6

Теперь он был свободен. Беда заключалась в том, что он очень уставал. Он мог работать день напролет под палящим солнцем, но то, что ему приходилось делать между пятнадцатым и двадцать пятым февраля 1789 года, истощало все его силы. Сидеть в кабинете королевского адвоката Сен-Жюля по одиннадцать-двенадцать часов в день, выслушивая претензии бесконечной вереницы крестьян, рассказывавших о своих бедах, было не так тяжело физически, но все это отягощало душу и давило на нервы, создавая такое напряжение, что, казалось, еще немного, и он рухнет под их грузом.

Приходя вечером домой, ослепший от усталости, с раскалывающейся головой, он не мог заснуть. Лежа в постели и уставившись в потолок, он все еще слышал их голоса:

– Я заплатил все, что положено, сеньору. Заплатил за то, что молол зерно на его мельнице. Платил за то, что переезжал со своим урожаем через границы прихода, за то, что проезжал по мосту, и не один, а сотни раз. И бейлифы приезжали обыскивать мой дом в поисках соли…

– Потом пришла зима. Даже после не очень суровой зимы мы голодаем. А в прошлом году, говорят, Сена замерзла от Парижа до Гавра. У моей жены умер только что родившийся ребенок, и это было милосердие Божие. Видеть еще одного ребенка, плачущего от голода, – я бы сошел с ума от этого!

– Заколол быка на мясо. Когда пришла весна, моя жена и сын запряглись в плуг. Остальные дети? Умерли, ваша честь. В марте мы замочили отруби, чтобы накормить детей. У них вздулись животики, потом начался кровавый понос… Потом они умерли в судорогах от того, что ели корни, древесную кору и жмых…

– У меня было припрятано немножко золота. Но страна полна голодных, отчаявшихся людей, во главе их становятся беглые каторжники, бандиты из Италии. Они ворвались в мой дом. Они сунули ноги моей жены в огонь. Когда она начала кричать, я отдал им золото…

– Моя дочь торгует своим телом на улицах Марселя. Сын стал вором, скрывается в горах. Он принес мне несколько унций очищенной соли вместо той серой грязи, которую мы только и можем купить. Кто-то донес на меня. Наверное, друг, с которым мы делили хлеб. Бейлифы оштрафовали меня на все деньги, которые я скопил за целых пять лет. Я слишком стар, ваша милость, чтобы начинать все сначала.

– Мы бросили дом, мебель, землю и отправились бродяжничать. Пусть они все забирают! Налоги съели нас со всеми потрохами. А раз у нас нет ничего, значит, и налоги платить не надо…

О, Боже, стонал Жан, перебирая в памяти все эти жалобы.

Но в конце концов он закончил эту работу – все жалобы и недовольства прихода Сен-Жюль были собраны. Он сформулировал требования народа: чтобы были уничтожены привилегии; чтобы налоги взимались со всех в соответствии с доходами; чтобы было разрешено отстреливать дичь, опустошающую поля; чтобы было разрешено рубить лес, не платя за это сеньору; чтобы крестьяне могли владеть мельницами, которые мелют их зерно, прессами, что давят виноград, не платя за это налог; чтобы люди имели право собираться и передавать свои требования избранным ими представителям; чтобы было покончено с принудительными работами по ремонту дорог; чтобы отменена была церковная десятина; чтобы крестьянам вернули обширные церковные земли; чтобы люди могли покупать соль и потреблять ее столько, сколько им надо, и не платили за это налог; чтобы они избирали чиновников, особенно тех, кто имеет дело с налогами, и смещали их, если выяснится, что они берут взятки…

Все эти требования и еще сотни других Жан Поль Марен изложил своим ясным и выразительным стилем, создав документ, не уступающий тысячам cahiers, которые будут представлены Генеральным Штатам. Теперь ему оставалось только сесть в почтовую карету до Парижа, поскольку двадцать четвертого января король объявил, что назначает первое заседание Генеральных Штатов на май.

Жан Поль заранее заказал хороший черный костюм, в котором предписывалось королевским указом явиться представителям третьего сословия. Кроме того, он превратил все доставшееся ему наследство в золото, поскольку не собирался никогда больше возвращаться на Лазурный берег. Но с отъездом он все тянул. Усталость, объяснял он сам себе, но было кое-что еще.

В нескольких лье отсюда, за Марселем, сидит женщина – наверное, плачет, уложив спать детей, которые должны были быть его детьми, но не стали. Женщина, о которой он грезил и во сне, и наяву. Женщина, которую он желает с такой страстью, которая близка к реальной, физической боли.

– Николь, Николь, – бормотал он в темноте, – голод бывает не только от отсутствия хлеба. И если человек умирает от этого голода медленнее, то тем не менее все же умирает…

Я должен поехать и попрощаться с ней, думал он, держа в руке письмо Пьера дю Пэна. Это письмо устраняло последние отговорки.

Он еще раз при свете свечи перечитывал письмо.

“Без труда нашли две квартиры на таком расстоянии одна от другой, чтобы можно было ходить пешком, хотя Париж перенаселен. Конечно, решили дело твои деньги. Имея достаточно денег, в Париже можно найти все. Марианна занята уборкой и твоей квартиры, и нашей. Обе квартиры очень скромные, но, думаю, подходящие. Твоя расположена над мебельной мастерской в Сент-Антуанском предместье, – отсюда видна Бастилия, которая одним своим видом утверждает человека в решимости свергнуть всякую тиранию…”

За исключением, подумал Жан, тирании безнадежной любви…

“Наша квартира, – читал он дальше, – находится в том же округе. Под ней на первом этаже установлен печатный станок, который я уже наладил. Я нанял странствующих печатников, купил все необходимые материалы. Жду только твоего приезда, чтобы приступить…

Хочу предупредить тебя, чтобы твои туалеты не выглядели слишком нарядно. Парижская толпа с каждым часом становится все злее. Быть хорошо одетым достаточно, чтобы тебя обругали, поскольку хорошая одежда связывается, в представлении улицы, с аристократами и эксплуататорами, причем под последними они разумеют любого богатого буржуа. Не далее как вчера я видел, как старика лет семидесяти заставили встать на колени и целовать землю перед бюстом Неккера, о котором он отозвался пренебрежительно…

Толпа не раз заставляла меня усомниться в правоте нашего дела. Я, к примеру, спрашиваю себя: мудро ли ставить на место графа де Граверо шайку разбойников, бородатых, дурно пахнущих, убийц, которые, клянусь Господом Богом, никогда не были крестьянами, а всегда были бандитами, какими они и выступают сейчас?.. Ни одна женщина не может считать себя в безопасности. Я сопровождаю Марианну к булочнику, вооружившись пистолетами. В связи с этим убеждаю тебя взять свои пистолеты и как можно больше пуль и пороху, потому что, я уверен, они тебе понадобятся…”

Письмо было длинное, и Жан не стал перечитывать его целиком.

Завтра, решил он, поеду в Граверо проститься с моей бедняжкой сестрой. И оставлю ей письмо для Николь. Потому что я… я не могу! Если я увижу ее еще раз, все – ее брачный обет, все мои клятвы растают, как снег под полуденным солнцем…

Осознаешь ли ты это, любовь моя? Эту смерть, таящуюся в твоем сердце? Безмолвные крики ужаснее тех, которые исторгает несчастный, подвергающийся пыткам, потому что эти немые страдания тянутся бесконечно и спасения от них нет.

Всю мою жизнь семья и друзья были недовольны моими насмешками и моим смехом. Сколько прошло с тех пор, когда я в последний раз смеялся или хотя бы улыбался? Недели – после того как я в последний раз видел ее. Я должен положить этому конец – мы… Во-первых, письмо…

Он встал с постели, нашел чернила, бумагу, гусиные перья, коробочку с песком. Разложил все на столе и сел. Спустя два часа он все так же сидел, уставившись на почти чистый лист бумаги. Там были выведены только два слова: “Моя родная…”

Он взял перочинный нож и срезал кончик пера. Оно с самого начала было хорошо заточено, но рука у него дрожала, так что пришлось затачивать заново. Он окунул перо в чернильницу, но забыл вытереть его острие, так что капли брызнули на бумагу.

– Enter![18] – выругался он и смял лист. Выбросил его в корзину для бумаг и положил перед собой другой.

Но на этом листе он вообще ничего не написал.

Обычно я легко пишу, подумал он с горечью, но где сейчас легкость моей руки?

Так он сидел перед письменным столом в холодной комнате, и его прошибал пот. Он стоял на пороге какого-то события и почти догадывался, что это будет. Он вспомнил, как Ивер, актер, часто бывавший на soirees[19] у Маренов, ответил однажды на вопрос, испытывает ли он те чувства, которые изображает на сцене.

– Конечно, нет, – засмеялся актер. – Если чувствовать на самом деле, это парализует…

Подлинные эмоции – это страшный накал чувства, которое я испытываю, подумал он, притупляют остроту восприятия. Я даже вижу ее лицо во мраке своего сознания, и не остается слов. И все-таки я должен написать это письмо – должен!

Однако, подобно многим другим, гораздо менее красноречивым людям, все, что он смог написать, было:

“Я люблю тебя и всегда буду любить. Забудь и прости человека, который обожает тебя и подписывается навсегда. Жан”.

Утром он встал и поехал верхом к замку Граверо. Поездка заняла у него довольно много времени, потому что все дороги были забиты крестьянами и бродягами. При виде его богатой одежды они начинали ворчать:

– Аристократ! Придет время, и мы покончим с такими, как ты!

Однако враждебных действий по отношению к нему не предпринимали. Это еще было впереди. У слуги, открывшего ему дверь, было белое от страха лицо. Он немного успокоился, узнав Жана.

– Что случилось? – спросил Жан. – У тебя такой вид, словно ты увидел призрак…

– Люди, господин, – прошептал дворецкий, – они становятся опасными. Уже были угрозы. Мой хозяин не очень популярен в окрестности. Благодарение Богу, госпожа так добра. Они ее обожают. Боюсь, на нас уже напали бы, если бы не она… Она в маленькой гостиной. Заходите, господин, она всегда говорит, чтобы я не беспокоился и не докладывал о вас.

Жан Поль прошел в маленькую гостиную. На звук его шагов две женщины поднялись с кресел и обернулись к нему. Тереза… и Николь!

Святой Боже, всхлипнул Жан в глубине сердца, почему она оказалась здесь сегодня?

– Жан! – воскликнула Тереза. – Я так рада, что ты приехал… Мы… мы так напуганы…

– Почему? – выговорил Жан, не в силах оторвать глаз от лица Николь.

– Августин, кучер, – ответила Тереза. – Николь говорила мне, что это он… повредил твое лицо. Он ушел из замка и примкнул к народу. Теперь он подбивает их против нас. Они пока еще ничего худого не делали, но до нас доходят угрозы…

– А что с вашим домом? – спокойно спросил он у Николь.

– Пока ничего, – пролепетала она.

Жан почувствовал, что дрожит. Странно, подумал он, она всего-то произнесла два слова – “пока ничего”, а во мне словно кости размягчаются…

– Думаю, вы преувеличиваете опасность, – улыбнулся он. – Я знаю здешних жителей. Они хорошие люди, многие из них мои друзья…

Он умолк, заметив, как расширились синие глаза Николь, и чувствуя, как они изучают его лицо. С того места, где он стоял, он видел, как расслабился ее рот, слышал ее учащенное, прерывистое дыхание. А когда он взглянул на нее, то увидел в ее глазах немыслимое желание.

И с тобой происходит то же самое, с горечью подумал он. Господи, помоги нам обоим…

– Жанно, – спросила она, и голос ее был высок, напряжен, полузадушен, – зачем ты приехал?

– Чтобы проститься, – ответил Жан.

Она не сдвинулась с места и ничего более не произнесла. Но на расстоянии десяти футов Жан видел страдание на ее лице, видел, как затуманились слезами ее глаза, видел, как она покачнулась, как вперились ее глаза в его, не моргая, говоря ему все то, для чего не нужно слов, то, что стоит за словами, выше их…

– Николь, – выдавил он, – пожалуйста, я…

– Бога ради! – всхлипнула Тереза. – Подойди и поцелуй его! Не стой так!

Мгновение спустя Николь была в его объятиях, целовала его лицо, шею, его глаза своими мягкими влажными губами, прижималась к нему, и отстранялась, и вновь припадала, и он ощущал ее соленые слезы.

Он нашел ее рот и стал ласкать губами, чувствуя, как двигаются ее губы, выдавливая приглушенные слова:

– В Париж… я знаю… Тереза сказала мне… чтобы заседать в Генеральных Штатах… но, Жанно, Жанно… я не могу… я не перенесу…

Он прервал этот поток всхлипывающих слов, прижав ее рот с такой силой, которая смела всю нежность, и весь мир завертелся над их головами, исполненный ужаса, чувства утраты, яростью и мукой, пока до него не донесся полузадушенный вскрик Терезы “О, Боже!”, и он освободил Николь и отступил назад.

– Так… так будет лучше, маленькая Николь, – пробормотал он. – Если я останусь здесь, около тебя…

– Я погублю тебя, – просто сказала она. – Мы погубим друг друга.

Она смотрела на него ясными глазами.

– Ты должен ехать, – медленно произнесла она. – Я это понимаю. Страну нужно спасать, и только ты и люди вроде тебя могут сделать это. Но скажи, что вернешься ко мне… скажи это… Нет, нет! Не говори мне о Жюльене! Он на самом деле такой, как говорила тебе Тереза, добрый, хороший и рассудительный… Слишком рассудительный, по-моему, потому что держится за женщину, которая не хочет его. Он отпустит меня, если только ты вернешься ко мне, Жанно… Скажи мне, что вернешься, скажи мне!

– Но как? – спросил Жан. – Как он может сделать это, Николь? Ты вышла за него замуж по своему согласию, ваш брак освящен церковью. У вас дети… Нет никаких оснований для аннулирования брака. Знаешь, как он может освободить тебя, Николь? Только одним путем. Если он умрет. Ты этого хочешь, Николь? Отвечай! Хочешь?

Она посмотрела ему в глаза.

– Да! – яростно выкрикнула она. – Ради тебя, да!

– Николь! – с трудом выдохнула Тереза.

Николь полуобернулась к ней.

– Прости меня, – прерывающимся голосом произнесла она, – я хотела бы сказать, что не это имела в виду. Но я именно это хотела сказать… в тот момент, да. Это жестоко, ужасно жестоко, хуже не бывает. Но понимаешь, Тереза, дорогая, когда дело касается Жана, я уже не отличаю хорошее от плохого. Я не отличаю день от ночи, не знаю, который сейчас час или даже какой год… Знаю только, что хочу его и когда он уедет, я на самом деле умру, но не сразу, а дюйм за дюймом, медленно, на протяжении месяцев, наверное – пока не умру вся.

Она посмотрела, на Жана, и слабая улыбка затеплилась сквозь слезы на ее лице.

– Только едва ли я и тогда обрету мир, мой любимый. Мне кажется, я стану призрачной женщиной из легенд, которая ищет дорогу при лунном свете, заламывая свои призрачные руки, несомая ветром, призывая тебя… Ты услышишь меня, мой Жан? Ты придешь ко мне в конце концов в царство мертвых оплакивать меня?

– О, Боже! – простонал Жан.

– Уезжай, – бормотала она, – уезжай, мой Жанно, выполни свой долг. Прославь Францию и себя… и меня. Иначе мы не можем поступить, и мы оба это знаем. А теперь поцелуй меня, Жанно, быстро, и уезжай.

Она долго стояла неподвижно после того, как он вышел. Потом очень медленно обернулась к Терезе. Но слова ее были обращены не к подруге.

– Да, – шептала она, – прославь меня, мой Жан. Ибо, думаю, я вскоре обрету право числиться среди тех, кто умер за Францию. Разве я не вырвала сердце из груди и не отдала Франции дыхание, надежду… саму жизнь?



Необходимости спешить не было, но Жан возвращался к Вилле бешеным галопом. Он

подгонял коня хлыстом и шпорами, пока у того не стали заплетаться ноги. И это он, который всегда относился к животным хорошо. Постепенно его настроение изменилось – гнев перешел в нечто похожее на примирение, и это оказалось для коня спасением, потому что иначе Жан загнал бы его.

На следующий день он уже сидел в дилижансе, увозившем его в столицу. Жан Поль Марен был совершенно уверен, что эта глава его жизни закрыта навсегда.



А новая открывается, с радостью думал он, сидя вместе с господином Ревельоном, известным фабрикантом обоев, на веранде кафе Шарпантье у Нового моста. Он познакомился с Ревельоном вскоре после своего приезда в Париж. Фабрикант счел заказ на обои для квартиры депутата Генеральных Штатов достаточно важным, чтобы уделить внимание депутату лично.

Жан обнаружил, что суетливый фабрикант ему очень нравится. Господин Ревельон был воплощением доброты. Самому последнему из своих рабочих он платил двадцать пять су в день – неслыханная в Париже заработная плата. Всю страшную прошлую зиму он держал на работе все триста пятьдесят человек и платил им заработную плату полностью, хотя в действительности они отрабатывали ее едва ли наполовину. Либерал и филантроп, он был избран в коллегию выборщиков округа Сент-Маргерит. Чем-то он напоминал Жану отца. Да, решил про себя Жан, он мне определенно нравится…

Вино в кафе Шарпантье было превосходное, и вскоре вокруг них собралось целое общество. Ревельона хорошо знали и уважали в квартале, но в центре внимания оказался Жан. Причина заключалась в том, что парижане изголодались по новостям из провинции. Из-за отсутствия вестей оттуда распространялись самые дикие слухи. Жан старался развеять самые страшные из них: нет, он знает, что ни один замок в Провансе не сожжен. Да, в Марселе были бунты, но, к счастью, они прошли. Крестьянские волнения? Да, их много, но все они незначительны…

Разговор взмывался волнами. Вот уж в чем парижане мастера, подумал Жан, так это в разговорах. Интересно, как они проявят себя, когда придет время действовать?

Сейчас он располагал временем на то, чтобы слушать, уточнять все детали картины. Вообще-то картина была тревожной, чтобы не сказать больше. Париж переживал лихорадочный взлет волнений. В каждом квартале вспыхивали беспорядки…

Он как раз собирался спросить Ревельона, какие меры принимаются, чтобы обеспечить общественную безопасность, когда заметил приближающуюся к их столику девочку. Это была маленького роста девочка с иссиня-черными волосами и необыкновенно темными глазами. Она медленно шла между столиками, предлагая увядшие цветы то одному, то другому мужчине. В том, как она двигалась, что-то привлекло внимание Жана. Во всех ее движениях сквозила какая-то нерешительность, странная замедленность. Потом Жан увидел, как один из завсегдатаев купил у нее цветы, и она их протянула ему. И хотя он стоял совсем рядом, она ошиблась и протянула цветы на несколько дюймов мимо его руки. Жан Поль понял, что она слепая.

Он стал пристально смотреть на нее. Ему и раньше доводилось видеть слепых попрошаек, но эта отличалась от них. Когда она подошла ближе, он увидел, в чем отличие. Она была прелестна – совершенно прелестна. Он подверг критическому анализу это свое восприятие, будучи уверенным, что он, вероятно, единственный человек в кафе, способный так подумать. Потому что красота слепой цветочницы была совершенно иной, нежели любой другой женщины, какую он когда-либо встречал.

Ее красоте чего-то недоставало, рассудил он, и было в ней нечто особенное…

– Это Флоретта, – пояснил Ревельон, заметив его взгляд. – Все ее любят, бедняжку, недуг превратил бедную девочку в ангела…

– Вот точно, – громко произнес Жан Поль, – она как ангел. Нет, не совсем как ангел, но она не от мира сего. У нее неземная красота.

– Неземная? – переспросил Ревельон. – Пожалуй, да. Что-то в этом определении есть. Странно, что я никогда не думал о Флоретте как о красавице. Мне по вкусу более упитанные женщины, а у этой бедняжки одна кожа да кости…

Жан заметил, что она до болезненности худа и одета в лохмотья. Но лицо у нее было как у святой, и в нем не было намека на чувственность. Зато она обладает, подумал он с глубокой жалостью, редчайшими в мире качествами – терпением и подлинной добротой…

– Позовите ее, – попросил он Ревельона.

Фабрикант посмотрел на него и пожал плечами.

– У каждого свой вкус, – констатировал он. – Флоретта, подойди сюда!

Она тут же направилась к ним, ориентируясь на звук голоса.

Когда она подошла, Жан Поль в течение нескольких секунд разглядывал ее, прежде чем заговорил.

– Твои цветы, – сказал он хрипло, – дай их мне, я возьму все.

Она отдала цветы, а он сунул ей золотой луидор – в сто с лишним раз больше, чем они стоили.

– У меня… у меня, господин, нет мелких монет, – ответила она, – я не могу дать вам сдачи…

На него произвело впечатление, как она коснулась кончиками пальцев поверхности монеты. Он улыбнулся, радуясь, что она не может увидеть его изуродованного лица.

– Не надо сдачи, маленькая Флоретта, – сказал он. – Оставь ее себе и купи теплую одежду.

– О, я не могу! Это слишком много…

– Возьми, возьми, – повторил Жан Поль.

– Господин слишком добр, – проговорила она.

Голос у нее, заметил Жан, высокий, чистый и сладкозвучный, как звуки скрипки, и в нем звучат колокольчики.

– У меня так заведено, – засмеялся Жан. – В каждом городе я всегда встречаю человека, который приносит мне удачу. Здесь, в Париже, моей удачей будешь ты, Флоретта. Ты каждый день бываешь здесь?

– Да, господин, – ответила Флоретта, – здесь или где господин пожелает…

– Тогда стой на углу улиц Сент-Антуан и Сен-Луи каждый день в два часа, – сказал Жан, – приноси с собой букетик цветов – не бутоньерку, – и я буду покупать его у тебя ежедневно… на счастье, маленькая Флоретта, твое счастье и мое…

– Спасибо, господин, – вымолвила Флоретта, – вы очень добры…

– И не забудь купить себе теплую одежду, – напомнил Жан. – А то простудишься.

– Я привыкла к холоду, – улыбнулась Флоретта. – Мне кажется, за всю мою жизнь мне не бывало зимой тепло.

– Святой Боже! – прошептал Жан.

– Но я куплю теплое платье, и плащ, и ботинки. Это будет замечательно – тепло одеться. – Она замолчала, и ее похожее на детское лицо внезапно выразило волнение.

– В чем дело, Флоретта? – спросил Жан.

– Я подумала, что вы одобрите мой выбор. Но потом я вспомнила, что только случайно могу купить красивые вещи, потому что не вижу, как они выглядят…

– Завтра утром в половине десятого, – сказал Жан, – я встречу тебя на том месте. Потом мы пойдем, и я выберу тебе одежду.

– Вы сами? – задохнулась от волнения Флоретта. – Спасибо вам, господин, тысячу раз спасибо!

– Не стоит благодарности, – улыбнулся Жан. – Значит, до завтра.

– До свидания, господин, – пролепетала она, – и еще раз спасибо…

Жан заметил, что Ревельон внимательно смотрит на него и что доброе, честное лицо фабриканта нахмурилось.

Ревельон был не из тех людей, которые скрывают свои мысли.

– Вы, – проворчал он, – собираетесь совратить эту бедную бродяжку?

Жан окаменел, и лицо его потемнело от гнева, так что шрам вдруг стал выглядеть белой молнией, зигзагом пересекающей лицо. Некоторое время спустя он постепенно успокоился.

– Господин Ревельон, – вздохнул он, – вы никогда не слышали о жалости?

– Простите меня, – отозвался Ревельон, – я, наверное, слишком давно живу в Париже. Видимо, наше упадническое разложение нравов не коснулось провинции. Понимаете, существуют люди с определенным складом ума, которые с удовольствием воспользуются ее слепотой и ее невинностью – ее легче втянуть в безымянный разврат. Я знаю человека, занимающего высокий пост в полиции, с которым я смело оставлю свою жену, но только не девочку десяти лет. Один знатный аристократ держит при себе двадцать пажей, красивых мальчиков нежного возраста…

– Прошу вас! – произнес Жан, чувствуя, что его тошнит от этого рассказа.

– Простите. Вероятно, есть еще Бог, несмотря ни на что. Думаю, не случайно столько бед обрушивается на наш современный Содом, который мы сами создали. Гнев Божий, месье Марен! Еще бокал вина?

– Нет, спасибо, – ответил Жан. – Мне лучше вернуться домой. Тысячи неотложных дел…

Действительно, дел было много. Его дни были заполнены, и это было очень хорошо, потому что не оставалось времени на воспоминания. Он купил Флоретте одежду – хорошую, теплую, удобную, которая выглядела не так уж и красиво, но доставила радость ее доброму простому сердечку. Марианна подогнала ее по фигуре, ибо Флоретта была так худа, что найти для нее подходящую одежду оказалось невозможным. Они воспользовались ношеной одеждой какой-то дамы. Жан не возражал заказать одежду для своей протеже у портного, весь вопрос упирался в сроки. Если раньше на шитье одежды портному требовалась неделя – десять дней, то теперь из-за трудностей, связанных с приобретением материалов, уходило от трех до пяти недель. За это время Флоретта могла умереть от суровой мартовской погоды.

У них с Флореттой установился определенный ритуал. Каждый день он покупал у нее цветы, платя гораздо больше, чем они стоили. Через какое-то время она перестала протестовать. Она была ему гораздо больше благодарна за его общество, за те несколько добрых слов, которые он говорил ей каждый день, – они для нее были ценнее денег. Он многое узнал о ней. Она была сирота, жила одна. На самом деле она не так уж бедствовала. В парижской толпе всегда находились дамы и господа. Зимой, когда она не могла раздобыть живые цветы, она мастерила искусственные из перьев или бумаги, которую окунала в воск. Старуха-консьержка в доме, где она жила, смешивала ей краски. Но больше денег она зарабатывала, продавая живые цветы…

Ей не нужно было много денег. Она могла прожить на пять су в день, потому что очень мало ела. О том, чтобы купить одежду, не могло быть и речи. Сейчас ей впервые в жизни купили одежду. Ее лохмотья всегда были обносками из гардероба дам. Но поскольку начались беспорядки, знатные дамы перестали появляться на улицах, а так как шить она не могла, ее одежда постепенно превратилась в лохмотья.

Разговоры с ней оказались полезны Жан Полю Марену. Он страдал – вероятно, больше, чем обычные люди. Но разве его страдания могли идти хотя бы в какое-то сравнение с ее страданиями? Он потерял женщину, которая любит его, но когда-нибудь, если рана в его сердце заживет, может найтись другая. Эта же слепая девочка никогда не знала любви, у нее нет дома, нет друзей – и вообще тысячи вещей, которые он воспринимает как должное.

Его тревожило, как много он стал для нее значить. Она начинала улыбаться, когда он еще был в нескольких ярдах от нее, независимо от того, идет ли он один или с людьми. Он спросил ее об этом.

– Я узнаю ваши шаги, господин Жан, – объяснила она. – Шаги каждого человека отличаются от других – вы этого не знаете? Думаю, мы, слепые, слышим лучше, чем зрячие. Наше обоняние тоже острое. Наверное, природа старается заменить нам зрение…

Жан посмотрел на нее.

– И как же я пахну? – засмеялся он.

– Хорошо. Так… так чисто. Вы моетесь мылом с замечательным запахом, кроме того, от вас пахнет вашим табаком, и этот запах смешивается с запахом вашей одежды. У вас очень хорошая одежда, потому что так пахнет только самая лучшая шерсть. И вы не употребляете парфюмерии. Это странно. Большинство благородных господ употребляет…

– А я не благородный господин, – сказал Жан.

– О, нет, вы благородный господин! Наверное, вы не благородного происхождения, потому что вы очень отчетливо выговариваете французские слова, – без всяких штучек, которые так любят аристократы. Но вы говорите замечательно! Ваш голос, как музыка – глубокий и богатый, и в нем совсем нет резкости. Думаю, в вас вообще нет резкости. Вы помогаете потому, что вы добрый, по-настоящему добрый, а не так, как многие, которые, помогая попрошайке, чувствуют себя могущественными и важными господами.

– Я помогаю тебе потому, что ты мне нравишься, – сказал Жан.

– И вы мне нравитесь. Я просыпаюсь по ночам в страхе, что придет день, когда вы уедете из Парижа. Я… я буду так одинока. Наверное, я всегда была одинока, но раньше я никогда об этом не думала… – Она вздохнула. – Странно, я мечтала иметь когда-нибудь друга, настоящего друга, каким вы стали для меня. Думала, это сделает меня счастливой…

– Ну и что, этого не произошло? – спросил Жан.

– Да, конечно! Я удивительно счастлива, но в то же время мне грустно. Понимаете, рядом с этим счастьем все остальное выглядит мрачно – быть одной так долго и думать…

– О чем же ты думаешь, маленькая Фло-ретта?

– Больше всего о вас, – сказала она, и это его тронуло, потому что он знал – в ней нет никакой фальши. – О вас и о будущем, о котором я раньше не разрешала себе думать. А теперь я все время думаю о будущем, и это заставляет меня грустить. Что будет со мной, когда вы уедете обратно в свой родной город?

– Я не вернусь туда, Флоретта, – сказал Жан. – Я собираюсь остаться здесь.

Он замолк, не договорив того, что собирался сказать, ибо его поразило, как озарилось ее лицо. Он напомнил себе, что она слепая, потому что Флоретта не спускала с его лица своих больших черных глаз, ориентируясь на звук его голоса, но вспомнил он об этом только сейчас. Ее глаза не смотрели в одну точку, так что, если он резко отворачивал голову, она смотрела мимо. Он часто проделывал такие штуки, потому что чем лучше узнавал Флоретту, тем невыносимее казалась ему ее слепота.

Нет в этом мире справедливости, подумал он, увидев, как вновь погрустнело ее лицо.

– В чем дело? – спросил он.

– Я сейчас подумала, что вы, наверное, женитесь, даже если останетесь здесь. А ни одна жена не станет терпеть, чтобы вы тратили столько времени на разговоры со слепой нищенкой…

– А откуда ты знаешь, что я не женат? – поддразнил он ее.

– О, я знаю. Вы разговариваете и ведете себя не как женатый мужчина. Вы слишком спокойны, свободны и не обременены заботами. Женатые так себя не ведут.

– Мадемуазель Флоретта, вы просто la clairvoyante[20], – рассмеялся Жан. – А почему ты так уверена, что найдется женщина, которая захочет выйти за меня замуж, хотя я и не собираюсь…

– Не все женщины дуры, – серьезно сказала Флоретта, – одна из них наверняка поймет, как ей повезло, если она получит вас…

– Повезло? – передразнил ее Жан.

– Конечно. Во-первых, вы очень добры. Во-вторых, вы высокий…

– Какого черта, откуда ты это знаешь?

– Слышу, как ваш голос раздается… выше моей головы. Кроме того, вы сильный. Я чувствую это по тому, как вы ходите, как вы берете меня за руку, когда помогаете перейти через улицу. И еще, думаю, вы очень красивый…

– Красивый! – проворчал он. И вдруг припомнил проститутку в Марселе и странный эффект, который произвело на нее его изувеченное лицо. – А вот тут ты ошибаешься, – засмеялся он. – Я страшен, как смертный грех… нет, даже страшнее…

– Можно, я посмотрю? – прошептала Флоретта и подняла свои тонкие пальчики, чтобы дотронуться до его лица.

– Нет! – вырвалось у Жана. – Бога ради, не надо!

– У меня, – прошептала Флоретта, – у меня чистые руки. Для меня это единственный способ узнать, как выглядит человек.

– Прости, – ласково сказал Жан, – но пусть это будет единственным секретом между нами, Флоретта, – я имею в виду свою внешность. Предпочел бы, чтобы ты не знала…

– Почему? – спросила Флоретта.

– Потому что я на самом деле уродлив, уродливее, чем ты можешь себе представить. Пусть лучше все останется так, как есть. А если ты будешь знать, это может кое-что изменить…

– Нет, не может, – сказала Флоретта, – но если месье предпочитает…

– Да, месье предпочитает, – отозвался Жан. – Au'voir[21], Флоретта.

– Au revoir, месье Жан, – прошептала Флоретта. – Вы… вы на меня не сердитесь?

– Нет, – рассмеялся Жан, – я не могу на тебя сердиться, маленькая Флоретта…

– Очень рада, – серьезно сказала она. – Тогда до завтра…

Он сам удивился силе своего внутреннего порыва, когда захотел скрыть свое лицо от Флоретты. “Какое это имеет значение? – спрашивал он себя. – Что изменится от того, будет ли эта бедная слепая бродяжка знать, уродлив я или нет? И тем не менее мне не хочется, чтобы она знала. Категорически не хочу, чтобы она знала. Не поэтому ли я так ценю эту странную дружбу? Вероятно, так оно и есть. Я опустился до того, что ищу теплоты и удовлетворения в обожании этого ребенка – меня греет, что она не может с отвращением оттолкнуть меня, ужаснувшись моего лица. Однако все это зашло слишком далеко, чтобы можно было сейчас же безболезненно положить этому конец. Кроме того, бедная девочка тоже зависит от меня. Впрочем, я не вижу в этом большого вреда – двое несчастных цепляются друг за друга, чтобы противостоять безразличию мира…”

Он был так погружен в свои мысли, что забыл о ступеньке на лестничной площадке и чуть не свалился вниз через сломанное ограждение. Надо сейчас же его починить, я слишком долго откладывал. Он нашел инструменты, купил деревянные бруски в лавке на первом этаже и починил ограждение. Закончив эту работу, он рассмеялся. Сделано наспех. Пригодно только для того, чтобы предупредить в темноте об опасности. Само же оно не выдержит и веса ребенка.

Странно, подумал он, мы, буржуа, совершенно беспомощные люди. Крестьяне обладают силой и сноровкой, которые дает им их труд. Аристократы, если подумать, люди обычно сильные, потому что они занимаются спортом, верховой ездой, военными упражнениями, и только мы, буржуа, обручены с пером и бухгалтерскими книгами, вырастаем бледными, худыми, привычными к работе за письменным столом, совершенно не знакомы с физическим трудом. Я-то сильный, спасибо тулонской каторге, но я умею делать своими руками только две вещи – крушить скалы и писать…



Они с Пьером продвинули дела с газетой. Назвали они ее “Вестник третьего сословия”, и газета с самого начала стала популярной. Выходили и другие газеты, гораздо более популярные, однако все это были экстремистские листки, фактически не газеты, а памфлеты с нелепыми названиями, вроде La Gloria in Ecelsis du Peuple, Le De Profundis de la Noblesse et du Clerge, La Semaine Sainte on les Lamentetions du Tiers Etat[22], но все они прибегали к такому высокопарному языку, что выглядели смешными.

Однако слуги, безработные, парикмахеры, торговки рыбой, каменщики, бродяги и преступники, заполнявшие улицы Парижа в эти первые недели апреля 1789 года, буквально пожирали каждое слово в этих листах. Во всех этих памфлетах было одно общее – кровожадность. Уже и во дворце Пале-Руайяль под защитой герцога Орлеанского, занявшего предательскую позицию в надежде получить выгоду от беспорядков, которые он разрешал, а зачастую и оплачивал, с целью занять королевский трон, люди, подобные Камилю Демулену, открыто говорили и писали, призывая пролить кровь.

Как ни странно, сдержанность статей Жан Поля Марена обеспечила ему широкую аудиторию. Людям умеренным просто нечего было больше читать. Пьер и Жан имели хорошую прибыль, потому что их клиенты, как правило, были зажиточные буржуа. А Пьер, хитрый крестьянин, настаивал на том, чтобы каждый заработанный ими франк превращать в золото.

Жан много работал. Каждый день он видел Флоретту. А по вечерам сидел в каком-нибудь кафе с Ревельоном и его друзьями, и они разговаривали о политике. Этот неизменный распорядок жизни доставлял ему удовольствие. Так продолжалось до двадцать седьмого апреля. После этого он уже не видел Ревельона.

О беспорядках он узнал в субботу двадцать пятого. Он шел по улице Сент-Антуан и увидел перед обойной фабрикой толпу человек в пятьсот.

– Долой Ревельона! – орали они. – Смерть предателю! Сжечь его фабрику!

Жан подошел поближе.

– Что тут происходит? – спросил он у человека, который был одет несколько лучше остальных.

– Говорят, Ревельон вчера в ассамблее плохо говорил о народе, – ответил тот.

Жан уставился на него.

– Ревельон? – переспросил он. – Я в это не верю. У народа нет лучшего друга, чем он. Что именно он сказал?

Бородатый тип, стоявший рядом, обернулся к нему.

– А тебе какое дело, франт? – зарычал он. – Я скажу тебе, если ты так уж хочешь узнать. Этот жирный кровосос заявил, что рабочий с семьей может жить на пятнадцать су в день!

– Ложь! – воскликнул Жан. – Ревельон мой друг. Я знаю, что он платит рабочим, которые клеют обои, двадцать пять су в день.

– Ах, он твой друг? – заорал бородатый. – Смотрите, друзья! Вот один из друзей кровопийцы! Гляньте на его одежду – держу пари, он проклятый аристократ!

Не успел замереть в воздухе его крик, как вверх взметнулось штук двадцать палок.

Жан стоял, на его лице застыла ледяная улыбка.

– Ты, крыса, – спокойно сказал он, – отребье, дерьмо. Дотронься до меня пальцем, и я переломаю все кости твоего немытого тела.

Буян заколебался.

Жан пошел на него и на двадцать негодяев, стоявших позади буяна. Палки замерли в воздухе. К такому они не были готовы. Им никогда не приходилось сталкиваться с человеком, который не бежит, когда против него двадцать человек.

Когда Жан оказался совсем рядом, он неожиданно протянул вперед левую руку и схватил негодяя за ворот рубашки. Он напряг мускулы и стал левой рукой приподнимать буяна в воздух, пока носки его разбитых башмаков не зачертили по грязи. Потом Жан неожиданно отбросил негодяя в кучу его друзей. Несколько человек попадали на землю. Они стали подниматься на ноги со злобным ревом только для того, чтобы увидеть направленное на них дуло пистолета Жана.

– Не провожайте меня, – вежливо сказал он. – Последнее время я не охотился на крыс, но всегда увлекался этим спортом…

С этими словами он повернулся на каблуках и пошел прочь спокойно, не торопясь. Они не тронулись с места. Он знал, что они не будут преследовать его. Всякую толпу объединяет одно общее качество – трусость.

В воскресенье уличные беспорядки усилились. В понедельник двадцать седьмого народ совершенно вышел из-под контроля. Жан оделся в одежду рабочего и смешался с толпой. Его волновало, что ни в субботу, ни в воскресенье он не видел Флоретту. Он ругал себя за то, что до сих пор не удосужился узнать, где она живет.

Толпа разражалась руганью в адрес каждого проходившего мимо священника. Народ хлынул на Гревскую площадь, неся чучело Ревельона. Они украсили чучело лентой ордена Святого Микаэла, завывали и всячески потешались, потом устроили потешный суд. Чучело было осуждено и тут же сожжено.

– К его дому! – раздались крики. – Сжечь дом этого негодяя!

Они бросились к улице Сент-Антуан. Однако там уже стояла гвардия, преградившая путь к дому Ревельона. Жан сразу понял, что толпа боится ружейного огня. Увидев направленные на них мушкеты гвардейцев, толпа шарахнулась назад, бормоча ругательства. Спустя пять минут они продемонстрировали Жану, насколько опасно в Париже прослыть другом человека, оказавшегося в немилости у толпы.

Пройдя несколько домов, они остановились. Здесь жил фабрикант селитры, которого Жан частенько видел в обществе Ревельона. Этого оказалось достаточно. За какой-нибудь час они разграбили дом друга Ревельона, свалили в кучу на улице перед домом вещи и мебель и сожгли все имущество ни в чем не повинного человека.

Жан выбрался из толпы и вернулся в свою типографию. Там он просидел всю ночь, держа под рукой заряженный пистолет. Но толпа прошла мимо. В конце концов ему пришло в голову, что они с Ревельоном обычно проводили время в разных кафе в Сент-Антуанском предместье, а большинство бунтовщиков пришли сюда из других районов Парижа. Если не считать его собственной ошибки, когда он при них назвал себя другом Ревельона, что, безусловно, было опасно, других поводов опасаться взбунтовавшейся толпы у него не было. Единственное опасение заключалось в том, что кто-то из той группки людей, с которыми он едва не схватился, мог узнать его изувеченное лицо. Случись такое, ему угрожала бы действительно серьезная опасность, но такая вероятность была невелика.

Во вторник происходило то же, что и в понедельник, только еще хуже. Толпа, заполнившая квартал, становилась все плотнее. В ней распространялись все новые слухи, обраставшие при каждом пересказе новыми подробностями. Жана больше всего беспокоило то, что большинство вновь прибывающих были солидные горожане, беспощадные в своей убежденности, что они сражаются за третье сословие. Грабители, бандиты, сумасшедшие, всяческие подонки были на самом деле менее опасны, понял он, чем эти добропорядочные решительные люди, сражающиеся за идеалы, хотя и ошибочные.

– Мы погибнем, – сказал Жану один преуспевающий булочник, – если не объединимся…

Теперь бунтующие были лучше организованы. Они ушли в предместье Сен-Марсо, а когда вернулись, то их стало в три раза больше. Жан узнал, что толпа увеличилась главным образом за счет добровольцев, но многие присоединились под угрозой избиения палками.

Ревельон исчез. Он бежал из Парижа ночью. Жан радовался этому. Парижская толпа была готова убить его, даже не дав ему возможности объяснить, насколько абсурдны обвинения против него.

О работе не могло быть и речи. Пьер дю Пэн засел в своей квартире с пистолетами наготове, чтобы защитить Марианну. Жан бродил по улицам, стараясь все увидеть, запечатлеть в своей памяти, чтобы потом, когда город успокоится, записать все.

У сент-антуанских ворот он наблюдал, как аристократы получили первый урок того, каким окажется в будущем их положение. Со свойственным им высокомерным пренебрежением к народным волнениям сотни аристократов и богатых буржуа уехали в то утро из города, чтобы побывать на скачках. Вечером, когда они возвращались, толпа остановила их у сент-антуанских ворот. Здоровенные парни схватили лошадей под уздцы, и у дверей каждой кареты столпились мужчины и женщины с палками и самодельными пиками.

– Вылезайте! – орали они.

Великолепно одетым господам не оставалось ничего другого, как подчиниться.

– А теперь кричите “Да здравствует Неккер!”, – потребовали бунтовщики. – Кричите “Да здравствует третье сословие!” Громче, аристократические собаки! И вы, благородные шлюхи, кричите! Небось днем визжали громче, когда лошадь – ваша фаворитка – отставала от других!

Жан испытывал чувство жалости к этим надушенным и напудренным деликатным созданиям, которых заставили опуститься на колени посреди пыльной улицы. Но потом он тронул пальцами свое изувеченное лицо, и вся жалость испарилась.

Они это заслужили, подумал он. Они давно на это напрашивались…

Он устал от этого зрелища и пошел прочь. И тут вдруг с его лица исчезло напряжение, ибо он увидел Флоретту, переходившую улицу, постукивая своей палочкой по мостовой.

Слава Богу, она в порядке, подумал он и остановился, поджидая ее.

В этом заключалась его ошибка. Потому что какой-то сумасшедший аристократ, более храбрый или более пьяный, чем его приятели, мчался сквозь это скопление людей и карет; кучер нахлестывал лошадей, желтая карета кренилась из стороны в сторону, задевая стоящие экипажи, копыта лошадей с громким цоканьем выбивали искры из камней мостовой. Жан замер, у него не осталось даже времени, чтобы крикнуть “Флоретта!”, когда обезумевшие взмыленные лошади настигли ее.

Жан бросился наперерез, видя, как ее одежда, хорошее платье, которое он купил ей, сшитое из плотной материи, не рвущейся, как ее прежние лохмотья, распласталось на передке желтой кареты, а сама она, как кукла, повисла между колесами, каким-то чудом не переехавшими ее.

Он бежал быстрее, чем когда-либо в своей жизни. Последние три ярда он преодолел одним гигантским прыжком, его пальцы схватили поводья коренника, а сам он повис на упряжи, пригибая голову лошади с неслыханной силой, в которой слились ярость и отчаяние; другой рукой он схватил поводья второй лошади, поворачивая ее в сторону, так что вся четверка вынуждена была свернуть, карета заскользила и ударилась о стену дома. Он оказался под каретой раньше, чем она остановилась, дернувшись от удара, и вытаскивал из-под нее Флоретту.

Она была без сознания, но жива. Из угла рта вытекали густая струйка крови. Он поднял ее на руки и оказался прямо перед дверцей кареты. Дверца еще не открылась, когда ему в глаза бросилась рука, открывавшая ее, так что, прежде чем Жерве ла Муат шагнул из кареты, Жан уже был уверен, что это он.

– Посмотрите на дело ваших рук, – сказал он, и при всем спокойствии его голоса казалось, что это шпага, выдернутая из ножен.

– О, Боже! – воскликнул Жерве. – Я не видел ее, я не знал…

Жан открыл рот, чтобы ответить ему, и замер; у него застыла кровь в жилах, перехватило дыхание, комок застрял в горле. Потому что вслед за Жерве ла Муатом из дверцы кареты выглянула женщина. Высокая, вся в драгоценностях, нарумяненная, рыжеватые волосы не напудрены, зрачки карих глаз расширены, как у большой кошки, шагнувшей из света в темноту.

– Люсьена! – задохнулся Жан.

Она всегда была красива. Но тогда ее красота была непритязательной. Париж изменил ее. И поскольку она была одной из тех женщин, настолько совершенных, что даже искусственность украшала ее, она стала более чем красивой. Теперь, подумал Жан, она просто прекрасна…

Он услышал топот бегущих ног, сотен бегущих ног.

– Они ее задавили! – орали бегущие. – Флоретта, бедная, слепая Флоретта! Убить их! Убить этих аристократических свиней!

Жан освободил одну руку от своей жалкой маленькой ноши, схватил Жерве ла Муата за плечо и сильно толкнул его в сторону узкой улицы.

– Бегите! – прошипел он. – Бегите оба! Будьте вы прокляты, бегите!

Они в ту же секунду бросились бежать по узкой улочке, раньше чем самые проворные торговки рыбой, каменотесы, бандиты, рабочие, воришки выбежали из-за угла и увидели карету и Жана, стоявшего с Флореттой на руках.

– Где они? – заорали в толпе. – Где? Она мертва?

– Сбежали, – ответил Жан. – Она жива, но умрет, если вы не позволите мне отнести ее к врачу…

Они расступились, давая ему дорогу. Несколько женщин и один или двое мужчин пошли следом за ним. Не успел Жан отойти и десяти ярдов, как до него донесся треск ломаемого дерева, звон разбитого стекла, затем пронзительные крики, исполненные ужаса и боли. Это начали вопить лакеи графа де Граверо.

Он не стал оглядываться. Помочь он ничем не мог. Потом он услышал новый звук, вой, но в нем не было ничего человеческого, и этот вой заставил его обернуться. Он увидел, что происходит. Они убивали даже лошадей.

Марианна сотворила чудеса. На самом деле это она спасла жизнь Флоретте. Она вымыла это бедное разбитое тело, придала рукам и ногам слепой бродяжки удобное положение, влила ей в рот бренди так, чтобы та не захлебнулась, и когда Пьер вернулся с хирургом гвардии, военным врачом, привыкшим иметь дело с переломанными костями, тому оставалось только вправить три ребра и сломанную левую руку. Он действовал отлично, с грубоватым мастерством. К ночи Флоретта пришла в сознание и смогла даже съесть немного горячего супа. После этого она провалилась в глубокий сон.

Жан радовался, что даже непрерывная стрельба на улице Сент-Антуан не будила ее. Когда солдаты в конце концов вынуждены были привезти пушку, чтобы разогнать толпу, Флоретта приподнялась, пробормотала что-то во сне, но даже гулкие артиллерийские выстрелы не могли разбудить ее.

За то время, что Флоретта лежала без сознания, толпа разграбила дом Ревельона от крыши до подвала. Они сожгли все, чем владел этот безупречный человек, даже живых цыплят швыряли в огонь. Погромщики выпили все вино до последней капли, какое хранилось в его подвале, а когда оно кончилось, выпили несколько бочонков лака, поскольку были настолько пьяны, что не заметили разницы. Пятеро из них умерли в судорогах.

Когда отряды стражи хорватской конницы, Французская гвардия и Швейцарская гвардия прибыли туда, чтобы спасти тридцать гвардейцев, захваченных толпой, погромщики дрались, воодушевленные ревельоновским бренди. Они вновь и вновь атаковывали солдат. Были убиты две сотни бунтовщиков, более трех сотен ранены. Остановили в конце концов толпу только пушечные ядра.

– Родиться вновь, – прошептал Жан Поль Марен, сидевший у своей постели и разглядывавший спящую Флоретту, – но уже другой – она уже никогда не будет той, какой была…

Затем, повинуясь неожиданному импульсу, он наклонился и слегка коснулся губами ее горячего от лихорадки лба.

Загрузка...