Завершив утреннее омовение, светлейший князь отдал рушник камер-лакеям. Покрасовался перед трюмо, расправляя воротник. Турецкий шлафрок с витым поясом по утрам — это он подсмотрел в божественных Версалях. Это мелочь, но мелочь существенная, из таких мелочей и составляется этикет, который он придумал сам и скрупулезно поддерживает в своем высококняжеском доме.
Светлейший двинулся через анфиладу, камердинеры с поклонами растворяли двери, а следом в строгом порядке двигалась свита — гофмейстеры, то есть устроители двора, герольды, то есть домашние объявители, шенки — буфетчики, а за ними егермейстеры, конюшие, садовники, два живописца и даже один делатель фигурный, то есть скульптор.
В такой процессии и нарочито не торопясь, ибо поспешность есть удел скрытых бездельников, светлейший вышел в угловой покой, откуда через просторные окна виделась солнечная Нева, до самого моря. А на той стороне — дворцы, мастерские, павильоны, верфи, целый лес мачт и флагштоков, на которых свежий ветер трепал разноцветные флаги.
И как всегда, он не мог не остановиться в этом покое своего великолепного дворца и не вспомнить слова Петра: «Кому из вас, братцы мои, хотя бы во сне снилось лет тридцать тому назад, что мы с вами будем здесь у Остзейского моря плотничать и воздвигнем город сей чрезвычайный?…»
И слова сии покойником были произнесены именно в этом месте, когда блистательный Меншиков, генерал-губернатор Санктпетербургский, достроив свой дворец, показывал его царю, у которого как раз все царские жилища смахивали на казармы да на бараки. Но великий Петр не был ни ревнив, ни завистлив. Он восхищался строением Меншикова, как будто это был его собственный дворец!
Зато к другому был ревнив царь Петр. На этом же смотровом месте во дворце он спросил однажды своего любимца, шута Балакирева: «Что говорят о Санктпетербурге?»
А Балакирев отвечал: «Царь-государь! В народе говорят — с одной стороны море, с другой стороны горе. С третьей мох, а с четвертой — ох!»
За что и бит был тот Балакирев царскою тростью.
Меншиков усмехнулся и зашагал далее по штучным паркетам, мимо синих изразцовых печей и зеркальных каминов. А следом, стараясь не шаркать подошвами, устремилась вся свита.
Светлейший, устраивая частенько званые обеды на триста — четыреста персон, терпеть не мог, однако, чтобы кто-либо чужой присутствовал на его семейных трапезах. Поэтому, не входя на фриштык, иже есть завтрак, свита остановилась и раскланялась.
Меншиков вошел в малую столовую, приветливо здороваясь, целуя жену и дочерей. Обращение его в семье было свободное, и потому, как только он сел, начался шумный завтрак.
Будто и не минуло этого месяца разлуки, будто верная Фортуна по-прежнему простирает над Меншиковыми свой благодетельный венец!
Расправляя салфетку, светлейший перво-наперво отметил, что рядом со старшей дочерью, красавицей Марией, место оставлено пустым. Торчит клином накрахмаленная салфетка.
Это, конечно, место Сапеги, ее жениха, оставлено пустым, как для покойника. Ну и пусть! Для Александра Даниловича он и есть теперь покойник, горделивый пан Сапега! Не успели слухи расползтись, что светлейшему в Курляндии не повезло, как пан сей мигом в другой лагерь перебежал!
Шут с ним, однако! Фортуна еще выше поднимет блистающий венец, и зятем светлейшего станет внук самого императора. Ежели, конечно, сбудется все, что думалось, что намечалось там, на унылых дорогах Курляндии.
А в остальном ничего не изменилось в дружном семействе Меншиковых. Хозяйка, Дарья Михайловна, разливает чай сама, лакеи только носят блюда. Женщина она болезненная, глаза вечно на мокром месте. Вот и сейчас платок вынимает — разжалобила ее рассказом приживалка, комнатная старушка, о своей сватье, у которой где-то в Симбирской провинции и лохмотишко зело убогой, и свеч не на что выменять, богу поставить… И вслед за носовым платком из ридикюля светлейшей княгини достается серебряный полтинник и жалуется на свечки той симбирской сватье.
Светлейший от возмущения еле ногой не топнул. Подобно царю Петру, он терпеть не мог нищих да убогих, но в семье он привык уважать интересы близких.
Рядом с хозяюшкой ее сестра, Варвара Михайловна, горбунья. Нос у нее ниже подбородка, как говорится в народе — в чужие горшки совать. А глаза быстрые, острые, так всех подряд и нанизывают. С нею также сидит приживалка, явилась благодарить за место фрейлины при великих княжнах. Расписывает полученные там блага: «Ежедневно, матушка, получаем мы кошт — полпива по шесть бутылок, а рейнвейну и красного можно брать по охоте…»
Лет двадцать тому назад сестры Арсеньевы — Дарья и Варвара — веселушки, выдумщицы, певуньи, были взяты к царевне Наталье Алексеевне в терем. Царевна, любимая сестра царя Петра, сама была спора на всяческие забавы, а при ней тогда состояла и Марта Скавронская, соломенная вдова шведского трубача. Царь туда хаживал, было ему там и семейно и уютно, Алексашка Меншиков, конечно, был и там рядом с ним. Как только лифляндка Марта стала женой государя, а потом и императрицей Екатериной Алексеевной, так и нежная Дашенька Арсеньева сделалась женою царского любимца. Сестра же ее, горбунья, последовала за нею в дом Меншикова, и светлейший по-своему и ее полюбил — за разум министерский, за хитрость ума, коей иному сенатору недоставало.
Берясь за перемену блюд, светлейший приветливо взглянул на свояченицу, но обнаружил, что та на него и смотреть не желает — сердится. Делает вид, что по горло занята обеспечением вновь пожалованной фрейлины.
А сердится она явно за то, что деверь ее не послушался, поехал в Курляндию, а получилось так, как она предрекала, — пустые хлопоты. «Там ведь эта пешка, Анна Иоанновна, — доказывал перед отъездом светлейший. — А все царевны Иоанновны мне еще при покойнике Петре руку целовали». «Погодите, — возражала Варвара Михайловна, — эти Иоанновны вам за сию руку голову оторвут!»
А вот с независимым видом явился старший сын — светлейший князь Александр Александрович. И не подумал извиниться за опоздание к семейному фриштыку. Знает, что ради встречи отец своему любимцу выговор не сделает.
Александр Данилович критически оглядел фигуру сына. Парик, последняя парижская новинка, причесан совсем необычно, на пробор, и коса есть с черною лентой. Мимо какого зеркала ни пройдет — поглядится. За стол уселся в головном уборе, в картузе голубого цвета, а порты у него замшевые, тоже из Парижа.
— Саша, Саша! — закричали ему сестры. — Нам перечни принесли театральные. Глянь: «Тюрьмовый заключенник, или Принц-нелюбодей», аглицкая пиеса. А вот другая — «Доктор принужденный», действо господина де Молиера. Что скажешь — посылать за местами?
Кабинет-секретарь, генерал-майор Волков, докладывал текущие бумаги. Амстердамские очки в серебряной оправе поблескивали у него на носу.
— Что копаешься? — подгонял его светлейший. — Давай сначала какие срочнее. Да сними ты эти окуляры, они тебе только мешают!
Убедившись, что секретарь еще не готов к докладу, светлейший выглянул в прихожую и увидел, что скороход, он же камер-герольд, любезничает с горничной. Завидев Меншикова, горничная скрылась, будто провалилась под пол.
— Мишка! — рассердился Меншиков. — Вечно тебя не дозовешься! Валяй-ка к госпоже Варваре Михайловне, пусть она ко мне пожаловать изволит.
Камер-герольд пустился во всю прыть, а Меншикова заинтересовало, куда могла так быстро исчезнуть девица. Он подошел и обнаружил возле конторки скорохода гобелен на стене.
«Так и знал, — установил светлейший, — тут потайной лаз. Уж в какой секретности архитектор мне эти сокровенные ходы делал, а теперь каждая горничная в доме ими пользуется».
— Читай, горе-секретарь! — сказал он Волкову, вернувшись.
— «Зело запустело в той Сибири за многими причинами, — докладывал Волков какую-то нуднейшую челобитную. — А наипаче от великих расстояний, от малолюдства, от глупости преждебывших владетелей…»
«При покойном императоре, — размышлял Меншиков, — многажды говорилось о необходимости изучать богатства Сибири. Однако за всем обилием военных и иных дел того в ход запустить не успели. Разумеем запустить это дело днесь».
— Записывай! — приказал он Волкову, прервав чтение перечня неурядиц. — Президенту Академии Санктпетербургской господину Блументросту. Послать извольте в ту страну Сибирь экспедицию из многих академии вашей членов…
Явился камер-герольд, запыхавшийся от усердия, и сообщил, что госпожа свояченица его высококняжеской светлости ответствовали, якобы у господина губернатора и генерал-фельдмаршала к ней, свояченице, дел никаких нет и быть не может.
— Что-о? — сперва разгневался светлейший. Но потом подумал про свояченицу — злится! И послал скорохода с тем же приглашением еще раз.
Теперь Волков стал читать режим обучения малолетнего внука государева Петра Алексеевича.
— «Понеже[52] часы к наукам и забавам перемежаться должны, до десяти часов утра читать им историю, особливо добродетели монархов древних времен; с десяти же часов забавляться игрою в волленшпиль, сиречь летающий мяч…»
«Чудак! — улыбнулся про себя Меншиков, глядя на лобастое, честное лицо генерал-майора. — Неужели он не понимает, что я почти отставлен? Мне ли заниматься регламентом обучения царевича?»
Однако тут ему представилась Фортуна с лавровым венцом, летящая все ввысь и ввысь. И он подумал: царевича того в свои руки крепко забрать. Пусть и живет здесь, в моем доме. Пусть привыкает к моей власти, к моей семье, к моей дочери, а там, как бог даст…
— Чего у тебя еще? — спросил он.
— Юрнал, или Поденная записка лично вашей высококняжеской светлости, — ответил Волков. — Извольте за вчерашний день прочесть записи и заверить их собственноручно.
— Посмотрим, посмотрим, — сказал Меншиков, листая Юрнал. И вдруг закричал, как обжегшийся: — Да ты что, тварь? Ты нарочно это, скотина?
Перепугавшийся Волков пролепетал что-то, снял и уронил очки.
— Ты это пишешь или кто-нибудь из твоих борзописцев? Несправедливое арестование его великокняжеской светлости… Ты что, спятил?
Волков, согнувшись, искал на ковре очки, похоже было, что он просто встал на колени. Меншиков в сердцах запустил Юрнал в камин, который, к счастью, не топился.
— Напишешь так, — командовал Меншиков. — С самого утра прибытие генерал-фельдмаршала и прочая и прочая, обыватели стольного города встречают светлейшего князя огневой потехой и пушечным салютом. Затем светлейший князь прибыл в Летний дворец, резиденцию государыни, где оставался при них неотлучно даже до ужина… Словом, ординарнейший день, ты меня понял, умная башка?
Волков, водрузивший найденные очки, радостно кивал головой.
Снова явился ретивый камер-герольд. Госпожа свояченица ответствовала на сей раз, что у нее нет дел к господину губернатору и светлейшему князю… Но просит пожаловать к ней запросто на чашечку чая.
Меншиков чертыхнулся, отослал Волкова с бумагами, а сам прошел на «Варваринскую половину», где обитала его многомудрая свояченица, воспитывавшая его детей.
Горбунья подала ему для целования сразу обе тощие ручки. Не соболезнующе, нет, — твердо смотрела ему в глаза. Усадила за субтильный французский столик, и светлейший тотчас получил от нее ту информацию, которую тщетно ожидал от своих секретарей.
— Двор случившимся обескуражен. Двор не может понять, как это непостижимый дюк Кушимен (она применяла ту же версальскую анаграмму) после всего происшедшего может позволить себе разъезжать по своим частным делам, вместо того чтобы кинуться к императрице, грозить, умолять, доказывать…
Меншиков удовлетворенно откинулся на спинку стульчика. Вынул из-за обшлага пресловутый указ об аресте. Варвара Михайловна прищурилась, отставила чашечку, взяла свиток, поднесла к самым глазам, долго изучала подпись.
— Да, это она сама, — наконец сказала горбунья. — Сомненья нет.
— Но почему же, почему? Неужели она не понимает, что без меня…
— В том вся беда, милый Алексаша, — Варвара Михайловна погладила рукав светлейшего деверя, — она отлично понимает, что вы-то без нее вполне можете обойтись!
Пили чай, хрустели обсахаренным печеньем. Светлейший поднялся, ловя пальцы свояченицы, преданно их целуя.
— Не гневайтесь, голубушка, за Курляндию… Одно я там понял — давить их всех надо, давить! Ежели б не наказ царицы, я бы их всех там передавил во главе с этой надолбой Анной Иоанновной.
— Давить-то ее надо… Но, Алексаша, еще нужнее другое…
— Знаю, знаю, что вы скажете. Обворожить, обаять!
— Между прочим, — сказала горбунья, уже проводив светлейшего до двери, — в настоящий момент портомоя, а с ней и вся златотканая свора садятся в лодки у Летнего сада. И знаете зачем? Едут навестить драгоценнейшего светлейшего, узреть воочию, не болен ли он, не смертельно ли разгневан… Но не заноситесь, дюк Кушимен, не заноситесь!
В дверь кто-то поскребся, и горбунья крикнула с раздражением:
— Что там? Я же заказала меня беспокоить!
Однако вышла и вернулась, недоуменно пожимая плечами.
— Это вас, сударь. Какая-то, говорят, дама, якобы маркиза, с нею карлик и какой-то мужик в полицейской треуголке. Ждут вас внизу. Что-нибудь серьезное?
Государыня, обняв за плечи светлейшую княгиню, дорогую подругу юности, неторопливо продвигались с нею в глубь меншиковских покоев. Говорили без умолку о здоровье (которого, увы, нет!), о погоде (которая не радует), о детях (которые не слушаются).
О чем угодно говорили, словно встретились после многолетней разлуки. Не говорили лишь, не касались того, что произошло давеча на ямской заставе. И сам светлейший этого не трогал, рассуждал только о плачевном положении, которое сложилось в Курляндии.
По знаку Меншикова генерал-майор Волков подал проект регламента обучения и воспитания великого князя Петра Алексеевича, и светлейший высказал свои соображения.
— Ах, Данилыч! — воскликнула государыня. Давненько она не называла его так! — Бери царевича к себе в семью, воспитывай, как своих детей… Меня другое беспокоит, Данилыч!
Она отвела его в сторону от толпы почтительных придворных и что-то взволнованно заговорила, поводя обнаженными полными плечами. Серьезность глубокая была на ее чернобровом лице.
Герольд зычно объявил, что прибыл вице-канцлер Остерман.
— Господа! — обратилась императрица к собравшимся. — Мы проведем заседание Верховного тайного совета в доме его высококняжеской светлости… Не так ли, Данилыч? Помнится, у тебя был такой уютненький ореховый кабинетик, покойный Петруша его очень любил…
В гондоле венецианского стиля прибыл насупленный герцог Голштинский, с ним юркий министр Бассеевич. Прибывали и другие члены совета, поднимаясь с пристани, высокомерно раскланивались.
Когда двери Орехового кабинета закрылись за последним из вошедших, императрица повелела Остерману докладывать о причине созыва.
Вице-канцлер заныл, ссылаясь на ревматическую руку, просил, чтоб докладывал кто-нибудь другой. Но Екатерина Алексеевна была настроена воинственно.
— Что, забоялся? Неприятности чуешь? Читай!
Это было доставленное ночью письмо английского короля Георга, по существу — ультиматум. Его британское величество изъяснял, что посылает в Остзейское море эскадру для предупреждения опасности себе и своим союзникам от великих российских вооружений в мирное время.
— Эшквадру? — прошамкал престарелый граф Головкин, первый министр. — А что сие есть такое?
Никто ему не ответил. Остерман же сообщил дополнительно, что утром его посетил датский резидент и от имени своего короля также вопрошал, для чего в России происходят военные приготовления?
Все молча думали: что же это, война?
— Как решите, господа Верховный тайный совет… — развела руками императрица.
— Какие уж у нас приготовления! — язвительно сказал правдолюб Ягужинский. — От самой от кончины Петра Алексеевича только и делаем, что в упадок приводим армию и флот!
— Неправда! — закричали все, кто был в военных мундирах.
Голштинский, министр Бассевич ни к селу ни к городу выразили протест по поводу недоплаты приданого за молодой герцогиней Анной Петровной в сумме ста тысяч рублей.
Члены Верховного тайного совета чесали себя в затылках. Генералы же и адмиралы, наоборот, приосанились, заблистали глазами. Иные принялись перешептываться — согласовывали спешные меры, которые надо предлагать.
— А ты как скажешь, Данилыч? — спросила императрица, глядя на его посеребренную голову. — Можем мы с ними воевать?
— Нет, — ответил Меншиков.
И его ответ поразил всех более, чем сам королевский ультиматум.
Тогда вдруг Екатерина Алексеевна поднялась так резко, что парчовая оборка ее платья зацепилась за кресло и лопнула.
— Господа министры! — воскликнула она неожиданно звонко. И приближенным показалось, что они перенеслись на двадцать лет назад, что рядом с нею царь Петр. И тяжеленный фрегат, убыстряя ход, скользит по каткам во вспененные волны. — Господа министры! Война войной, но нельзя ведь и наглецам давать спуску! Сегодня у них бельмом на глазу сидит наш флот, завтра им Ригу отдай и Ревель! Господа министры, господа генералы! Мы повелеваем всем кораблям в Санктпетербурге и окрест него за сутки быть готовыми в поход. Подобно покойному Петру, я принимаю на себя чин генерал-адмирала и лично поведу флот. Коль придется — повоюем, а нет — покажем хищникам иноземным, что и у нас есть зубы!
Министры молчали, но уже распахнулись двери Орехового кабинета, а за ними в залах и вестибюлях офицеры и придворные и чиновники. На улицах кричали:
— Виват![53] Виват российскому флоту, виват России!
А царица, вновь испеченный генерал-адмирал, уже теряя свой задор и опадая, словно хлебная опара, подвинула Меншикову лист бумаги.
— Ну что, Данилыч? Пиши о сем указ…
Затем следовал шумный обед с тостами и возлияниями, фейерверк, который запустил прямо с крыши майор Корчмин, огненных дел мастер. И все разъехались: во-первых, русский обед требует и русского сна, а во-вторых, назавтра был Петр и Павел, тезоименитство покойного императора, день основания Санктпетербурга. Надо было подготавливаться или по крайней мере не переутомлять себя в предвидении новых торжеств.
Меншиков никогда не отдыхал после обеда. В полной тишине заснувшего дома он проходил покоями, глядя в окна на блистающую солнцем Неву. Думал о том, как опять все кругом перевернулось и как теперь с кем себя держать.
Подходя к кабинету, он возле конторки дежурного различил фигуру женщины. Там не было окон, и светлейшему сначала показалось, что это гобелен какой-нибудь висит на стене, шпалера — пышные юбки, осиная талия, замысловатая прическа… Но, приблизившись, он увидел, что это не тканая картина, а живая женщина.
— Сегодня утром, — сказала женщина, — ваша высококняжеская светлость приказали меня не принимать. А я все же здесь.
За ее спиной Меншиков увидел действительный гобелен, за ним приоткрытую дверцу потайного хода. Он обругал себя за непредусмотрительность.
— Ладно, — сказал он, — утром мне было недосуг, надо понимать. Только пойдем отсюдова, я сам в своем доме как пленник.
Он провел ее в угловую диванную с видом на три стороны. Открылось небо и теснота кораблей на реке, а с самого краю возвышался корпус Кунсткамеры в строительных лесах.
— Простите, я вынуждена быть назойливой, — вновь начала посетительница. — Во-первых, утром меня сопровождал, по моей просьбе, корпорал Тузов. Мало того, что вы меня вытолкали невежливо, могли бы и объяснить, что недосуг. Вы приказали Тузова арестовать. Прежде чем приступить к делу, а у меня есть для вас сообщения куриознейшие, прошу его освободить.
Меншиков потемнел лицом. Стал рассуждать о молодежи и что есть долг присяги.
— Тузов не вам присягал, — сказала она.
— Софья! — воскликнул Меншиков. — Не суди, о чем не знаешь! В случай он хотел попасть, твой Тузов… Да сорвалось у них с Девиером.
Но маркиза продолжала настаивать, утверждала, что Тузов сам всего не знал, его обманули указом царицы.
— Пусть! — опять согласился светлейший. — Эх, Софьюшка, чего я не сделаю ради тебя! Прощаю я твоего Тузова, черт с ним.
Он взялся за шелковый шнур, чтобы позвонить адъютантам; маркиза его остановила — пусть поменьше людей знают, что она здесь. Тогда Меншиков поднялся: «Я сам схожу…», но опять она удержала.
— Нулишка! — позвала она, и из-под венского диванчика вылез готовый к услугам карлик. Как он ухитрился сюда попасть? Вероятно, за широкими юбками маркизы…
Светлейший послал Нулишку привести дежурного офицера, а сам закурил коротенькую трубочку-носогрейку и повернулся к маркизе:
— Ну?
Она рассказала ему о каторге, об Авдее Лукиче, об остальных, вычеркнутых из списка живых.
— Что ж, каторга… — Светлейший барабанил пальцами по ручке дивана. — Раз есть преступники, как не быть каторге!
Он посасывал трубочку, а маркиза рассказывала ему о нравах каторжного мира.
— Канунников! — сказал Меншиков, будто ставя точку. — Видит бог, я тоже не знал, что он остался жив… Все это скот Ромодановский да Толстой-хлюст подстроили, якобы он виноват. Им же потом его имение отписали. Что же делать теперь?
Оба смотрели за окно, где в блеске воды и неба строилась Кунсткамера и люди вокруг нее роились как мошки.
— Чего проще? — сказала маркиза. — Объявить, что невиновен, и отпустить.
— Что ты, что ты, ты просто неопытна в этих делах. Старик-то Ромодановский умер, но живы внуки, которые бывшим имением Канунникова владеют… Опять же проныра Толстой!
— Ваша высококняжеская светлость! — вскричала маркиза. — Я не за бывшим имением мужа к вам пришла! Выпустите его, отдайте его мне…
— Тогда спрос будет уже с тебя. Ежели ты Канунникова, какая ты Кастеллафранка? Ага, двумужница, а это ведь — каторга!
Опять замолчали. Светлейший громко пососал трубочку, потом щелкнул крышкой карманных часов.
— Ладно, сделаем, — заверил он. — Я прямо к государыне, она теперь для меня все, что захочу… Что еще у тебя?
Маркиза с новым пылом принялась просить о других каторжанах. Взять номер тринадцатый, каково ему среди татей? Он же бывший офицер, но если бы все офицеры императорского флота были как он!
— Да ты что, девочка! — удивился Меншиков. — Ты потребуешь, чтобы я всю каторгу распустил? А потом и всю империю разогнал?
А она вскочила, умоляя, в шелковой волне юбок опустилась прямо на пол и уже на коленях молила, обжигала взглядом из-за неправдоподобных ресниц. «Что за баба! — подумал Меншиков. — Такая на все пойдет, и шилом приколет, и зубами загрызет».
— Ладно, ладно, Софьюшка… — обещал он. — Придумаем что-нибудь, изобретем какое-нибудь крючкотворство. Ты же пойми, я сам еще после давешних событий в себя не пришел…
— Нужна просто решительность! — воскликнула маркиза. — Ежели у вас, господин генерал-фельдмаршал, не достанет решительности, вас никогда не хватит более, чем для придворных интриг.
Вернулся Нулишка, а с ним дежурный офицер, с глазами вялыми от послеобеденного сна. Меншиков приказал Тузова обводить и доставить сюда.
— Что такое «Святой Иаков»? — спросила маркиза.
— Ах вон оно что! Значит, твой этот Тринадцатый со «Святого Иакова»? Да, был у нас такой фрегат.
— А за что по вашему личному приказу он был потоплен?
— Они хотели самодержавие отменить.
— А что такое самодержавие?
Меншиков рассмеялся и стал чинить свою треснувшую носогрейку, хотя рядом висела целая коллекция чубуков и трубок. Он смеялся и добрел, говорил совсем уж по-отечески, с оттенком воркотни:
— Самодержавие, милая, многие желали б отменить. Взять — твой князь Антиох с другими преображенцами, много они об этом рассуждают, тамошние подсыльщики давно докладывали сие… На фрегате же «Святой Иаков» много оказалось шибко образованных, Квинта Курция[54] читали, республику вознамерились учредить. А как без самодержавия? Это же становая жила порядка!
Набив починенную трубочку, он закурил. Часы в огромном доме стали бить — сначала в одних покоях, затем в других. Сунулся в дверь генерал-майор Волков, но светлейший показал — погоди!
Маркиза в тоске безысходной положила на мраморный столик локти, а на них подбородок, закрылась копной черных волос. Меншиков подошел, погладил по затылку, провел пальцем по белой ее шее. Вспомнилась другая, столь же прекрасная голова, в Кунсткамере, в банке, в мутном спирту. Усмехнулся, подумав, что царь покойный без колебаний приказал бы это чудо красоты отсечь да еще объяснил бы боярам анатомию сосудов на свежем срезе шеи…
— Софьюшка! — вкрадчиво сказал он. — Отдай ты мне этот философский камень. Что хочешь возьми у меня!
— Александр Данилович! — в тон ему отвечала маркиза. — Да нет у меня никакого философского камня, в этом вся закавыка. Да и на что вам философский камень? Вам все подвластно — и злато, и власть, и время, и люди. Философский камень — это вы!
Бодро топая, явились Максим Тузов и конвоиры. Светлейший тяжелым взглядом смерил Максюту, конвоирам велел быть свободными. Маркизе он сказал:
— Теперь ступай к себе в дом и ожидай моих решений. Сей корпорал Тузов пусть у меня еще побудет. Даю тебе слово, а мое слово что-нибудь да стоит. Ради тебя ни один волос с его головы не упадет. Но нынче он мне нужен для одного очень ответственного дела!
Выглянув в прихожую, он убедился, что никого нет. И вывел маркизу с карликом тем же путем, как и пришли.
— А насчет камня крепко подумай! — напутствовал он.
В народе говорят: Петр и Павел день на час убавил. Хочешь не хочешь, а к петрову дню укоротились северные белесые закаты. Огнями плошек украшались теперь вольные дома в Морской слободке, дым коромыслом!
— Прощай, Цыцурин, владыка игорного счастья! — заявил Евмолп Холявин, нетвердой походочкой взойдя на верхний этаж полнощного вертограда. — Ты не гляди, что я выпимши, покидаю сегодня вас, ухожу в далекие края! Прощай, Фарабуш, старина! Спасибо тебе, что в дубовое свое туловище принял пулю, которая предназначалась мне.
Сегодня, едва адмиралтейская пушка пробила полдень, они с Сербаном, уговорив Цыцурина, стали играть на реванш. Холявин и петушился, и хвастался, и высмеивал Сербана, но то ли Фортуна отвернулась от него, то ли старшему Кантемиру попалась наконец его счастливая колода, но Сербан быстро отыграл свой проигрыш, отобрал у Евмолпа вексель и разодрал его при кликах собравшихся игроков.
Случившийся тут же граф Рафалович за свой счет угостил всех шампанским, и Холявин не дал Антиоху увести счастливого брата домой. «Не-ет, теперь я желаю играть на реванш!» Но карточная Фортуна, видать, крепко осерчала на Холявина. Весь горя от нетерпения, он поставил безумные деньги — и проиграл! Сербан заставил его написать срочный вексель — такого еще в истории санктпетербургских вольных домов не было. Карточный долг должен быть возвращен в тот же день до полуночи!
— Прощайте, друзья! — кланялся Евмолп завсегдатаям вертограда. — Я выплатил срочный долг Кантемиру, пусть никто не скажет, что Холявины хуже князей!
— Но ты же свое дежурство пропустил! — ужасались приятели. — Ты же на пост не явился!
— А наплевать! — хорохорился Холявин. — А мне наплевать!
«У него какие-то тетушки при государыне…» — передавали приятели.
— Прощай, маркиза Лена, волшебница, — явился он в горницу под аркой. — Возвращаю тебе сорочку, взамен той, которую ты мне дала на Островах. Пощупай — настоящее голландское полотно, у контрабандистов покупал, в Сытном рынке.
— С каких пор это мы с вами на «ты»? — спросила маркиза. Она стояла перед распахнутой скрыней, увязывая какие-то пожитки.
— Как? — завопил Евмолп. — А кто меня уговаривал во Мценск ехать?
— Что было, то сплыло, сударь.
— Но не огорчайтесь, прекраснейшая! Я тоже от вас сплываю.
— Вы уходите в поход?
— Нет! — радостно сообщил Евмолп. — Лучше! Я ухожу в отставку!
— Он выходит в отставку! — сокрушенно сказали его друзья, которые ждали у распахнутой портьеры.
— Да, да! А что делать, братья? Я этому князьку знаете сколько продул? Сумма уму непостижимая!
— Ты уходишь в отставку? — маркиза оторвалась от своих узелков. — Как же без тебя Преображенский полк?
— Вот именно! — закричали преображенцы. — Как мы без тебя?
— Как я без вас! — с ударением сказал Евмолп. — Старый бурбон Бутурлин в меня уж чернильницу швырял и ботфортой топал. Да все же резолюцию наложил… Жизнь теперь будет разлюли малина: ни тебе разводов, ни тебе поклонов, ни тебе честь начальникам отдавать!
— И куда же ты теперь?
— А я себя купцу Чиркину запродал, богатею. Он меня шкипером берет, на судно свое торговое… А то я за долг свой карточный все уже продал, что имел, а долга выплатить не хватило. Пойдемте, гораздо, браты любезные, я вам отвальную поставлю!
— Виват! — закричали приятели, и все в обнимку отправились под сень гостеприимного Фарабуша.
Зизанья зажгла канделябр, и маркиза села перебирать бумаги в шкатулке. На сердце было смутно — светлейший оставил ее без проблеска надежды. Жди, мол, а я приму решенье!
Виделся ей несчастный Авдей Лукич, и душу сжимало состраданье. Ежели б знала, что он жив, разве такой была бы ее жизнь? Приходилось за годы скитаний и решенья принимать, и на риск идти, и все это у нее делалось весело, с интересом, ничего не было жаль. А теперь просто не знает, как быть.
Потом виделся ей Тринадцатый, геркулес в облике мученика. Самодержавие хотел отменить. Прав или не прав он, не ей сейчас судить, но ведь не ради личной корысти, как другие воры… Скольких повидала Софья Канунникова за свою шатучую жизнь, но еще не встречала таких!
Зизанья дотронулась до ее локтя.
— Госпожа… Опять тот пришел.
— Как ты говоришь — белая кожа и черная душа, этот, что ли?
— Да, да… Только другой… Господин матрос.
— Вот как! Ну что ж, зови. Да побольше свечей, да гитару, да шоколадного вина!
Учтиво поведя матросской шляпой, он просил не смущаться его костюмом. Девиер не скрывает здесь ни имени своего, ни чина.
— Располагайтесь как дома, — улыбнулась маркиза. — Не угодно ли гитару?
Он принял инструмент, умело подладил струны, энергично прошелся по ним — и вот уже звучит мелодия сирвенты, народной песни с берегов далекого океана.
— Ведь я, можно сказать, ваш земляк… — говорил Девиер, не переставая наигрывать. — Хотя я не бывал в тех краях с той поры, как семья наша бежала от инквизиции… Земляк, но по покойному вашему мужу, — с улыбкой поправился он. — Кто, кроме нас, здесь есть? — вдруг он прекратил игру.
— Никого, — удивилась маркиза. — Горничная на кухне…
Девиер ловко нагнулся и вытащил из-под кушетки отчаянно барахтающегося карлика Нулишку. Маркиза привыкла, что карлик вечно оказывается там, где его не ждут, а Девиер отпустил ему пинка и выставил вон.
Он снова взял аккорд и продолжал рассказывать о своей жизни, давно ушедшей, затем перешел на жизнь маркизы Кастеллафранка, выяснилось, что он знает ее прежнее имя Канунниковой Софьи, и про Авдея Лукича он также знает… А вот светлейший, светлейший, какое все-таки участие в судьбе той Канунниковой он принимал?
Маркиза как-то не удивилась его подробным знаниям, ей как-то уже это было безразлично. Жизнь, и раньше напоминавшая безумный карнавал, теперь стала похожей на неправдоподобный сон.
«А светлейший… — думала она, не прислушиваясь к речам генерал-полицеймейстера. — Что ж светлейший? У него свои заботы. Спросить бы его прямиком: зачем, скажи, меня, молодую, ты от гибели спас, да зачем снова в Россию вызывал, в вертеп этот безрассудный зачем сажал? Какие-то, значит, есть у светлейшего расчеты на меня?»
До нее долетело, что вкрадчивый Девиер добрался до ее знакомства с графом Рафаловичем и хочет у нее кое-что об этом знать. И словно молния ее пронзила — она же не поведала светлейшему о речах и угрозах цесарского графа, а ведь и ехала к нему, чтобы рассказать! Каторга все вытеснила из головы…
Она словно проснулась в собственных покоях и с удивлением поняла, что Девиер уже не играет на гитаре, а стоит на одном колене перед ней. И лицо у него чернобровое, красивое и печальное… Может ли человек с черной душой быть подвластным печали?
— Но я говорю обо всем этом, — излагал он какие-то свои доводы, — не для того, чтобы вы мне раскрыли, что за связи имеются у Меншикова через Рафаловича с английским двором, отнюдь нет! Послушайте, маркиза Лена, то есть госпожа Софья, — ну что вам вся эта чепуха? Я поведу вас выше!
Он перешел на доверительный шепот, присунулся к самому лицу, а маркиза понимала, что перед нею самый опасный, самый хитрый враг… Но ведь и не слушать его нельзя!
Девиер говорил, что жена его законная, Анна Даниловна, нитками к нему не пришита. И сам Кушимен, слава богу, не вечен. И государыня — увы! Докторусы говорят, что у нее разлитие мокрот, а жесточайшая из мокрот та, которая мозговую жилу облекает. Он, Девиер, — он не размазня, вроде некоторых светлейших. Когда придет его черед, он не поколеблется ни на миг. Был же в России Борис Годунов, Гришка был Отрепьев. Были и в его стране самозванцы!
Девиер вскочил, подобрал гитару, сделал на ней чувствительный пассаж. Говорил еще что-то, но из-за шума в игорном зале и запахов кухни у маркизы кружилась голова.
— И рядом со мною и вы примете венец… — Он дотронулся до ее пышных волос. — И это будет даже справедливо. Самой великой империи в мире — самая красивая женщина на троне!
А ей все представлялось мрачное нутро каторги, освещенное казенной свечой. И спертый воздух, и храп, и стоны каторжан, и тот, спокойный и трагический с изуродованным лицом и изувеченной судьбой.
Но что же делать, господи? Как им всем помочь? Как избежать врагов тайных и явных? Как выпрямить и свою молодую жизнь, загнанную в тупик?
Маркиза взглянула в раскрасневшееся от переживаний лицо Девиера. Ах! Фарфоровый молочник выпал из ее прекрасной руки, белая струйка полилась на щегольские порты господина матроса.
И он понял все. Вскочил, отбросил гитару, струны жалобно загудели.
— Отдавай, дрянь, философский камень! Отдавай, я все равно тебя живой не оставлю!
Вбежала верная Зизанья, неся новый молочник. Из-под распахнутой портьеры слышалось, как Кика наигрывал на клавесине, а нестройные голоса пели венецианскую песню:
— «Пой, Лена, милая, о том, что не сошлись дороги наши, что жизни сладостную чашу нам не придется пить вдвоем…»
— Сожалительно сие… — сказал Девиер, натягивая перчатку. И усмехнулся, высоко подняв соболиную бровь. — Но мы еще повстречаемся с вами.
По царскому указу улицы градские запирались на ночь решетками и возле них становились караульщики — мещане местные по очереди своей. Ходить пешком можно было невозбранно, лишь бы был фонарь. Буде же пойдут кто из подлых по двое, по трое, хотя бы и с фонарем, было указано — брать под арест.
— Слава богу, проскочили, — сказал Андрей Константинович Нартов, когда двуконная фура завернула к нему во двор. — А то бы у каждой решетки выкладывали из кошелька пропускные.
Вокруг фуры суетились добровольные помощники — академик Бильфингер, студент Миллер. Князья же Кантемиры прислали вместо себя слуг.
— Раз-два — взяли! — раздавалось во дворе.
Это был совершенно необыкновенный аппарат «Махина магна генероза» — универсальный станок для многоцелевой обработки металла. Бильфингер утверждал, что Европа еще не дошла до такого совершенства технической мысли.
Станок этот был задуман еще великим Петром, он хотел послать его в дар Парижской Академии, но не успел довершить начатого. Над станком этим все последние месяцы трудился Нартов, а теперь забрал его из дворца к себе, потому что красавчик Левенвольд шипел на сию удивительную махину как мартовский кот.
— Что это вы спозднились! — послышался насмешливый голос из темноты. Это Евмолп Холявин загулял дольше полуночи и теперь ожидал попутчиков на крыльце вольного дома.
— Дорога бугристая, везде колотко, — оправдывался Нартов. — А ты бы, сударь, сошел с крыльца да и помог бы российской науке!
— Чихал я на твою науку! — смеялся из темноты Холявин. — Вон даже Кантемиры ради той науки сами идти брезгают, холопов посылают.
Никто ему не отвечал, потому что все были заняты. Приподняли махину ломами, подложили катки и началось вековечное: «А ну, раз-два! Пошла-пошла-пошла!»
Когда «Махина генероза» была наконец водворена в каретный сарай, Нартов подошел к крыльцу табачку попросить.
— А что ж твоя Алена, прачкина дочь? — язвительно спросил Холявин. — Что ж она тебе не поможет?
— А правда, — удивился Нартов, — где Алена? Я уж ее дня три не вижу.
— Я ее продал! — заявил Холявин и стал от скуки отбивать чечетку.
— Как продал?
— Так и продал. Не знаешь, что ли, что я сегодня до полуночи повинен был карточный долг выплатить!
— Не может быть!
— Очень даже может. Эк я быстро, ловко управился. Контора до пяти присутствует, а я стражников там призвал — ярыжек, мы ее, страдалицу, прямо за печкой взяли. А там уж и покупательница, прынцесса одна, мне денежки насчитывает…
— Как же ты мог Алену продать?
— Очень просто: запись-то есть кабальная. Отпела ваша Алена, как в роще соловей!
— Да что ж ты говоришь, мерзавец?
— Я мерзавец? Ты, дядя, поосторожнее, я теперь себе сам, как дам по рогам! Сами вы мерзавцы, девке головы крутили, женихи! Что бурмистр толстопузый, что Максюта донкишот. Сложились бы да выкупили, всего-навсего сто пятьдесят целковеньких… Да отпустили бы горюху, а то ведь все об себе радели, как бы другому не досталась. Что? Молчишь? То-то, потому что правду говорю!
Подъехал наемный фурманщик с двумя фонарями. Евмолп сторговался за пятачок, уселся, цыкнул зубом и укатил.
Вольный дом затихал, гасли гирлянды свеч, меланхоличный Кика вытирал бока своего клавесина, будто боевого коня. Цыцурин стоял перед маркизой в почтительной позе, на ее просьбы сесть никак не соглашался, но говорил совсем непочтительные вещи:
— Помилуйте, сударыня, как атамана выкупать, так денег у вас не находилось. А как муженек свой там оказался, так денежку подай!
— Ну что ты заладил — атаман, атаман! Да и что твой атаман? Кровосос какой-то. Он и не пойдет оттуда, с каторги-то. Ему там самая сладкая жизнь.
— Пойдет-с, — поклонился Цыцурин и даже шаркнул ножкой.
— А зачем он, твой Нетопырь, по указке охраны ножом пыряет своих собратьев каторжных?
— Сего нам не дано знать, кого им пырять угодно. На то они и атаман.
— Хорошо, — согласилась маркиза. — Значит, считаем: Нетопырь твой, затем Авдей Лукич, Тринадцатый… Но он и слышать не хочет идти на волю без Восьмого.
— Это кто еще — Восьмой? — со страданьем в голосе спросил Цыцурин. — На всю каторгу у меня денег нет.
— Как нет денег? — рассердилась она. Заколебались огоньки свеч, и брошь на груди Цыцурина засверкала искрами алмазов. — Да одна твоя брошь стоит полкаторги!
— Я же не считаю ваших драгоценностей, — поклонился Цыцурин.
— Намедни ты светлейшему князю давал отчет о своем плутовстве — я ведь молчала. А те деньги, которые оказались в разбившейся вазе?
Цыцурин ответил совсем уже невежливо:
— Вы, сударыня, с нами на большую дорогу не ходили, кистенем не махали, ноздричками своими не рисковали…
— Ах, так! — маркиза встала, отбросила веер. — На колени! — указала пальцем.
И сановитый Цыцурин послушно встал на колени, уперся взглядом в пол, но возражать не перестал.
— Атамана, атамана надо выкупать. Вам-то они не известны, а они казак-то нашенский, с Кондратием еще с Булавиным ходили… А ваш тот Тринадцатый, Чертова Дюжина, дворянин, он нам ни к чему!
Маркиза, выведенная из себя, металась по горнице. Крикнула:
— Забыл, как я тебя с реи сняла? В петле уж висел!
Цыцурин с важностью встал, отряхнул колени и заявил, что сходит за деньгами. Маркиза тревожилась.
— Может быть, не то делаем с этим выкупом? Может быть, лишь время теряем? А светлейший, светлейший, — можно ли надеяться на него?
Зизанья готовила ей постель, взбивала перинки. Села рядом, положила на локоть дружескую руку:
— Не слушай никого, сама решай, госпожа. Вот расскажу тебе: взяли меня, твою Зизанью, еще ребенком, на гвинейском берегу. Как вы называете царь или король, а у нас был Большой Дед, пьяница был, ром пил из бочонка. Белые люди — я всех тогда делила по цвету лица, теперь понимаю, что надо делить по цвету души, — белые люди купили у него весь наш род, на берег погнали, на корабль посадили… Ой, что там было, госпожа, не так хорошо я знаю ваш язык, чтобы об ужасе том рассказать! Вот в середине моря один наш мужик, по имени Бесстрашный Гром, говорит всем или шепчет: «Чем в корабле этом медленно околевать, лучше нападем на белых, кто-то погибнет, а кто-то найдет свободу…» Но опасался тот Бесстрашный Гром, что мы судном управлять не сумеем. А один из кормщиков был там бывший раб, гвинеец. Черное лицо, госпожа, но душа тоже черная! Ему доверились, а он всех выдал. И Бесстрашный Гром, словно Иисус, гвоздями был к рее приколочен. Как он кричал, о мать моя, как он кричал!
Маркиза на нее посматривала, думала свою думу.
Цыцурин вошел без стука, виновато кланялся. За ним шли, нахмурясь, гайдук Весельчак, музыкант Кика, буфетчик, все остальные. Карлик Нулишка был тут как тут, вертелся между ног.
— Они вот, — шаркнул ножкой Цыцурин, — не желают-с.
— Да как они смеют не желать?
— Смеют, потому что у каждого в тех деньгах есть доля… Они требуют раздела.
— Мы требуем раздела, — басом подтвердил Весельчак, а Кика задергал ручками-ножками, заверещал:
— Леста миа арджента! Верните мои деньги!
— Зизанья! — подозвала маркиза. Она села к трюмо, вынула шпильки из прически и переколола их, посмотрела справа-слева и осталась довольна. — Зизанья, подай мой ларец!
Перед молча стоящими слугами она рылась в ларце, достала изящный дамский пистолет, обдула его, проверила порох, кремень, прицелилась в себя в зеркале и, усмехнувшись, повернулась к слугам.
Выстрелила, и с обомлевшего Весельчака слетела треуголка.
— Вот так! — сказала маркиза. — В следующий раз я разнесу твою глупую голову. А теперь — марш за деньгами!
День хлопот заканчивался, темнота сгущалась в покоях Летнего дворца, за темнотою кралась тишина.
Обер-гофмейстер Левенвольд уложил свою повелительницу, впрочем, ранний сон мог означать и бессонницу к утру. Выпроводил целую толпу с вопросами по поводу завтрашних торжеств — где оркестру стоять, да какие букеты подавать, да Бутурлин взял да своевольно переменил порядок прохождения полков…
— К светлейшему, к светлейшему! — прогнал их обер-гофмейстер.
Сам же с наслаждением сел к окну в кресло. Он занимался модным занятием, прилетевшим этой весной из Версаля, — вязал. Совершенно серьезно перебирал спицами, подтягивал нить, мотал клубок, считал петли. Мог вязать и елочкой, и в стиле Помпадур. Обещал государыне к зиме связать душегрею.
Внизу, под окном, была толчея. Неудивительно, потому что завтра — праздник, все куда-то бегут, что-то несут! В толпе Левенвольд заметил женщину в странном холщовом платье с красными петухами. По нелепости наряда и колченогой походке он сначала подумал, что это Христина Тендрякова, но странная особа вошла во дворец через кухонную дверь. «Шутиха какая-нибудь», — подумал обер-гофмейстер.
И он считал петли и думал о том, что вскоре станет графом. Сменится царствование, дай бог, чтоб только мирно сменилось. Он и его братья вернутся в Лифляндию, там у них мыза, коровы брауншвейгские, по полтора ведра надаивают.
Шорох за спиной заставил его вскочить. Так и есть. Это была та особа в странном балахоне. И куда смотрят эти преображенцы!
Особа в холщовом балахоне стащила с себя чепец, и оказалось, что это граф Рафалович в растрепанном парике.
— Спасите меня! — хватался он за сердце и бормотал на всех языках: — Их флеге, я умоляю! О, мон шер, мамма миа…
— Что произошло?
— О, я умоляю… Девиер, ферфлюхтер, меня окружил, куда деться, не знаю! Вот, на счастье, в Кунсткамере раздобыл костюм самоедской царицы.
— Уходите! — зашипел Левенвольд. — Вы разбудите государыню!
— Что же мне делать? Я окружен!
— Какое мне дело, что вы окружены? Уходите!
Рафалович подпрыгнул и понесся вокруг комнаты, метя углы подолами балахона.
— Нет ли здесь тайника? Во дворцах всегда бывают тайники!
Левенвольд поскакал за ним, на бегу схватил за воротник.
— Уходите тотчас же! Знаете, что я с вами сделаю?
Рафалович остановился и отстранил его руку.
— Ничего вы со мною не сделаете, потому что вы мой сообщник. Кто по моему указанию поселил ночью прибывших Гендриковых, чтобы учинить расплох, в Кикины палаты? Кто добился указа об аресте светлейшего князя? Кто…
— Ладно! — Левенвольд в отчаянии схватился за виски. — Что вы от меня хотите?
— Доставьте меня в английское посольство. Тогда просите от меня что угодно.
— Философский камень! — воспрянул духом Левенвольд.
— Милейший! — усмехнулся Рафалович. — Разве вам-то не понятно, что никакого такого камня нет? Это я выдумал, чтобы воду здесь мутить… Философский камень — это вот! — он постучал пальцем по ясному лбу Левенвольда.
Затем хохотнул кратко и постучал пальцем по лбу себя.
— Нет, пожалуй, философский камень — это вот!
За дверью из вестибюля послышался скрип половиц.
— Они, они! — заметался Рафалович. — Что делать?
Левенвольд еле успел посадить его в свое кресло, нахлобучить холщовый чепец, сунуть в руки спицы. Со стороны поглядеть — мирная дворцовая бабушка вяжет себе и вяжет.
Открылись двери, и в гофмейстерскую вошел Девиер. За его спиной виднелись чины полиции и перепуганные камер-лакеи.
Обер-гофмейстер Левенвольд знал, что лучшая оборона — это наступление.
— Какое вы имеете право врываться в покои государыни? Я подам сигнал тревоги!
— Спокойно! — ответствовал Девиер. — Морра фуэнтес! У вас скрывается важный государственный преступник.
— Я вам покажу — преступник! — Левенвольд вытягивал шею, как рассерженный гусь. — Я вам не дюк Кушимен, чтобы меня брать на арапа! Сейчас государыню разбужу!
И он схватился за ручку двери государыниной опочивальни. Девиер переменил тактику.
Он приказал сопровождающим выйти. Когда двери закрылись, он улыбнулся:
— Разве я врываюсь? Мне только получить сведения по совершенно неотложному делу…
Девиер достал золотой дублон, двухрублевик нартовской чеканки, повертел им, чтобы сияние металла хорошо было видно обер-гофмейстеру. Хотел продолжать расспросы, как увидел, что Левенвольд странно дергает головой.
И понял: Левенвольд указывает ему головой на старушку, мирно вяжущую в кресле у окна. Девиер понимающе кивнул, подкрался к старушке и за ухо поднял графа Рафаловича из кресла.
Вышколенные молодцы вбежали на цыпочках, проворно заткнули рот графу и выволокли его в вестибюль. Девиер ликовал — еще бы! Кто из полицеймейстеров Европы мог бы похвастаться, что им арестован Джонни Раф?
Когда в анфиладах затихли полицейские штиблеты, Левенвольд начал поправлять фитили в китайских фонариках. Вязать больше не хотелось, да и какое вязанье, если эти живоглоты тотчас Рафаловича на дыбу вздернут и черт знает что еще этот цесарец наговорит… Тяжела ты, придворная служба!
Он лег на гнутой кушеточке, поджав ноги в замшевых чулках. Туфли с бантиками аккуратно составил вблизи. Дежурному камер-лакею сказал: вздремну с полчасика.
И вдруг проснулся от яркого света и голосов. Вскочил, вбивая ноги в туфли. Это был светлейший, с ним какой-то парень в полицейской треуголке и много военных. Батюшки, уж не царицу ли они пришли арестовывать в сей поздний час?
Левенвольд кинулся, загородил руками дверь — сначала меня убейте!
Светлейший взял его за плечи и потряс, правда без злобы. Указал на него человеку в полицейской треуголке.
— Гляди, Тузов, вот, кстати, пример верности долгу… Да ты не бойся, Рейнгольд. Разбуди-ка нам государыню, у нас есть дело.
Он вошел в опочивальню и долго оттуда не появлялся. Свита его переминалась с ноги на ногу. Наконец вышел и задергал свисавшие над креслом обер-гофмейстера шелковые шнуры. Далекие звонки затренькали в девичьих и людских.
— Готовить государыню на малый частный выезд!
Сходились заспанные фрейлины, спешили кауферши и комнатные девы. Вплыла дежурная статс-дама с кислым лицом. Через полчаса несусветной толчеи императрица вышла, оперлась на локоть светлейшего.
— Ну что тебе, баламут? Ни сна тебе, ни покоя… Хуже покойного императора!
Огромная туча надвигалась из-за ладожских лесов, и казалось, ночь вот-вот наступит в Санктпетербурге. Кареты мчались вскачь по Шпалерной линии, подковы высекали искры, звенело оружие у конвоя.
— Ох, куда ты меня везешь, Данилыч… Ныне, почитай, первый раз нету бессонницы…
Качалась на скаку дорожная лампадка, и в ее меняющемся свете видны были щетинистые усы да злые глаза светлейшего.
За чредой пустынных дворцов и немых острогов[55] Шпалерной стороны всюду тянулась Нева, тускло поблескивала меж строений. Там, на Неве, готовился к отплытию флот, погуживали боцманские дудки, визжали блоки в снастях, стучали молотки конопатчиков.
А царица, новоявленный генерал-адмирал российского флота, в чреве мчащейся кареты то крестилась на лампадку, то принимала питье из рук верного Левенвольда.
— Данилыч! Креста на тебе нет…
Повернули от Шпалерной к Смоляному полю, и тут на просторе Невы открылся красавец стодвадцатипушечный линейный корабль «Гангут», который темной массой величественно разворачивался. Мигали его бортовые огни.
— Тпру! — закричали форейторы. — Кикины палаты!
Кони храпели, слободские собаки захлебывались лаем.
Светлейший сошел, отстранив пажа, принял государыню самолично. В толпе вышедших из повозок свитских отыскал Тузова, поманил к себе.
— Что это? — всматривалась императрица в отсвечивавшие ряды окон Кикиных палат. — Я здесь уже бывала?
На балюстраде спешно выстраивался караул Градского батальона. Похаживал, смиряя волнение, их командир, грузный мужчина в майорском кафтане.
— А-ать! — скомандовал он. — Ыр-на! А-а-ул!
— Ваше императорское величество… — начал он рапорт. Повернулся к Меншикову: — Ваше высокобродь!
Светлейший усмехнулся.
— Что ж ты, аудитор Курицын, — видишь, я тебя узнал — меня не по чину титулуешь? И зачем ты здесь, а не в полицейской конторе? Вместо разжалованного Тузова? Когда ж его разжаловали, а? Да ты что, оглох?
Рапорта слушать Меншиков не стал.
— Вы с вашим генералом-полицеймейстером сильны всех разжаловать и до меня готовы добраться. Да не получится.
Он поклонился императрице и пригласил ее войти в Кунсткамеру. Левенвольд в отчаянии просил подождать, пока вызовут библиотекариуса, но у того новый двор был на Васильевском острове, долго ждать. Вошли в боковую дверь, и Меншиков повел царицу по ступеням в подвал.
— Ключ! — бросил он, и Максюта подал ему ключ, теплый, потому что висел на шнурке с нательным крестом. Сунулся Левенвольд, но светлейший отпихнул его грубо и сам взял под руку императрицу.
Некоторое время было слышно, как звякает ключ и поминает угодников царица.
— Тузов! — позвал Меньшиков. — Сойди же вниз, помоги.
Максюта сбежал по кирпичным ступеням, поставил фонарь на пол. Визжа ржавыми петлями, железная дверь отворилась. Екатерина Алексеевна, прижавшись к Меншикову, разглядывала две огромные стеклянные банки на столе. Максюта поднял фонарь как можно выше, и сквозь белесое, словно бы запотевшее стекло можно было разглядеть человеческие головы.
— Заступница пречистая! — перекрестилась царица. — Это она?
— Она, — подтвердил Меншиков.
— А это он? — указала она на другую банку.
— Он.
И они смотрели на эту вторую банку так долго, что у Максюты рука, державшая фонарь, совершенно затекла, но он не смел пошевелиться.
— А это то самое? — спросила царица, указав на свинцовый ящик в углу.
— Да, то самое.
Тогда она заплакала беззвучно, шуршала платьем, искала свой платок. Максюте удалось переменить руку, но теперь свечка догорела, и расплавленный воск тек ему за рукав.
— Пойдем! — светлейший увлек ее к выходу. — Вот, Катя… Не споткнись, тут порог… Вот, Катя, достаточно мы повеселились, не пора ли и в путь вечный? А мы указы берем и подписываем, не думая о душе.
— Я так и знала, так и знала… — плакала она.
— Взять тот философский камень, — не замолкал светлейший, возводя наверх свою грузную повелительницу, — каждый в нем себе счастья ищет.
Царица не отвечала, знаком попросила света. Максюта и Левенвольд подняли свои фонари. Достав зеркальце, она привела в порядок заплаканное лицо.
— Зверь ты, Данилыч, — сказала она, выходя на воздух. — Такой же зверь, как был Петруша.
— Кто это воет тут все время, воет и воет? — спросил Меншиков, поеживаясь от налетевшего ветра.
— Баба тут одна на слободке, — доложил Курицын. — Дочку у нее вчера за долги свели в губернскую контору, вот она и воет.
Отправив карету с императрицей и посадив туда Левенвольда со статс-дамами, светлейший приготовился сесть в повозку. Конный конвой держал факелы, которые трещали и плевались искрами.
— Прощай, бывший аудитор, — сказал светлейший Курицыну, пощипывая ус. — Заходи как-нибудь запросто, потолкуем! Глядь, и снова аудитором станешь, Меншиков еще на что-нибудь да годится.
— А я? — невольно спросил Максюта.
— А ты? — Светлейший разжал ладонь, где лежал причудливый ключ от железной двери, и положил тот ключ в кармашек своего камзола. — Мне до тебя дела нет. Я обещал, ты помнишь, что пальцем тебя не трону? Ну и будь здоров!
Он встал на подножку, тяжелым телом накренив повозку, и забрался внутрь. Кучера цокнули, разбирая вожжи, послышалась кавалерийская команда.
Максюта остался один, слушая шум могучих вязов. На реке кричала ночная птица, корабль громыхал якорной цепью. Куда идти, с чего начинать?
От слободки донеслось: «О-ой, доченька моя болезная, о-ой!» Максюта вздрогнул. Все, что он с горечью передумал о себе, пока находился во узах светлейшего, все вдруг отлетело, как шелуха. Ему представилась Алена — босоногая, в крашенинном сарафане, и глаза ее, преданные, лучистые: «Максим Петрович, вы не сомневайтесь во мне!» Единственная, может быть, в целом свете…
Бегом пустился к слободке и увидел на темной завалинке одинокую фигуру. Это был трепальщик Ерофеич, сегодня он сторожил. Понюхает табачку — покрутит трещоточку.
— Что, отставной козы барабанщик? — узнал он Максюту. — Просвистел свою зазнобушку?
Вдова в своей каморке опять завыла, заплакала, а Ерофеич принялся оглушительно трещать, пока она не затихла.
— Как это получилось? — спросил Максюта.
— Известно, как… Евмолпий-душегуб, прости господи, снес документ в губернскую контору…
— Значит, она там? — Максюта непроизвольно подался в сторону губернской конторы.
— Тише, человек военный, не рассыпь табак казённый… Там людей не держат. Мы со вдовицею уж бегали, дары писарям воздавали. Купила ее на вывоз помещица новая, принцесса Гендрикова, что у нас в палатах обреталась… Царица ей куш пожаловала, так она накупила народу видимо-невидимо, переженит всех на ком попало, вот тебе и деревня, ха-ха-ха!
— Да брось ты свои хохотульки! — в отчаянии сказал Максюта.
— А что нам еще делать-то? — Ерофеич покрутил трещоткой. — Философских камней мы не теряли, завтра нам их господину библиотекариусу не представлять.
Максюте невыносимо стало его слушать, он побрел в сторону реки. Там под вязами была партикулярная пристань купца Чиркина, он кое-какой товар на Смоляном дворе закупал. У причала стояла двухмачтовая шхуна, пахло свежей рогожей, на корме горел фонарь.
— Эй, господин корпорал! — кто-то окликнул с кормы шхуны. — Поздненько прогуливаться изволишь!
Это был Евмолп Холявин. В круглой шкиперской шляпе, он покуривал трубочку, скалил зубы и сплевывал за борт.
О чем было говорить Максюте с этим человеком?
— Хочешь ко мне вестовым? — веселился на корме Xолявин. — Слугой не предлагаю, знаю: ты гордый. Купец Чиркин мне полную волю дал — кого хочу, найму!
Максюта ускорил шаг, чтобы побыстрей пройти мимо чиркинского судна.
Евмолп кричал, все более изгаляясь:
— Хо-хо-хо, поборник равенства! Хо-хо-хо, кунсткамерский жа-аних! Вот тебе на добрую память!
По реке разнесся мелодичный звон, постепенно замирая. Слышалась неразличимая команда, затем такой же звон с другой уже стороны. На кораблях российского флота били склянки.