Воздух, которым мы дышим. — Куда делось учение о двух мирах, называемое обычно платонизмом: один мир этот, здешний, он кое–какой, другой настоящий, спасенный, он где–то там. Никуда не делось. Платонизм никуда не делся, он остается воздухом, которым мы почти всегда только и дышим. Или почти всегда. Что академический платонизм такой смешной и уже не серьезный, не должно сбивать с толку. Есть молодой платонизм. Например, хлопоты о культуре. Культура отсутствует. Она была, где–то наверное есть, она непременно будет, но здесь сейчас ее нет. Нас душит наше бескультурье. Мы бескультурные, а надо быть культурными. Поэтому мы зло себя ругаем. В злости, с наслаждением от битья себя, в этой ругани себя есть неожиданная задняя мысль: мы, наверное, лучшие в мире, что так зло себя ругаем, потому что страдаем, а все уже довольны. Все сытые, нас же отличает нищета. Мы бескультурные — это говорится со вкусом. И не надо, и не дай Бог нам культуру — это не проговаривается. Вариант: о, мы еще даже и не знаем, что такое настоящая культура, такая это трудная, тяжелая, далекая вещь; интеллигент настоящий — о, это редчайшая вещь… даже вопрос еще, есть ли он, бывает ли он теперь на самом деле… когда–то , конечно, был, и т. д. Во всём этом обсуждении различение миров на этот, кое–какой, и другой, который на высоте, чертит главную схему. Это безвоздушный воздух, которым мы всегда дышим настолько, что не замечаем.
Другой мир — это полнота преображения всего. Наш мир, бескультурный, ущербный; да еще с такой историей, в которой всё неладно, так что нам всегда приходится начинать о самого начала, — до преображения здесь очень далеко. Живой опыт истинного, подлинного вроде бы когда–то был, но куда–то девался, наступило такое неславное время. Мы ищем, оглядываемся кругом, наблюдаем: ну нет, — нет того опыта, заведомо, точно нет, наоборот, всё плохо так, что дальше почти уже некуда. Мы уверенно опираемся тогда на эту опору, что ничего нет (ну там есть, конечно, кое–что, но что это такое, если по большому счету?). Снова и снова убеждаемся в том, что знание этой нашей пустоты нас не подведет. И отсюда получает надежное основание для деятельности планирования: какие у нас возникнут школы, институты, развернется творчество. За бодростью этой активности скрывается опять же не выговариваемое торжество: мы такие, абсолютно нищие; обделенность выделяет нас из всего мира. Мы снова и снова осязаем эту достоверность, что у нас ничего нет. Знание своей нищеты делается осью, вокруг которой сколько крутится? А вдруг почти всё у нас? Ведь когда говорится, наоборот, что наша культура самая высокая в мире, то это полемика вокруг той же оси, только «у нас ничего нет» заменяется «у нас слепые, негодные, ничего не видят, не такие люди, как надо».
Мы страшно много извлекаем из отсутствия, которое ощущаем на непосредственном опыте, — отсутствия другого, настоящего. В нашем настоящем нет настоящего. Мы извлекаем отсюда яркую характеристику нашего положения, очень очень много планируем, проектируем. Но единственное ли это, что в нашем положении остается делать? Когда мы говорим, всё с большей убежденностью, с растущим размахом: не то, не то, нет культуры, нет политической культуры, надо делать, что делать, то не то, что это неправда и на самом деле надо только доказывать, что у нас культура есть, и высшая, что ее нет, вроде бы и вправду видно. Но мы в азарте новой активности упускаем одну вещь, которая совсем близкая, совсем простая, и она интереснее констатаций нашего отчаянного положения и, может быть, важнее нашего планирования. Мы упускаем задуматься вот о чем: где спрятано то в нас, что констатирует, оглядываясь кругом, с убежденностью, уверенностью, даже наслаждением: не то, не то. Что это такое в нас, что уверенно отбрасывает здешнее и тоскует по тому? Мы ведь не прочитали в книжке, нас не в школе научили и не по каналам информации проинформировали. Стремление к идеалу, говорят нам, в нас врождено. Значит нам суждено не любить то, что мы видим, и любить то, чего мы не видим. Что в нас делает нас такими?
Мы до всякой школы и без школы, очень рано, чувствуем, что не то, — и поскольку чувствуем, значит как раз опыт другого, истинного, да еще какой интимный, у нас каким–то образом всё–таки есть? Опыт другого мира? Тот самый опыт преображения, истины, спасения, о котором мы уверенно говорим, что окружающая действительность не дает или почти не дает для него оснований, так этого мало, или он когда–то давно был, или, может быть, сейчас его нет, но он будет, — чем увереннее я это говорю, тем вернее этот опыт у меня есть? Он мне самое первое, близкое? Есть и нет, имеется и отсутствует. В наших разговорах о нашем вопиющем бескультурье по–настоящему важно, захватывающе интересно не выяснение, правда это или неправда, а то, что мы не успеваем за нашей заботой заметить, — что опыт искомой полноты так явно у нас отсутствует и заставляет стонать «у нас ничего нет», заставляет так кричать именно потому, что он неким образом явственно в нас присутствует, он есть, буквально застит нам глаза, не дает ничего видеть, кроме неполноты. Этот раздор между есть и нет, между постоянным присутствием и абсолютным отсутствием, полнота нищеты, нищета от полноты — вот загадка, которая должна была бы заставлять думать.
Если бы мы задумались об этом, если бы мы всмотрелись в этот свой раздор, то наше оценивание, планирование, проектирование будущего показалось бы странным занятием. И так ведь с самого начала ясно, что всего, что мы планируем, не хватит, чтобы закрыть нищету, слишком полна та полнота, тайный опыт которой нам диктует, что кругом нищета.
Подумать бы еще вот о чем: всё, что мы знаем о другом мире, — это опыт, опыт спасенного, преображенного, мира который мы имеем здесь; мы знаем о другом мире, даже когда нам очень много говорят о нем, не больше, чем пропускает знать наш опыт. Этого опыта у нас, мы все это чуть ли не лучше всего знаем, нет! И его нет потому, что мы знаем, какой он, по крайней мере какой он должен быть! Он, стало быть, есть и нет. Или по–другому: у нас только па–мять, косвенный опыт другого мира. Но даже только память — и всё равно единственное настоящее, которое у нас есть. Или когда еще меньше, чем память: одно только место, или схематическое обозначение того места, где была та память. Идеология, которой мы живем, хотя спокойнее было бы сказать, что мы жили, имеет постоянный остов платонизма: видит не то, что видит, и имеет в виду не то, что имеет в виду; она давно забыла, какой на самом деле опыт другого, но только памятью и живет, а когда и памяти нет, тем строже, тверже хранит место, где было, должно быть другое, и постоянно создает и создает особые, специальные места, во времени или в пространстве, — в прошлом, в других частях света, в будущем, — как идеология, которой мы только что жили, постоянно создавала особые пространства, огороженные, кабинет руководителя, подземные сооружения, или с другой стороны — тюрьма, лагерь, и за загородкой не оказывалось на самом деле ничего таинственного, небывалого, из другого мира, но тем непреклоннее сохранялась перегородка, тем жестче хранилась граница, уже одна только схема от забытой памяти об исчезнувшем, ушедшем опыте.
Нам сейчас нестерпимо хочется заняться вытравлением старой идеологии и ее отпечатков на нас. Мы думаем поскорее от нее уйти, но само это «поскорее уйти» — это жест платонизма, учения о двух мирах, схемы идеологии. Чем снова отрекаться, нужно было бы вглядеться, на чем держится идеология: на нестираемом в человеке опыте другого, — настолько нестираемом, что когда ни опыта, ни памяти о нем давно нет, схема этого–другого, совсем пустая, определяет собой всё, что человек делает. Жесткая схема: не то, не то, а вот то, что не здесь и не теперь, — то. Место бывшей памяти об опыте другого хранится в виде колючей проволоки, непереходимой границы, отчаянно хранится — так что Бог безраздельно правит человеком. Не человеческие ошибки и промахи, человеку свойственно ошибаться, а забытый Бог устраивает затоптанное месиво из земли. Идеология помнила о Боге уже только в форме анафемы Богу. Тем более наше дело — не успокаиваться на еще одной анафеме, вглядываться и вглядываться в то, каким именно образом опыт преображения, преображенного бытия, переходит в отгораживание этого мира от того, другого мира, в растаптывание этого, который мы видим, тем, которого мы не видим.
В опыте преображения это становится тем. Только когда этот опыт отсутствует, здешнее начинает отличаться от тамошнего, запредельного. Не должно было бы быть так, чтобы нищета опытом преображения, спасенного мира давала бы нам право говорить о негодности этого мира и трудное дело иметь дело с ним заменять его отвержением и планированием другого мира. Надо опасаться того облегчения задачи, которое получается оттого, что мы убежденно говорим, что у нас бескультурье, и начинаем немедленно принимать меры для того, чтобы создать культуру или что еще с ней делается. Из опыта отсутствия в нас опыта спасенного, преображенного мира по–честному можно вывести только вот это, что этот опыт в нас явно отсутствует, — значит, каким–то образом присутствует, раз мы знаем о его отсутствии. Так для того, чтобы видеть, что на доске не написана цифра 2, надо неким образом иметь перед глазами цифру 2. Странное соседство есть и нет — вот дело мысли. Из загадочности этого соседства никак вовсе не следует вывод: значит, надо планировать то–то, отменить то–то, внедрить то–то. Речь о вещах более ранних, заставляющих задуматься, что такое мысль, что такое дело. Не бежать от платонизма, учения о двух мирах, т. е. бежать в него, а задуматься о ближайшем соседстве нищеты и полноты, пустоты и богатства. Как это может быть, что они соседствуют, как они соседствуют, — вопрос интереснее, чем метания между крайними мнениями, легко перескакивающими друг в друга.