста. Она не может оставаться спокойной. Уж не призраки ли это загубленных трутней стучатся в улей? «Выйди и посмотри, что там такое!» — приказывает она сестре-привратнице. И та бросается выполнять поручение. С криком: «Да здравствует царица!» — она высовывается из улья. А синица ждет, вытянув шею и замерев от нетерпения. Она хватает пчелу и проглатывает ее; и некому сообщить царице о ее судьбе. А синица снова начинает постукивать по улью, и царица посылает все новых и новых пчел, — и все они исчезают бесследно. Ни одна не возвращается к ней, чтобы сообщить, кто стучит. В темном улье всё приходит в смятение! Нет сомнения, что это мстительные души загубленных трутней осаждают улей. Хоть бы не слышать этого шума! Хоть бы побороть свое любопытство и спокойно ждать!

Мельхиор Синклер долго наблюдал над глупыми пчелами в улье и над проделками хитрой желто-зеленой канальи синицы и вдруг расхохотался так, что слезы выступили у него на глазах. Разве уж так трудно немного подождать, особенно когда ты вполне уверен в удаче и когда вокруг так много занятного.

Вот большой дворовый пес. Он крадется, едва касаясь лапами земли, опустив глаза и чуть-чуть помахивая хвостом, с таким видом, словно он занят каким-то там кустиком. Но вдруг он начинает энергично разгребать снег. Ясно, что старый плут запрятал там какое-то незаконно нажитое добро.

Но только поднимает он голову, чтобы оглядеться и спокойно проглотить лакомый кусок, как его охватывает чувство стыда при виде двух усевшихся перед ним сорок.

— А ну, показывай, где ты прячешь ворованное! — кричат сороки, словно они сами олицетворение совести. — Мы смотрим здесь за порядком. Ну-ка, подавай сюда, что ты наворовал!

— Молчать, мошенницы! Я управляющий в этом имении.

— Вишь, какой выискался! — издеваются они над ним.

Пес бросается на сорок, и они, лениво помахивая крыльями, отлетают немного в сторону. Пес пытается их догнать, подпрыгивает и лает. Но пока он гонится за одной из них, другая возвращается. Она садится у ямы, клюет мясо, но подняться с ним не может. Пес снова бросается к мясу, зажимает его между передними лапами и принимается грызть. Сороки дерзко усаживаются прямо у него перед носом и начинают издеваться над ним. Он продолжает есть, бросая на них мрачные взгляды, а когда сороки слишком надоедают ему своей болтовней, он вскакивает и прогоняет их.

Солнце начало клониться к западу, прячась за горами. Заводчик взглянул на часы. Они показывали три. А жена-то ведь приготовила обед к двенадцати.

В этот момент появился слуга и доложил, что фрёкен Марианна желает с ним говорить.

Заводчик захватил волчью шубу и в прекрасном расположении духа стал подниматься по лестнице.

Когда Марианна услыхала его тяжелые шаги, она еще и сама не знала, поедет ли она с ним домой, или нет. Она знала лишь то, что нужно положить конец этому долгому ожиданию.

Она все надеялась, что кавалеры успеют вернуться домой; но они не возвращались. Вот ей и пришлось самой улаживать это дело. Надо было положить конец томительному ожиданию.

Она думала, что даже пять минут ожидания приведут отца в бешенство и что он или уедет домой, или же начнет ломиться в дверь и попытается поджечь дом.

Но он сидел спокойно, кротко улыбался и ждал. Она не чувствовала к нему ни любви, ни ненависти. Но какой-то внутренний голос предостерегал ее, что она должна опасаться отца, а кроме того, она хотела сдержать слово, данное Йёсте.

Лучше бы он или заснул, или стал бы что-нибудь говорить, выражая свое недовольство, или проявил бы хоть какие-нибудь признаки нетерпения, или велел бы саням отъехать в тень! Нет, он был само терпение и уверенность.

Он был уверен, непоколебимо уверен, что дочь последует за ним и что ему нужно лишь дождаться ее.

У нее разболелась голова, каждый ее нерв дрожал. Она не могла быть спокойна, зная, что он сидит там, в санях. Ей казалось, что уже одним усилием своей воли он тащил ее, связанную, вниз по ступенькам.

Наконец она решила поговорить с ним.

Прежде чем он вошел, она велела поднять гардины и легла так, что ее лицо было полностью освещено: этим она хотела испытать его.

Но Мельхиор Синклер в этот день был особенным человеком. Увидя ее, он не выдал себя ни словом, ни жестом. Казалось, он не заметил в ней ни малейшей перемены. Она знала, как он боготворил ее красоту, но сейчас он не проявил никаких признаков огорчения. Он держал себя в руках, только бы не огорчить дочь. Это тронуло и взволновало ее. Она начала понимать, почему мать все еще любила его.

Он не выказал ни малейшего удивления. Она не услыхала от него ни одного слова упрека или извинения.

— Я укутаю тебя в волчью шубу, Марианна. Она не холодная. Она все время лежала у меня на коленях.

На всякий случай он подошел к камину и нагрел ее. После этого он помог ей подняться с дивана, завернул ее в шубу, накинул ей на голову шаль, стянул концы под руками и завязал на спине.

Она не сопротивлялась. Она чувствовала себя безвольной. Ей было приятно ощущать его заботу и было радостно от сознания, что не нужно было проявлять свою волю. Для того, кто был так истерзан, у кого не оставалось ни одной мысли, ни одного чувства, это было особенно хорошо.

Владелец Бьёрне снес ее вниз, усадил в сани, поднял верх, подоткнул вокруг нее мех и уехал из Экебю. Она закрыла глаза и вздохнула не то удовлетворенно, не то с сожалением. Она покидала жизнь, настоящую жизнь, — но не все ли было равно для нее, раз она не могла по-настоящему жить, а лишь исполняла роль.


Через несколько дней фру Гюстав устроила так, чтобы дочь ее встретилась с Йёстой. Она послала за ним, когда заводчик надолго уехал на лесосплав, и ввела его в комнату к Марианне.

Йёста вошел, но не поздоровался и не сказал ни слова. Он остался стоять у двери, уставившись в пол, как упрямый мальчик.

— Йёста! — вырвалось у Марианны. Она сидела в своем кресле и смотрела на него немного насмешливо.

— Да, так меня зовут.

— Подойди ко мне, Йёста!

Он медленно подошел к ней, не поднимая глаз.

— Подойди ближе! Стань на колени здесь!

— Господи боже мой, к чему все это? — воскликнул он, но подчинился.

— Йёста, я хочу тебе сказать: по-моему, мне лучше было вернуться домой.

— Надо надеяться, фрёкен Марианна, что они больше не станут выбрасывать вас на мороз.

— О Йёста, разве ты больше не любишь меня? Ты считаешь, что я слишком безобразна?

Он привлек к себе ее голову и поцеловал, но оставался при этом таким же холодным.

Это начинало ей казаться забавным. Уж не вздумал ли он ревновать ее к собственным родителям? Но это не страшно. Это потом пройдет. А теперь во что бы то ни стало она должна вернуть его. Она едва ли могла объяснить, почему ей так хотелось удержать его возле себя, но сейчас ей хотелось этого. Он единственный, кто уже раз заставил ее забыть самое себя. Несомненно, только он сможет сделать это еще раз.

Она заговорила, всеми силами стараясь вернуть его. Она говорила, что вовсе не собиралась навсегда покинуть его, что для видимости им необходимо было расстаться на некоторое время: он ведь сам видел, что ее отец стоял на грани безумия, а жизнь матери постоянно находилась под угрозой. Он должен понять, что она вынуждена была возвратиться домой.

Тогда наконец его озлобление нашло себе выход в словах. Ей не к чему лицемерить. Он не желает больше быть игрушкой в ее руках. Она покинула его, как только представилась возможность вернуться домой; нет, он не может больше любить ее. Когда он позавчера вернулся с охоты и узнал, что она уехала, не оставив ему ничего, ни одного слова привета, кровь застыла у него в жилах, он чуть не умер от горя. Он не может любить ту, которая причинила ему такое страдание. Впрочем, вряд ли она сама когда-нибудь любила его. Она просто кокетка, которой необходимо, чтобы и здесь, в родном краю, кто-то целовал и ласкал ее, вот и все.

Так, значит, он может думать, что она позволяет кому угодно ласкать себя?

О да, конечно, он в этом уверен. Женщины вовсе не такие святые, какими кажутся с виду. Эгоизм и кокетство от начала до конца! Ах, если бы она только знала, что было с ним, когда он вернулся домой с охоты! Это было для него словно ушат холодной воды. Он никогда не сумеет преодолеть в себе эту боль. Она будет сопутствовать ему в течение всей его жизни. Он никогда больше не сможет оправиться от этого удара и стать человеком.

Она старалась объяснить ему, как все это произошло. Она пыталась уверить его, что она все-таки осталась ему верна.

Но какое это имело значение теперь, если он больше не любит ее? Только теперь он ее раскусил. Она эгоистка. Она не любит его. Она уехала, не оставив ему ни слова привета.

Он все снова и снова возвращался к этому. Эти упреки сперва даже доставляли ей наслаждение. Сердиться на него она не могла, его огорчение было ей так понятно. Полного разрыва между ними она не боялась. Но в конце концов смутное беспокойство овладело ею. Неужели же в нем действительно наступил перелом и он больше не может любить ее?

— Йёста! — сказала она. — Разве я была эгоисткой, когда бежала за майором в Шё? Я прекрасно знала, что там была оспа. Да и разве приятно было бежать в мороз по снегу в тонких бальных туфлях?

— Любовь живет любовью, а не услугами и благодеяниями, — сказал Йёста.

— Так ты хочешь, чтобы мы стали чужими друг другу, Йёста?

— Да, я хочу этого.

— Йёста Берлинг очень непостоянен.

— Это я уже слышал от многих.

Он был холоден, и невозможно было его отогреть; но сама она была, по правде говоря, еще холоднее. Дух самоанализа в ее душе снова насмешливо улыбался, глядя на ее попытки изобразить из себя влюбленную.

— Йёста! — сказала она, пуская в ход последнее средство. — Я всегда была к тебе справедлива, даже если тебе иногда и казалось, что это не так. Я прошу тебя: прости меня!

— Я не могу простить.

Будь у нее настоящие, искренние чувства, она сумела бы покорить его. Но она лишь играла, изображая страсть. Ледяные глаза самоанализа насмешливо улыбались, пока она пыталась продолжать свою роль. Она не хотела потерять его.

— Не уходи, Йёста! Не уходи таким озлобленным! Подумай о том, какой некрасивой я стала! Никто теперь не полюбит меня.

— Я тоже не люблю тебя, — сказал он. — Придется и тебе смириться с тем, что твое сердце будут топтать. Чем ты лучше всех остальных?

— Йёста, я никогда не любила никого, кроме тебя. Прости! Не покидай меня! Ты единственный, который может спасти меня от самой себя.

Он оттолкнул ее.

— Ты говоришь неправду, — сказал он с ледяным безразличием. — Я не знаю, что тебе от меня нужно, но я вижу, что ты лжешь. К чему ты хочешь удержать меня? Ты так богата, что в женихах у тебя недостатка не будет.

С этими словами он ушел.

Едва он закрыл за собой дверь, как глубокая тоска и беспредельная скорбь овладели сердцем Марианны.

Любовь, дитя ее сердца, вышла из того угла, куда ее загнали ледяные глаза. Она пришла, желанная, когда было уже слишком поздно. Теперь она появилась, неумолимая и всемогущая, а ее пажи, скорбь и тоска, несли за ней шлейф ее королевской мантии.

Теперь, когда Марианна поняла наконец, что Йёста Берлинг покинул ее, она испытывала щемящую боль, настолько мучительную, что едва не потеряла сознание. Она прижала руки к сердцу и в течение многих часов просидела без слез, не сходя с места, борясь с печалью.

Теперь страдала она сама, а не кто-то другой, не актриса. Это она страдала.

Зачем ее отец приехал и разлучил их? Ведь ее любовь не умерла. Она лишь ослабела после болезни и потому не чувствовала, насколько ее любовь сильна.

О боже, боже, как могла она потерять его! О боже, как поздно она прозрела!

Он, только он был единственным, кто владел ее сердцем! От него она могла стерпеть все что угодно. Его жестокость и злые слова могли лишь вызвать у нее чувство покорной любви. Если бы он прибил ее, она бы подползла к нему, как собака, и стала бы целовать ему руку.

Она взяла перо и бумагу и принялась лихорадочно быстро писать. Сперва она писала ему о своей любви и тоске. Потом она молила не о любви, а о сострадании. У нее получалось нечто вроде стихов.

Она не знала, что ей делать, чтобы хоть как-нибудь облегчить эту глухую боль.

Она закончила и подумала, что если он прочтет эти строки, то должен поверить, что она любит его. Почему бы ей не послать ему то, что написано для него? Завтра она непременно ему отошлет, и тогда он, конечно, вернется к ней.

Весь следующий день она провела в сомнениях и в борьбе с самой собой. То, что она написала, казалось ей таким неудачным и глупым. В ее стихах не было ни рифмы, ни размера, это была всего лишь проза. Он будет просто смеяться над такими стихами.

В ней проснулась также и гордость. Если он ее больше не любит, то унизительно умолять его о любви.

Временами голос рассудка подсказывал ей, что она должна быть довольной, порвав с Йёстой и избегнув тем самым многих неприятностей, которые могла бы повлечь за собой их связь.

Однако боль ее сердца была столь ужасна, что чувство в конце концов одержало верх. Через три дня после того как она распознала свою любовь, она вложила стихи в конверт и написала на нем имя Йёсты. Однако они так и не были отосланы. Прежде чем ей удалось найти подходящий случай для передачи письма, она услыхала о Йёсте Берлинге много такого, из чего стало ясно, что пытаться вернуть его слишком поздно.

Но сознание, что она не отослала стихов, пока еще было не поздно вернуть его, отравляло ей жизнь.

Вся ее боль сосредоточилась в одном: «Если бы я не медлила столько дней, если бы я сразу послала письмо...»

Слова, обращенные к Йёсте, помогли бы ей вернуть счастье или по крайней мере настоящую жизнь. Она была уверена, что эти слова привели бы его обратно к ней.

Страдания, однако, сослужили ей ту же службу, что и любовь, — они сделали из нее цельного человека, способного полностью отдаться как добру, так и злу. Бурные чувства переполняли теперь ее душу. Ледяной взгляд и насмешливая улыбка самоанализа были не в силах заглушить их. Несмотря на то, что она была безобразна, многие любили ее.

Но говорят, она никогда не могла забыть Йёсту Берлинга. Она тосковала о нем так, как тоскуют о разбитой жизни.

Ее бедные стихи, которые когда-то ходили по рукам, теперь уже давно забыты. Исписанные мелким вычурным почерком листки успели пожелтеть, а чернила выцвесть, но и сейчас, когда я смотрю на них, они кажутся мне очень трогательными. В эти бедные слова она вложила тоску целой жизни, и я повторяю их с ощущением смутного мистического страха, словно какая-то таинственная сила скрыта в них.

Прошу вас, прочтите и подумайте о них. Кто знает, какое бы действие оказали они, если бы были отосланы. Они были достаточно насыщены страстью, чтобы свидетельствовать об истинном чувстве. Может быть, они сумели бы вернуть к ней йёсту.

Они так трогательны и волнующи своей неловкой бесформенностью. Да и к чему им быть иными. К чему оковы рифм и размера, хотя и грустно думать, что их несовершенство воспрепятствовало тому, чтобы их отослали вовремя.

Прошу вас, прочтите и полюбите их. Они были написаны в минуту отчаянья.

Дитя, ты любила, но боле вовек

Не узнаешь ты радость любви.

В душе твоей страсть отшумела грозой.

Отныне покой тебя ждет!

Вовек не взлетишь ты к вершинам восторга,

Отныне покой тебя ждет!

Вовек не утонешь в пучине страданий,

О нет, никогда!

Дитя, ты любила, но боле вовек

Не зажжется пламя в душе.

Тебя, словно поле сухой травы,

На миг лишь один охватило огнем.

Птицы, завидев гарь и дым,

С жалобным криком летели прочь.

Пусть возвратятся: пожар угас

И вспыхнуть не сможет вновь.

Дитя, ты любила, но боле вовек

Не услышишь ты голос любви.

Сердце твое, как усталый ребенок,

Что, сидя на жесткой школьной скамье,

О воле, о шалостях резвых мечтает, —

Но никто его не зовет.

Сердце твое, словно страж позабытый —

Никто его не зовет.

Дитя, он ушел, единственный твой,

И радость любви унес,

Тот, кто тобой был столь нежно любим,

Будто тебе подарил он крылья,

Тот, кто тобой был столь нежно любим,

Будто тебя он спас в половодье.

Ушел единственный, кто сумел

Сердце твое покорить.

Об одном лишь прошу тебя, любимый мой:

Не возлагай на меня бремя своей ненависти.

Сердце человеческое — слабейшее из слабых,

Оно не вынесет мучительной мысли,

Что причиняет боль другому сердцу.

О любимый мой, чтобы меня погубить,

Тебе не нужно кинжала, не нужно страшного яда!

Лишь намекни мне — и я исчезну,

Навеки покинув цветущие нивы жизни.

Ты дал мне больше, чем жизнь. Ты дал мне любовь.

Теперь ты свой дар у меня отнимаешь. О, мне это ясно!

Но не дари мне взамен свою ненависть!

Я люблю жизнь! О, помни это!

Но я знаю, что ненависть твоя убьет меня.

Загрузка...