Маркиза Лена распахнула окно и, щурясь на утреннее солнце, прислушалась к странному шуму. Словно бы сотни ног шелестели по траве и тысячи уст гудели подобно пчелиному рою. Вдруг из-под земли раздался глухой удар, стекла в рамах задребезжали. За крышами Морской слободки, где угадывалась Нева, взлетели клубки белого дыма, стаи галок понеслись с гомоном.
Она вспомнила: ведь это флот уходил сегодня в поход в Остзейское море! Корабли, разворачиваясь, проходили мимо Петропавловской крепости — там, на специально сделанном помосте, толпилось все адмиралтейство. Каждый корабль салютовал холостыми из всех орудий и уходил к морю. А топот ног и шум голосов означал, что все жители Санктпетербурга, какой бы нации и сословия они ни были, спешили на набережную провожать корабли.
— Что же мы сидим-то? — тревожилась маркиза. — Сидим и сидим, а от светлейшего ничего!
Как женщина бывалая, она, надеясь на светлейшего, и сама не плошала. Ночью Цыцурин отбыл с деньгами, вернувшись, доложил: охрана приняла мзду и обещала рискнуть — на один только час оставить каторгу без присмотра. Цыцурин отправился вновь, условившись, если до начала морского парада от светлейшего ничего не поступит, начинать запасной вариант…
Собственно говоря, было ясно: светлейший или не пожелал, или не смог помочь. Но маркиза все еще надеялась, медлила, хваталась за то, за другое, а верная Зизанья не отходила ни на шаг.
Прибирая столик, наткнулась на давешнюю колоду, где мужиковатые короли и манерные дамы вызывали улыбку игроков. Машинально раскинула древо судьбы — в центре выпала дама червей. «Это я, — подумала маркиза. — Много лет тому назад мне надо было бросать на даму бубен, теперь для этого стара». А вокруг сплошные короли — бравый пиковый («Светлейший князь», — определила маркиза), злобный трефовый (генерал-полицеймейстер!), червовый… Червовый? Неужели несчастный Авдей Лукич? Нет, скорее граф Рафалович с его парижским подходцем. А вот и бубновый король — герой, но весь под спудом десяток — в цепях, в узах казенного дома…
А у сердца дамы легли три туза — редкость, дар судьбы! Три туза подряд — бубновый, червовый, трефовый. «Философский камень, которого у меня нет, — улыбнулась маркиза. — Но пока каждый из королей верит, что он у меня, они мне не опасны…»
И вдруг похолодела от ужаса. Лоб покрылся испариной. В ноги даме пал туз пик, острием вниз. Смерть, внезапная смерть!
Она тряхнула головой, чтобы сбросить наваждение. Вгляделась внимательнее — нет, никакого наваждения не было. Сатанинский туз пик лежал острием вниз.
Решительно встала, смешала карты. Гром салютов между тем затихал. Основные силы флота уже вышли из Невы и держат курс в море. Пропадает самое удобное время! Они рассчитывали с Тринадцатым действовать, пока все отвлечены прохождением флота…
— Лодка наша где? — спросила Зизанью. Ефиопка ответила:
— Там, где давеча уславливались.
Окинула взглядом нарядные покои, высокие окна, мебель, отражающуюся в зеркально натертых полах. Будто вчера только хлопотала, устраивала все это… Где найдется теперь пристанище неприкаянной голове?
Кликнув Зизанью, спустилась к Весельчаку, который тоже нервничал, расхаживал, поигрывал булавой. Начала говорить:
— Ежели от светлейшего прибудут люди…
Весельчак, не слушая, жезлом перегородил дверь.
— Не велено выпускать.
— Как не велено? — изумилась маркиза. — Кем не велено?
— Велено оставаться дома, — набычился Весельчак.
— Ты что? — вскричала маркиза, схватившись за его булаву. Искала кругом поддержки, но увидела только карлика Нулишку, который забрался под стул, посверкивая оттуда мышиными глазками. Гайдук вежливо освободил свою булаву от пальцев хозяйки.
— Велено вам дома сидеть.
— Ты знаешь!.. — вскипела маркиза. — Я тебя в порошок сотру! Да ты забыл…
— Не смеете кричать, — сказал с достоинством Весельчак, — Финита ваша комедия!
И изобразил скрещенными пальцами решетку.
Вихрь гнева подхватил маркизу она вырвала булаву и ударила Весельчака. Тот был обескуражен, а карлик кричал из-под золоченых ножек стула:
— Так ему, госпожа, так! Разбейте ему горшок дырявый, что на плечах!
Маркиза шарила пистолет в дорожной сумке. Но тут и Весельчак опомнился, выхватил у нее сумку, отбросил прочь. И поскольку маркиза вцепилась в воротник его кафтана, он одной рукой ее отстранил, а другой достал из-за кушака двуствольный тяжелый пистолет.
Зизанья как молния бросилась, загородила собой госпожу. Пистолет изрыгнул пламя, ударил выстрел. Зизанья сползла к ногам маркизы, шепча невнятное о светлой душе…
«Второй ствол, второй ствол… — билось в висках у маркизы. — Сейчас выстрелит…».
Ждать? Кинулась к лицу гайдука, будто полосовать ногтями, но тут же согнулась до колен. Ее реакция оказалась более быстрой — выстрел прогремел над головой. Пуля разнесла мраморный столик, брызги камня расколотили окно.
Вскочила и, совсем уж не помня себя, схватила гайдука за шею, а он напрягался ее оторвать. Чувствуя, что постепенно уступает силачу, она зубами впилась ему в горло. А он старался вырваться, хрипел, опускался на пол вместе со своей противницей.
Когда Весельчак повалился на пол, она разжала зубы. Встала, озираясь как припадочная. Возле двери лежала мертвая Зизанья. Огромный гайдук содрогался, закинув толстогубое лицо. А из-под золоченого стульчика протягивал ей пистолет ручкой вперед ликующий карлик Нулишка.
Маркиза взяла пистолет, проверила порох, кремень. Нервная дрожь утихала, но и колебаний больше не было. Спокойно подняла ствол к уху Весельчака и нажала спуск.
Оглянувшись, она увидела, что по углам притаились в страхе прочие обитатели вольного дома. Кика залез на свой клавесин и сидел на нем, словно огромная летучая мышь. Маркиза пошатнулась, чувствуя, что сил у ней немного, двинулась к выходу. По пути, однако, пнула каблуком в золотого льва в короне с бубенцами на спине поверженного гайдука.
И тут над нею тень промелькнула, словно от хищной птицы. Это Кика прыгнул с клавесина, и она успела увидеть в его руке стилет — трехгранное острие. Невыносимая боль пронзила грудь, она почувствовала, что проваливается в бездонную пропасть.
Знаменательный день Петра и Павла начался с богослужения в соборе. Различные ранги придворных стояли тесно, косились вбок, где на временном постаменте под парчовым покровом стояло в свинцовом гробу тело императора.
Санктпетербургский владыко, митрополит Феофан произнес одну из самых велеречивых своих проповедей. Она, правда, уступала той знаменитой его речи, когда он сказал, обращаясь к умершему Петру: «Какой ты хотел сделать Россию — такой она и будет! Хотел сделать просвещенною — будет просвещенною, хотел сделать могучею — будет и могучею…» Но и на сей раз, по окончании проповеди, множество народа прослезилось.
Ударил большой колокол, и придворные устремились к выходу, а там к пристани, чтобы плыть в Летний сад, где под парусиновыми весями был накрыт для всех щедрый завтрак. А после самое грандиозное — военный парад, бал, огненные потехи!
Светлейший стоял впереди своего семейства, орлиным оком наблюдая, чтобы нигде не нарушался этикет. Адъютанты и скороходы, словно муравьи, приносили ему сведения и вопросы, тут же отбегали, разнося указания.
— Глянь, любезная жена, — нагнулся он к Дарье Михайловне. — Глянь и ты, свояченица. Свойственник наш, Антон Мануилович Девиер, приближается к нам вкупе с супругою, с нашей дражайшей сестрицею Анной Даниловной. Медведь, что ли, где-нибудь сдох?
Под малиновый звон колоколов Девиеры действительно приблизились — поздравить семью светлейших с престольным праздником. Генерал-полицеймейстер облобызал ручки Дарье Михайловне и ее горбатой министерше. Анна Даниловна, привстав на цыпочки, белотелая, рыхлая, безмерно счастливая от того, что на свет вышла с любимым супругом, целовала брата и повторяла:
— Ну полно же вам, Сашура, живите в мире!
Пришлось пригласить Девиеров в семейную гондолу светлейшего, которая шла прямо за императорской баркой. Суда были задрапированы коврами, реяли разноцветные вымпела, гребцы были в ливреях. За лодками двора двигалась целая флотилия шлюпок и плоскодонок, принадлежавших санктпетербургскому боярству.
Дамы разместились на корме княжеской гондолы, и им подали шоколад.
Оба же властительные шурья встали на носу, не теряя из виду императорской скампавеи.
— Так как же это, любезнейший генерал-полицеймейстер, — начал Меншиков, — ваши резвые унтера арестовывают генерал-фельдмаршалов российской армии?
Стоявший за его спиной генерал-майор Волков подал чубук, и светлейший стал его раскуривать.
— А как же, ваша высококняжеская светлость — поинтересовался Девиер, — иные знатные персоны на принадлежащей им земле устраивают вольные дома, где и вино, и картеж, и беглые скрываются?
Из-за его спины расторопный майор Рыкунов подал ему черепаховую табакерочку.
Родственный разговор принимал характер острой политической конференции, да еще в присутствии свидетелей.
Светлейший первый понял это и, фыркнув в сивый ус, отослал генерал-майора Волкова к дамам на корму с коробочкой конфет. Девиер прямо сказал своему Рыкунову — отступи шагов на пять. И, как можно более дружелюбно, обратился к светлейшему шурину:[56]
— А философский камень, что нам с ним делать? Ведь она, — кивок в сторону впереди идущей скампавеи, — сегодня его потребует, морра фуэнтес!
— Допросить бы ласковенько этого чужестранца, якобы графа, может, и с угольками… Да он же с известным вам чесателем пяток компанию водит, а тот — ваш дружок по добыванию подписей на указах.
— А не лучше ль, ваша светлость, допросить ту иноземку, якобы маркизу, хоть и без угольков? Многое бы открылось, и не только о философском камне!
— Это ты что, подслушал, что ли, когда у ней в скрыне сидел?
Разговор вновь вступил на рискованную стезю. Светлейший расколошматил свою фарфоровую трубку и кинул ее за борт. Девиер, сжав кулаки, считал — раз, два, три… восемь, девять, десять, — лишь бы не натворить глупостей. Эх, объявить бы, что тот граф уже взят… Но спокойствие и только спокойствие!
— Ваша светлость, благодетель и покровитель мой! — прижал он руку к сердцу. — Прошу всенижайше простить мне, ежели я противу вас по незнанию или недоразумению жестокому что-либо умыслил!
«Ого-го, какой поворот!» — подумал Меншиков, нашаривая в кармане запасную трубку.
Под гром рожечного оркестра императорская флотилия медленно плыла по блистающей реке, а оба влиятельнейших сановника империи на носу гондолы баловались табачком, и каждый из них зримо представил себе, как якобы граф и якобы маркиза рядком висят на дыбе и из уст их льются смерть какие откровения…
— Оба должны исчезнуть, — изрек светлейший, выпуская кольца дыма.
— Туда? — спросил Девиер, указывая табакеркой назад, где за течением Невы угадывалось море и Европа.
Светлейший повел трубкой в сторону волны, кипевшей под ударами весел:
— Туда!
— Неужели и… — начал Девиер, но светлейший понял его без продолжения:
— Тебе своя жизнь не дороже?
Сановники вновь занялись табачком, глядя на приближающуюся пристань Летнего сада, где искорками вспыхивали алмазы на орденах и шляпах встречающих.
— А философский камень? — угрюмо спросил Меншиков.
— Ваша светлость! — Девиер постарался взять самый искренний тон. — Это, по всем видам, не что иное, как санктпетербургская байка, как и Сонька Золотая Ручка. У меня уже есть непреложные доказательства, и скоро я их вам предъявлю…
— Врешь ты все, Антошка! — Светлейший и вторую трубку швырнул в пенящиеся волны.
— Александр Данилович! — с упреком воскликнул Девиер.
— Если б господь не связал нас одною веревочкой…
Светлейший тяжело вздохнул и кивнул в сторону генерал-фельдмаршальши и генерал-полицеймейстерши, которые на корме уютно щебетали, попивая шоколад.
И к моменту, когда вышколенные гребцы императорской барки, разом подняв весла, подвели ее к причалу, конкордат[57] между двумя высшими правителями государства был заключен. «Что же до событий, происходивших третьего дня на ямской заставе, оные, яко злохитростные, из бумаг изъять и никогда не бывшими полагать».
Стоглоточный хор встречающих грянул «ура», полетели вверх шляпы и треуголки, а к светлейшему пробился фельдкурьер, протянул пакет, вытянулся, ожидая приказаний.
Меншиков разорвал пакет, пробежал глазами и удержал за перевязь успевшего отдалиться генерал-полицеймейстера.
— На каторге мятеж, слышишь, Антон Мануилович? Ступай займись, да помни, о чем мы здесь балакали… — И еще раз удержал уходившего генерал-полицеймейстера: — Ты погоди допрашивать графа-то, которого ты в клоповник забрал… — Он повеселел и подмигнул Девиеру, который опешил от такой осведомленности светлейшего князя. — Мы его ночью, после машкерада, вместе допросим!
Когда эскадра походным строем миновала Екатерингофский маяк и, блистая парусами, вышла на просторы Остзейского моря, на опустевших волнах реки осталось одно только судно. Это была низкая, вычерненная смолой Каторжная барка, которую медленно сносило течением в сторону залива.
Далекая пушка Адмиралтейства пробила полдень, и двухвесельная лодочка, ялик, на которой надрывался гребец очень маленького роста, достигла черной каторги и стукнулась ей о борт.
На безлюдной барке все же кто-то был, потому что голос окликнул прибывших на лодочке:
— Маркиза, это вы? Зачем вы сюда?
Над черным бортом появился каторжанин с клеймом. Тринадцать, размотал и спустил веревочный трап, подхватил маркизу, которая еле взобралась по ступенькам. У нее было забинтовано плечо, а лицо бледное, как у статуи.
На веслах лодочки сидел карлик. Избавившись от пассажирки, он оттолкнулся веслом и стал поворачивать обратно, усиленно работая веслами.
— Ты куда? — закричал Тринадцатый ему вслед. — А ну назад причаливай, убью!
Он замахнулся, готовый кинуть топором, но маркиза в полном упадке сил присела прямо на палубу.
— Ах, оставьте его… Я с ним намучилась, он все время порывался сбежать… Еле заставила меня перевязать, пока плыли в лодке, щипала, чтоб быстрей.
— Но лодка, лодка, нам же нужна лодка!
— Чему быть — того не миновать…
— Вы ранены? — склонился к ней Тринадцатый.
— Ранена, и хотелось бы сказать, что пустяки. Но это не пустяки. При каждом вздохе сочится кровь. Но вы скажите, как вы?
— Тоже плохо! — Тринадцатый вытер лицо тыльной стороной руки, на которой болтался браслет от сбитой цепи. — Утром, как условились, прибыл Цыцурин, сказал — можно начинать. Кинулись к амбару, где весла, а он заперт — пудовый[58] замок не собьешь! А уж все кандалы сбросили, отступать некуда, за одно это — смерть. Оружейный ящик в караулке тоже пуст — кто-то успел распорядиться. Все наше оружие вот этот топор! — Тринадцатый помахал им в воздухе и продолжал: — Наглец Цыцурин и его воровской атаман хотели тут же сбежать. Пришлось их всех повязать, но Цыцурина я отпустил, чтобы он привел нам буксир. Тот действительно привел нам шестивесельный ботик, который подцепил нашу сударыню-барыню и довольно быстро повлек на екатерингофскую стрелку. Я воспрял духом, говорю: «Еще не все потеряно, братцы, за флотом, среди провиантских судов, как-нибудь проскочим».
Снизу из-под палубы донеслись протестующие крики.
— Это они, повязанные, — пояснил Тринадцатый. — Цыцурина я все-таки вновь поймал. Он от меня не уйдет!
— Ну и как же вы очутились здесь?
— Потом глядим, а ботик нас тащит прямиком к маяку, а там полным-полно кафтанов василькового цвета. Пришлось буксир собственными руками отрубить.
— Ну а он-то что? — спросила она, в страхе ожидая, что уже пришел конец Авдею Лукичу.
Тринадцатый поднял ее на могучие руки и по утлому трапу снес вниз, где каторжане, накрывшись тряпьем, лежали и думали свои думы.
Авдей Лукич лежал на куче рогож под старым образком. Горела лучинка, а руки у него были сложены как у покойника.
— Простите, госпожа маркиза, — сказал Тринадцатый, переглянувшись с артельщиком и Восьмеркой, которые сидели возле старика. — Но вы должны знать. Он, как говорится, не жилец…
— Ах, не зовите меня маркизой! — ответила она. — Я Софья Канунникова, если хотите — Сонька, русская, глупая, злосчастная баба, и к прошлому хода мне нет. Боже, — нагнулась она к старику. — Отчего же на лице у него синие пятна, кровоподтеки?
— Мы не хотели вас расстраивать… Но вы тогда, оказывается, не сказав нам ничего, оставили ему, Авдею Лукичу, вторую вашу серьгу с алмазами. Этого не следовало делать, Нетопырь подсмотрел, и мы старика вашего еле у татей отбили. Вон у него (Тринадцатый кивнул на Восьмерку) тоже все в синяках.
— Боже, боже! — Софья опустилась на рогожную подстилку рядом со стариком.
— Ваше благородие! — вдруг раздался гулкий голос из трюма. — Ваше благородие, смилуйтесь!
— Кто это? — приподнялась Софья.
— Не извольте бояться, — сказал Тринадцатый. — Это кричит Полторы Хари, конвойный наш начальник, я его тоже повязал. Теперь я ему «ваше благородие», а бывало воды лишней испить не позволит. Сейчас напоминать начнет, как вместе мы в десанте были во время войны. У, сволочь, вместе, да не вместе!
Тут послышался сладкий голос Нетопыря, обещавший большие деньги.
— Они все там в трюме сидят, — объяснил Тринадцатый, — чтобы раньше времени весть о нас не разносили. В заложники, к сожалению, не годятся — мелкая сошка.
— Синьора! — донесся из трюма голос Цыцурина. — Не вяжитесь вы с этими господами. Вы же наша…
— Теперь за вас принялись, — сказал Тринадцатый. Он сел на рангоутную[59] балку, взялся рукой за лохматую половину головы, другая же у него была безобразно выбрита. И стал похож на большеголового мальчишку, который набедокурил и не знает, как выбраться из беды.
— Одна надежда, что течение нас вынесет к Сестрорецку, а там лес — что тайга.
Восьмерка вздохнул, а Провыч стал творить молитву.
— Вам бы, мадам, — сказал Тринадцатый, дотрагиваясь до ее плеча, — вам бы как-нибудь от нас отделиться… Ну зачем вы приплыли к нам?
— Ах, мон шер!.. — немеющим языком ответила Софья. Она чувствовала, как холодеют ее ноги. — Я прожила такую жизнь и впервые встретила такого человека!
И ей приснилась бедная слободка на окраине городка. Горит, трещит одинокая лучина, искры падают, шипя, в лубяную лохань. И шумит, воет вьюга, метет за оконцем. И под неумолчный рев природы слышится человеческий плач. Это воет Сонькина мать.
«Не скорби, матушка, — уговаривает Сонька. — И без того сердце надрывается. Ну, не тужи!»
А мать помолчит да опять свое сквозь вьюгу:
«Ой, Сонюшка, дочушка, ой не я ль тебя лелеяла… Ой, да как же я тебя в рабы отдам лиходею?»
Затем снится ей доброе безбородое лицо со старомодными вислыми усами. Входит, топая, сбивает с себя снег, отирает обмерзший лоб. Спрашивает бодро:
«Что за шум, а драки нет? Дозвольте, господа крестьяне, проезжему у вас обогреться?» Потом спрашивает: по покойнику, что ли, здесь плач? Услышав ответ, молча сидел за свечой, которую поставил его слуга. Так же молча лег на постеленный ему на лавке тулуп.
Утром проснулись — проезжего нет, хотя пожитки его здесь, в том числе слуга-камердинер. Через какое-то время проезжий вернулся, опять топал, сбивал снег, однако не бодро, а зло, отчаянно.
«Ну и барин у вас! — говорит он матери. — Экий антихрист высшего ранга, какую сумму заломил! Однако не печальтесь, выкупил я вашу дочь».
Толща времени, как глыба стекла, — и все видишь, и рукою не достать!
И вот он теперь лежит под старым каторжным образком, и неверный свет лучинки делает живым, мягким его похудевшее лицо. А была она в его доме как птичка вольная, подруга его дочери. «Вот помру, — говаривал он, — все твое, устраивай себя, Сонюшка!»
И летели во сне птицы-огневицы, райскими голосами пели о жизни необыкновенной, и сквозь полет их дивный возникало и рассыпалось совсем другое лицо, смелое и тоже страдальческое, со струпьями в виде цифр на щеке…
— Мадам, мадам! — будили ее осторожно. — Госпожа Софья, проснитесь! Преставился Авдей Лукич.
Софья подняла голову. Ничего не изменилось внутри старой каторги. Так же сквозь весельные шлюзы светило яркое солнце и в его лучах клубилась пыль. Так же настороженно глядели каторжные из-под тряпья. Так же умиротворенно лежал под иконой Авдей Лукич. Только трое стоявших вокруг него — Тринадцатый, Восьмерка и Провыч — сняли с голов своих шапки.
В этот момент снаружи раздался мушкетный выстрел и гулко разнесся по воде. Откуда-то кричали:
— Эй, на каторге! Есть кто живой?
Каторжные вскочили. Некоторые бросились наверх и вернулись, крича: «Мы окружены!» Сидящие же в трюме подняли дикий вой.
Тринадцатый поднялся на палубу, перебросился несколькими словами с кричавшими там и вернулся:
— Это полицейская стража. Они требуют положить оружие. А у нас оружия только — вот! — Он подбросил в руке топор. Софье вспомнились ее безотказные пистолеты Буатье, но они остались в лодке, которую угнал карлик.
Бац! Бац! Бац! — прогремели еще три выстрела. Полетели щепки, пули врезались в дубовый бок баржи. Категорический голос потребовал всем сдаваться, а прежде всего освободить полицейских чинов, запертых в трюме.
— Братец! — сказал хмуро Тринадцатый. — Поди развяжи их всех, живоглотов. Пусть идут.
Восьмерка спустился в трюм, развязал Полторы Хари и его приспешников, но сам тут же выскочил, отбиваясь от них.
— Дьяволы! — сказал Тринадцатый, сквозь весельную щель наблюдая за тем, что делалось снаружи.
Четыре сторожевых парусных катера окружили мятежную каторгу и держали ее под прицелом мушкетов. Один катер перебросил на борт каторги трап, и по нему перебежали Полторы Хари с полицейскими, за ними, согнувшись в три погибели, Цыцурин и Нетопырь.
Оказавшись в безопасности, Полторы Хари, с которого васильковый мундир свисал клочьями, разразился бранью. Показывал кулачище, сулил батоги, рванье ноздрей и прочие наказания. Но другой голос (кричал с мостика моряк в сером кафтане, приставив ко рту ладони) сулил прощение тем, кто сдастся добровольно.
— Идите! — сказал каторжным Тринадцатый. — Ступайте, пока не поздно.
И каторжане поднялись, запахиваясь в зипуны, устремились на палубу и дальше на сторожевик, где плетьми их тут же загоняли в трюм.
— Пойду и я, — спохватился артельщик, шаря в соломе свои пожитки. — Авось помилуют. Я всего-то на барина цепом замахнулся, за то и сижу.
— Прощай, Провыч, — расцеловался с ним Тринадцатый и оборотился к Восьмерке: — Ступай и ты, брат, ты молодой, тебе жить.
Они с Восьмеркой обнялись на прощанье.
Провыч, за ним Восьмерка выскочили на палубу. Что-то крикнул на палубе Цыцурин, раздались выстрелы, и Провыч, а затем и Восьмерка, упали замертво в воду.
— Эхма! — сказал Тринадцатый, отрываясь от весельной щели. — Молитесь богу, мадам, на каком языке вы ему молитесь?
Софье ничуть не было страшно. Наоборот, она бы сейчас спела одну из своих любимых песен. Да гитара осталась в Морской слободке, так же как осталась далеко за плечами вся ее вольготная жизнь. Да и как петь, когда при каждом вздохе грудь пронизывает острая боль, а во рту соленый привкус крови.
Голос снаружи требовал:
— Иноземка Софья, вдова Кастеллафранка, выходи! Светлейший приказал тебя к их милости доставить!
— Идите же! — сказал с отчаянием Тринадцатый и наклонился, чтобы взять ее на руки и поднять на палубу.
— Нет! — собрав силы, ответила Софья и снова присела рядом с Авдеем Лукичом.
А моряк на мостике катера кричал по-французски:
— Вы с ума сошли! Мадам, опомнитесь! — Он все более нервничал и не кричал уже, вопил надрывно: — Мадам! Вы мне не верите? Я гарантирую вам все!
Но черная каторга молчала, течение ее несло на Лахтинские мели. И тогда был отдан приказ убрать трап. На каждом из катеров откинулись заслонки пушечных люков, и стали видны угрюмые дула.
— Но у нас тоже есть оружие, палачи! — воскликнул Тринадцатый. Он сбросил армяк и высоко поднял топор. — Такое оружие, перед которым вся ваша империя — прах!
И он ударил топором ниже ватерлинии, крикнув:
— Это царице! — Молодецки перехватил рукоятку: — А это пирожнику! — и ударил вновь.
Бортовая доска треснула, но не подалась — крепок был ладожский дуб. Но он, играя мышцами, словно дровосек, бил и бил в одну точку, выкрикивая имена высших чипов империи. Софья ужасалась, глядя на лицо, которое было как у двуликого Януса — с одной стороны подобное лику героя, с другой — маске зверя.
Оглушительно ударила пушка, и выстрел заставил их вздрогнуть. Но стражники торопились, и ядро пролетело поверх палубы. Вдруг под топором Тринадцатого доски расселись. Еще удар — проломились и вода плотным потоком хлынула внутрь.
— Смотрите, они погружаются! — доложили на мостике господину, одетому как матрос. — Что прикажете, ваше превосходительство?
— Ничего не прикажу, — скрестил он руки. — Прыгнуть и мне, что ли, за нею в этот омут? Морра фуэнтес!
Через полчаса на просторах залива было пустынно, вовсю светило жаркое солнце. Только в глубине никак не могла успокоиться, кругами ходила хрустальная вода.
Принцесса Гендрикова подкатила к подъезду своего временного дворца и, шваркнув дверцею кареты, как фурия пронеслась через сени.
— Что принц? — спросила у дворецкого, по-новому — гофмаршала.
— Почивать изволят, барыня, — ответил гофмаршал, нанятый из немцев, потому что был толст и важен, как купчина.
— «Почивать, почивать»! На лбу-то у них зажило?
— Никак нет, барыня.
— «Балиня, балиня»! — передразнила Христина. — У инородец, несносный! Хочешь титуловать, изволь: «боярыня, матушка, Христина Самойловна, принцесса…» Да не ваша светлость, поднимай выше!
— Альтесс? — соображал гофмаршал. — Ваше высочество?
— Вот именно, догадливый ты мужик — артес. Однако были ли врачи?
— Были — господин обер-медикус Бидлоо и господин цирюльник фон Шпендль.
— Что они говорят?
— Мокроты надо собрать для анализа.
— Коновалы! — разразилась принцесса. — Лиходеи! Мокроты собрать! Ему же к аудиенции государыни, а у него и лобик не зажил!
И она помчалась в покои принца, а гофмаршал за ней, унимая одышку. Прислуга спряталась, не привыкнув еще к необузданному нраву бывшей корчемщицы.
Принц покоился под бархатным балдахином. Две комнатные девы, по-новому — камер-юнгферы, пытались добиться, чтобы он изрыгнул мокроты в серебряную лохань. Запах был такой, что принцесса сказала «Фи!» и распахнула фрамугу окна.
На благородном лбу принца проявлялись багровые полосы. Без объяснений было понятно, что кто-то, имеющий неробкие ногти, прошелся ими по светлому челу.
Христина потормошила своего отпрыска. Тот, приоткрыв заплывший глаз и узнав мамашу, выразился столь благозвучно, что камер-юнгферы разинули рты. Принцесса-мать махнула на все это и ушла.
— Что же делать? — досадовала она. — Нынче как раз впору его государыне представить. Глядь, и генеральством его одарит!
Гофмаршал доложил, что в приемной дожидается господин Шумахер.
— Кто таков? Ежели поставщик мрамора — гони в шею. Ишь, какие цены заломил! Мне светлейший сулит с казенных карьеров бесплатно отпустить.
— Никак нет, альтесс. Господин Иван Данилович Шумахер есть куратор Кунсткамеры.
— Что же он, курей продаст? Это как раз нам нужно.
— Никак нет, альтесс. Он — библиотекариус.
— А-а, поняла! Это что, врач?
Гофмаршал пожал плечами, потому что сам толком не разбирал — что библиотекариус, что куратор…
— Ну, все равно. Зови!
Шумахер, в своем неизменном парике гнедого цвета, расшаркался. Христина сделала реверанс, правда, чуть не завалилась набок, но в общем удержалась. Сразу же спросила — по каким болезням? Шумахер не понял и на всякий случай стал говорить про древность кунсткамер особливо в монархиях европейских…
Христина повела его в опочивальню сына.
— Кто ж его так? — вырвалось у Шумахера.
— Девка одна, крепостная, Аленка, прачкина дочь. Я тут на вывод купила душ сто, желаю в Копорском уезде имение учредить… Девка оказалась грамотная, отец пономарь,[60] что ли, был. Я даже хотела ее в городском доме оставить, старшой по девичьей. Так она, вместо благодарности, принцу моему весь лобик изрезала!
Шумахер поцокал языком.
— Я ту девку хотела вообще батогами забить. Уж за иноземцем посылала, который мастер по шпицрутенам. Вдруг государыня посылает, — отдай ты ей эту девку, подарить кому-то есть нужда. Ты знаешь, наверное, господин куринов, что государыня мне родная сестра? Ну, сестрице как откажешь? Всего пятьдесят лобанчиков с нее взяла, пятьсот, считай, целкашей — себе дороже.
Шумахер посоветовал намазать лобик его высочеству миндальным молочком, а парик найти который лохматее, чтобы букли[61] на лоб свисали. Для бодрости же дать ему глоток доброго рому.
— Охти! — обрадовалась Христина. — Сразу видать образованного человека. Ух, батюшка, будь спокоен, я его на ноги поставлю!
Перейдя к своему делу, Шумахер в наивежливейших выражениях напомнил, что, покидая Кикины палаты, альтесс изволила поднять на лестнице нечто блестящее, некую вещицу, и унесла с собой, видимо желая иметь сувенир о российской науке…
— Это шишечку, что ли?
— Шишечку… — подтвердил Шумахер, млея от прилива энтузиазма.
— Эту самую? — Из гробоподобного ридикюля она вынула штучку, похожую на маленький золотистый ананас.
— Эту самую… — Руки у него тряслись, выпала треуголка, которую он держал под мышкой.
— Да уж не философский ли камень ты, сударь, ищешь? — подозрительно всматривалась Христина.
— М-да… Н-ну… С какой смотря стороны… — Сердце Шумахера упало. — Философский камень, — наконец признался он.
— Двадцать тысяч рублей, — сказала Христина. — Причем иностранной монетой.
— Да вы что, альтесс! — чуть не заплакал Шумахер, но умолк, понимая, что споры здесь неуместны.
— А что? — рассуждала принцесса. — Вон Скавронские для Сапеги, жениха дочери, диамант купили, тоже двадцать тысяч отдали. А этот сам может золото промышлять.
— Позвольте, альтесс… — сказал в отчаянии Шумахер, но Христина не дала ему продолжать.
— А ведь он и молодость возвращает. Правда, я еще не знаю как. Я уж пыталась и отвар из шишки этой стряпать. И на ночь прибинтовывала ее к месту, где душа живет. Так что, господин куринов, деньги на стойку.
Поразмыслив да поостыв, Шумахер попросил гофмаршала, чтобы он из кураторской его кареты привел студента, который там дожидается.
Христине же стал втолковывать, что, поскольку камень сей потребен не ему лично, а де-сьянс Академии санктпетербургской, решать должен весь капитул.
— Это он, что ли, капитул? — покосилась принцесса на входящего студента Миллера.
Миллер вынул из футляра принесенную с собою лупу и стал рассматривать философский камень, который принцесса с бережением держала в двух пальцах. Рассматривал, а сам по-латыни объявлял Шумахеру, что сие есть шишка, самая заурядная шишечка от карликовой сосны «пиниа пигмоа» — она же в Кунсткамере в горшке произрастает. И была та шишка утрачена во время известной пертурбации,[62] полагали, что ее вымели в мусор.
— Ну, залопотали, костоправы, живорезы! — Принцесса спрятала свое сокровище. — Как, делом, — рублей сто не дадите?
Шумахер проявил все свое дипломатическое искусство, чтобы раскланяться и уйти ни с чем.
В карете Шумахер стал изливать сарказм по поводу мнимого философского камня, будто именно студент Миллер был виновен в его появлении.
— Кроме того, — все более раздражался Шумахер, — я вновь должен выразить вам свое неудовольствие.
— В чем же? — Миллер кротко посверкивал очками в темном углу кареты.
— Вы не прекратили своих дурацких писаний. Вот это что такое?
— Ох! — жалобно воскликнул Миллер. — Это опять моя нотицбух! Я забыл ее вчера на академической кухне.
— Еще не профессор, а уж так рассеян, — ехиднейше заметил Шумахер и, раскрыв в миллеровской книжке заложенное место, стал читать: — «Московия, или Россия, была еще в таком невежестве, как почти все народы в первую эпоху их жизни. Это не значит, что в русских не было живости, предприимчивости, гения и сметливости. Но все это было у них заглушено. Крестьяне, угнетенные помещиками, довольствовались куском хлеба, который дает им земля… А ведь науки, как и художества, суть дети свободы и кроткого правления…»
Он хлопнул ладонью по книжке.
— Что это, я вас спрашиваю?
— Это из письма Фонтенеля[63] вечнодостойному императору Петру от Парижской Академии. Я в архиве нашел, списал слово в слово.
— Какого это Фонтенеля? Который писал о возможности жизни на иных планетах?
— Да, экселенц.
— Боже! Теперь вы хотите поссорить меня с русской церковью.
Шумахер выглянул в окошко, потому что бег кареты замедлился. На Царицыном лугу было гулянье, торговля, толчея и давка неимоверные. Ожидались и Марсовы потехи, то есть военный парад.
Шумахер молча покивал ему головой, будто желая сказать, что песенка его спета. Вернул нотицбух и подвел итоги:
— Хватит с нас этого студенчества и вообще всякой вольготности. Государыня указать изволили — студентов более не нанимать, лекции прекратить. Что касается вас, герр Миллер, вы советов моих не исполняли. Взять вашего сожителя, коий есть корпорал Тузов. Вы мне о нем ничего не сообщали, а теперь он от должности своей отрешен.
— Как? — вскочил Миллер. — Как отрешен?
— Со стыдом отрешен. А вам советую с ним всяческие конфиденции заказать раз и навсегда. В академики вам еще рано, да и ростом не вышли. Высочайше повелено перевести вас в профессоры.
На перекрестке Миллер вышел, а карета покатила дальше. Шумахер откинулся на подушки, устало смежил веки. Уж он ли, Иоганн Даниэль Шумахер, не печется о славе императорской Академии? Слава дорого дается — и кирпич тут тебе, и известь, и деньги для коллекций, и рабочие руки… А они, ученые эти, им бы всякие благомудрствования пустые. То им камень философский подай, то кроткое правление… Как бы это — Академию да без них?
Барабанный бой нарастал, приближаясь от кромки Царицына луга, который на сей момент становился Марсовым полем. Слышен был ритмический посвист флейт и одномерный шаг баталионов. Народ бежал в совершенном экстазе, таща малолетних детей, теряя картузы, кошелки, сладости.
Государыня расположилась на украшенном гирляндами помосте, поодаль от слепых стен Готторпского глобуса, похожих на тюрьму. Вокруг блистал расшитыми кафтанами двор, дамы состязались в искусстве улыбок, взмахи роскошных вееров напоминали фантастические волны. Кавалеры близ императрицы были в париках, но без головных уборов, а иностранные посланники и резиденты в богатых шляпах с плюмажами.[64]
Под оглушительный треск барабанов первым шел Преображенский полк. Впереди вышагивал, как деревянная кукла, усатый Бутурлин, выпучив преданные глаза.
— Правда ли, что Ванька до сих пор ледяной водой обливается и лошадей сам кует? — спросила царица у Меншикова, который единственный был допущен стоять с нею рядом — за стулом.
Светлейший вспомнил, как резво вскочил Бутурлин в седло после того неудавшегося ареста, и ухмыльнулся в ус.
— А ведь ему под семьдесят, должно быть! — сказала царица.
Барабаны громом отмеряли шаг, казалось, земля вздрагивает от ударяющих в нее сапог. Великан знаменщик нес огромное знамя с широким малиновым крестом. Покойный Петр любил показывать на нем дыры от пуль: вот это Азов, это Полтава, а вот прореха от турецкого ядра, которое и знаменщика убило.
Шли ряды ветеранов с боевыми медалями. Сержанты и каптенармусы, как знак своего чина, держали на плече алебарды. Офицеры в трехцветных перевязах несли пики с бунчуками — дирижировать строем.
Народ, захваченный порывом, возбужденный от барабанов и резкого свиста флейт, кричал: «Виват!» Множество треуголок и шляп взлетало над головами.
И шагали, выставив грудь, молодцы, бравые и усатые. Форма теперь им была изменена с оглядкой на прусскую, но, как и в петровское время, оставались кафтан зеленый, алые обшлага, белый галстук и перевязь. Шеренги молодецких ног в чулках и штиблетах с пряжками поднимались и опускались, будто единая нога, а головы с косичками и черными лентами одинаково смотрели туда, где в блеске солнца угадывалась императрица.
— Прикажи, Данилыч, — удовлетворенно сказала она, — чтоб им после парада выдали по чарке и по серебряному рублю. Рубли мы желаем раздать самолично.
Левенвольд, несмотря на запрет не отвлекать во время парада, приблизился. Доложил, что английский резидент, кавалер Рондо, просит немедленной аудиенции. На физиономии Левенвольда было написано — я не я и лошадь не моя.
— Немедленной? — переспросила царица и оглянулась на Меншикова, на напряженные лица своих генералов. Британский флот все еще маячил у берегов Эстляндии, что могло все это значить? Новоявленный генерал-адмирал российского флота вдруг почувствовала, что у нее свербит в носу, а сердце проваливается куда-то в живот. Треск барабанов вновь достиг апогея, потому что пошел Семеновский полк под черно-синим знаменем, в синих мундирах с малиновыми отворотами. Солнце сквозь пыль сияло, словно раскаленное пушечное ядро.
— Господин резидент желает, чтобы встреча прошла наедине, — сообщил Левенвольд.
Императрица беспомощно взглянула на Меншикова, тот выпятил грудь, готовый отказать… Но, еще раз взглянув царице в глаза, он отошел к группе генералов, а взамен него за стулом императрицы возник резидент в немыслимо кудрявом парике. Фельдмаршалы и генералы сумрачно смотрели, как сэр Рондо объяснял что-то царице, дополняя свой плохой русский язык движениями пальцев.
А тут пошла конница, подобранная по масти и стати великолепных коней. С пересвистом, с игрой на ложках пронеслись казаки, с улюлюканием, лежа в седле, промчались калмыки в звериных шапках. Народ удивлялся, а иностранцы не успевали поворачивать головы навстречу новым и новым рядам богатырей. Взвилась ракета, и ударил гром салюта.
Британский резидент, нарочито не глядя на парад, как будто это его ничуть не касается, отошел с поклонами от императрицы и сел в свой великолепный фаэтон. Описав круг, чтобы объехать Марсово поле, его экипаж поскакал вдоль Мойки к Полицейскому мосту.
Царица, заметно повеселев, подозвала своих министров.
— Английский сей кавалер заверил нас, что письмо, кое мы утвердили на Верховном тайном совете, передано адмиралу, командующему ихней эскадрой. Он же клятвенно заявил, что флотилия эта не против нас снаряжена и в ближайшие же дни повернет к берегам свейским. — Она хитро прищурилась и засмеялась. — Почуяли, видать, что врасплох нас не захватили…
Министры и генералы оживились, захохотали, стали подталкивать друг друга под локоть. Меншиков поспешил занять свое место за стульчиком государыни. А она погрозила ему пальцем.
— И про твои забавы, Данилыч, я от него кое-что узнала. Будь-ка у меня в покоях нынче после парада… И Девиера прихвати.
Меншиков нахмурился — это что-то новое. До сих пор светлейший сам объявлял, когда изволит прийти. И в компании с Девиером? Как ни перебирал он предположения, никак не мог понять, что вдруг случилось с этой вечно сонной портомоей.
А она, по окончании парада, села в открытую коляску и подъехала к выстроенным для раздачи рублей преображенцам. Солдаты, сержанты, офицеры — а там они поголовно были шляхетских кровей — ели глазами возлюбленную монархиню и поминутно кричали «Виват!».
Полиция отодвинула народ на приличное расстояние, но все же за строем кое-где виднелись группки обывателей, они тоже были в состоянии экстаза. Дойдя до последнего в шеренге богатыря, императрица вдруг увидела сзади него маленькую девочку. Она топталась босиком по колючей траве и плакала, крепко зажмурив глаза.
— Кто такая?
Выскочил перепуганный вахмистр, доложил, что сирота, кормится при полковой кухне. Звать Неждаха, а христианского имени ее никто не знает. Непорядок, конечно, что возле строя стоит, — солдаты набаловали. Уж он гнал ее, гнал, оттого и ревет…
Императрица помолчала, затем выбрала толстый, расшитый бисером кошель светлейшего. Взяла оттуда горсть золотых поновее и вложила в заскорузлые ладошки сироты.
Императрица поднялась, отряхивая колени, весьма довольная собой.
Императрица вернулась во дворец утомленная, но довольная. Милости расточала щедрою рукой. Несколько раз повторила окружающим: вот теперь она чувствует, что вместо ералашной Московии у нее теперь вполне благоприличное герцогство.
И придворные старались докладывать вести одна другой приятнее. Гончарные мастерские выдали поливную посудину с кобальтовым рисунком. И хотя она саксонскому порцеллану весьма еще уступает, все же приятно российский сей опыт видеть. Из Якутска прибыл гонец от воеводы, сообщил, что обретается там господин командор Витус Беринг со товарищи. И хотя, как отъехал оттуда гонец, прошло уж пять месяцев, надо полагать, что оный славный командор уже на Камчатке и строит суда. С Ладоги генерал Миних доносил об успешном построении судоходного канала и, ссылаясь на мор досаждающий, просил одного — рабочих и рабочих.
Вконец умиротворенная Екатерина Алексеевна, готовясь удалиться в личные покои, спросила дежурного камергера.
— Светлейший князь и господин Девиер там?
— Ждут-с. А кроме них, просит внеочередной беседы господин Нартов.
— Андрей Константинович? Что ему надо? Я же вчера разрешила махины к нему в дом перевезти. Пусть приходит завтра… Нет, завтра я занята. В среду!
— Они нижайше просят. Сказывают, дело неотложнейшей важности.
— Я же сказала! — царица раздражалась от того, что чувство внутреннего умиления быстро иссякало. — А ты, камергер, кому ты служишь, мне или Нартову?
В малой приемной светлейший сломал вычурную ручку от кресла, по которой он постукивал в совершенной ярости: эта коровница заставляет его — Меншикова! — ждать. Девиер, напротив, изображал ироническое равнодушие, а в углу еще ютился унылый Шумахер, которого вызвали неизвестно зачем.
Императрица села в свое любимое кресло, в котором подушки хранили отпечаток ее дородного тела. Левенвольд подсунул под ноги удобную табуреточку. «Еще бы тебе не царствовать!» — разъярялся Меншиков, узрев, что карлик Нулишка устраивается на полу возле табуреточки.
— Что смотрите? — сказала она придворным, которые глядели, как она ласкает Нулишку. — Он ведь мой крестник, а я его забыла. Ярыжница отдала его в Кунсткамеру, а там его Шумахер голодом морил!
Шумахер хлопнул себя по бокам, а горлом сделал движение, как бы заглатывал сливу. Царица повернулась к Девиеру.
— А ты его в клоповнике держал, на доносы подбивал, будто он тебе фискал нарочитый!
Девиер сделал полупоклон, словно хотел объяснить — полиция, матушка, на то она и полиция.
— Но теперь я сама позабочусь об его судьбе. Я перед ним виновата. Спрашиваю нонче: «Чего ты желаешь, Варсонофий, говори смело». А он: «Жениться хочу, благодетельница». Чего ухмыляетесь, идолы, он уже парень великовозрастный! Предлагаю ему — женись на Утешке, чудо карлица. Или куплю тебе арапку, привезли на Морской рынок, говорят, черная, шести вершков росту. Не хочет он монстров, желаю, говорит, жениться на обыденной бабе. И адрес притом указывает! Я тотчас послала по адресу Левенвольда, и он купил…
Придворные слушали, все еще стоя. Каждый думал: чем это все кончится?
— Однако я не для того вас пригласила, господа. Кстати, что ж вы стоите? Рейнгольд, подай министрам стульчики. Итак, дело в том, что кавалер Рондо, английский секретарь имел нам сообщить, что иноземный граф Припрюнович… Как его, как его?
— Бруччи де Рафалович, — подсказал Левенвольд.
— Вот именно, слава тебе господи! Сей граф, он же академикус, будто бы арестован и препровожден на дыбу. Мы тут же подписали английскому тому секретарю заготовленный ордер о его немедленном освобождении…
Меншиков вскочил.
— Ваша величество! Он же шпион, его вина доказана. Он признался, что ссужал деньги офицерам, лишь бы не пришли к месту сбора…
— Признался! Да в ваших застенках и святой признается!
Шумахер залепетал про академические дипломы, про философский его камень…
— Дипломы! — набирал тон светлейший. — Ложь все его дипломы! Он изобличен в передаче совершенно секретных сведений. А философский тот камень выдуман им, чтобы сеять плевелы раздора.
Императрица усмехнулась с оттенком горечи.
— Кому-то очень не хотелось, чтобы камень тот всемогущий был преподнесен нам и даровал бы и счастье, и здоровье, и покой… Сядь, Данилыч, утихомирься. А ты, генерал-полицеймейстер, говори, твой черед.
— Согласно ордеру вашего величества, граф Бруччи де Рафалович освобожден и едет к себе на родину в сопровождении личного медика вашего величества…
— Вот это дело. Ты умник, Антон.
Меншиков, понимая, что разговорам этим не будет конца, выступил решительно. Сегодня был обнаружен опаснейший мятеж. В попытке государственного переворота участвовали каторжники особой статьи из Рогервика…
Обычно сообщения такого рода действовали на Екатерину Алексеевну безошибочно. Она мертвенно бледнела, на глазах расплывалась, будто тесто: «Ах, Данилыч, ох, Данилыч, что же делать, Данилыч?» Но на сей раз она, не расставаясь с улыбочкой, хитро прищурила глаза.
— Об том мятеже мы уже наслышаны, ваша великокняжеская светлость… И обо многом прочем: кто у кого в скрыне сидел, кто с Сонькою крутил амуры. А теперь вы все спелись против меня и разом утопили в Неве и Соньку, и философский мой камень… Слава богу, у меня есть еще верные мне люди!
Императрица со значением принялась гладить карлика по лысоватой голове. А слезы уже вовсю прыскали из ее глаз, она притопывала ножкой.
— А вы все хотите мне только зла… Да, да, — зла, зла, и зла!
Светлейший, покусывая ус, ждал, когда пройдет у монархини припадок независимости. И этот момент наступил. Она выслала всех, даже карлика, ему же велела остаться.
— Ах, Данилыч… Я так несчастна, так несчастна! Отмени сегодня фейерверк и вечерний астанблей, нету у меня сил… Или пусть уж танцуют, но без меня.
— К вам хочет Нартов, — сказал Левенвольд. Он знал, что царица отказала уже камергеру, сам недолюбливал докучливого механика, но знал так же, что Нартов царских детей нянчил, а нравы при дворе переменчивы.
— О, господи! — простонала царица. — Не бить же мне его батогами, зови!
Левенвольд ввел Нартова, чопорно одетого и с кипой бумаг. После целования руки Нартов развернул бумагу и стал читать список учеников, принятых в гимназиум.
— Не юли, Константиныч, — остановила она. — Ради школяров ты не стал бы так пробиваться. Сказывай.
Нартов встал на колени и голосом, в котором слышался плач, просил освободить девицу Алену, дочь Грачеву, которая намедни куплена во дворец.
— Ах, ту, прачкину дочь? И не проси, Константиныч, она обещана другому.
Нартов подполз на коленях, стал целовать край ее пеньюара. Он понимает, конечно, царское слово крепко, но ведь есть и царская милость!
— Ты пожилой человек! — увещевала его императрица. — А он же совсем юный, этот карлик. У тебя небось дома куча холопов, а у него никого, один-одинешенек!
— Да ведь она, мне сказывали, она там головою бьется об стены, криком кричит. Не любит же она его!
— То есть ты хочешь сказать, она тебя любит? — усмехнулась царица. — Ах, кто же из нас выходил замуж по любви?
Она заставила Нартова встать с колен, кликнула Левенвольда, велела прибавить свечей и принести ее личную шкатулку.
— Вот смотри, — показала она Нартову чертеж, который вынула из принесенной шкатулки, — архитекторы мне целый план сочинили. Свадьба карлика, каковой было не видано с 1709 года. Шествие короля самоедов со всешутейшею свитой. Вот тут будут собраны карлы и карлицы из всех домов столичного града. Фейерверк, сиречь потеха огненная, с изображением Купидона, сковывающего сердца, и надпись: «Аморис федере унум» (Любовь делает их едиными).
Это она произнесла наизусть, в один запал. Чувствовалось, что свадьба карлика заняла все ее воображение. Развернув другую бумажку, она по складам принялась читать стихи:
Загадка вся сия да ныне явная,
Невеста славная к тебе днесь приведется,
Два сердца, две души соединилися,
Соединенным же песнь брачная поется.
Нартов вновь пал на колени, схватил ступню императрицы, пытаясь поцеловать, а та его отталкивала.
— В конце концов, я так хочу! — она захлопала в ладоши, вызывая фрейлин. — Свадьба будет завтра утром.
И, уже ведомая в опочивальню, повернулась к Нартову, который все еще стоял на коленях.
— А тебе скажу добром, Константиныч. Не суйся ты не в свои дела. Токарь ты и есть токарь, точи себе на здоровье. А гимназиумы разные оставь Шумахеру с его немцами. Да и чего учить, чему учить? Я вон без ученья всю жизнь прожила, и слава богу!
Левенвольд подошел к ее постели, чтобы пожелать спокойной ночи, она хныкала: комарье разлеталось, мошкара, покою нету… Вдруг привстала в подушках и сказала совершенно спокойным голосом:
— Вот что, Рейнгольд. Токарь-то этот бешеный, я его с каких пор знаю. Как бы он чудес нам не натворил. Ступай-ка ты в Смольный дворец, где карлова невеста содержится…
А Нартов, выйдя из дворца, сел на каменный фундамент, оставшийся после станков, и заплакал, не стыдясь.
Да и кого было стыдится? Летний сад тянулся, безмолвный и пустой, белели только истуканы. Ассамблея нынче шла далеко, в Меншиковом саду на Васильевском острове. Оттуда по реке доносились музыка и гром пушечных салютов.
Подул свежий ветер, зашелестели дубки, и спустилась самая настоящая ночь. По улицам Санктпетербурга в точном соответствии с предписаниями генерал-полицеймейстера пошли фонарщики в остроконечных шляпах и с лестницами на плечах.
— И как же тогда империя будет управляться? — спросил Сербан Кантемир, опираясь на ствол мушкета.
В Смольном дворце было промозгло и пустынно. Каждое слово, произнесенное даже шепотом, отражалось под сводами будто удар в доску.
— Ш-ш! — оглянулся Антиох. — Умерь свой бас! А управляться будет, как в Англии, — соберутся родовитые и знатные и станут управлять.
— Хо-хо! Науправляют тебе такие, как принц Тендряков или хотя бы наш приятель Евмолп. Я ему нарочно карточного долга не простил, чтобы поубавилась его дворянская спесь.
— Владыко Феофан говорит… — начал Антиох, но так и не досказал, что говорит владыко Феофан. Из темноты лисьей походочкой появился обер-гофмейстер Левенвольд и стал скрипеть на Кантемиров, что пост им поручен наиважнейший, государыня изволила приказать на сию ночь поставить преображенцев… Понеже устав караульный…
Братья Кантемиры, не споря с ним, разошлись в разные концы залы и вытянулись на посту.
Это был так называемый Зал Флоры, там стояли четыре итальянские статуи: Весна, собирающая луговые цветы, Лето, с серпом и яблоком, Осень, нагруженная снопами, и Зима в виде поселянки, застигнутой сном.
Левенвольд, наворчавшись, вновь исчез в анфиладах, а братья вернулись к разговору:
— Тс-с! Слышишь, какое здесь эхо? — сказал Сербан.
С первого этажа доносилось, как Левенвольд распекал там караульных.
— А плевал я на твоего Красавчика! Подумаешь, пост государственной важности! Стережем невесту царицыного карлика! — Тс-c! Ну, Сербан же! Левенвольд опять идет сюда.
И правда послышались вкрадчивые шажки обер-гофмейстера.
— А вы знаете, князь, — крутился он вокруг усатого Сербана. — Я ведь теперь тоже граф. Мне вручена императорская грамота.
— Поздравляю.
— Нет, нет, я серьезно. Вы думаете, я шучу?
— И я говорю серьезно — поздравляю.
— Как же теперь, например, вы станете нас титуловать? Ваше сиятельство или ваша светлость?
— Просто граф. Вы меня зовите просто князь, а я вас просто граф. Так заведено среди благородных персон.
— Ах, нет! Мне кажется, что вы все равно должны именовать меня — ваше сиятельство. Ведь у меня должность выше.
— Знаете, граф, — сказал Сербан, не скрывая раздражения, — вы сами нарушаете устав воинский. С часовым разговаривать не положено.
Левенвольд удалился, напевая по-немецки про рыбака и пастушку. Послышались мерные удары больших часов.
— Что ж теперь, новоиспеченный граф крадучись нас станет испытывать? — спросил Сербан, прислушиваясь. — Чьи-то шаги… Антиох, слышишь?
— Стой, кто идет? — закричали они, щелкая курками. Эхо прокатилось по темным залам и переходам и отдалось внизу слабым вскриком.
Братья выскочили в соседний коридор и, увидев там двух человек, прижали их к стене дулами мушкетов.
— Ваша светлость, князь Сербан! — сказал один из них знакомым голосом. — Я влез на дерево и увидел вас тут…
— Максюта! — узнали его Кантемиры. — Ты разжалован? Почему на тебе партикулярное платье?
За спиной Максюты не переставал кланяться бодрый старичок с хохолком на макушке.
— Ваша светлость! — с отчаянием сказал Максюта. — Только на вас вся надежда… Вы ведь когда-то обещали мне помощь. Ваша светлость, здесь заперта одна девушка…
— Его невеста, — указал на Максюту старичок.
— Левенвольд идет! — братья Кантемиры бросились к своим постам. Максюта же и старик Ерофеич, быстро оценив обстановку, скрылись за массивными пьедесталами Зимы и Весны.
— Что случилось? — спросил Левенвольд, желая пройти в дверь, которую Сербан загородил мушкетом. — Кто-то кричал?
— Пароль! — потребовал Сербан. — И отзыв!
— Майн готт! Вы с ума сошли, князь! Ведь это же я, обер-гофмейстер.
Но Сербан был неумолим — отныне он желает точно исполнять устав, которым ранее, увы, манкировал! Левенвольд понял: высокородные князья шутят, при дворе любили разыгрывать красавчика Левенвольда. И он удалился с независимым видом, мурлыкая про свою пастушку.
Четверо опять сошлись у фонаря в коридоре.
— Ах это та несчастная, — сказал Сербан, — которая весь день билась и кричала.
— Сейчас вроде бы уснула… — прислушивался Антиох. Все обдумывали положение. — Дверь, за которой находится она, — вот здесь. Да ключ-то у Левенвольда, в кармашке его кафтана!
Взломать? Но это, во-первых, шум, во-вторых, для часовых, то есть для братьев Кантемиров, неминуемый военный суд.
Ерофеич сказал, что они из сада предполагали по карнизам добраться до балкончика.
— Балкончик заперт изнутри, — ответил Сербан. — Вот ежели б она, ваша невеста, была заранее предупреждена…
Оставалось ждать, когда явится всемилостивейший случай.
Послышалось чирканье фаянса по мрамору пола, натужное кряхтенье и плеск воды.
Сербан выглянул в соседний зал и увидел освещенную свечой дверь в дежурную комнатку для камергеров и фрейлин. Там плескался бессонный страж Левенвольд, а роскошный его кафтан висел в зале на одном из бронзовых стоячих канделябров.
Преображенцы и их ночные гости в волнении смотрели на эту сцену из дверей Зала Флоры.
— Вот у нас было в драгунском полку… — начал доблестный трепальщик пеньки.
— Ерофеич! — остановил его Максюта. — Да придумай же что-нибудь, друг ситный!
— Эх, где наша не пропадала! — Ерофеич стукнул босою пяткой, словно застоявшийся конь. — Разве вам не известно, судари, что Сонька Золотая Ручка — это тоже я?
Он не прокрался, а спокойно прошел в соседний зал к висящему на канделябре кафтану. Пошарил в одном кармане, затем в другом, нашел большой резной ключ и с торжеством показал его Сербану.
Левенвольд в дежурной комнатке продолжал плескаться и напевать свою однообразную песенку.
— Кто-то внизу стоит у клумбы с виолами! — Антиох дернул за рукав Максюту. И показал за окно, где наступающий рассвет уже позволял различать фигуры.
— Это бывший студент Миллер. Видите, ваша светлость, увидев меня, он поднял руку. Это означает — все спокойно.
Тем временем Сербан и Ерофеич заботились о том, чтобы отомкнуть дверь без шума. Ключ все-таки лязгнул, но плеск воды и пенье Левенвольда не прекратились. Максюте надлежало войти первым. Все в нем было напряжено и готово к встрече с любыми неожиданностями.
Как только открылась дверь, Алена вскочила с диванчика, загораживаясь руками. Максюта кинулся зажать ей рот. Алена билась, больно ударяя локтями, она была сильная и отчаянная.
— Это я, Алена! — шептал ей в самое ухо, под теплые волосы, Максим. — Не бойся, я пришел за тобою.
— Максим Петрович! — выдохнула она, поняв все сразу. — Сплю я, что ли? Вы не сомневайтесь во мне!
Она раскинула руки, как в песне поется, — словно крылья лебедушка. И обняла его, и заплакала, хотя мать, бывало, говорила: из этой Алены-гулены слезы колом не выбьешь.
— Вы с ума сошли! — подбежал Сербан. — Левенвольд уже руки вытирает!
Ерофеич щелкнул ключом, когда обер-гофмейстер, попрыскав себя лавандой, вышел из дежурной комнатки, аккуратно погасив свечи. Он направился к Залу Флоры, где в двери стоял Сербан, по-ефрейторски отставив мушкет.
— Все ли в порядке, князь?
— Сделайте милость, граф, — в тон ему ответил Сербан. — Не угодно ли осмотреть?
Левенвольд, не уставая мурлыкать свой мотивчик, вошел, подергал ручку двери, где раньше была Алена.
— Изволите отворить? — спросил Сербан.
— Да, ежели только и вы со мной туда войдете.
— Мне не положено по уставу, — с большим сожалением ответил Сербан.
— Один я туда не пойду, — заявил Левенвольд.
— И правильно сделаете, граф, — ответил Сербан и, понизив голос, сообщил: — Слыхать, сия карлова невеста одному принцу весь сиятельный лик зело располосовала!
Левенвольд повернулся от двери, принялся зевать.
— А, куда она отсюда денется! Через каждые сорок шагов часовые… Поспать бы, да меня государыня лично просила. А ваша, князь, лямка когда кончается?
— Сменимся, как только пушка пробьет рассвет. Еще полчасика, наверное. Нас заступят меншиковские Ингерманландии.[65]
— Счастливцы! — Левенвольд потягивался и зевал. — А мне тут еще трубить и трубить. Часов в семь явится свадебная прислуга — банщицы, завивальщицы, портнихи.
Левенвольд стоял спиной к статуе Зимы, покоившейся среди мраморных рогов изобилия. Из-за статуи показалась рука и положила ему в карман ключ. Он еле звякнул о лежавшие там монеты. Левенвольд прислушался, но не нашел ничего подозрительного. Оба преображенца браво застыли на своих постах.
— Прощайте, князь, — сказал Левенвольд Сербану.
— Прощайте, граф. Счастливо вам отдежурить.
И Левенвольд двинулся по анфиладе. Обнаружив лакея, дремавшего на кушетке, принялся его распекать…
— Ну, сударь, ты и правда Сонька Золотая Ручка! — сказал Сербан Ерофеичу.
Они бежали к Неве по откосу, сквозь заросли бузины. Величественная заря заливала полнеба. Ерофеич поспевал, ежась от росы, и так они бежали — Максюта впереди, крепко ведя за руку Алену.
Остановились передохнуть, Ерофеич хрипел и откашливался. Сверху от далекого уже дворца слышался ефрейторский рожок в ритме Преображенского марша. Там шла смена караула.
— А Левенвольд? — вдруг спросил Максюта. — Что теперь будет с ним?
— А? — засмеялся Ерофеич и сплюнул в крапиву. — Нашел, о ком печалиться. Почешет, кому надо, пятки, и делу конец. Давайте, чада, быстрей!
В зарослях ивняка замаскирована была лодка, а в ней сидела прачка, вдова Грачева, ни жива ни мертва. Завидев Алену, она выскочила, вцепилась в нее:
— Ой, болезная моя доченька!..
— Кончай голосить! — дернул ее Ерофеич. — Время, время!
— Да что ж ты, ирод, матери и повыть не даешь! — Вдова сунула дочери узелок с платьем, новенькие коты и лукошко с едой. Крестила то ее, то Максюту, рот себе платком закрывала из опасения снова завыть.
— Поцелуемся, брат, — сказал Ерофеич Максюте. — Может, когда и свидимся. Вот в одной лейб-гвардейской роте поручик был… Ну, ладно, сейчас не к месту, бог даст, когда-нибудь расскажу — куриозный был случай… Ты же, Максим, товарищей ищи, товарищей, — один пропадешь! Живите, дети, счастливо, что бы ни было — совет вам и любовь!
Он обтер слезу и полез в кисет за понюшкой. Вдова встревожилась: раскузюкался, старая мельница, сам кричит — время, время! Уже совсем светло.
Максюта молча обнимал Алену, которая уткнулась ему в грудь, все еще не веря своему счастью.
Ерофеич напутствовал:
— Плывите по Фонтанке до Сенного рынка. В сторожке там смотритель, скажите только одно: помнишь ли однополчанина своего Ерофеича?
— Ты что, дурень! — напустилась Грачиха. — У Аничкова моста на болоте паспорта проверяют. Вы, ребята, идите вверх, до Ижоры. Там такие дебри! И живут там вольные люди, никого не признают!
Сверху на откос слышался какой-то шум — не то музыка, не то пение. Максюта спрыгнул в лодку, принял Алену, разобрал весла.
В кустах послышался треск, все насторожились. Но это оказался бывший студент Миллер, мокрый от росы, а очки держал в руке, боялся уронить. Он сообщил: смена караула прошла без происшествий, а шум наверху — от множества идущих на свадьбу чинов. Надо плыть.
Миллер протянул Максюте цветок ромашки.
— Возьми на память, эйн гуте менш Макзюта, бодрый тшеловьек. Ничего нет у меня другого подарить. Эта ромашка — это и есть эйн штейн дес вейсенс — филозофски камьень!
— Прощай, Федя, милый наш ромашка! — ответил Максюта, готовый оттолкнуться веслом. — Дай бог тебе у нас счастья!
— Мы его побережем! — заверил Ерофеич. — Человек он чужестранный, и родни у него никого нет.
Вдруг Максюта притянул лодку обратно и поманил Миллера.
— А как те? — он махнул в сторону Васильевского острова, новой Кунсткамеры. — Удалось ли им?
Но Миллер пожал плечами, он ничего не знал.
А наверху, по дороге на Смоляной буян, шли с развеселыми песнями плясуньи, и гусляры, и балалаечники. Несли блюда лубочные, уборы рогожные, клетки с диковинными птицами. Шла на цепочке голенастая птица строфокамил — подарок царицы новобрачным. С высоты своей голой шеи надменно взирала та птица на чудо-юдо — Санктпетербург. Шествовали попарно карлы и карлицы из всех знатнейших домов, разодетые в пух и прах, недовольные, что подняли в такую рань. Шли песельники в малиновых рубахах, свистали так, что в ушах ломило. Орали во всю мочь, надеясь на щедрое царицыно даяние: «Ай дуду, ай дуду, сидит ворон на дубу. Сидит ворон на дубу, дует в медную трубу!»
Федя следил за лодкой, пока она не исчезла за поворотом, в слепящем отблеске солнца. Тогда он присел на камень, опустил ладони в прохладную воду. Нева огромная, словно гора воды, под утренним ветерком катила барашки. И Федя Миллер сказал сам себе:
— Течет река времени, суперфлюсс, кто скажет, зачем она течет?