Зовут меня Юргис Бежямис[7]. Когда наделяли нас землей, председатель волисполкома, услышав мою фамилию, засмеялся и говорит:
— Ну, пора уж тебе менять фамилию… Землю ты получил, по новому времени такая фамилия не годится.
А я ему в ответ:
— В самом деле, товарищ председатель, фамилия моя, видать, еще от праотцев… Сколько помню и по рассказам знаю, ни отец мой, ни дед землей не владели. Все время по помещикам батрачили… Только в двадцать втором году от старой власти я кое-что получил[8]. Да пропади она пропадом, эта старая власть!
Мужики, что рядом со мной стояли, завздыхали, а чей-то голос из толпы выкрикнул:
— Юргис, расскажи-ка товарищу про наш дуб!
Тут все обступили меня, а особенно молодежь, просят, чтобы я им про дуб рассказал, даже чарочку горькой мне поднесли. Но водку я тотчас наземь выплеснул.
— Пусть земля эта вовек не увидит того, что видела, — говорю. — А если вам уж так хочется, послушайте, как баре нас землей наделили… Было это в те времена, когда Литва только что отделилась. Батрачил я в ту пору в этом поместье. Графа тогда не было, он с начала войны в Варшаву укатил, а в имении хозяйничал управляющий. По происхождению он был из мужиков, Зуйкой звали, но уж лют он был к простому люду — беда!
Отрастил он на мизинце правой руки длиннющий ноготь и взял такую привычку — ногтем этим людям щелчки давать. Не угодит ему кто-нибудь, он и щелкнет им по лбу, как лошадь копытом. В то время провозгласили страну нашу самостоятельной, в народе брожение пошло, мужики начали наделы требовать. Приехал в наше местечко агитатор и говорит, что бар, мол, у нас уже не будет, помещичью землю, мол, батраки и безземельные между собой поделить должны… Крепко слова эти мне в душу запали, мерещатся, словно голодному краюха хлеба. И верю я им, и не верю, и покоя себе не нахожу: куда ни пойду, все она, землица, стоит у меня перед глазами.
Настоятеля нашего в ту пору в земельную комиссию назначили, свез я ему теленка. Берег я еще две новые овчины, думал, внукам моим достанутся, но раз такое дело — их тоже пришлось отдать. Сколько я этих самых прошений тогда написал, бумаги сколько извел — всю землю помещичью, кажется, этими бумагами устелить можно было бы!..
И вот то ли власти раздобрились, то ли теленок помог, но только выделили мне участок вот из этого самого имения. Как стали мы барскую землю делить, срезал управляющий свой длинный ноготь, перестал людям щелчки отпускать, ужом вьется.
День этот вспоминается мне, как светлый праздник. Провели мы межи по помещичьей земле, словно хлеб ломтями нарезали. Сбежались все из имения, глазеют. А нас, семерых новоселов, тут уж фотограф снимает, и речи нам всякие о равенстве произносят, и председатель нас поздравляет, и бабы слезы ручьями льют…
И вот, чтобы детки наши вспомянули этот день, мы, по совету председателя, посадили дерево. Притащили мы из лесу дубок, самый что ни на есть крепкий, выкопали неподалеку от озера, у дороги, яму, и каждый из нас по горсти земли на его корни кинул. Помню как сейчас, Венцкус, тот самый, что теперь в Бразилии живет, сыплет землю на корни дубочка, а сам приговаривает:
— Расти, расти, дубок, графу на гроб! Расти, чтобы под сенью твоей и прохожий мог отдохнуть и чтобы свиньи наши твоих желудей наелись досыта, а когда ветви твои окрепнут, чтобы можно было на них всех бар перевешать!
Так началась наша новая жизнь. И я, как молодой дубок, кинутый на произвол бурь и ненастья, на голом месте начал свою жизнь — ни избы у меня не было, ни скотинки.
Первый год я у чужих людей ютился, на второй — из глины да из хвороста кое-как слепил себе нору. Начал я снова прошения писать да по банкам ездить, хлопотать о ссуде. Вымолил сотню-другую и коровенку себе купил. Врос я в свою землицу по горло и память потерял — не знаю, когда день, когда ночь. А землица-то наша у болота. Проведешь борозду, а вода, как из Гелауняйского чудотворного источника, так и хлещет. Начнешь сеять — зерно тонет.
Прошел год-другой, а мы как влезли в землю, так оттуда и не вылазим. Кое-кто сколотил для скотины хлевок, а сами так под дерном и ютятся. Ну, а все-таки свой хлеб жуем. Пусть этот хлебушко такой, что от него и собака нос воротит, а все-таки свой, не панский!
Только когда приходила весна да зерно кончалось, да кормов не хватало, да молодняк дохнуть начинал, тут уж ты хоть лопни, а ни у кого ничего в долг не выпросишь. Вот и снова на имение оглядываться пришлось. А имение как стояло, так и стоит, только «центром» называется.
Сначала людям толковали, что там ботанический сад разобьют, а агрономы якобы станут мужикам разъяснять, как лучше землю обрабатывать. Однако Зуйка как жил в имении, так там и остался. И ноготь свой он снова отрастил, да еще похваляется, что имение он, дескать, у казны откупил.
Попала вся деревня Зуйке в лапы: весной у него центнер зерна выпросишь, а осенью он с тебя два взыщет. Бывало, после работы еле ноги волочишь, а тут из имения за тобой посылают: барин, мол, велел колодец вычистить или яблони опрыскивать. А не пойти нельзя — барин рассердится. Эх вы, баре, баре!
Возвращаемся мы как-то с женой из имения; вспомнил я про наш дубок и завернул к озеру на него поглядеть.
Захирело деревцо, невеселое такое. Лето в разгаре, а оно только листок выбросило. Тут же рядом и скамеечка сохранилась, которую мы несколько лет назад сколотили.
Сели мы с женой, и каждый про себя свою думу думает.
Вспомнилось мне, как когда-то, когда я еще пастушком у барина скот пас, стоял в господском лесу дуб — крепкий, могучий, всем дубам царь. И молнией расколот, и пламенем выжжен, и дупло у него гнилое, а листья из года в год все зеленее и зеленее. А в дупле его целый десяток пастушат мог поместиться.
Старые люди про дуб этот сказки рассказывали… Бывало, что ни случись — все это будто именно у этого самого дуба и происходило. И дед мой, отправляясь в лес по грибы или по орехи, любил под дубом этим посидеть.
«Сколько дерево это, — говорил, бывало, дед, — людских слез и всякой напасти на своем веку перевидало!.. Если бы оно обо всем, что видело, могло рассказать, то ни в одной книге в мире этого не уместить бы. Во время восстания у старого дуба тридцать партизан с атаманом были расстреляны. Тут же их и закопали. Вот от крови, пролитой ими, листва дерева всегда такая свежая и зеленая. Эх, хороший дуб был!»
Но только немцы захватили Литву, как тотчас же распилили старый дуб и увезли куда-то… Говорят, генералу какому-то важному на гроб… Вот тот дуб был, а это что!..
Сижу я, гляжу на дубок наш, а жена как будто мои мысли читает.
— Засохнет наш дубок, — говорит она. — Смотри, земля-то вокруг него сухая, пропадет деревцо!
А я ее успокаиваю:
— Дуб не простое дерево, он на столетия себе жизнь готовит. Вот увидишь, как он еще примется да приживется, дай только срок, пусть его корни как следует соку напьются да расправятся по-настоящему… И ты еще не раз в его тени посидишь, и дети наши внукам расскажут, как прадеды сажали его, когда барское поместье делили…
— Ох-хо-хо! И в имении мы из голода и холода не вылазили, да и сейчас на своей земле, наверно, ноги протянем, — говорит жена. — Боком вышла нам новая жизнь. И не видать конца-краю мученьям…
Правду сказала жена, но нужно же мне ее утешить как-нибудь, и вот я, кривя душой, отвечаю:
— Псу тоже все кошачья жизнь снится, ему бы тоже на печи погреться, да вот приходится лаять на дворе на холоде. И нам с тобой если уж суждено бедовать — победуем, а то, может, еще и лучших времен дождемся.
А жизнь, как говорится, своим чередом шла… Однажды среди лета вдруг мороз ударил. Во время жатвы землю градом побило. Так и стояла она, белая да обледенелая, до самого полудня. Начались нехватки…
А потом на детей мор пошел. Бывало, только и слышно, как на деревне в доску колотят — на похороны зовут.
Лег и наш старшой в могилу. Три дня только и промучился.
Страх напал на людей, принялись они пожертвования собирать, комитеты разные устраивать. Получил и я разок из комитета этого муки гороховой да сахару килограмм.
Пока мы здесь свой погнивший урожай собирали да копали могилки на кладбище, барин наш окреп, присосался, как пиявка, к нашей земле, ноготь себе длиннее прежнего отрастил.
Открыл он в имении молочный сливной пункт, поставил чесальную машину. И все, что ни выдоишь или клок шерсти какой с овцы ни сострижешь, — все это должно через барские машины пройти. Чувствую я, что как кур во щи влез в долги, а выбраться-то и сил нет.
Обучил меня когда-то грамоте ученый человек, бродячий портной, но и грамота, оказывается, простому человеку не впрок, а пользу только барину приносит. Подписал я тогда бумажек несколько… Эх, кабы мне в ту пору кто руку правую отрезать догадался! Из-за бумажек этих и поссорились мы с Зуйкой. Видно, как волка ни корми курятинкой, а он, когда черед придет, все равно тебя без ножа зарежет.
Продал Зуйка за долги с торгов мою коровку, а на следующий день сам ко мне является.
— Что же, Бежямис, — говорит, — не лучше ли тебе батраком в имение наняться? Подохнешь ты здесь, на болоте своем… А я бы тебе приплатил за участок, в порядок его привел бы, дренаж устроил бы… так-то!
Тут у меня вся кровь в лицо кинулась, словно кипятком меня ошпарили.
— Спасибо вам, барин, за милость, — говорю, — только уж больно мне оскомину это ваше имение набило…
— Так-то!.. А знаешь ли ты, что умные люди держат язык за зубами? — отрезал он мне, а сам, как индюк, посинел.
Не помню уж, что я ему еще ответил, только барину все это сильно не понравилось.
Весною жена моя рожала четвертого. Нечем было ее даже на ноги поднять — ни ложечки масла в доме, ни корочки хлеба.
Пойду, думаю, на озеро, рыбки ей наловлю. На один берег озера, значит, моя земля выходит, а на другой — господская. Получалось, стало быть, что над озером этим я наравне с Зуйкой хозяином был. Пошел я, помню, поставил вершу в камыш и собираю камешки, чтобы рыбу попугать. Не успел я еще как следует за дело взяться, гляжу, молодой сын Зуйки, офицер, идет с полотенцем через плечо, мокрые волосы гребенкой расчесывает.
— Что, рыбачишь, отец? — спрашивает.
— Рыбачу.
— Напрасно, — говорит он мне.
Промолчал я на это, а сам думаю: что с дурнем связываться!
— А разве ты не знаешь, что отец мой пустил в озеро заграничную рыбу и запретил ее ловить? — спрашивает он меня.
Тут уж меня злость разобрала:
— А разве ты не знаешь, барчонок, на чьей ты земле стоишь? Заблудился, может?
Отошел он от меня. А минуту спустя гляжу — на пригорке и сам Зуйка показался. Подходят они оба. Старик пыхтит, на тросточку опирается. Я тогда уж было в воду полез, но как только увидел их, шарю ногами в тине, камень на всякий случай нащупываю… Жду, что дальше будет.
— Эй, ты! — кричит мне Зуйка. — Вылезай-ка вон из воды, пока с тобой по-хорошему говорят.
А я тут и спрашиваю:
— А с каких это пор, барин, вы свое от чужого отличать разучились? Власть графская, кажется, уже прошла, — говорю. — И времена те прошли, когда для господ законы были не писаны…
Старик так и заскрипел зубами — кажется, все кости готов мне переломать.
Что же, век в воде не простоишь. Вылез я на берег, пойманную плотву в руках держу, как будто ничего и не случилось. Вдруг офицер как подскочит ко мне да трах кулаком по лицу! Я и опомниться не успел. Повалил он меня наземь, подмял под себя да и давай меня отцовской палкой крестить по бокам, по голове, по плечам. Чуть дух из меня не вышиб… Не помню даже, что со мной потом было.
Добрые люди домой меня принесли, а заодно и палку захватили, что неподалеку на берегу валялась. А когда я выздоровел да разглядел баринову палку, вижу, что отдубасил он меня тою самою тросточкой, что Зуйка из нашего чахлого дубочка смастерил… Так-то…
1940