У государыни была бессонница. И весь дворец не спал, огоньки свечей блуждали из окон в окна, которые и без того не темнели по причине белой ночи.
— Готт лосс! — втихомолку чертыхался герцог голштинский, царицын зять.[40] Голенастый и золотушный, с вечно недовольной миной на лице, он вышагивал по дворцовому вестибюлю. За ним вприпрыжку поспевал Бассевич — его премьер-министр.
— Потерпите, ваше высочество, скоро утро.
— Утро! Ох уж мне эти санктпетербургские вечера да утра. Зачем я вас послушался, милейший, сидел бы себе дома в уютном добром Киле!
— Но вы потеряли бы все шансы на престол! Боже, какая редчайшая возможность!
— Между прочим, — герцог взял за обшлаг своего премьер-министра и притянул к окну, за которым, словно бледные декорации, были истуканы Летнего сада. — Вы еще не слышали? А еще слывете человеком, который все узнает раньше всех. Прибыл фельдъегерь из Митавы. У Меншикова все лопнуло с Курляндией, на престол его там не избрали…
— Это еще ровно ничего не значит, — возразил Бассевич.
— Как это не значит? — Герцог вынул носовой платок и завязал его в узел. — Вернется обозленный Меншиков, он нас с вами вот так же завяжет. Граф Толстой давно утверждает, что Меншиков склонился в пользу принца, сына покойного царевича Алексея. Тогда дочерям государыниным полный абшид, то есть отставка, а нас с вами обратно в Голштинию, без пенсиона, хе-хе-хе…
Он нервно завязал второй узел, третий. Бассевич отобрал у своего питомца платок и послал его на второй этаж, послушать у покоев государыни.
— Все то же! — махнул рукою герцог, возвратившись. — Ноет старушка, жалуется на судьбу.
Бассевич вернул герцогу развязанный платок и наклонил его к себе.
— Доверяете ли вы моему политическому такту?
Еще бы не доверять! Ведь не кто иной, как щупленький и писклявенький Бассевич сумел попасть в фавор к великому Петру, исполнял его поручения в Европе. И в ту роковую январскую ночь, когда царь испустил дух, а все ближние растерялись, именно он сумел повернуть дело так, что бояре были посрамлены, а на престол взошла Екатерина Алексеевна. Еще бы не доверять!
— Тогда слушайте, ваше высочество. Не пора ли Меншикова самого в абшид? Как говорится, мавр сделал свое дело. Государыня, ваша теща, она вас любит, сделала первоприсутствующим в Верховном тайном совете. Вас, а не пирожника, заметьте это!
— Тс-с! — герцог даже присел, озираясь. Еще бы, в Летнем дворце в каждом углу по меншиковскому шпиону торчит.
— А мы для конспирации будем именовать его анаграммой, — предложил Бассевич, — то есть перестановкой букв. Так, например, при Версальском дворе принято. Будем звать его «дюк Кушимен». Итак, сей дюк Кушимен, как у русских говорится, в зубах у всех завяз. Наглеет с каждым днем. Престол курляндский у него не удался, так он генералиссимуса себе ищет!
— Вон старый князь Репнин, напротив, от всего отказался. В Ригу уезжает частным лицом.
— Этого ни в коем случае нельзя допускать, отговорить его, употребить все доводы, хоть он наш бывший противник… Репнин, пожалуй, был при дворе единственным, кто в меншиковских махинациях не замешан. Надо всех поднять, всех соединить… Но крайне осторожно!
Через вестибюль проследовала Анна Петровна, герцогиня голштинская, синеглазая и чернокудрая «дщерь Петрова». За ней клубками катились карлики Утешка и Мопсик и множество комнатных собачек. Завидев жену, герцог устремился к ней, тараща белесые глаза, спрашивая:
— Как матушка?
Анна Петровна замуж была выдана не по своей воле, поэтому с мужем разговаривала с некоторым оттенком грусти:
— Ах, мой дорогой… Не угодно ли самому пройти к государыне, она так тебя любит.
Анна Петровна, за нею карлы, собачки, герцог и его верный министр направились в опочивальню императрицы. Там у самой двери младшая царевна Елисавет, не выдержав ночного бдения, спала на кушетке, даже не расшнуровав корсета. Роскошные светлые волосы рассыпались по подушке, и герцог уставился на нее, потому что белокурая свояченица ему больше нравилась, чем жена, вечно целеустремленная, как покойный отец.
Красавчик Левенвольд с подносиком в руках склонился над государыней, которую трудно было сразу заметить в глубоких креслах.
— Ночь как призрак, — вздохнула императрица. — Не спится мне и не спится. А, бывало, с Петрушей при кострах спали, в степи спали под звездами, и только барабаном можно было разбудить…
— Много забот, матушка, много забот, — подобострастно сказал зять-герцог, и у него получилось: «Нохо сапот, нохо сапот…»
Лейб-медик Блументрост приблизился, неся пузырь со льдом — переменить на темени царицы.
— Ой, да отстаньте ж! — Слезы жалости к самой себе текли по припухшим щекам государыни.
Тут раскрылись двери, и в покой вплыла торопливо принцесса Тендрякова, ведя за собой своих отпрысков, разодетых в шелковые кафтаны. Виляя фижмами,[41] растолкала фрейлин и бросилась к креслам императрицы.
— Благая ты наша! — запричитала она. — Что же это с тобою подеялось? Я как услышала, к тебе собралася. И сыночков взяла, племянников твоих, вот они, оба… Вынь, разбойник, палец из носа!
— Что это они меня оплакивают? — смутилась императрица. — Рейнгольд, а Рейнгольд…
Чуткий обер-гофмейстер услышал, наклонился.
— Рейнгольд, удали всех…
И привиделась ей такая же светлая июньская ночь на болотах Лифляндии. Кругом пылают пожары, идет война. А ей семнадцать лет, и она сирота — кому не лень, каждый обидит. И ей безумно нравится бравый шведский трубач, и, хотя хозяин — добродетельный пастор Глюк — не одобряет ее страсти, выбор сделан. И ночь при кострах, и танцы до рассвета, и надвигающийся гром русских пушек. А наутро разлука, разлука на всю остальную жизнь…
Бывало, с Петром Алексеевичем, с царем, с Петрушей возлюбленным, ежели заговорят о жизни, она беспечно махнет прекрасной своей ручкой. А мужу очень нравился этот ее жест, и он смеялся:
— Ну-ка, Катя, повтори!
Там, в Стрельне, в загородном дворце близ моря, где не любил жить покойный Петруша и потому, наверное, привольно живется теперь ей, там чайки мешали. А теперь нет его — императора-самодержца, а для нее — Петруши.
А и здесь не лучше, в уединении Летнего сада, куда караульные преображенцы лишней мухи не пропустят. Вот чудится страшное лицо мужа, перекошенное гневом, — на кого? Как часто это случалось — его гнев, его судороги; как смертельно боялась она сама, до спазм в груди боялась. А ближние молили: иди, государыня, иди, ляг ему на душу облегчительной росою, спаси нас! И она шла, боялась трепетно и шла… А сколько раз таким образом Александра Данилыча от гнева царского спасала!
В сердце закололо, неудобно, наверное, лежала — спина затекла. Императрица очнулась и увидела, что Левенвольд перед большим зеркалом разучивает придворные позы. То ножку подогнет, то поклонится величаво.
И она засмеялась беззвучно и подумала, что раньше смех у нее был как серебряный колокольчик, а теперь, наверное, словно в железку — бух, бух. Что ж поделать, бабий век — сорок лет.
Может быть, она произнесла это вслух, потому что Левенвольд оторвался от зеркала и сказал со своим ужаснейшим акцентом:
— Ничь-его, ваше вель-ичество, ви еще зов-сем рыбалка!
Это он, вероятно, хотел сказать «русалка», глупенький лифляндец! Однажды так вместо «гусыня» он сказал — гусеница. Государыня очень смеялась.
Опять заснула, и снился ей теперь красавчик Левенвольд с медальным профилем, с мужественным подбородком, хотя подбородок этот по науке физиономистике был ему дан совершенно зря. Он был сущий трус и врунишка мелкий к тому же.
И сквозь четкий профиль Левенвольда виделся ей другой лик, похожий и совсем не похожий… И от воспоминанья этого ее дрожь прохватила, и она во сне думала: «Боже, какой ужасный сон!» Но очнуться никак не могла.
Привиделась ей огромная стеклянная банка, а в ней, в мутноватом спирту, красивая мужская голова. Как давно все это было! Как жесток мог быть ее ненаглядный Петруша, какой зверь! Камер-юнкера Виллима Монса только за то, что он был красавчик и нравился императрице, он велел обезглавить и голову ту ей показывал до тех пор, пока она не лишилась чувств. Вот и утверждают, что лично сам он никого не казнил. А это не казнь?
А голос невнятный в душе говорил ей — побойся бога, Екатерина, то бишь урожденная Марта, не осуждай его, ведь он был тебе венчанный муж, отец твоих детей…
И она вскрикнула и проснулась, а солнце за полукружиями окон стояло уже высоко, и по дворцовым покоям плыл ароматный запах кофе. В опочивальню входил свежий, любезный, чернобровый генерал-полицеймейстер Антон Мануилович Девиер и заявлял с порога:
— Ваше величество! В прославленной сей столице объявилось чудо, однако совершенно научное и достоверное, и прозывается чудо то — философский камень. Не изволите ли приказать, дабы господа академики, загодя собравшиеся здесь, поспешили бы вашему величеству все об атом чуде изъяснить?
Капитул академиков собрался в картинном зале дворца. Входя, все поневоле думали: вот император Петр, этакая махина и ростом, и по размаху своих деяний, однако любил потолки низкие, и покои уютные, и картины голландские, где отнюдь не огромные боги и их триумфы, а пастухи да коровницы на небольших полотнах.
Императрица разместилась на помосте, устланном коврами. Ей приготовили золоченый стул, а цесаревнам, зятю-герцогу и мальчику, великому князю Петру Алексеевичу, — бархатные табуреты. Пришел и владыка Санктпетербургский, и Новгородский преосвященный Феофан, шурша шелковыми одеяниями. Ему подали резную скамью. Для академиков также были приготовлены приличные стулья, прочая же челядь должна была размещаться стоя.
— О! — произнесла государыня, увидев двоих студентов, которые несли толстенную книгу. — Одного из них я знаю, это мой сержантик из Преображенского полка.
Шумахер тотчас доложил, что сей сержант есть князь Кантемир, он же и студент, по всемилостивейшему соизволению государыни.
— Помню, помню, — улыбнулась императрица. — Он у меня однажды заснул на часах. Я хотела наказать его примерно, но мне сообщили, что он по ночам вирши сочиняет.
Академики входили, облаченные в мантии и шапочки разных иностранных корпораций. Иные, не постигая всей торжественности минуты, ворчали: «И кто это придумал, в такую рань собираться!» Другие усмехались: «Кто же? Ясно — генерал-полицеймейстер господин Девиер». — «И зачем же это ему надо?» — «А разве вы не знаете? У него в каждом деле главное — поднять шум!» Однако хоть и ворчали, но шли, яко послушные овцы.
Тут Шумахеру настали другие заботы — усмотреть, чтобы все сели по ранжиру, чтобы ретивый Бильфингер, любитель беспорядков, не уселся бы впереди старенького Германа, которому еще царь Петр приказал именоваться первым российским профессором. Другой его заботой было следить, чтобы амбиций своих не проявляли, держались точки зрения, согласованной с начальством.
— Эй, Шумахер, подь сюда! — подозвала императрица. — Чтобы не забыть, а то сейчас начнутся речи… Не боркотись ты с Андрюшкой Нартовым, что он тебе? Его государь покойный зело уважал, хотя он и токарь. Поручено ему гимназиум устроять, пусть делает!
Шумахер поклонился, а сам обежал взглядом ряды присутствующих. Так и есть. Этого проклятого Нартова здесь нет, не счел нужным явиться. Что ему диспут о философском камне, когда у него на уме станки да механизмусы!
Перед началом государыня сказала несколько одобрительных слов в честь российской науки. Президент Академии, он же лейб-медик Лаврентий Лаврентьевич Блументрост с видом возвышенным, который он любил на себя напускать, держал заготовленный свиток с речью императрицы о науке. Но свиток не понадобился. Екатерина Алексеевна с милой улыбкой, чуть поводя обнаженными полными плечами — она умела обворожить, когда этого хотела, — просила ученых не стесняться, говорить, кто что думает, лишь бы на пользу.
Тут вышел граф Рафалович, который на сей раз был в совершенно лиловом парике и в панталонах с разрезами. Придворные обольстительницы тут же начали не без значения кивать своим кавалерам.
А Рафалович, принимая позы, словно танцмейстер, заговорил о своем желании привезти в Санктпетербург такое диво — философский камень и вручить его российской императрице, которая яко Минерва прославилась покровительством науке. Но увы! Благодаря какому-то роковому стечению обстоятельств камень тот чудный утрачен!
Дамы заахали, кавалеры зашептались. Академик же Бильфингер могуче прокашлялся и, несмотря на отчаянные знаки Шумахера, спросил:
— Уж не тот ли это камушек, за который на пасху прусский король троих шарлатанов вздернул?
На него зашикали, особенно дамы, которые все сочувствовали обворожительному Рафаловичу.
Тогда Анна Петровна, герцогиня Голштинская, вопросительно взглянув на мать и получив согласие, задала вопрос:
— А что он может, этот камень?
И тут по знаку Рафаловича студенты положили принесенную ими книгу на пюпитр и раскрыли ее. И студент Миллер, поправив очки, принялся читать высоким от волнения голосом. И переводил он в уме латинский текст, вслух говоря по-немецки:
— «Чтобы приготовить эликсир мудрецов, сиречь философский камень, возьми ртути и накаливай, пока она не превратится в зеленого льва. Прокаливай сильнее, и она превратится в красного льва. Свари красного льва на песчаной бане с виноградным спиртом, выпари жидкость, и ты получишь камедеобразное вещество, которое можно резать ножом. Положи его в реторту и не спеша дистиллируй. Мистические тени покроют реторту радужным покрывалом, и ты найдешь там, внутри, дракона истинного, потому что он пожирает собственный хвост. Возьми того дракона и прикоснись к нему раскаленным углем, пока он не загорится, приняв великолепный лимонный цвет. Наконец тщательно отцеди то, что получилось, и ты увидишь появление горючей воды и человеческой крови. Три девы со звездою во лбу восплачут на лилейной груди владычицы. И сбудется все то, что только пожелаешь!»
— Да это же рецепт получения красной ртутной амальгамы! — воскликнул химик Бюргер.
— Нет, трижды нет! — защищался Рафалович. — Тысячу лет уже известно, что так получается золото из железа.
— Рецепт, рецепт, — сказал математик Эйлер, нервно моргая и потирая подбородок. — А где же тут, уважаемый, философский камень? Его-то в этой формуле и нет.
Граф Рафалович заметно смешался, не зная, что ответить. Академики заговорили, закачали париками. И вдруг на помощь Рафаловичу встал старший Бернулли.
— Вопрос поставлен некомпетентно. Приступая к опыту, коллега Эйлер, вы априорно должны знать, что ртуть дает философский камень, который сам по себе не изменяется, способствует лишь трансмутации элементов…
Приободрившийся Рафалович сделал очередное па с поклонами и, подняв два пальца, будто для заклинания, объявил:
— Черный дракон и есть образ философского камня, а красный лев символизирует амальгаму ртути.
Никто ничего не понял, и все зашумели. Присутствие особ императорской фамилии уже не сдерживало.
— Вы хотите знать, — напрягал голос старший Бернулли, — вы хотите знать, каким образом влияет философский камень на сам процесс трансмутации? Это могут знать лишь посвященные в таинства алхимии. По-видимому, их эликсир есть тинктура, близкая к субстанции божьего творения, она всесильна и всепроникающа, а се материя столь же тонка и субтильна.
Только мрачный Бильфингер не принимал участия в споре. Он то и дело ударял себя ладонями по коленям, кашлял и поворачивался на стуле с миной глубокого возмущения.
И снова раздался голос синеглазой Анны Петровны, герцогини Голштинской:
— Но объясните же тогда, если рецепт приготовления философского камня так прост, почему его не изготовляет каждый?
Бильфингер не выдержал, поднялся.
— А потому, милая царевна, что все это есть профанация, обман честных людей!
К нему кинулись Шумахер и Рафалович, но он решительно протянул руки к помосту, и императрица жестом повелела оставить его в покое.
— Россия в крайнем напряжении изыскивает средства на науку, — говорил Бильфингер. Парика он не носил, волосы его развевались, а усы топорщились, придавая ему сходство с покойным императором. — Я знаю, русский народ частенько клянет немцев за то, что они понаехали на нуждах российских себе длинную деньгу делать. Но есть и честные немцы, и они скажут: долой шарлатанов, стрекулистов от науки, с их философскими камнями, эликсирами, гороскопами и прочей фанаберией, долой!
— Браво!
Это воскликнул стоявший за стулом императрицы генерал-прокурор сената Ягужинский. В вороном парике, одетый во все черное, он напоминал вещего ворона. Сам покойный Петр называл его первым правдолюбцем в государстве.
— Браво! — воскликнул Ягужинский и захлопал в ладоши, не ожидая, пока выразят мнение особы царствующего дома.
— Погодите! — Бильфингер поднял ладонь. — А если взять тот вечный двигатель, который господину Шумахеру пришла такая блажь закупить…
— Ну, — сказали академики, — сел Бильфингер на своего конька, на перепетуй мобиля!
— Да, — не унимался Бильфингер. — На конька, то есть ауф рессель. Тот прохвост, который надул Шумахера, знаете, чем он аргументировал научную ценность аппарата? Ценой! Це-но-ой! Десять тысяч золотых ефимков!
Завороженные блеском такой горы денег, все присутствующие вздохнули.
— Но Лейбниц, Лейбниц, — сказал Даниил Бернулли, — сам великий Лейбниц говорил, что, если б секрет вечного двигателя перешел в руки разумных математиков, его бы можно было реализовать.
— В чем там секрет, расскажите, расскажите! — требовала царевна Анна Петровна, постукивая кулачком по пюпитру. — Мы желаем знать любой секрет.
— Ваше герцогское высочество, — поклонился ей Бильфингер, — заверяю вас, там никакого секрета нет, кроме чистого надувательства. Часть роликов там скатывается с призмы, а другая часть тем же движением поднимается. Да не может ничего рождаться из ничего! Чтобы получить силу, надо применить другую силу, а там еще потери от трения, от неточных расчетов.
— А как же мельницы? — возражали ему. — Откуда там берется сила?
— Там сила ветра и воды.
— А сила ветра, сила воды?
— Солнце всемогущее поднимает воду в небеса и низвергает в виде дождя. Оно же приводит в движение бореи и зефиры.
Некоторые в пылу спора сорвали с себя парики, обнажив академические лысины, пудра поднялась облаком. Гвалт был как на рынке, императорская семья смеялась, а Блументрост, президент Академии, похожий на благостного овна, стоял молча, скрестив руки.
Императрица кивнула Ягужинскому, и генерал-прокурор, привыкший проводить прения в сенате, голосом твердым остановил всех.
— Силе сциенциа — тихо, наука!
И все опомнились, рассмеялись.
А Ягужинский развел руки и стал еще больше похож на огромного мудрого ворона.
— Так, может быть, — начал он, — закажем господину Рафаловичу, пусть наготовит нам философских камней на каждую губернию? Ведь тяжкий крест несет селянин российский, одних воевод да приказных кормит неисчислимое множество. А тут и армия, и флот, и помещику дай на лопотину.[42] Мир тебе, труженик, с честным оралом, переведи-ка ты дух! Наработаем мы золота способом графа Рафаловича, всем хватит — и воеводам, и генералам, никто боле с тебя семь шкур драть не станет!
Все просто не знали, что это? Шутка, серьез? И произносил это не кто иной, как высший сановник империи! И без единой тени улыбки!
Так бы и оставались все в недоумении, если б не Христина Гендрикова. К началу она опоздала, потому что была у куафера, делала прическу фантанж, чтобы окончательно сразить завистниц-фрейлин. Войдя в портретный зал, она обнаружила, что места для нее не заготовлено и вообще в пылу ученых споров никто не обращает на нее внимания. Тогда, растолкав придворных, она пробилась к самой императрице. Поймала пухлую ручку, облобызала со слезой умиления, потом кинулась к царевнам.
— Здравствуй, на множество лет, душечка Анна Петровна! Здравствуй, золотце наше, Лизочка Петровна!
Она расслышала только конец драматической речи генерал-прокурора сената и высказалась так:
— И-и, золота наработать! Видали мы в псковской нашей волости таких ловкачей. Они в цесарский талер добрую четверть фальшивого золота клали. И перечеканивали заново, да ведь как искусно! Рыло королевское, двоеглавая кура — все честь по чести. У нас половина шинкарей от их художества разорилась.
Левенвольд поспешил принести стульчик и ей, а первый российский профессор Герман, похожий на седенького мышонка, раздумчиво сказал:
— Нет, что ни говорите, господа, тут что-то другое… Тут проблема возможности и невозможности чуда, вот в чем дело. Если взять Лейбница…
И опять при имени Лейбница все академики приумолкли.
— Если взять Лейбница, то по смыслу выходит, что мир знает шесть ступеней познания или шесть градаций разума. Первая, самая низшая ступень, которой довольствуются ныне лишь самые тупые или малообразованные люди, равнозначна математическим действиям сложения и вычитания. Вторая ступень — это уже, соответственно, умножение и деление. Поднимаемся выше — это извлечение корня и возведение в степень, что достаточно для нашей школьной науки. В таком случае, университет для нас — это четвертая ступень: интегральное и дифференциальное исчисление…
— Э! — заявили академики. — Все это не ново.
— Постойте, постойте! — молил Герман и его терпеливо слушали. — Пятая, значит, ступень — это художественное творчество, создание образов… Я полагаю, вири глориози — мужи славнейшие, никто из вас не откажется признать связь в генезисе между рациональным познанием и эмоциональным восприятием…
Академики покачивали париками, стараясь вникнуть в смысл речей первого профессора.
— Но уж высшая — шестая ступень познания — это экстаз, молитва! Сие есть чудо являющееся по вере. Так почему же тогда не быть философскому камню, раз в него верят?
Вновь поднялся спор, и граф Рафалович решил брать инициативу в свои руки. Он заговорил о метаморфозах, о реальности чудесных превращений, сводя речь к тому, что мало эликсир приготовить, надо верить в его сверхъестественные способности, и только тогда чудо себя сможет проявить…
Тут Гендрикова Христина перекрыла все голоса хорошо вышколенным басом кабатчицы:
— Ты скажи-ка лучше, голубок… Может ли этот твой эликсир мне молодость возвернуть? А то ведь как оно получается. Я принцесса сейчас; сестра наша, благодетельница, обещает, что и графиней вскоре буду, а годы-то мои ушли!
Долго продолжался бы этот диспут, если б императрица не обмякла, не уронила бы веер. Обер-гофмейстер был, конечно, тут как тут и услышал из уст повелительницы:
— Рейнгольд… Утомилась я…
Тогда по его знаку все двинулись из портретного зала. Придворные галантно уступали друг другу путь, а академики доругивались шепотом.
Уже ведомая в опочивальню, Екатерина Алексеевна обернулась и поманила Левенвольда.
— Кого? — угадывал обер-гофмейстер ее желание. — Блументроста? Рафаловича?
Императрица отрицательно покачала головой, лоб ее мучительно напрягался, стараясь преодолеть склероз.
— Генерал-полицеймейстера? — предположил Левенвольд и на сей раз попал в точку.
Девиер спешно приблизился, склонился.
— Возвращает молодость? — улыбнулась императрица. — Это славно! Мы желаем, чтобы его непременно нашли.
В большом амбаре бурмистра Данилова слободские бабы и девки спешно доделывали заказ Адмиралтейства, а то ведь и правда можно было под батоги угодить.
— Эгей, Аленка! — позвал мастер Ерофеич, стараясь перекричать визг веретен. — Чего без дела бродишь? Иди-ка, вот пук конопли, давай его вместе прочешем.
Он орудовал лубяным гребнем, а сам говорил без умолку:
— От всякой, дочка, от печали дело — лучшее снадобье. Что, девуля, не тороватит тебя твой унтер? Да на что ты ему сдалась, кабальница, он сам еле из подлого сословия вылез. Ему бы теперь купецкую дочку или, на худой конец, поповну.
Соседние крутильщицы не без ехидства прокричали:
— Хоть и сопатую, лишь бы богатую!
Ерофеич хотел их побранить за несочувствие, но вдруг, заохав, кинулся в другой конец амбара, где немец Федя попал рукавом в шестеренку. Добровольный помощник этот только мешал, но его терпели, знали: Миллер здесь русский язык изучает.
— Весьма ты, братец, нерасторопен, — укорил его Ерофеич.
— Как, как? — обрадовался студент. — Ви-ес-ма? Что такое есть «весьма»? — и полез за записной книжечкой.
Ерофеич в затруднении сдвинул на лоб замасленную треуголку. А правда, как объяснить слово «весьма»? Очень? Да нет, не «очень», совсем иной смысл. Сильно? Тоже не так… В общем, черт раздери, пусть этим академикусы занимаются.
Алена вышла к распахнутым воротам амбара. Там сиял ослепительный день, и за высокими крупными ромашками, за кустами ивняка видно было окно горницы, а за окном тем спал-почивал после ночного караула господин корпорал Максим Петрович Тузов.
Они вновь принялись с Ерофеичем за пук конопли.
— Максим Петрович мне сказывал, — делилась Алена, — ему бы только выбиться в обер-офицеры. А там и дворянство, и поместье может заслужить…
Ерофеич сделал безнадежный жест чесальным гребнем.
— Э, милая! Теперь не как при царе Петре Алексеевиче. Тогда и вправду, ежели способен и рвение прикладываешь, можно было и в графы проскочить, а то и в генералы. Теперь одно лишь и осталось — в случай выйти.
— Как это «в случай»?
— Кому-нибудь из вельмож на побегушки попасть.
— Ну, — убежденно сказала Алена, — Максим Петрович не такой. Он гордый, Максим Петрович.
А Ерофеича охватил зуд ораторства:
— Теперь вот отменили баллотировку в полках… Ты знаешь, что такое баллотировка? Ежели кого из офицеров надо в полк принять или в высший чин произвести, прочие офицеры закрытым образом баллотируют, выбирают что ни на есть достойного. Теперь же просто назначать будут сами генералы, а у этих, давно известно, кто кум,[43] тот и сват.
— Говорят, это Меншиков баллотировку в полках отменил, — сказал Миллер, не отходивший ни на шаг от полюбившегося ему Ерофеича.
— Меншиков! Все князьям хочет угодить да боярам! Сам забыл, из кого вышел. Проугождается!
Тут явился бурмистр Данилов, видя, что Ерофеич разглагольствует, погрозил ему пальцем. А сам пошел по рядам крутильщиц, отыскивая нерадивых, отпускал щедро пощечины да тумаки.
— А скажи, Федя, — обратилась Алена к студенту, — ты давеча государыню видел, какая она? Говорят — добрая?
— Го-го! — Ерофеич не дал студенту и слова вставить. — Ты что же, с челобитной, что ли, к государыне хочешь? Оставь эти финтифлюшки. Вот послушай, что раз было. Выходит государыня из дворца, а там царская пристань. Гребцы дежурные день и ночь наготове под веслом стоят. Спрашивает одного молодца: ты кто таков? Он отвечает: вашего императорского величества гребец Силоян. Ах, если ты гребец, то греби, указывает ему царица. И поехали они на острова и гуляли там до рассвета. А когда вернулись, откуда ни возьмись, к нему красавчик Левенвольд с молодцами. Да того Силояна полотенцем удушают и в воду, с камнем на шее. Га-га-га! Вот тебе и добрая государыня.
— Пшел вон! — в отчаянии закричал на него бурмистр Данилов. — Пшел отсюда вон!
Ерофеич, нимало не смутясь, пристукнул босыми пятками и вышел из амбара на волю, табачку понюхать. Знал, что ведь обратно призовут, еще и поклонятся. Где теперь канатные мастера?
А бурмистр подошел к грустной Алене.
— Чего ты здесь? Пыль, гляди, кострица едкая летает. Соглашалась бы, давно бы у меня барыней жила в чистых покоях…
Алена молчала, а бурмистр с состраданием смотрел ей в лицо. Руку свою он держал за спиной, потому что в руке той была крупная ромашка, которую он сорвал по дороге, но не смел преподнести.
В это время Миллер, вышедший с Ерофеичем, вбежал в амбар с криком:
— Герр Шумахер идет! Герр Шумахер, зельбст унд алляйн! Сам идет и весьма один!
Действительно, через мостик переходил озабоченный Шумахер в расстегнутом кафтане и метя пыль снятым париком. Случай небывалый, чтобы господин библиотекариус самолично жаловал в слободку.
Шумахер поднялся в тень на крыльце домика Грачевой и оттуда послышался его начальнический голос:
— Герр унтер-офицер Тузофф! Где ви есть здесь проживайт? Быстро-быстро, нам указано ехать, новую Кунсткамеру смотреть!
Максюта вышел сосредоточенный, пристегивая кортик. Шумахер пустился обратно через мостик, наклонив лобастую голову. Алена ничего не могла поделать с собой, выбежала из амбара на виду у всех, старалась попасть в ногу рядом с корпоралом, говорила:
— Позвольте мне идти за вами, хотя бы в отдалении… Да вы не сомневайтесь во мне, Максим Петрович… А с тем вертепом что вышло, так я ж хотела вам помочь… А Соньку ту, иноземку проклятую, вы не слушайте ничуть…
Он остановился, повернулся к ней. Кругом цвели ромашки, звенели кузнечики, буйствовал ослепительный летний день. А он стоял, загородив тропинку, туча тучей.
— Вот что, — сказал он твердо. — Не ходила бы ты за мной!
Кончив подносить кирпич, каторжане перенесли подмости. Охрана также переместилась, а каторжан пока усадили в канаву, поросшую травой. Ожидалась барка с щебнем под разгрузку.
Каторжане блаженствовали на солнышке, ловя миг ничегонеделанья.
— А щавель туточка гарный, — сказал, жуя листочек, молоденький каторжанин, у которого на смуглом лбу был выжжен грубый номер 8, словно двойной струп.
Говорили, что это антихрист[44] генерал-полицеймейстер Девиер съездил в Европу и привез оттуда, чтобы людей, вместо привычного рванья ноздрей, клеймить номерами, словно скот.
— У матушки-то в Черкассах, — продолжал Восьмой, — теперь, чай, и шти щавелевые, и плотвица ловится!
— Забудь про плотвицу! — ругнулся на него артельщик, такой же клейменый, как и все. — Третьего дня опять загарнуть пытался, сбежать? А артельному за тебя что — своей спиной отвечать?
— Ладно, Провыч, — сказал примирительно номер 13, широкоплечий атлет, у которого струпья в форме единицы и тройки украшали левую щеку. — Каторга, известно, что толокном не доест, то травой допитается.
— Тебе хорошо, — вздохнул артельщик. — Ты хоть и бывший, а все же офицер. Тебя здесь за три года никто не ударил. А на мне уж места живого не осталось!
— И тут недоля, — заметил юноша Восьмой. — Нетопыря вон, со всеми его татями, пальцем не тронут. Наоборот, почитай, каждую ночь на улицу выпускают, якобы милостыньку сбирать. А утром награбленное с охранниками делят.
— Тс! — перепугался артельщик. — Ну, Восьмерка! Не хватало, чтоб сам Нетопырь тебя услышал.
Тринадцатый и Восьмой уселись на травке рядышком, расстегнули зипуны. Снимать одежду, даже в самую жару, каторжанам не разрешалось. Артельщик же стал поправлять ножную цепь и нечаянно задел старика, лежащего рядом.
— Эй, Чертова Дюжина, — сказал он Тринадцатому. — Батя-то ваш загибается, как бы к утру не тово… Придет коновал, запишет — пухлость чрева, и в яму!
— Типун тебе на язык! — вскочил Тринадцатый и вместе с Восьмеркой склонился над стариком.
Тот был действительно плох.
— От духоты, от грязи, от воды гнилой, — качал головой Тринадцатый, перебирая лохмотья на его воспаленной коже. — Голова — сплошные расчесы, вошь. Есть такая примета, на кого вша нападет, тому не быть в живых. Батя, — шептал он старику. — Батя, очнись! Хочешь сухарика? Размочим, у Провыча вода осталась во фляжке.
— О-ох! — только и мог простонать бедняга.
Требовать врача каторжане боялись. Заберут старика в госпиталь, там его кромсать начнут иноземцы. Ходили слухи, что божедомы, которые неопознанных покойников погребают, мертвечиной стали на рынке торговать. Пусть уж старикан помрет на руках у товарищей, коль его такая судьба. Сколько вместе бедовали!
— Батя! — тормошил его Тринадцатый. — Не спи, не спи. Подними-ка чуть головушку, я тебе вошек поищу.
— Сколько ж ему годов? — размышлял Восьмерка. — Шестьдесят? Семьдесят? Каторга всех равняет. А имя хоть известно, ежели придется помянуть?
Старик вдруг шевельнулся и сказал отчетливо:
— Канунников Авдей Лукич, московской большой суконной сотни бывший купец, по делу царевича Алексея…
Артельщик ахнул и на всякий случай отодвинулся подальше. Другие каторжане чуть звякнули цепями, свидетельствуя этим свой интерес.
— Ладно, батя, ладно, — успокаивал старика Тринадцатый. — Что об этом?
— Пусть скажет, — настаивал Восьмерка, — остался ль у него кто-нибудь на воле? Кому что передать?
У него, как у самого молодого, была еще сильна духовная связь с вольным миром.
— Никого нет, — ответил бывший купец, не открывая глаз.
— У нас в Рогервике, — сказал артельщик, — на второй верфи, был один такой же. Все талдычил: одинокий, одинокий, а как преставился, за его телом аж князья приезжали!
— «У нас в Рогервике»! — передразнил его Тринадцатый. — Лучше скажи, что делать? Когда баржа придет и всех на разгрузку погонят, как мы его прикроем?
— Тю! — придумал Восьмерка. — Давай его подложим под бок пьяному Нетопырю, тот все равно не проснется. А охрана Нетопыря не поднимает.
— Гляньте, начальство привалило! — забеспокоился артельщик, всматриваясь из-под ладони на строительные леса. — Вот этого, в вольном кафтане, я знаю, это господин Шумахер, куратор Кунсткамеры, которую мы строим. А рядом кто же это в васильковом мундире? Какой-нибудь большой воевода?
— Может, ради приезда начальства, нам мясца на ужин положат? — размечтался Восьмерка.
— А я, кажется, воеводу того знаю, который в васильковом мундире, — сказал Тринадцатый, глядя также на верх кладки. — Я даже с ним служил на флоте…
— На «Святом Иакове»? — заинтересовался Восьмерка. — Ой, дядько, расскажи, будь ласков!
Тринадцатый нашел в траве сухой листик, перетер его в пальцах и стал нюхать, словно табак.
— Да нет, — ответил он. — Это было раньше, и били мы в десанте под самый под Стокгольм, королеве свейской[45] в печенки. А вот после, ежели б они нас поддержали, «Святой Иаков» бы победил.
— И ты, дядько, не был бы тогда на каторге? — Хлопец блестел восторженными глазами.
— Да, тогда бы, может быть, и не был.
— И меня б тогда, яко разбойника и татя, не признал?
— Нет уж, брат. Уж если б наш «Святой Иаков» победил, не стало б навеки в русской земле ни каторги, ни каторжан. Что же до того воеводы в васильковом мундире, то ведь с нашим Полторы Хари я тоже вместе служил. Оттого он лиходей для вас не меньший.
Артельщик тем временем внимательно прислушивался к разговорам начальства наверху.
— Братцы! — сообщил он. — Выгрузки сегодня не будет, баржа села на мель.
— Ура! — шепотом ликовал Восьмой.
А Тринадцатый был и этим озабочен. Что, если батя не сможет встать, чтобы перейти на каторжную барку? Охрана, лишь бы не канителиться,[46] просто его прикончит. Или, чтоб рук не марать, поручит это Нетопыревой шайке — так уж бывало! Имелись бы хоть деньги, охранников задобрить…
— Ой, друже! — восклицал начальник охраны и тыкал кулаком Максюте в грудь, украшенную боевыми медалями. — Вот где бог привел свидеться!
Шумахер неодобрительно поглядел на этих русских, которые по всякому пустяку галдят и размахивают руками, и устремился навстречу архитектору Трезини. Он только что прибыл в адмиралтейской шлюпке.
Трезини, или как русские называли его для простоты — Дрезинов, поднялся с Шумахером на самую высокую точку строящейся Кунсткамеры — среднюю башню, где должен был разместиться Готторпский глобус, диковина с Царицына луга.
Направо и налево по песчаным берегам Васильевского острова, среди недорубленных тонких берез, возвышались строительные леса. Воздвигалось здание Двенадцати коллегий, строились таможня, торговая биржа, множество особняков знати. Дворец же светлейшего князя, полностью готовый, горделиво высился среди этой всеобщей стройки, сияя позолоченными кровлями.
Куда хватал глаз, люди, словно муравьи, копошились, передавали по цепочкам кирпич, волокли носилки с раствором.
— О, я-а! — сказал Шумахер, придерживая треуголку, которую вместе с париком грозил сорвать свежий ветер. — Дело кипит!
— Кипит-то кипит, — ответил Дрезинов по-русски. Он недолюбливал немецкий язык, да и сам считал себя русским. — Но от этого кипенья одно сплошное пенье.
— Что, что? — не понял Шумахер.
— А то, что от каторжных людей работы особенно ждать не приходится. Видите ли, сударь, при Петре Алексеевиче в основном строили крестьяне либо посадские. Те хоть тоже подневольные, но это был их хлеб, их труд. При государыне же Екатерине Алексеевне для ускорения нагнали каторжных, а каторжным главное не труд — им время провести. Вот и выходит, что работа кипит, а результатов нету.
— Майн либер готт! — расстроился Шумахер.
— Да! И к тому же то недовоз, то недогруз, то недохват. Механизм разладился, милейший Иван Данилович, я об этом и вице-канцлеру Остерману в глаза говорил. А воровство? А смертность среди работающих?
— Должен ли я понимать, что этим объясняется затяжка с окончанием Кунсткамеры на целый год?
Дрезинов стал приводить еще многочисленные доводы, а Шумахер принялся объяснять, сколько всего нужно уместить в будущее здание — и ту Кунсткамеру, что в Кикиных палатах, и академическую библиотеку, и предметы куриозные, собранные в Зимнем, Летнем и других императорских дворцах, и токарную мастерскую его величества, и малые кунсткамеры, пожалованные вельможами. Теперь и генерал-фельдмаршал князь Репнин, выходя в отставку, пожаловал российской науке фамильные сокровища, в том числе дары монархов прошлых времен… Ему приходилось подниматься на цыпочки к самому уху рослого Дрезинова, и все равно ветер ревел и не давал ничего услышать. А архитектор все разводил руками — нет, мол, возможностей, и баста. Тем временем начальник охраны никак не мог успокоиться от неожиданной встречи, хлопал боевого товарища то по груди, то по плечу.
— А помнишь, в Ревеле, на пристани, гренадер задирался и как мы его? Ох-ха-ха! А помнишь, Ядвига, плутовка черноглазая, тебе записочки посылала, а ты неграмотный, ха-ха-ха!
Максюта отвечал рассеянно, смотрел вниз, где охранники палками поднимали каторжан, и те, переваливаясь, как медведи, проходили по мосткам на каторжную барку.
— А вот это кто такой? — показал Максюта на высокого каторжанина, загорелого до черноты и с клеймом 13 на щеке. — Знаком больно, а откуда, не помню.
— Ну как же, как же! — засмеялся начальник охраны, вытирая ладонью упитанное лицо. Жарко, страсть! — А помнишь, десант был в Стокгольм? И этого неужто не помнишь? Отчаянный был мужчина!
— Тот самый! — изумился Максюта. — За что ж его?
Начальник охраны оглянулся, хотя рядом никого не было.
— «Святой Иаков»!
— Он был на фрегате «Святой Иаков»?
— Да, да… Но прошу тебя, тише. Мы не имеем права знать, кто и за что…
— Значит, на том самом, что выбросил за борт императорский штандарт?
— Да, да!
— Но ведь «Святой Иаков» был в упор расстрелян всей эскадрой, и было приказано с воды никого не подбирать?
— Но как видишь…
Максюта и начальник охраны молча смотрели, как поднимается с травы великан Тринадцатый, как прочие каторжане жмутся к нему.
— А знаешь? — вдруг сказал Максюта. — Он еще там, на Аландских островах, ко мне подбирался. Но я ответил, что присягу давал на святом Евангелии.
— Вот и меня также бог миловал, — вздохнул начальник охраны и перекрестился.
Между тем спор Шумахера с Дрезиновым не стихал.
— Я сам к государыне вхож! — кричал библиотекариус. — А вы, майн герр, получаете как иностранец двести золотых в год и радения никакого! Были бы русским, получали бы в двадцать раз меньше!
Это было не интересно, и начальник охраны продолжал расспрашивать былого однополчанина:
— Значит, еще не женился? А приварок у тебя хорош?
— Какой приварок?
— Ну там, кроме кормленья да экипировки, то да се, да такое, разэтакое…
— Какой же приварок от моих монстров да скелетов?
— Не скажи! Говорят, у вас посетителям вино отпускают. Угощения ради.
Максюта засмеялся. Вино-то вино, да посетителей нет. Хотел спросить товарища, а есть ли приварок у него, да смекнул, что сукно его мундира, по цвету такое ж васильковое, как и у Максюты, однако не в пример и тоньше и добротнее, — не из казенной швальни, а из гостиного двора.
Максим Тузов, сам бывший приказчик, в сукнах толк понимал.
В этот момент снизу, от причаленного каторжного судна, раздался взрыв брани, отчаянный звон цепей. Клубок тел в бурых лохмотьях катался возле трапа, а охрана старалась разбить этот клубок ударами плетей.
Наконец один из дерущихся выпрямился — это был Тринадцатый. Лицо его было в багровых полосах от плетей, но он твердо сжимал руку другого каторжанина, державшую нож.
— И-эй, бояре, воеводы! — верещал тот, в чьей руке был нож. — И-их, спасите Нетопыря, Нетопыря убивают!
Охранники вцепились в Тринадцатого, но тот успел все-таки выкрутить руку Нетопыря, и нож выпал в воду.
Тринадцатый поднатужился, видно было, как напряглись его плечи. Он разбросал охранников, как котят, и стоял не нагибаясь под их кнутами.
— Господин полицейский офицер! — крикнул он, протягивая руки к Максюте. Тот даже обернулся, чтобы посмотреть, не стоит ли кто за его спиной. Сомненья не было — Тринадцатый обращался именно к нему, Максюте, приняв его за полицейского чина по сходству цвета кафтанов. — Господин офицер, не дайте свершиться несправедливости! Вы независимый здесь человек, не допустите беззакония!
— А! — поморщился начальник охраны. — Не обращай внимания. Видишь, какая у нас служба собачья!
Но Тринадцатый требовал не умолкая, и другие каторжные тоже стали кричать. Привлеченные скандалом, спустились с башни Шумахер и архитектор Дрезинов. Начальник охраны дал знак своим клевретам, чтоб они перестали махать плетьми, а сам приблизился к месту драки, с ним и заинтересовавшийся Максюта.
Оказалось, что каторжные просили не отделять от них заболевшего их товарища, старика. Из-за этого у них весь сыр-бор загорелся. Хмуро взглянув на Максюту, начальник охраны приказал забрать больного на борт.
— Но, может быть, ему нужна помощь? — спросил Максюта.
— Ах, мать честная! — раздраженно сплюнул начальник охраны. — Если б ты знал, какие они все притворялы, бездельники!
Однако приказал открыть лицо лежащему уже на носилках старику. Бедняга тяжело дышал, зловещие тени гнездились на сомкнутых веках.
И Максюта не удержался, чтоб не ахнуть. Перед ним лежал его бывший хозяин, московский купец с Красной площади, Авдей Лукич Канунников, правда постаревший на сорок сороков лет и зим, но он, он!
— Унесите! — распорядился начальник охраны. Каторжане наклонились, чтобы поднять носилки, но Максюта упросил — еще чуток.
И в ту самую минуту вся его юность прошумела вновь, как мимолетная птица. И лавка в рядах, и безродная жизнь, и лицо девушки, похожее до боли на лицо старого каторжанина…
Старика унесли, а Максюта все еще был как в обмороке. Что-то указывал ему Шумахер, какой-то чертеж демонстрировал Дрезинов, все это проносилось сквозь его сознание, а мысль была все об одном: да как же он, Канунников, оказался на каторге, среди воров и убийц? Ведь был он всегда справедливый и богобоязненный и не раскольник никакой. А он-то, Максюта, в эти годы, частенько его поминал. Думал — живет тот себе тихо-мирно, а он, оказывается, вот как!
— Кто он тебе, старик-то? — спрашивал начальник охраны. Несколько подобострастный тон его, с которым он сначала обращался к Максюте, как своего рода академическому начальству, теперь сменился на откровенно презрительный: меня, мол, не проманешь, я тут всякое видывал. — Так кто ж он тебе? Отец, дядя? Хо-зя-ин? Ну, брат, был хозяин, стал холоп, так и нечего его чтить!
А Максюта напряженно думал свое: эх, ударить бы одним махом по тому, кто жизни загубил и этого старика, и его, Максютина, невесть где сгинувшего отца, и той бессчастной Аленки Грачевой… Эх, ударить бы, да как его, виновного, различишь? А и ударишь, лишь кулак отшибешь…
За рекой, в сгустившихся сумерках, зажглись адмиралтейские фонари, далеко разносился басовитый звон Исаакия.
«Нет! — встрепенулся Максюта. — Нужно выбрать время, найти свой час, собрать в единый кулак все силы — и тогда…»
И тут до него дошло, что начальник охраны теребит его за рукав.
— Да ты что, онемел, что ли? Я тебе говорю, говорю… За тобой ялик прибыл из полицейского дома. Сам генерал-полицеймейстер тебя зачем-то вызывает… Ты, брат, все-таки важная птица, я посмотрю!
Апраксин дворец, у Невы, рядом с Адмиралтейством, самое большое здание тогдашнего Санктпетербурга, был пожалован старшей дочери государыни и любезному зятю герцогу Голштинскому. Императрица с раннего утра изволила гостить у них.
Жизнь шла своим чередом. Придворный садовник преподнес свежие плоды клубники, за что был пожалован шестью рублями. Белошвейки принесли расшитый нитью льняной корсаж и приняли из рук благодетельницы червонец. Сочинитель из иностранной коллегии явил перевод изданной в Лондоне книги некоего дворянина Де Фоэ «Похождения Робинзона» и получил полтинник с вычеканенным профилем Екатерины Первой.
Были и огорчения. Младшая царевна Елисавет укатила на охоту с отпрысками Тендряковыми. Эти ни в чем удержу не знают, то и дело жалобы на них! Водку хлещут как извозчики, того и гляди царевну приучат… Как ей, неразумной, ни толкуй, что покойный государь-батюшка охоты развлекательной терпеть не мог, тако же карт, бильярда и других пустых затей, — не действует!
Затем представлялся по случаю ухода в отставку генерал-фельдмаршал князь Аникита Репнин. Сия церемония была обставлена торжественно. Присутствовали высшие чины империи — генерал-прокурор сената Ягужинский, изрядно надоевший своим правдолюбием, канцлер граф Головкин, рыхлый до того, что где сядет, тут же и засыпает. Герцог Голштинский по сему случаю надел мундирный кафтан фисташкового цвета неизвестно какой армии. Были и военные — Иван Бутурлин, командир Преображенского полка, петровский потешный номер один, а также Мишка Голицын, записной грубиян, который должен был заменить Репнина на всех постах.
Государыня приободрилась, приняла ласковое и слегка грустное выражение лица. То и дело косила в боковое зеркало — удается ли такая мина?
Знала ведь отлично, что старый Репнин был первый ее недруг. При восшествии на престол, если б его не перехватили Бассевич да Иван Бутурлин с преображенцами, не дал бы он царствовать Екатерине Первой. Но, поняв свое поражение, Аникита не ерепенился, служил верно, интриг не заводил, не то что эти Долгорукие или Голицыны, которые только и смотрят, как бы своей монархине занозу вставить.
И вот пришел Аникита Репнин прощаться — голубая кавалерия Андрея Первозванного через плечо, еще какие-то иностранные ордена. Сух, подтянут, служить бы ему да служить… Хоть и Рюрикович от самого корня, хоть и сын любимца царя Алексея Михайловича, а был он в числе тех «первозванных», которые обок с молодым Петром свершали преображение России.
Она встала ему навстречу и расцеловала в шелушащиеся от старости щеки, и прослезилась по-бабьи, а старый князь был невозмутим и прям.
— Ах, — сказала Екатерина Алексеевна, комкая платочек, — Аникита Иванович! А помнишь ты Лесную, помнишь Сороки? Помнишь, как с Петрушею и с тобой ездили в Карлсбад? Все пролетело, промелькнуло, ровно единый миг!
Наконец генерал-фельдмаршал был отпущен, и все перешли в верхний этаж, где в покоях герцогини устраивался малый астанблей. Рыдающий оркестр из итальянских виолончелей сотрясал штофные стены. Было светло, но во всех канделябрах и паникадилах щедро горели восковые свечи.
— Как все переменилось! — сказал князь Репнин, выйдя на верхнюю площадку вестибюля и встретив там любимца внука в Преображенской форме. — Гляди! Два года назад на астанблеи валом валил и шкипер, и подрядчик, и даже мастеровой из тех, кто лично царю известен. Теперь не всякий и родовитый-то пройдет, ишь по лестнице камергеров наставлено!
Николенька схватил его за руку.
— Дед! Не ездил бы ты в свою Ригу? Завтра светлейший приезжает, как при дворе-то будут без тебя?
— Как при мне, так и без меня, — хмыкнул князь. — Теперь Девиер пойдет в ход, флибустьер заморский, страсть командовать ему охота! Однако послушай, отрок, что я тебе скажу…
Он увлек внука на боковую галерею, где вспугнутые их появлением, выбежали вон какая-то юная фрейлина и кавалер.
— Послушай, — сказал старый князь, приобщаясь к табакерке. — По всему видно, теперь пойдет заваруха! Против светлейшего многие восстанут — только за то, что он один еще старается всех будоражить, держит войско, держит флот, как при Петре. А дворянчикам нашим страсть как надоело беспокоить себя службой. Все от тормошного царя устали, а тут теперь мешается этот калашник!
Князь с иронической улыбкой глянул на внука, готовый разъяснить, что слова эти — только шутка, но… Он увидел, что любимец его повернул голову к Белому залу, где гремит церемонный менуэт и слышится шарканье подошв по паркету.
Дед захлопнул табакерку и взял внука за локоть.
— Иди, отроче, танцуй. И вот тебе мой наказ: ни в какие шашни против светлейшего не мешайся. Множество лет был ему я недругом, хоть и соратничали вместе. А теперь скажу: только на нем одном держится новая Россия. — И добавил, уходя: — Ты слышал, что английско-датская эскадра появилась у наших берегов? Говорят, к ней и шведская присоединилась. Что им надо — пока не скажет никто… А мы тут единственного дееспособного администратора станем выковыривать.
Менуэт окончился громким пассажем, пары рассыпались. Кавалеры перешли в курительную, а разрумянившиеся дамы, обмахиваясь веерами, поспешили на балкон.
Позднее всех появился генерал-полицеймейстер Девиер, бледный, чернобровый, похожий на лесного соболя. Долго стоял у стенного зеркала, оглядывая на себе новый партикулярный кафтан гамбургского покроя. При царе Петре не смели и появляться без форменной одежды, теперь, слава богу, никто сего не соблюдает.
— Ну как, надумал или нет? — спросил, появившись за плечами, Иван Бутурлин. Танцы не прельщали этого славного преображенца, и он то курил с ожесточением, то занимался разговорами. — Думай, думай, а то, глядишь, опоздаем. Вот и герцог Голштинский с нами согласен. Пока светлейший, то бишь дюк Кушимен, в столицу не доехал, надо перехватить его по дороге!
— А в Тайную канцелярию нас с герцогом не потащат? — Девиер наклонился к зеркалу, выщипывая седой волосок из бровей. — Уж больно много стало разговоров!
И он отправился в Белый зал, где выстраивались пары для англеза. А Иван Бутурлин ковылял за ним и хрипло заверял:
— Сам Ушаков за нас, а с ним и Тайная канцелярия не страшна!
Как только грянули игривые такты англеза, на Девиера наскочила Аниська Головкина, испытанная прелестница, которую еще покойный император сек за легкомыслие. Схватив генерал-полицеймейстера, она потащила его в круг. И серьгами блистала из самоцветов, и плечами поводила белыми, несмотря на солнечное лето. И щебетала без умолку, а что именно — Девиер не слушал. Музыка гремела, а собственные мысли одолевали.
Итак, приходилось выбирать: либо с Меншиковым, либо против него. Много лет прослужил Девиер у этого человека, чего не натерпелся, чего не навидался. И не дал бы ему в жизни хода светлейший, если б Девиер не учинил ему один финт.
Была у Александра Даниловича сестрица, в меру глупая, в меру безобразная — Анна Даниловна. Подружкой числилась у будущей императрицы, когда та была еще только привезена из Лифляндии. Светлейший князь, от избытка гордости, женихам начисто отказывал, надеялся, видимо, за европейского принца ее выдать. И доотказывал до того, что стала его сестрица по русским меркам перестарок. А тут, откуда ни возьмись, Девиер, бывший тогда еще придворным скороходом, собою хорош, и чернобров, и ухватист.
Узнав об этом, Меншиков будущего генерал-полицеймейстера лично плетью до крови истязал. Но Девиер как-то у него из рук выскользнул — прямо во дворец, в токарную мастерскую, под ту ногу царскую бросился, которая жала педаль станка. И Петр Алексеевич призвал Меншикова, нотацию ему не читал, а повелел обвенчать их в тот же день.
С той поры все у генерал-полицеймейстера с Меншиковым было политично: «вашей высококняжеской светлости всприятное для меня слово, премилостивого моего отца и патрона…»
— Кавалер, кавалер! — донесся до Девиера смеющийся голос Аниськи. — О чем вы думаете, кавалер, когда танцуете со столь прелестной дамой? Сейчас перемена фигур будет, извольте считать такт!
Девиер считал такт и смотрел на мелькающие ноги — узконосые маленькие ножки Головкиной, равномерно появляющиеся из-под пышной ее юбки, и свои округлые икры в атласных оранжевых чулках.
Но когда Меншикову придется вести борьбу за власть, он ведь не посчитается, кто ему родственник, кто друг. Так уж бывало множество раз! А теперь яснее ясного: светлейший выбрал сторону великого князя — внука Петра Алексеевича. А за внуком тем — Долгорукие, а за ними — старое боярство. А безродным, вроде Девиера, каюк!
Музыка умолкла, танцы остановились. Аниська убежала, показав Девиеру язык.
Бутурлин только и ждал этого, подхватил Девиера и утащил в шпалерную гостиную, украшенную похождениями древних богов. Там уж были Ушаков, граф Толстой, другие, бледные от серьезности момента. Колебавшиеся огоньки канделябр делали их лица особо решительными.
— Левенвольд обещал подписать у государыни указ об аресте дюка Кушимена, — сообщил граф Толстой. — Надо решить, кто реализует этот указ?
— На преображенцев не могу рассчитывать! — развел руками Бутурлин. — Все что угодно, только не это.
Старый дипломат Толстой, который в свое время царевича сумел выманить из-за границы, предложил:
— Найдите офицера или унтер-офицера смелого, но из подлых. Обещайте ему дворянство, хоть баронство, что угодно… Такие люди в Санктпетербурге могут быть только у вас, Антон Мануилович.
Девиер, усмехаясь в тонкий ус, рассматривал фигуры толстоватых богинь на гобелене. Опять, значит, все упирается в Девиера?
Чья-то женоподобная рука просунулась в дверь и сделала знак. Граф Толстой вскочил, выбежал. Через минуту вернулся к напряженно молчавшим собеседникам.
— Государыня отказала Левенвольду. Говорит: арестовать Данилыча — тогда уж умертвить и меня…
Горели факелы на набережной, хотя ночь была светла. Герцог Голштинский и его юная жена провожали государыню-матушку до кареты. Придворные раскланивались, слышалась иностранная речь.
Императрица подозвала генерал-полицеймейстера, и он сел с ней в карету, напротив безликого Левенвольда.
— Антон Мануилович, — промолвила императрица, когда карета тронулась, дребезжа по булыжной мостовой. — Что, та фигура еще там?
— Какая фигура, ваше величество?
— Ну, та… что граф Растрелли делал, литейщик.
— Восковая персона, — подсказал Левенвольд.
Девиер примолк, соображая, что могло вдруг в голову прийти этой сумасбродной даме. Но Левенвольд, лучше знавший свою повелительницу, понял это быстрее и застучал в переднее оконце, приказывая остановиться. Пришлось Девиеру вылезать из кареты, размахивая руками, командовать, чтобы весь остальной поезд, объезжая императорскую карету, следовал своим путем.
Зимний дворец был пуст. В темных помещениях от близко текущих каналов было сыро. Всполошившиеся слуги бегали со свечами. Караульные преображенцы стояли безмолвно, как живые статуи.
— А, студентик! — остановилась императрица возле юного часового, который спешил спрятать в обшлаг какую-то бумажку.
«Уж не подметное ли письмо?» — встревожился Девиер, а государыня приказала часовому бумажку ту прочесть вслух.
Это оказались вирши:
Хочу, хочу я любити.
Амур к тому побуждал мя.
Но я тогда, безрассуден,
Совет его не послушал…
Императрица улыбнулась:
— Неужели это ты сам сочинял?
Преображенец кивнул и продолжал чтение, близко поднеся бумажку к тусклому свету караульного фонаря:
И, пронзив меня средь сердца,
Учинил меня бессильна.
Щит убо мне уж негоден:
К чему бо извне щититься,
Когда войну внутри ся чую!
«Как неуклюже! — подумал Девиер. — Не то молитва, не то заклинание какое-то… Способны ли вообще русские писать стихи?»
А императрица продолжала расспрашивать юного часового, любил ли он уже кого-нибудь?
— Никак нет, ваше императорское величество! — звонко ответил преображенец. — Кроме вас — никого.
Девиер и Левенвольд не могли удержаться от улыбки, а Девиер даже сказал:
— Хороший из тебя придворный выйдет, князь Кантемир!
— Никак нет! — вновь четко ответил он. — Не придворный, а пиита российский.
— Оставьте мальчика в покое, — с лицемерной улыбкой повелела императрица. — И не мерьте всех по своей мерке…
Они пошли в глубь здания. Прежняя, давно окончившаяся жизнь таилась здесь во всех углах. Хотелось ступать неслышно, шепотом говорить, эхо шагов отдавалось в самых дальних покоях.
Старую токарную обошли кругом — именно там умирал Петр Алексеевич. Слуга долго возился с кольцом ключей у дверей в Тронную залу.
Подняли светильники и увидели Его. На троне Он сидел, раздвинув локти и топорща усы. Глаза Его от свеч блистали. Сидел до того похожий на себя, что вошедшие вздрогнули и застыли.
— М-ма-а… — непроизвольно прошептала императрица.
А ведь знали и забыть не могли, что тотчас по кончине государя итальянский умелец граф Растрелли снял с лица его гипсовую маску. И, не рассучивая рукавов, сей мастеровой граф принялся лепить образ из лучшего воска телесного цвета. А тем временем куаферы неутомимо трудились над париком из собственных волос императора, кои были когда-то сострижены во время болезни. А краснодеревщики спешно вытачивали из ясеня руки его и ноги — точно в натуральную величину. А механик Нартов, лейб-токарь государев, готовил хитрый механизмус…
И пока она, Екатерина, выла в пустоте огромного храма у гроба Петра, светлейший князь готовил Его — воскового императора — к новому восшествию на трон.
И были им приглашены и вошли в Тронную сию палату бояре, и воеводы, и генералы, и архиереи — морды наглые от сознания своей безнаказанности. Нате-ко, мол, умер ваш чертушка! А светлейший князь, прочитав вслух приличествующее наставление, вдруг занавесь перед троном отдернул.
Те так и ахнули — на троне вновь сидел Он! В том же лазоревом кафтане, что был на коронации жены, такой же прямой и непреклонный. Не успели бояре прийти в себя от первого впечатления, как заскрипели невидимые блоки и Он — восстал! Восстал и протянул длань ко двору своему.
И двор Его кинулся наутек. Высокородные бояре и генералы в поспешном страхе в дверях застряли, друг друга чуть не раздавили. А Он был неподвижен и величествен, так же как был невозмутим и тот, кто казус сей затеял, — светлейший князь.
Екатерина Алексеевна вздрогнула, отгоняя воспоминания, слабо шевельнула ручкой и пошла себе вспять, опустив голову.
А зачем все это Меншикову было нужно — монументальная статуя, боярский испуг? Так ему, видать, было удобнее. Пишут же в подметных письмах (она даже содрогнулась, вспомнив) — де светлейший князь, будучи полностью изобличен в воровстве, ничего другого не видел, как благодетеля своего, Петра Алексеевича, ядом извести… В других же подметных письмах (казнят за них, увечат, а их, подметных писем, все больше и больше!) говорится и про нее, что полюбовница она его, бывшая прачка бывшего пирожника.
Неправда, неправда! А все так думают, потому-то, мол, теперь и держится за него…
Когда наконец вернулись в опочивальню, в Летнем дворце государыня решительно разогнала всех комнатных старушек, даже любимцев карликов Утешку и Мопсика. Хотелось остаться одной.
Стал откланиваться и генерал-полицеймейстер, но императрица его остановила.
— Ну, а что скажешь про камень тот философский?
Девиер собрал в себе всю свою отчаянность, весь риск. Чуть помедлил, потом сказал твердо, стараясь прямо глядеть в заплывшие глаза императрицы:
— Ваше величество… Светлейший князь камень тот к себе прибрал… Уже имеются непреложные доказательства. Как он узнал, что граф Рафалович его в подарок вам везет…
Екатерина Алексеевна сбросила шаль и, бросив на генерал-полицеймейстера понимающий взгляд, сказала, удаляясь к себе:
— Врешь ты все…
Расположившись на ночь в мягком чепце, в халате с бантиками, почувствовала себя по-привычному мирно, особенно когда Левенвольд доложил: прибыл посыльный из Смольного дворца. Оттуда сообщали — их высочество царевна вернулись с охоты благополучно.
Пошарила на столике леденцов, которые привыкла сосать на сон грядущий, хотя зубов уж мало осталось. Рука наткнулась на какой-то обширный свиток. Поднесла свиток к глазам. Светало, и уже можно было разглядеть строчки.
Ба! Это был все тот же заготовленный указ об аресте светлейшего князя.
— Рейнгольд!
Обер-гофмейстер незамедлительно появился, когда он только спит?
— Да ежели б я и захотела подписать этот твой дурацкий указ, ни Анны Петровны нету, ни Лизочки. Ты же знаешь, что они все бумаги за меня подписывают…
Отшвырнула свиток, прилегла в подушки, положив руку на воспалившийся лоб.
А Антон Мануилович Девиер так и остался сидеть в прихожей в креслах. Ждал невесть чего — как говорится, у моря ждал погоды. Но когда он порывался уйти, Левенвольд его останавливал — подожди да подожди…
Хотя чего — подожди? Сам-то он, Левенвольд, красавчик, только и шмыгал из одной двери в другую.
И привиделась Девиеру на троне старшая «дщерь Петрова», чернокудрая, решительная, как отец, сверкающая синевою глаз. Та, другая, Лизочка Петровна, та попроще…
Антон Мануилович очнулся от толчка в плечо. Левенвольд его будил, держа в руке свиток.
— На, бери, генерал… Подписала она указ.