Жан Поль Марен лежал на грязной больничной койке в военном госпитале на Ман-мартре и смотрел в окно на ветряные мельницы. Два дня назад, 1 октября 1793 года, его привезли в Париж, спустя год и два месяца после того, как он выступил из этого города навстречу смерти или славе. Он глядел на ветряные мельницы, не обращая внимания на крики, стоны и проклятия раненых, лежащих вокруг. Ветряные мельницы напоминали ему о героической обороне Вальми, где на вершине этого исторического холма тоже стояла ветряная мельница. Вальми оказалась единственной битвой, которую он хорошо запомнил, потому что это было его первое сражение. Все последующие слились в потоке времени, так что он никогда не мог вспомнить, было ли это с ним при Жемаппе или при Неервинден, или при Майнце, Вердене или даже при Ондешютте. Впрочем, это уже не имело значения; разум находил способ отгораживаться от кошмаров.
“Нечто похожее, – размышлял он, – произошло и с Николь. Она видела, как убили ее детей и Мари, ее горничную. Странно, я не вспомнил, что она тоже была блондинкой. Один локон – и я тут же потерял всякую надежду. Я никогда не обращал большого внимания на Мари. Знал, что она белокурая и толстенькая, но ведь это не определишь по скелету. Бедняжка Мари, в этой жертвенности сказалась ее преданность. Почему на ней была одежда Николь? Зачем же, если не для того, чтобы сбить со следа тех негодяев и дать своей хозяйке шанс спастись. Да благословит, тебя Бог, бедняжка Мари, если он есть и воздает должное за преданность и награждает за жертвенность…
Думаю, никто и никогда не узнает, что происходило с Николь в промежутке между пожаром имения и тем утром, когда Клод Бетюн нашел ее спящей в его конюшне, несчастную женщину, которая даже не знала, как ее зовут…
Флоретта придет сюда, как только получит мое письмо. Санитар отнес его на почту вчера, сейчас она уже должна его получить. Интересно, изменилась ли она, – все вокруг так изменилось… Странно, уходил из Парижа при королевской власти, а вернулся уже при республике. Республика цареубийц. Бедный Людовик! Говорят, он храбро встретил смерть – после всех этих ужасных месяцев, которые он с семьей провел в башне тюрьмы Темпл, – он нашел в себе силы достойно встретить казнь. Не знаю, правда ли, что они разлучили королеву с детьми и поместили ее в Консьержери? Если это так – это означает и для нее конец…
О, Боже, Боже, как все изменилось! Король кончил свои дни ни гильотине, Дюмирье стал предателем и бежал в Австрию, Марат убит в собственной ванне девчонкой – благослови ее Господь, кем бы она ни была! Робеспьер стал хозяином Франции, и даже Дантон не может противостоять ему…
И я вернулся, но не благодаря моим почетным двадцати трем шрамам – я с этими шрамами ушел с поля боя в Ондешютте, – а из-за лихорадки и постоянной слабости; врачи называют это гриппом”.
Он взял в руку медаль, которую вручил ему на поле боя генерал Ушар за храбрость, и долго смотрел на нее. Потом протянул к окну свою слабую руку и выбросил медаль. Он проявил тогда не храбрость, а просто глупость, поведя за собой цепь солдат на вражеский фланг только потому, что узнал в офицере Жерве ла Муата. Он опрокинул неприятеля, но так и не добрался до ла Муата или похожего на него офицера, потому что одна из австрийских батарей ударила по его роте, из которой в живых осталось только пять человек, и из этих пяти он один не был тяжело ранен.
В его тело вонзились двадцать три осколка шрапнели. Он был весь в крови, но на самом деле все раны оказались поверхностными, потому что он находился дальше всех от взрыва. Свалили его заражение и последовавшая за этим лихорадка, а не полученные раны. Когда болезнь пройдет, он будет как новенький. Но он не мог себе простить, что, хотя его атака опрокинула фронт австрийцев и англичан (которые в феврале 1793 года вступили в войну вместе с испанцами и датчанами, замкнув огненное кольцо вокруг Франции и погубив своей морской блокадой судоходное предприятие Жана) и способствовала замечательной победе при Ондешютте, он потерял почти всю свою роту…
– Убийца! – в сердцах обозвал он себя и отвернулся от окна. Военный госпиталь на вершине Монмартра походил на все военные госпитали того времени; если человек выживал там, было совершенно очевидно, что он рожден кончить свои дни на гильотине. Еда была хуже, чем в свинарнике. На койке, на которую положили Жан Поля, рваные простыни были испачканы запекшейся кровью бедняги, который выкашлял на ней свою жизнь. Но хуже всего была вонь. В ней смешивались запахи гангрены, человеческих экскрементов, больных, немытых человеческих тел. День и ночь санитары выносили трупы, освобождая места для раненых, доставляемых с фронта.
За эти три дня Жан Полю стало заметно хуже. На четвертый день появилась Флоретта вместе с Пьером и Марианной, – она только в тот день утром получила письмо, которое Жан послал ей на следующий день после того, как его привезли. Госпитальное начальство было только радо передать раненого на попечение жены – каждая койка была на счету.
Флоретта держалась отлично. Она даже не плакала. Она сидела в наемной карете, прижимая его грязную, завшивевшую голову к своему плечу, и гладила его заросшее бородой лицо с почти материнской нежностью. Она что-то говорила ему, но он ее не слышал – он находился в состоянии между сном и обмороком, очнувшись на достаточно долгое время только для того, чтобы пробормотать несколько нечленораздельных слов, когда его вытащили из кареты и понесли вверх по лестнице.
Когда он в конце концов проснулся, был полдень следующего дня, а комната была залита солнечным светом. Флоретта сидела у его постели, но он проснулся так тихо, что она не заметила. Он лежал, не двигаясь, и смотрел на нее, замечая, как переживания и одиночество несколько изменили ее облик, понимая, однако, что это лишь малозаметные черточки, а не свидетельства разрушения ее красоты. Она выглядела более солидной, но что-то в ней появилось странное…
Вскоре он понял, в чем дело: она одета в дешевое платье, какие носят парижские домохозяйки низших сословий. Быстро оглядевшись вокруг, он убедился, что находится не в роскошном особняке, который купил для Флоретты, а в своей старой невзрачной квартире.
Он слегка изменил положение, чтобы снять тупую боль в теле, но даже это легкое движение Флоретта заметила.
– Жан? – прошептала она.
– Да, любовь моя, – ласково отозвался он.
– Жан, – шептала она, – мой Жан, ты вернулся, и я никогда больше не отпущу тебя!
Она шарила рукой по покрывалу, пока не нашла его лицо, и, склонившись над ним, стала медленно, долго и нежно целовать его, словно черпая от него жизненные силы. Он выпростал из-под простыни руки и притянул ее к себе, гладя одной рукой ее волосы и улыбаясь ей, как будто она могла увидеть его улыбку.
– Ты поправляешься, – сказала она. – Вчера вечером ты был такой слабый, что я почти пришла в отчаяние. Но Пьер уверял, что ты будешь в порядке. Я держала твою голову, пока Пьер брил твою ужасную бороду; но чтобы выкупать тебя, понадобились усилия всех нас четверых. Главная работа досталась на долю Пьера; он переворачивал тебя с боку на бок, а мы, женщины, мыли тебя с мылом так осторожно, как только могли…
– Четверых? – ужаснулся Жан. – Женщин?
– Конечно, глупенький. Марианна, Николь Бетюн и я. Трое женщин и Пьер. Получается четверо, так ведь?
– И Николь! – пробормотал Жан. – О, Боже!
– О, не будь таким застенчивым, – засмеялась Флоретта. – Мы все немолодые и замужние женщины, не забывай. А у тебя сейчас и смотреть не на что, мой Жан. От тебя остались кожа да кости, а судя по тому, что они говорили мне, так и кожи не так много осталось. Марианна говорит, ты весь в дырках, как решето.
– Что говорила Николь? – простонал Жан.
– Да почти ничего. Просто плакала. У нее очень нежное сердце, и, кроме того, я не думаю, что она когда-нибудь избавится от любви к тебе. Я могу это понять. Это роковая болезнь, от которой редко кто вылечивается…
– А ты, – пробормотал Жан, – вылечилась?
Она прижала свой рот к его рту так тесно, что он почувствовал ее дыхание.
– Нет, – прошептала она, – это та болезнь, от которой я умру…
Она тихо лежала рядом с ним. Больше они ничего не говорили. Просто спокойно лежали и смотрели на солнечный свет, падающий в окно, и слушали шум, доносящийся с улицы Сент-Антуан, далекий и слабый, словно идущий из других миров.
– Надеюсь, – спокойно сказала Флоретта, – я никогда не научусь ненавидеть Николь Бетюн…
– А ты можешь ненавидеть ее? – спросил Жан.
– Нет. Не сейчас. Что бы она ни делала, ничто не заставит меня возненавидеть ее. Только ты можешь толкнуть меня на это…
– Я? – удивился Жан. – Каким образом, Флоретта?
– Если ты забудешь клятву, которую дал. Самую лучшую, самую прекрасную клятву на свете – “Отрекаюсь от всех других…”
– Я не забыл ее, – сказал Жан, глядя на нее вдумчиво и нежно. – Флоретта, почему мы здесь?
– Потому что эти ужасные люди – Робеспьер и те, что еще хуже его, Шомет и Эбер… Во Франции стало небезопасно иметь хороший дом, красивые туалеты и деньги. Я… я заперла наш дом, Жан. Пьер посоветовал мне это. Теперь, когда они хотят избавиться от кого-нибудь, все, что им нужно, это обвинить его в “отсутствии патриотизма”. В это понятие входит все, что угодно: от приличной одежды до обладания каретой или наличии слуг. Теперь быть неряшливым, одеваться как грузчик, как монтаньяр и разговаривать скверным языком, доказывая тем самым, что ты человек из народа – это признаки идеала. На человека могут напасть на улице только за то, что он хорошо одет. Поэтому я запаковала наши вещи и уехала из дома. Кроме того, мы сейчас вообще не можем содержать его…
– А как дела фирмы? – шепотом спросил Жан.
– Рухнули. Английская блокада еще несколько месяцев назад покончила с ними. У нас, Жан, единственным источником существования осталась только рента от твоих домов, да и то не от всех, потому что теперь стало обычным делом объявлять домохозяина монополистом, капиталистом или выдвигать против него такое всеобъемлющее обвинение, как “отсутствие патриотизма”, если кто-то не хочет платить квартирную плату. Впрочем, это уже не имеет значения, есть у тебя деньги или нет, – люди все равно голодают. Хлеба купить нельзя; все предприятия закрылись; Париж превратился в ад…
Пьеру удалось сохранить несколько рабочих, а Клод Бетюн потерял все; если бы не помощь Пьера и моя, он и Николь давно бы уже голодали. Ладно, хватит о грустном. Теперь, когда ты опять дома, все будет в порядке.
– Надеюсь, – прошептал Жан. – Видит Бог, как я надеюсь…
Но далеко не все приходило в порядок. 14 октября, несмотря на все доводы, какие могли выдвинуть его друзья, он заставил их отвезти себя в кресле-коляске на галерею Революционного трибунала, где начинался суд над королевой. Он был слишком слаб, чтобы идти самому, и Пьер дю Пэн вместе с Клодом Бетюном подняли его в коляске на галерею. Три женщины шли позади, бледные, с застывшими лицами. Посредине шла Флоретта, Николь и Марианна поддерживали ее под руки. Никто из них не разговаривал – в словах не было нужды. Все они молча возносили только одну молитву:
– О, Боже, только бы он не утратил контроль над собой! Только бы он не выкрикнул что-нибудь!
Молитва была бесполезна, и они знали это. С того момента, как Эбер встал и начал зачитывать чудовищные обвинения, на которые королева с величественным презрением отказалась отвечать, Николь и Марианна видели, что никакая сила на свете не может удержать Жан Поля от того, чтобы выступить в защиту этой великой женщины, перед которой он преклонялся. Но Марии Антуанетте помочь уже ничто не могло, даже защита Жана.
Зачитали обвинительный акт, она отвечала спокойно, царственно, высмеивая каждый пункт обвинения, выдвинутый этим обезумевшим сатиром. Но одно ужасное обвинение она обошла молчанием. Флоретта могла услышать, как участилось дыхание Жана. Присяжный заседатель задал королеве вопрос:
– Вдова Капет, почему вы не ответили на этот пункт обвинения?
– Я не ответила, – медленно произнесла она, – потому что сама Природа отказывается отвечать на подобное обвинение, обращенное к матери. – Она обернулась к женщинам, сидящим на галереях, простерла к ним руки и воскликнула: – Я обращаюсь к каждой присутствующей здесь женщине, которая рожала ребенка!
Все женщины на галереях расплакались.
Председатель трибунала Эрман тут же потребовал тишины и стал выкрикивать своим хриплым, грубым голосом пункты обвинения.
Он не дошел до половины обвинительного акта, как раздался скрип коляски Жан Поля, которую он оттолкнул от себя назад. Он встал, покачиваясь, с лицом белым, как смерть, от гнева и слабости, но прежде чем он успел открыть рот, Николь бросилась на него и толкнула обратно в коляску, закрыв ему рот своими маленькими ручками, и со слезами стала шептать:
– Не надо, Жанно, ради Бога, помолчи! Они убьют и тебя, а я этого не переживу! Пожалуйста, Жанно, пожалуйста, пожалуйста!
Он пытался оторвать ее руки от своих губ. И внезапно все показалось ему невыносимым: ощущение собственного бессилия, вид этой женщины внизу, виновной только в собственной глупости, которую травила до смерти худшая свора мерзавцев, какая когда-либо пятнала собой лицо человечества; его слабость и стыд, сознание и своей вины открылось в его сердце, как зияющая рана, и крупные слезы пролились на пальцы Николь.
Она отпустила его и отступила назад; но он ничего не выкрикнул, ничего не сказал, только сел – большая человеческая глыба, рухнувшая, тихо плачущая от страдания, такого подлинного и ужасного, что перенести его было совершенно невозможно.
Пьер кивнул Клоду Бетюну. Они взялись за коляску, выкатили ее из галереи, потом она пересчитала все ступеньки длинных лестниц, так что каждый из его двадцати трех красных, недавно заживших шрамов, заболел вновь, и он, бессильно опустившись в кресло-каталку, со слезами, которые струились по его изуродованному лицу, смирился со своим бессилием, не жалуясь, зная, что эта физическая боль не значит ничего, меньше, чем ничего, по сравнению с ужасной, невыносимой болью в его сердце.
Он уже лежал дома в постели, Флоретта умывала его, и только тут ему в голову пришла мысль об одной странности, которую он заметил утром.
Он припомнил, что Николь сегодня назвала его Жанно. Неужели она начинает вспоминать?
Прошло две недели, прежде чем он смог встать с постели. И то, что произошло именно так, было благом. 16 октября он слышал только шум толпы и возгласы одобрения, доносящиеся с улицы. Флоретта и Марианна оставались с ним, а Пьер, побуждаемый своеобразной притягательной силой, которой обладают ужасные зрелища, отправился на бывшую площадь Людовика XV, которая теперь стала площадью Революции, где статуя Людовика XV была низвергнута, а на ее месте водружена огромная гипсовая статуя Свободы, где тридцать тысяч пеших и конных солдат выстроились в два ряда, чтобы предотвратить беспорядки. Там, в плотно сбившейся толпе, он видел и слышал все детали трагедии, ставшей здесь обычным явлением: видел высокую двухосную тележку, двигавшуюся со скрипом сквозь толпу, мимо женщин, вяжущих на спицах не пропуская ни одной петли и считающих отрубленные головы, бой барабана, крупную фигуру Самсона, ожидающего около адской машины милосердного доктора Гильотена, и вот, наконец, тележка появляется на мосту со стороны острова Сите и мрачного здания Консьержери, и она сидит там, одетая в белое, со связанными за спиной руками, как рядовая преступница.
Она выглядела очень усталой и постаревшей, волосы снежно-белые, хоть ей всего тридцать восемь лет, и все равно настолько защищенная своим достоинством, своей невозмутимостью, что все крики, все оскорбления отскакивали от нее, словно их и не было вовсе. Толпа поняла, что она вне их досягаемости, и это еще больше разъярило орущих, удвоило их усердие. Рядом с ней на тележке стоял священник из присягнувших в мирской одежде, бормоча что-то по-латыни, но она презрительно игнорировала его, считая вероотступником, предателем, подонком.
Твердыми шагами взошла она на эшафот. Самсон привязал ее к доске. Все остальное Пьер видел только урывками. Когда раздались крики “Да здравствует Республика!”, он быстро взглянул на некий истекающий кровью круглый предмет, который Самсон поднял высоко, чтобы толпа могла его видеть, и быстро стал выбираться, его трясло от отвращения.
Так умерла Мария Антуанетта, королева Франции. Ибо, как бы ее ни называли в толпе – “Вдова Капет”, “Австрийская тигрица” или другими, реже употребляемыми в печати эпитетами, они не могли отнять у нее ее титул. Она была королевой и ею осталась, и никогда она не выглядела столь царственной, как в день собственной гибели.
В первую неделю ноября Жан начал вставать и выходить, опираясь на крепкую трость. Он выздоровел. Оставалась еще некоторая слабость, но время и уход излечат ее. Вот чего он не мог излечить, так это бездеятельности.
Он подолгу бродил по улицам, посвящая целые часы бесконечным поискам хлеба, переходя от одного квартала в другой, иногда вместе с Клодом Бетюном, который, как и Жан, потерял во время революции все свое состояние; но обычно Жан предпочитал совершать эти экскурсии в одиночестве, в надежде купить хлеба для Пьера, Марианны, Флоретты и для себя. Беспокоило его не столько недостаток денег, сколько отсутствие продуктов. К чему были ассигнаты или даже золото, если на них нельзя купить хлеба…
В то утро он стоял в конце длинной очереди у булочной. Он был уверен, что прежде чем доберется до дверей, весь хлеб будет распродан. Однако могло все-таки и повезти, и лучше он постоит в очереди, чем посылать потом Флоретту в толчею и давку голодной толпы.
Ему не долго пришлось ждать. Булочник вышел раньше, чем половина очереди дошла до дверей.
– Все кончилось, дети мои! – с мольбой в голосе произнес он. – Поверьте мне, хлеба больше нет!
Гневный ропот пробежал по толпе. Жан Поль услышал выкрики:
– Он прячет хлеб! Он аристократ!
Какая-то женщина завопила:
– Все булочники стали аристократами!
– Дети мои! – почти со слезами умолял булочник. – Зайдите, взгляните на полки! Пекарня пуста. Если хотите, обыщите мой дом! Моя жена и дети плачут от голода! Я выпекал бы больше хлеба, если бы имел больше муки.
Его лицо покраснело от гнева.
– Идите и ищите того, кто прячет муку! – выкрикнул он. – Вешайте тех, кто привозит пшеницы в Париж так мало и такого плохого качества! Вешайте их, а не вашего соседа и приятеля, который живет среди вас столько лет!
– Он прав, – сказал кто-то в толпе. – Ладно, добряк Франсуа, постарайся, чтобы у тебя завтра был для нас хлеб.
– Хлеб будет, – заявил булочник, – но приходите пораньше. Не могу обещать, что хватит всем, так что купить хлеб сумеют только те, кто придет первым…
Толпа стала с ворчанием расходиться. Жан повернулся, чтобы продолжить бесконечный поиск того булочника в Париже, у которого найдется черствый хлеб для продажи, и увидел идущую ему навстречу Николь. Она прижимала к груди длинный батон.
– Пойдем, Жан, – сказала она, – проводи меня и возьмешь половину, нет, две трети для твоей семьи. Они больше нуждаются в хлебе. А когда ты идешь рядом, у меня не станут вырывать хлеб. Меня уже дважды на этой неделе обокрали…
Жан пошел рядом с ней, тяжело опираясь на палку. Николь легко шагала, поглядывая на него уголком глаза. Когда они добрались до жалкого дома, в котором она жила с мужем, Николь обернулась к нему, улыбаясь.
– Зайдем, Жан, – предложила она.
– Клод дома? – спросил Жан.
– Нет. Он уехал из Парижа поискать где-нибудь в другом месте удачу. Он отправился в Прованс, в Марсель посмотреть, не сможет ли начать там все сначала, вдали от глаз этих чудовищ в Париже…
Жан содрогнулся, подумав о новостях со средиземноморского побережья и из Прованса. Республиканские армии подавляют восстание “лучших людей” в Вандее и на Побережье (в обоих местах были выступления против правительства) с необыкновенной жестокостью. В Марселе даже гильотина оказалась слишком медленной. И там, и в Лионе республиканцы залпами из пушек расстреливали сразу по двести человек.
– Нет, Николь, – сказал он, – я не стану подниматься.
– Потому, – прошептала она, – что я тогда в трибунале назвала тебя Жанно? Не знаю, почему я назвала тебя так, но когда уже назвала, поняла, что называла так и раньше – тысячи раз до этого… Я раньше называла тебя так?
– Да, – со стоном сказал Жан.
– Жан… Жанно… пожалуйста, поднимись со мной ненадолго. Я буду хорошо себя вести. Прошу, потому что чувствую себя такой одинокой. Кроме того, сегодня я боюсь…
– Боишься?
– У меня весь день странное ощущение, будто за мной следят. Я знаю, что подвержена фантазиям, но на этот раз я почти уверена. Я дважды видела этого человека, но каждый раз он отворачивался или скрывался за углом. Знаю… вижу по твоему лицу, ты думаешь, это мое воображение. Клянусь, это не так. И самое странное во всем этом, мой Жан, то, что в этом человеке было нечто до странности знакомое…
– Знакомое? – спросил Жан.
– Да, да! Я его знаю… хорошо его знала! Это кто-то из моего прошлого, из того прошлого, которого я не помню. Человек, которого я знала раньше и даже лучше, чем тебя. Понимаешь, Жанно, тебя я сначала не узнала, а этого человека узнала в ту же минуту. Вот почему я хочу, чтобы ты немного побыл со мной. Я ужасно боюсь!
Жан внимательно смотрел на ее маленькое овальное лицо. Действительно ли она встретила человека из прошлого или это ей померещилось, но испуг ее был подлинным.
– Хорошо, – проворчал он, и они стали подниматься по лестнице.
Откровенная нищета маленькой комнаты болью отозвалась в его сердце. Здесь было очень чисто, но никаких удобств. Николь поставила перед ним хлеб, сыр, даже кусочек мяса и бутылку вина. Жан выпил немного вина, зная, что в вине недостатка нет, но к еде не прикоснулся, не без основания подозревая, что это ее ужин.
Она сидела напротив, пожирая его глазами.
– Жан, – прошептала она, – когда ты расскажешь мне… я имею в виду про меня… про нас?
– Никогда, – спокойно ответил Жан. – Возможно, со временем ты сама вспомнишь. Молю Бога, чтобы этого никогда не произошло. Не потому, что там было что-то дурное, но очень тяжелое и страшное. Лучше тебе об этом не знать, маленькая Николь…
Она встала и подошла к стулу, на котором он сидел.
– Однако, – медленно произнесла она, – я многое знаю. Это память моего тела, не сознания. Позволь мне подойти к тебе ближе… вот так… я уже вся трепещу…
– Тогда не подходи ко мне, – сказал Жан Поль.
Она посмотрела на него, боль затуманивала ее ясные синие глаза.
– Почему ты ненавидишь меня? – прошептала она. – Потому что я что-то сделала… раньше?
– Я не ненавижу тебя, – серьезно сказал Жан. – Когда-то я любил тебя. Может быть, я и сейчас тебя люблю. Но у меня есть жена, она Божий ангел. И ты замужем за прекрасным и честным человеком. То, что было, умерло и похоронено. Пожалуйста, оставим все так, как есть…
– Нет, – сказала Николь, – я… я не могу. Спаси меня Боже, Жан, не могу! Я женщина, а для женщины мораль это всегда нечто такое, что она принимает до тех пор, пока это не вступает в противоречие с велением ее сердца. А когда это происходит, она без зазрения совести выбрасывает мораль в окно. Я люблю твою Флоретту, я… я уважаю Клода. Но предам их обоих в тот же момент, когда ты протянешь мне руку…
Жан сидел неподвижно, глядя на нее.
– Даже если ты и не протянешь руку, – выдохнула она и начала искать его рот таким неистовым поцелуем, таким болезненным и жадным, что все отговорки оказались пустым звуком, и его большие руки помимо его воли обняли ее, а она, плача, прильнула к нему, ее руки проникли под его грубую рубашку, и пальцы заскользили по телу, лаская его, ощупывая каждый шрам, пока он не встал и, движимый чем-то близким к ужасу, не оторвал ее от себя, выбежал из комнаты и спустился по лестнице.
Однако домой он не мог пойти. Смятение в уме и сердце гнало его по темным извилистым парижским улицам под безжалостными звездами. Ему необходимо было побыть одному. Он не собирался перебирать в уме случившееся или обдумывать свои взаимоотношения с Флореттой или свое место в этой ужасной пародии, которая стала теперь жизнью. Он вообще не хотел ни о чем думать; только побыть одному, ибо в данный момент присутствие любого другого человека, любимого, или вызывающего ненависть, или даже вовсе безразличного ему было бы несносно. Ему нужны были тишина, темные улицы и далекие звезды. Какой-то смутный отшельнический инстинкт руководил им, и он слепо повиновался ему.
Домой он вернулся на следующее утро довольно поздно и обнаружил ожидающего его визитера. Жан с тупым любопытством посмотрел на этого человека, сознавая, что лицо это ему знакомо, хотя и не знал, к какому моменту своего прошлого отнести этого человека, пока тот не заговорил.
– Вы Марен, не так ли? – спросил мужчина. – Вы не должны оставлять квартиру незапертой. Чертовски неосторожно с вашей стороны…
– Вы меня ждали, – сказал Жан, – так что совершенно очевидно, что вы не вор.
– Нет, не вор, – ровным голосом ответил человек, – но, возможно, убийца. Меня зовут Жюльен Ламон, маркиз де Сен-Гравер, и я пришел убить вас.
С этими словами он хладнокровно вытащил пистолет с уже взведенным курком и направил его в сердце Жан Поля.
Жан довольно долго изумленно разглядывал его, затем, опираясь на свою палку, опустился на стул. Жюльен Ламон по-прежнему стоял с пистолетом в руке.
С губ Жана сначала сорвался тихий смешок, а затем он захохотал своим издевательским, ужасным, демоническим смехом, а Ламон уставился на него в изумлении и смятении, причем дуло пистолета в этот момент слегка опустилось.
– Вы сумасшедший? – прошептал он; но его реплика запоздала, ибо Жан неожиданно выпрямился и ударил Ламона своей тяжелой тростью по кисти, выбив у него пистолет.
– А теперь, – любезно сказал он, – мы можем обсудить проблему. Но прежде немного вина. Я должен проявить по отношению к вам гостеприимство…
Он встал, прошел по комнате и поднял пистолет, спустил курок, высыпал порох и вернул пистолет Ламону.
– Не думаю, – спокойно заметил он, – что вы захотите убить меня после того, как мы поговорим, но в Париже пистолет вам понадобится…
Он достал из буфета бутылку и бокалы.
– Почему вы смеялись? – поинтересовался Ламон.
– Потому что ваше лицо мне знакомо, – улыбнулся Жан, – но я не сразу узнал вас, пока вы не представились. У вас мое лицо, каким оно было до этого шрама…
Ламон вгляделся в него и понял, что Жан сказал правду. Он взял бокал, который протягивал ему Жан.
– А теперь, – сказал Жан, – объясните, почему вы хотите меня убить?
– Из-за Николь. Около года назад Люсьена Тальбот сказала мне, что я глупец, если верю, что Николь осталась мне верна. Я… я думал, что она умерла, но незадолго до того разговора один подлый мерзавец, который вышел здесь из фавора, бежал через границу и представил мне доказательство, что Николь жива. Когда я сказал об этом Жерве, Люсьена расхохоталась и сказала: “Ищите ее в Париже, потому что там Жан Поль Марен…”
– И вы приехали сюда, – заметил Жан.
– Так скоро, как только сумел. Это оказалось дьявольски трудным. Потребовалось четыре месяца, чтобы добыть необходимые поддельные бумаги. И еще месяц, чтобы добраться сюда. Остальное время я потратил, обшаривая парижские улицы одну за другой. Я не решался задавать вопросы, – моя речь, мое произношение сразу бы выдали меня…
– Но вы нашли ее.
– Да. Я встретил ее на улице, но она сделала вид, что не узнает меня. И вот тогда я начал верить Люсьене. Я стал следить за Николь изо дня в день. А вчера вечером я увидел, как вы вошли с ней в ее квартиру и… остались там.
Если бы Жан не уделял столько внимания своему посетителю, он различил бы звук, который исходил с лестничной площадки, где появилась Флоретта и стояла, прислушиваясь к их голосам. Этот звук был знаком ему. Он слышал его много раз на поле боя. Этот смертельный хрип – даже если он вырывается из женского горла – всегда одинаков.
– Почему же вы не поднялись наверх? – спросил Жан.
– Боялся того, что мог там увидеть. Я знал, что в ярости могу убить вас обоих. А я не хотел убивать Николь. Я хотел только простить ее и вернуть…
– Это очень благородно с вашей стороны, – насмешливо заметил Жан, – но вам не за что было бы прощать ее. Если бы вы подождали десять минут, вы увидели бы, как я выхожу…
“Зачем ты лжешь, мой муж? – воскликнула в сердце своем Флоретта. – Ты же не боишься его, почему же ты лжешь? Всю ночь… ты провел с ней! О, Боже!”
Она повернулась и побежала вниз по лестнице, не думая о том, что не видит ступенек.
– Вы вышли? – с надеждой в голосе переспросил Жюльен. – Это правда, Марен?
– Послушайте! – зарычал Жан. – С меня довольно этих глупостей! Ваша жена, Ламон, больная женщина. Она не притворяется, что потеряла память. Сейчас она на грани безумия. Если бы вы оставались дома и защитили ее и своих детей, как это должен делать муж, она бы сегодня не находилась в таком состоянии. Потому что с ней это приключилось после того, как у нее на глазах убили ее детей!
– О, младенец Иисус! – всхлипнул Жюльен. – Марен, Бога ради…
Жан тронул его за плечо.
– Простите, – сказал он. – Это было жестоко с моей стороны. Ваша жена ближайшая подруга моей жены. Я изо всех сил старался защитить ее и помочь ей. Когда-то я любил ее, это было задолго до того, как вы женились на ней. Сейчас же я испытываю к ней только одно чувство – жалость…
– Извините меня, – сказал Жюльен Ламон. – Я не знал…
– Теперь знаете. Хочу дать вам один совет, месье Ламон. Немедленно уезжайте из Парижа. Сейчас здесь жизнь аристократа не стоит и свечки.
– Я знал это, – прошептал Ламон, – и шел на этот риск. Но теперь я не могу уехать, не забрав с собой Николь.
– Это ваше дело, – пожал плечами Жан, – но, Бога ради, будьте осторожны. Если вам суждено быть гильотинированным, не тащите ее с собой. Мы очень любим Николь, моя жена и я…
– Спасибо, – сказал Жюльен Ламон и пожал протянутую Жаном руку.
После бессонной ночи ожидания, когда наконец рассвело, Жан отправился на квартиру Пьера. Дверь открыла Марианна, ее широкое лицо выражало презрение.
– Убирайся отсюда, Жан Марен! – выпалила она. – Она не хочет видеть тебя!
– Может, у тебя хватит воспитания, – сердито сказал он, – объяснить мне, почему?
– А ты не знаешь? И чего только иные женщины не делают, чтобы украсть чужого мужа! А бедная слепая ничего не видит. Знатное происхождение не укрепляет женскую мораль, так ведь, Жан Марен? Надеюсь, ты получил свое удовольствие, потому что оно стоило тебе жены!
С этими словами она захлопнула дверь перед его носом и задвинула засов. Не открыла она и на его бешеный стук.
– Бог ты мой! – вырвалось у него. – Мог ли кто-нибудь на всем белом свете когда-либо вообразить такое!
Он повернулся и пошел прочь от этого дома, передвигая ноги как очень уставший и очень старый человек.