Мы до сих пор не можем сказать, что философия у нас попущена такою, какой ее надо видеть, свободной, делом человеческого своевластия (Максим Исповедник) без оглядки на обстоятельства. Но мы не можем сказать что философия не прижилась в России.
При этой неопределенности ее статуса, продолжающейся и воm в эти наши дни с той же остротой что двадцать и сто и полтысячи лет назад, мы все сейчас полновесные участники удивительного нерешенного продолжающегося спора. Чашка весов всегда движется то в одну, то в другую сторону и мы не знаем, какой будет окончательный ответ. Он связан с судьбой страны.
Неопределенность статуса философии напоминает о неопределенном статусе власти у нас. О власти в России много говорят и пишут. Сама власть первым ставит вопрос о власти и наше ответное молчание понимает в свою пользу. Наша будущая власть уже сейчас достаточно наивно поднимает свою голову, велит «организовать жизнь», «родить власть», «иначе будет хуже»; рожайте меня пока не поздно, советует нам она, и ее хватка сжимается не потом, а сейчас. Свежая власть часто мало понимает сама себя, но тем безошибочнее жесты нового неслыханного контроля, тем более грозные, что самой власти страшные, уже сейчас набирают силу. Цель власти власть, говорит власть; вопрос о власти главный.
Мы так не думаем. Мы просим не принимать наше молчание в ответ на вызов власти за безразличие или уступку. Как–то объясниться мы всё–таки должны. Вместо рассуждений вспомним один давний эпизод. События в самом начале исторических образований, государств, движений рано и надолго вперед угадывают ход истории.
Князь Владимир Киевский основатель Руси в той всё определяющей форме, от которой ведут себя преемственные государственные образования на Восточноевропейской равнине вплоть до Московского княжества. Он образец для всей династии Рюриковичей и также для более поздних правителей, святой, креститель Руси, изгнавший иудейскую и латинскую веры. Если его фигура считается важной для последующей истории страны, то и способ перехода власти от него к первому его престолонаследнику должен быть тоже знаменательным. Об этом говорят, как нам кажется, пока ещё односторонне.
Летописи сообщают: в 1015 году Владимир разболелся. Печенеги шли на Русь. Владимир собрал войско и послал с ним своего сына Бориса, в крещении Романа, князя Ростовского. 15 июля 1015 года Владимир умер в Берестове, своей резиденции под Киевом. «И ведавше мнози плакавше по нем все множество: боляре яко отца, людие яко строителя, нищий яко заступника и кормителя». Тут странные слова: ведали многие, плакало всё это, т. е. знавшее о факте смерти, множество. Дело в том, что кончину князя скрывали, и вот почему. Борис, посланный преследовать печенегов, отсутствовал, и бояре «потаиша Владимерово преставление того ради, дабы не дошла весть до окоянного Святополка», еще одного из сыновей Владимира. Тот всё–таки узнал, «з дружиною своею приспе в Киев» «вборзе» и «седе на столе отчи». Он начал раздаривать имение отца и, пишет летопись, киевляне имение брали, но с задней мыслью: они ненавидели Святополка и «бяху с Борисом, чаяху на княжение, любяху бо его вси».
Когда Борис приблизился к Киеву, он узнал сразу две вещи: что отец умер и что на его место сел Святополк, которого вроде бы нужно теперь согнать. Это будет справедливо, этого хотят киевляне, он имеет на то все права, он легитимный наследник, любимый сын, исполнитель последнего важного поручения Владимира. Он однако говорит что не поднимет руки на брата. Такой миролюбец явно не годится на место правителя в крутые времена. «И слышавше то (т. е. услыхав от него пацифистские речи) боляре и вои его разыдошась от него». Естественно. Что делать властным и вооруженным людям при князе, который не хочет драться за власть. Борис узнаёт что Святополк для надежности хочет всё–таки его убить. И снова неожиданное: «Благословен Бог: не отиду от места сего, ни отбежу (эмигрирую, ἀποδιδράσκω), лутче есть умрети ту, нежели на чюжои стране». Тем гражданским и военным, которые всё–таки не покинули его, он настоятельно велит разойтись. «Идите в домы своя“. Всё. За власть не цепляюсь. Войско распускаю. Часть войска расходиться не хочет. (Ни, владыко: преданы тебе благим отцем твоим в руце твои, но се да идем с табою или одне, и нужею изженем из града, тебя же введем, преда нам тебя отец твои». То есть если хочешь, мы сами без тебя возьмем город. Нет, не надо. «Молив же их, много целова их вся и тако отпусти в домы их». Он ещё пробовал вести переговоры с братом, но Святополк задержал посла и, пока Борис дожидался ответа, поторопил своих людей, которые с крайней жестокостью убили Бориса, венгра телохранителя, прикрывшего его собой, и нескольких верных людей. Летопись не скрывает, на чьей она стороне, на все века отдает на позор имена «законопреступников»: Путла, Талец, Елович, Ляшко, они убили прекрасного доброго князя, «отец их сотона». Это сильно сказано: они воплощение чистого зла, никакие обстоятельства их не оправдают. Всё ясно.
«Святополк же окоянны, помысли в себе, рек: «Се же убих Бориса, како погубить Глеба?“» Глеб, в крещении Давыд, тоже cын Владимира, муромский князь. Конь споткнулся под Глебом, дурное предзнаменование. Оно скоро подтвердилось, ему передали от Ярослава Новгородского: «Не ходи, отец наш умер, а брат убиен от Святополка». «Се же слышав, Глеб возопи со слезами, плача, глаголя по отцы, паче же по брате: «Увы мне, брате мои, господине. Лутче бы ми умрети с тобою, нежели жить на свете сем, аще б видил брат мои мое воздыхание, то явил бы лице свое англьское; толико постиже мя беда и печаль; уне бы ми умрети с тобою, господине мои“. Со слезами глаголя и моляся, подобно князю Борису словеса глаголя». Глеб, как перед этим Борис, тоже убедил дружину не поднимать гражданской войны, оставить его одного. «Лутче есть единому умрети за вся». «Окоянни же то видевше, устремившась, аки звери диви». Опять у летописца нет никакого двойного счета, никакой скидки на исторические условия и обстоятельства, никаких точек зрения. Глеб своим: «Братия милоя, меня оставяте, а сами не погинетe меня деля (ради)». Он умер, говорит летопись, молясь.
Эти двое, Борис и Глеб, оказались слишком вдумчивы, слишком чутки, слишком сердечны чтобы взять власть. Таким образом власть после Владимира не наследовала ему? Или сама власть Владимира была такого рода, что её продолжением была жестокость? Святополк, правда, тоже не удержался на киевском престоле, его согнал на следующий 1016 год новгородский Ярослав, но и Ярослав был жестокого типа, непосредственно перед этим он отличился избиением новгородцев.
Константинопольская патриархия, когда русский епископат представил ей для канонизации Бориса и Глеба, долго не соглашалась признать их святыми примерно по тем же причинам, по каким их не одобряет современный человек с Запада, впервые слыша их историю сейчас. Борис и Глеб поступили неправильно. Они должны были во–первых переступить через свое отвращение к жестким методам ради страдающих под Святополком киевлян. Во–вторых они должны были подумать о душе Святополка, своего сводного брата, и не попустить ему взять на себя страшный грех братоубийства. Константинопольские иерархи сомневались, можно ли назвать Бориса и Глеба великомучениками и мучениками за веру, ведь они страдали от единоверного Святополка, тоже крещеного христианина.
Борис и Глеб были убиты не превосходящей силой — военной силе они даже не попытались противопоставить свою такую же, — а ненавистью, сражены человеческой злобой. Они не хотели жить в мире, где преступление возможно среди братьев. В этом смысле говорит о них летопись. Но главное такими они почитаются в христианском народе. Георгий Федотов в книге «Русское религиозное сознание» (религиозное ли только? сознание ли только?) говорит, что с почитанием Бориса и Глеба как святых в мировом христианстве появилось нечто новое: русский кенотизм, принятие на себя крайнего бессилия, добровольное привлечение смерти. Добровольным был и кеносис Христа, принявшего свою казнь и не оставившего себе ничего, ничего при себе не удержавшего, как бы раздавшего себя полностью до оставления себе полной пустоты, такой, которая смогла впустить в себя подвиг. Федотов еще замечает, что в мученичестве Бориса и Глеба нет героизма, вызова силам зла: они плачущие, по–человечески слабые, совсем беспомощные, они слезно жалуются на свою участь. Если мир такой, если люди могут быть такими страшными, то не надо жить, не надо и пытаться бороться с ними силой рук. Невыносимо видеть этот ад на земле. Души подкошены, срезаны близким злом.
Что произошло с властью при передаче её в год смерти князя Владимира? Кто должен был её взять (Борис любимый сын), её не взял, отшатнулся в ужасе, не вступил в борьбу с жадным злом. Преклонение перед их поступком в русской церкви и в народе означает: этот народ отшатывается от страшной власти, легко отталкивает её от себя и выпускает из рук, не хочет идти на противление злу, не полагается на силу, не думает, не заботится о своей телесной и о вечной душевной погибели берущих власть, и не потому что слаб и от трусости поддался насилию, а оттого что предпочел ослепнуть от черного блеска зла чем вглядеться в него. Ему отвратительно вступать в прения с властью, если она такая. Он боится не силы рук, против которой одной как против медведя у него может быть нашлось бы мужество бороться, а гадости и злобы, прикосновение которых хуже чумы, прилипчивее заразы. Внешне после этого отступления окончательно упрочивается деспотическая власть, диктатура, и наблюдатель констатирует все признаки несвободы, рабства. Мы уже заметили например двусмысленное, не запрещенное и не разрешенное, в ссылке и в загоне существование философии у нас. Если вглядеться однако, то здесь не чрезмерная робость, почва деспотии по Аристотелю, а умение видеть в глубине сердца. Со злом силой рук не справиться. В этом взгляде тоже есть мужество, но для особого сражения, без попытки устроиться так чтобы по возможности отгородиться от зла, пусть оно потеснится за стены хорошо отлаженного порядка. Тут ощущение, что если не мы то кто же; что больше некому принять нездешний удар; что зло, если уж оно дотянулось до нас, то от него теперь не уклонишься, не отодвинешь его за горный хребет. Против него только эти, на взгляд самоубийственные средства, за которые схватились Борис и Глеб: смирение; молитва; беззащитная чистота.
Или вернее сказать так. Мы ведь собственно еще не знаем, чем кончится встреча человечества такого склада как Борис и Глеб со злом, с ненавистью, коварством, с ложью такого сорта, как когда Святополк обманывал Глеба, что отец еще не умер, только болен, и Глеб должен поскорее прийти. Мы не знаем, потому что эта встреча еще только развертывается. Мы уже давно знаем и теперь твердо можем только сказать, что настоящего, жесткого спора о власти земля в нашей стране никогда не начнет. Власть, та сторона, которая будет всегда считать вопрос о власти безусловно первым и важнейшим, сумеет взять и удержать позиции сравнительно легко. Другая сторона, вопрос о власти первостепенным не считающая, не будет вооружаться, останется открытой, позволит желающим взять власть: если вам так хочется, берите ее. Власть у нас прекрасно знает и открыто говорит об этом обстоятельстве. «Народ не может создать власть, перестаньте», печатные слова того перспективного претендента на нашу верховную власть, требования которого родить её немедленно, «к лету», уже цитировались.
Разумеется, это опасное равновесие сил. Риск свыкнуться с бесправием и отвыкнуть от свободы велик. Но это так сказать уже второй вопрос, когда главное решение давно принято. Оно уникально. Оно делает нас не Западом, хотя едва ли аристотелевским Востоком, где люди талантливо изобретательны, но слишком малодушны чтобы противостать грубой силе.
Священномученики благоверные князья Борис и Глеб, во святом крещении Роман и Давыд, — их подвиг многократно повторен. Мы можем уверенно говорить, что если бы не было тех, кто молча, терпеливо отдает жизнь, тысячелетнее государство как наше не стояло бы, не могло бы обращаться к народу, как оно всегда делает в трудные минуты: забудьте, откажитесь еще раз от себя, пожертвуйте всем. Отвечая на этот призыв, жертвующие не ждут доводов, резонов. Иначе то была бы не жертва а расчет. Жертва приносится потому, что человек оказывается готов сказать себе: ну вот, пришел и мой час; теперь моя жизнь зависит совсем не от меня; что же, может быть настало расставание.
Трудно говорить об этом начале русской государственной жизни, о нашем отношении к смерти. Оно слишком наше дело, чтобы быть делом только нашего ума. Не мы всё так учредили и нам еще не пора рассуждать со стороны о сложившемся порядке. Здесь нужна какая–то другая мысль. Наше отношение части к целому с давних пор правило нашей жизнью. Что личная судьба выше общей или ценнее её, нам этого никогда никто всерьез и с умом не говорил, чаще напоминали противоположное и стыдили за эгоизм. Что в нашу последнюю конституцию чья–то расписавшаяся рука занесла приоритет интересов личности над интересами государства, показывает только меру лукавства законодателей. Настоящий, неписаный закон у нас другой, и когда перед малым чиновником сейчас в разгар демократии еще трепетнее чем раньше стоит тихая очередь и, как раньше, кто–то один обязательно взбунтовавшись усомнится, что так должно продолжаться, то голос вольнодумца скоро сорвется на нервный крик, а победит снова задумчивое терпение. Здесь в очереди перед чиновником совершается общественное деяние; мир, худо или бедно, сплачивается, ощущает себя. Что было бы без этой послушности вышестоящим. Наш способ победы на войне, наш способ больших строек — жертва масс. Частное должно служить общему. Подвиг Бориса и Глеба, добровольный отказ от себя вплоть до смерти, давно вписан в государственную экономию. Это исподволь берется в расчет и в нашей новой небывалой реформе. Опытные люди, приобщенные к деловому уровню политики, смотрят на возмущения либералов забавляясь. Демонстрации — для краткого времени вольных шатаний, в беду народ не вспомнит о правах личности.
Чтобы выстоять перед напором противника, нужно то, что по–английски называют credibility, способность убедить врага что на риск и гибель люди пойдут. У нас эта способность в трудные моменты оказывалась. Ложь говорить, будто в Ленинграде 1941–1944 годов люди вынесли блокаду: самых тех людей не осталось, огромное большинство умерло или было непоправимо подорвано голодом, морозом, болезнями. Что так произойдет и что правительство примет эту жертву почти миллиона людей, вписано в гласные распоряжения конечно быть не могло, но чувствовать это безусловно чувствовали и сверху и снизу. Жертва у нас в крови. Мы все знаем и привыкли, что наше руководство не ставит в кризисных условиях главной целью сохранение жизни жителя. Оно поставит и эту цель тоже, но после других.
Такой порядок вещей не зависит от начальства. Отказ людей от себя не начальством и не при нас выдуман. Когда Петр Первый вел новый и новый народ на болота для непосильного труда, так что в конце концов обезлюдели деревни по всей России, все чувствовали что народ пойдет в каком–то смысле из–под палки, но по–настоящему нет. Народ принял вызов не его, Петра, и даже не Швеции, до которой тому народу было дела мало, а вызов трудности, крайнего напряжения, края, смертного начала. За словом «Сталин» в последней войне стоял тот же исторический вызов предельного усилия. И снова не власть его продиктовала, сама вынужденная делать уступки в идеологии народу, армии и церкви.
«Нет, мы этого не можем, а вот за то возьмемся» — сословия, земство, общество в России редко говорили так власти. Что мир, собравшись, на что–то окажется неспособен, это у нас едва ли когда было слышно. Знали: силы хватит, потому что должно хватить. «Любой ценой». От этого, или для этого, дерзкая смелость и авось с вечным риском для жизни, не от неразумия, а от решимости: размеряй, не размеряй силы — отступать некуда, объявить задачу непосильной мы не имеем права. Вражда с правительством, недоверие ему возникали чаще когда правительство не ставило народу сверхзадач. Не очень важно, насколько незнание народом того, какая тяжесть ему могла бы оказаться не по плечу, вредно; важнее отсутствие того соображения, что если всем миром взяться, то и тогда надо будет рассчитывать, не надорвемся ли. Исторические народы имеют дело с напряжением, где полсилы не котируются. Готовность к поднятию предельных тяжестей здесь всегда раньше расчета. «Дело покажет». Вот только технологические задачи, требующие векового накопления традиций и далекого размаха свободного ума, нам часто трудны, именно потому что всякий раз с каждой новой нашей мобилизацией мы бросаем в дело и растрачиваем все наши прошлые накопления.
Из–за вкуса к экстренным непосильным задачам, которые каждый раз оказывались нам всё–таки под силу, мы пренебрегаем условиями жизни, питанием, миримся с лагерным видом наших городов и селений, с состоянием дорог, с превращением простора в сплошную свалку, с неменьшим засорением голов временными уродливыми идеологическими постройками. Заботы о разумном внешнем и внутреннем обустройстве нам скучны именно потому что не требуют пьянящего напряжения сверхсил. Мы чувствуем себя избранниками истории и ждем се призыва. Как ни отчаивается наш школьный учитель перед пассивным классом, который и не желает учиться и разболтан, сильнее уверенное знание, что пробьет час, и некое высшее требование соберет этих недорослей вокруг общего дела.
Название задачи, которой рано или поздно посвятит себя у нас забыв о себе каждый человек — Россия. Она не просто страна в числе других. Россия не нация. Это всемирно–историческая миссия, сплетенная с судьбой человечества. Жизнь всех нас и каждого человека в нашей стране наполняется сознанием смысла и тайного, не показного достоинства от интимного участия через посредство российского государства в судьбе мира. Оно требует решимости всего себя отдать делу, какого потребует ход вещей, как бы ни было оно громадно, будь то небывалая перестройка общества или наступление в космос.
Так мы жили тысячу лет, так мы живем. Наша судьба, пока мы остаемся сами собой, снова подставлять плечи под самую тяжелую ношу в мире, иначе мы потеряем себя и рассеемся аки обре. Это значит, что для нас не может быть ничего более насущного чем понимание нашего места в человечестве. Что такое мир? куда ведет история? что такое мы в ней? верны ли мы себе? Знать это всего важнее. И лучшее, что есть в нашем наследии, плохо нами хранимом, это русский язык, давно уже многонациональный, русская литература с се мировым звучанием и русская мысль, в которую мы только сейчас начинаем вникать.
Дело даже не в том, считаем ли мы призванием России сильную власть или наоборот непротивление злу. Мы не знаем исторических судеб и в принципе никогда не должны их знать. Может быть и власть. Наше дело спросить: попытаться узнать себя мы сами можем или это за нас сделают другие? Нам говорят, повторяют: русский космос, русский мир значит вот это и то. Нам сообщают, кто мы такие. Нам это разъяснят говорливые, потому мы молчим и нищенствуем. Мы правее их в нашем истощании. Мир не то, что думают истолкователи. Мир всегда и больше и меньше чем им кажется, он неожиданный. И Россия не другое чем мир. Мир не то что недоразъяснен и требует окончательно верного мировоззрения, а он не такая вещь, которой можно было бы вообще распорядиться. Мир загадка. Он сделан чтобы сводить нас с ума. Поэтому лучше остановиться в молчании. Нас из этого молчания хотят вывести, всё нам обозначив.
Богатырь, покоряющий Сибирь, мерит свои силы. Узнает ли он при этом себя? То, что он узнает тут о своих и человеческих возможностях, не имеет безусловной ценности. Нельзя, говорит Данте, называть мудрым человека, к чьему мастерству и опыту примешано насилие. Гений и насилие вещи несовместные. Нет причин говорить, что в каких–то обстоятельствах, для каких–то целей добро и зло совместимы. Рискованно объявлять, что богатыри, завоеватели Сибири «люди величайшей духовности и главные в обществе носители подлинной культуры». Надо сначала посмотреть. Пока у нас еще не проверено и не подсчитано, что в Сибири погублено безвозвратно, что спасено, что надо делать и чего не делать чтобы выручить гибнущее. Слепое уважение к силе причиняет через школы, идеологию больше вреда чем продолжающееся сейчас растаптывание Сибири. Учительница, заливающая бездумными словами о герое Ермаке тревогу, сгущающуюся над классом, отрывает этими своими словами трубки телефонных аппаратов, бьет стекла на автобусных остановках и много хуже. Она тем не менее продолжает говорить и не может остановиться. Так же продолжают оговаривать и определять народ и не могут остановиться люди власти, националисты или космополиты. Кажется невероятным, что спасатели России могут так губить русское, ведь они этого не хотели. Но иначе почти никогда с составителями исторических расписаний и не бывало.
Как раз самое нездравое в нашей теперешней ситуации — это мозговая атака попыток разъяснить нам ситуацию и судьбу, задачу и миссию страны и так далее. Это попытки с негодными средствами, хотя бы из–за спешки. Не хватает прежде всего догадки о том, что последние вещи не обязательно должны быть и даже не всегда могут быть прозрачны. Не всякое молчание надо заговорить. В одном отношении тяжкий догматизм, не претендующий на логику и полезность, не стесняющийся своей невразумительности, еще хранит след памяти о том, какая непостижимая вещь «предмет» всякого мировоззрения, мир. Краткий курс истории партии Сталина, катехизис для миллионов, еще дышал загадкой своего абсурда. Этого последнего дыхания тайны уже нет в новом учебнике философии с его заведомо пустым суетливым упорядочением проблем. Ложь сталинского курса обращает на себя внимание своей надрывной серьезностью; ложь новой растерянной власти прячется в оговорках. В злой игре покупки и продажи акций на фондовой бирже, в откровенной, бессовестной абстрактности этих операций снова больше чутья к тайне мира чем в пресных запоздалых усилиях планирования, учета и распределения «продукции». Совсем не обязательно чтобы жизнь страны была разумно расписана. Здоровый инстинкт велит вынести говорение о России в отвлеченные, всё более искусственные формы парламента. Там оно или задохнется или выговорит себя до безвредности.
Узнавание себя уводит в невидимость мира. Его глубине отвечает молчание России. В ее молчании мы узнаем себя. Наше последнее достоинство в том, что мы способны к спокойному или презрительному или негодующему молчанию в ответ на спекуляции о России. В этом молчании наша принадлежность к нестареющей России молодых Бориса и Глеба. Россия молчит не потому что еще себя не разгадала, а потому что к существу мира, которым она до сих пор остается, принадлежит тайна. Ей дает слово поэт, не нарушающий тишины своей речью.
Спрашивают, когда оно наконец кончится, молчаливое терпение, чуть ли не хотят даже чтобы оно кончилось поскорее. Оно не кончится никогда, пока стоит Россия как задача человеческой истории. В терпении ее правда. Молчание золото не для того чтобы его разменяли на бумажные деньги. Оно останется всегда, в нем нет ничего ненормального. Оно отвечает миру. Оно как мир конечно беззащитно, открыто толкованиям. Но оно есть до толкований, к толкованиям не сводится и останется после них. Молчание заглушено, но не задето сегодняшним широким говорением. Говорение отвечает его вызову, но никогда не сможет его заговорить.
Наше молчание не национальная особенность. Терпение всегда и для всех было верным ответом на вызывающее присутствие загадочной невидимой вещи. Молчанием и терпением человек говорит с миром, с его существом прямее чем это пока возможно для любого слова. На почве терпеливого молчания и храня ее выросли русский язык и русская литература. А русская мысль? Ее долгое молчание принимали за невегласие, не терпели его, раздражались им и спешили его раздражить. Вымогали от него слово, новое слово истории, решительное слово Западу, евразийское слово, русскую идею. Было бы странно, если бы ждали слово от океана. Мир вещь такого же рода. В отношении мира всегда будет верно сказать: оставьте его в покос. Узнавание себя в нем не разведка и не наступление, а скорее отпускание мира с миром. Важнее всякого познания здесь попытка расслышать, что пытается нам сказать в своем слове мир наш же собственный язык.
Самоопределитесь, назовите себя. За этим стоит нетерпение сердца: все народы (якобы) давно уже распределили свои дела в мире, а какое ваше? Лучше уверенно сказать: у России нет дела в мире, ее дело в мире, оно требует согласия, которое одно только вровень с целым. Это — что Россия мир, ее место и дело в мире, и нас не угадывает тот, кто спрашивает, какое дело и место России — конечно, пока даже не столько догадки, сколько чистые загадки, заданные нам нашим языком. Мы должны разобраться в них.
«В России не совершилось ещё настоящей эмансипации мысли. Мысль наша осталась служебной. Русские боятся мысли. Нам необходимо духовное освобождение от русского утилитаризма, порабощающего нашу мысль. Необходимо вывести нас на вольный воздух» (Бердяев. Судьба России). Да. До сих пор наша мысль бьется в припадке и не выдерживает напряжения близости к тому невыносимому вызову, каким остается мир. И сейчас истерические призывы к мобилизации, всегда срочной, «к лету», и тотальной, «ситуация предельно критическая», срывают все попытки одуматься. Так и сейчас мир непосилен для человеческого ума. Так и сейчас вызов мира нестерпим, людям мерещится многое и они спешат в ответ на невыносимый вызов расслышать идеологическую диктовку. И вот повара, задавшись вопросами философии, варят уже какой по счету идеологический суп, подсыпая каждый свое, и один уверен что России не хватает теперь только правового сознания, добавить его и всё уладится, другому нужнее научная рациональность, а третьему строгая мораль. Всем хочется выдать свои рецепты за приказ самих вещей. Одни призывы отменяются еще более нервическими. Кажется, что мысли тут уже не поднять голову, ее никто не услышит среди взвинченных до истерики призывов к делу, уверенно забывающих о том, что русский народ, особенно под семидесятилетним руководством коммунистической партии и ее правительства, уже сделал несравненно больше над самим собой и над природой своей страны, большой частью земного шара, чем какой бы то ни было другой народ в прошлой и современной человеческой истории. Не остается уже почти ничего не сделанного. Еще немного и деланным будет всё.
Вызов мира никогда не диктат. Его невыносимость как раз в том, что он ничего не велит. Он молчаливый и из молчания никогда не выйдет, как никогда не кончится ожидание народа, терпение земли. Конец терпения и конец молчания, чего многие хотят и наивно провоцируют, означал бы конец русского мира.
Дружина требовала от Бориса и Глеба мобилизации, решительного сражения, победы, взятия города, изгнания вероломного брата. Борис и Глеб сказали, что бороться за власть не будут даже под угрозой смерти. Поступок законных наследников князя Владимира в год передачи власти определил всю нашу дальнейшую историю. Империя зла? Скорее странное пространство, где зло может размахнуться как нигде, не видя понятных ему противников и потому до времени не замечая, что его власть давно и тайно отменена. Страна до краев полна невидимым присутствием погибших, молча ушедших. Они давно и неслышно стали главной частью нас самих.
Законные наследники правителя Борис и Глеб, не боровшиеся за власть, власть никому не дарили, не вручали, не завещали. Власть у них не была отнята, вырвана, отвоевана, ведь нельзя отнять то, за что не держатся. И так само собой получается, что хотя многие хватали власть в России, жадные от вида того как она валяется на дороге, власть России остается всё время по–настоящему одна: власть молодых Бориса и Глеба, никуда от них не ушедшая, им ни для какой корысти не нужная, только им принадлежащая по праву, по правде, по замыслу страны. Власть России в этом смысле никуда не делась, не ослабла, не пошатнулась. Ее не надо рожать. Ей тысяча лет.