Хайдеггер[56]

Заговорив о Мартине Хайдеггере, фрейбургском мыслителе (26.9. 1889 — 26.5.1976), попадаешь в поляризованное поле. Со стороны одних — аванс благоговения, готовность замирать над каждым словом мудреца. Отвернись от хайдеггерианцев с их заумью — и тебя приветствуют философы–профессионалы, благополучно прошедшие мимо Хайдеггера и, значит, мимо мысли XX века, и, значит, мимо мысли вообще. Впрочем, не совсем благополучно. Неясная тревога их не оставляет, время от времени они теряют самообладание, и тогда по философской публицистике проходит очередная волна развенчаний «шарлатана» и «тайного национал–социалиста». Бессильные уже что–либо изменить в доме хайдеггеровской мысли, эти нападения лишний раз показывают, как она жива, и поневоле зовут заглянуть в книги знаменитого человека — сейчас в ФРГ выходит полное издание в шестидесяти томах.

1

Паук раскидывает паутину и ловит в нее муху. Человек раскидывает сеть понятий и концепций и ловит в нее не муху и даже не просто вообще пользу, а — истину. Какая удивительная удача! Как замечательно сошлось! Все живые существа занимаются своим самосохранением, один только человек — да, между прочим, конечно, занимается и самосохранением, и размножением, и даже процветанием, в том числе физическим, всемерно заботится о своем благополучии, но все это, так сказать, лишь побочная выгода его поразительной, уникальной способности иметь дело с самой сутью вещей и с бытием, как оно есть. Никому не открыто, а человеку открыто последнее, безотносительное знание — пусть в стремлении и в приближении к нему; все существа стремятся к своему благу, один человек — к объективной истине.

В награду за такое уникальное свойство он, принято считать, и занял свое привилегированное положение. Перелетные птицы дважды в год подвергают себя предельному, на последней границе выносливости, напряжению всего своего существа, пускаясь в путь на тысячи километров. Человек же благодаря своей исключительности может в наше время — и большинство пятимиллиардного населения земного шара так уже и ведет себя — прожить жизнь, ни разу не поставив себя на грань даже биологической, не говоря уж о духовной, выносливости и не зная до смертного часа, что такое предельное усилие.

Мы редко спрашиваем, почему все так хорошо совпало и почему так налажено это — раскрытие мира человеком для человека на основе познания природы, как она объективно есть. Мы обычно с головой погружены в плетение сети, во все более сложные расчеты, сознательные или полуосознанные. И все же: почему мы убеждены, что дружим с сутью вещей, на каком основании говорим о бытии и его познании, а не об уносящемся потоке, к которому, дай Бог, по возможности пристроиться? Если вглядеться, надежное бытие не дается нам в руки. Сидящий за столом опирается на стол: вот он, стол, он носит это свое имя и тем самым как бы прописан в бытии. Только что на самом деле раньше — успокоительность, даже биологическая, не говоря уж социальная, моего сидения за столом, непосредственно удобного для меня, или моя уверенность, что стол надежно существует? Может быть, я так расположен приписывать ему объективное бытие просто потому, что это мне на руку? Мы то и дело говорим: А есть Б, А есть. Не сами ли мы диктуем вещам это тождество, это существование? «А есть Б». Но ведь никогда не вполне, всегда условно, всегда с натяжкой. «Стол есть». Да, стол стоит передо мной. Как будто бы. Но присмотримся. Никакого стола нет. Есть загубленное дерево, остатки леса, срубленного и обработанного исполнителями чужого приказа. Ими руководила уверенность, о происхождении которой они не задумывались, что распоряжение рубить лес — непреложная реальность, когда на самом деле, возможно, оно было отдано в сумеречном состоянии сознания изверившимся нигилистом, давно уже занимавшимся за начальственным столом испытанием пределов терпения леса, земли, вещества, человека. Я сижу на своем служебном месте, и мой стол своим явственным наличием будто бы упрочивает мое существование, по сути же я опираюсь на место схождения невыверенных решений, суетливых действий, совершенных хорошо, если наобум, а скорее всего — из холодного расчета, не в последнюю очередь — из расчета на то, что удобно устроенный, я буду думать, говорить и писать вещи, удобные для тех, кто так меня устроил. Стол, за которым я сижу, вовсе не обязательно придает мне положение. Он, скорее наоборот, требует от меня себе оправдания, хотя бы оправдания погубленного леса. Перед этим зиянием, которое в виде обыденной вещи вплотную придвинулось ко мне, я призван к восстановлению того, что казалось бытием, а оказалось хуже, чем небытием, — обманом.

Назовем главную, а по сути единственную мысль Хайдеггера: мы никогда не можем фиксировать бытие как некий предмет, и тем не менее мы воспринимаем предметы только в свете их бытия. Мы никогда не можем объяснить, почему бытие есть, а не нет его.

Паук продолжает плести свою паутину в подозрительно изменившейся окружающей среде. Он будет это делать, можно не сомневаться, до своего последнего часа. Человек продолжает плести сеть научно–технических подходов к вещам, все полнее овладевая миром, изобретая все новые способы устройства в нем. В этом плетении что–то неладно. Значит, человек в чем–то промахнулся? Недоучел? Недоработал? И надо еще полнее все учесть и проконтролировать? Философы должны шире обобщать, обоснованнее строить концепции, сценарии будущего, работать над совершенствованием проектной культуры?

Или все это магические пассы в попытке вернуться к мыслительному уюту? Может быть, не надо восстанавливать пошатнувшуюся веру в научное постижение истины? Может быть, дело философии — думать о том, благодаря чему мы видим все то многое, что мы видим, — об истине как непотаенности мира? Не стоит ли приверженность одному этому вопросу больше, чем строительство новых концепций? То, что мы стараемся не думать о том, почему мы думаем, будто истина в нашем обладании, а не ускользнула от нас, вовсе не значит, что мы ни о чем не догадываемся. Скорее догадываемся, потому–то и стараемся не думать. Хайдеггер проговаривает за нас нашу догадку: бытие не предмет. Среди вещей его не найти. Оно не вещь, а невидимый свет, в котором видны вещи. Бытие, на которое мы хотели бы положиться, с точки зрения вещей есть ни–что — ничто.

Мы слышим это и возмущаемся: Хайдеггер зен–буддист, он как–то нечаянно в самой середине Европы пророс восточной мистикой. Мы, однако, европейцы, и нам с буддистом не по пути. Он, кроме того, как теперь уже до каждого старательно донесено массовой информацией, скрытый нацист. Мы разделываемся с неугодным: его для нас нет. Одно из граффити в бунтующей Сорбонне 1968 года гласило: «Бог умер. Ницше. — Ницше умер. Бог». Ницше и Хайдеггер умерли. Мы остались при своих удобных богах. Снова можно говорить об объективном познании истины. Или не говорить — разницы не будет. Главное — не сомневаться. Опять можно сначала осторожно, а потом смелее заниматься культурой, этикой, эстетикой. Можно даже, пожалуй, принять то, что было позитивного в Хайдеггере, отбросив, конечно, негативное в нем.

2

Отодвинуть неудобного Хайдеггера со столбовой дороги информационного общества попытался прежде всего сам философский истеблишмент. Он уличил в «реакционном мечтателе» провинциала от философии — с легкой руки Ортеги–и–Гасета, который, правда, вкладывал в эту характеристику свой лукавый смысл. Как же не провинциал — человек, принципиально не ездивший на конгрессы; писавший свое «Бытие и время» в глуши Шварцвальда, в домике размером шесть на семь метров; отклонивший по совету деревенского друга, семидесятилетнего крестьянина, приглашение столичного университета; не позаботившийся очистить свою речь от алеманнско–швабских диалектизмов, свою мысль — от упрямой затаенно парадоксалистской повадки, которая отличает жителей этого юго–запада Германии. (Впрочем, он едва ли мог ощущать свое происхождение как большой порок, потому что загадочное племя швабов только в Новое время дало истории мысли и поэзии Виланда, Шиллера, Гельдерлина, Гегеля, Шеллинга, Вильгельма Гауфа, Эдуарда Мерике, Германа Гессе.)

Легенда о Хайдеггере–провинциале уводит от задевающего в нем, но говорит больше о самомнении философской публики, чем о своем персонаже. Сын ремесленника–бочара, причетника и звонаря католического храма св. Мартина в Месскирхе под Фрейбургом, читатель серьезных книг и крайний нападающий местной футбольной команды был отдан сначала мастерам школьного дела — иезуитам, чтобы потом изучать теологию в университете. Он, однако, не услышал в официальном вероучении простого тона веры, в которой был воспитан, и выбрал то единственное, в чем видел волю к чистому исканию истины. Это была философия, в которой Германия начала века прочно удерживала инициативу. Хайдеггер оказался учеником и сотрудником Генриха Риккерта, позднее — Эдмунда Гуссерля в годы, когда только что открыли Гёльдерлина, полностью издали «Волю к власти» Ницше, только что осмыслили Дильтея, только что перевели на немецкий Кергегора и Достоевского; когда писали свои главные вещи Рильке и Тракль. Хайдеггер читал, похоже, все подряд; в летние каникулы 1911 года он проштудировал «Основы логики и теории познания» Йозефа Гейзера за день, расхаживая по липовой аллее в Месскирхе. В 1913 году у него за плечами были, кроме гимназии иезуитов в Констанце, два года теологического факультета, несколько семестров факультета математики и естественных наук Фрейбургского университета (основан в середине XV века). Говорить о провинциализме Хайдеггера тогда мало кому пришло бы на ум.

Другое дело, что он не остановился ни на одной из школ тогдашней мысли. Вопросы, которые он им ставил, были безжалостно прямы. Жизнью и интересами ее возрастания, заверяли философии жизни, исподволь диктуются все идеи и нормы. Но если жизнь лишь обслуживается ковыляющей следом за ней мыслью, то что можно сказать о ее смысле? Из чьих сомнительных рук философ жизни взял право оборвать нить строжайшей понятийной логики, тянувшуюся через два с половиной тысячелетия западной метафизики, и завалить ее прозрачные бездны глыбами «переживаний»? Безусловные, пусть исторически преломленные нормы определяют поведение человека в истории, гласили философии ценностей. Но если ценности существуют не только в нашем сознании, то что придает им цену? Человек, говорила философская антропология, носит в себе уникальную способность не вписываться ни в какую данность и всегда выходить за собственные пределы. Но если он должен сначала еще осуществиться как таковой, то в человеке ли существо человека? Для нас нет другой реальности, кроме осознаваемых нами ощущений, утверждали неоскептики Шуппе, Мах и Авенариус. Но разве осознание того факта, что в нашем сознании присутствуют ощущения, неважно какие, не есть уже выход из потока ощущений? И разве успехи наук не подтверждают правду старого аристотелевско–схоластического реализма: вне нас реальность не менее реальна, чем в нас? Призвание человека в том, напоминали экзистенциалисты, чтобы отстоять перед безличными стихиями и обобщенными идеями свою личность в драме ее неповторимого существования. Но как возможно рассмотрение экзистенции, которым занят экзистенциализм? Кто ее рассматривает? Она же сама в лице философа–исследователя. Что если этот ее новый самоанализ — лишь непонятое следствие сдвига в ее историческом бытии?

Неотступности этих вопросов отвечал гуссерлевский замысел философии как более строгой, чем математика, науки, где всякое мыслительное содержание разбирается до тех пор, пока мысль, разбирая завесы представлений, не доберется до «самих вещей». Частое слово в ранних работах Хайдеггера, означающее достоинство подлинно научного метода, — достоверность. Наука обеспечивает себе в напряженной работе надежность каждого своего шага.

Как случилось, что прошло несколько лет, и об этой черте научной теории — надежно установленной и обеспеченной достоверности — Хайдеггер стал говорить не с пафосом, а с чувством жути? Новоевропейское раскрытие мира математизированными науками и опиравшаяся на эти науки техника начинались как раз с установления обеспеченной истины. Они кончают планомерным потребляющим покорением всей действительности без другой цели, кроме как опять всестороннего и все более полного обеспечения себя самих и своей хватки над землей и историей.

3

Десятилетие после 1917 года Хайдеггер ничего не публиковал. В 1927 году вышло «Бытие и время», которое изменило облик европейской философии и с которым отождествилось имя Хайдеггера, хотя он не уставал повторять, что то был первый неуклюжий и довольно беспомощный шаг к «другому мышлению», по необходимости одной ногой в старом.

Хайдеггер подходит к бытию с забытого конца. Его надо искать не где–то, а в самом человеке как его собственное скрытое существо. Человек брошен в среду вещей и сложен из разных начал. Но разве он — сумма материального, растительного, животного, разумного, политического? Складывать человека из его свойств нельзя не только потому, что он больше суммы своих составных частей, не только потому, что мы пока еще мало его знаем, не только потому, что он еще не показал себя, но, главное, потому, что у него есть опыт своей цельности, не состоящий ни в какой зависимости от самоизучения. Как раз нигде человек не теряет себя вернее, чем при разборе своих свойств и качеств. Между тем собрать себя он обязан; если он не найдет себя, то даже Бог не найдет потерянного человека. Всего проще растерять себя в наше время, когда настойчиво навязываются, обещая выход из неопределенности, волевые решения: человек — винтик, человек бестия, человек социальное животное, человек — звено биологической эволюции Хайдеггеровскому «Бытию и времени» придает сосредоточенную энергию борьба за такое определение неопределимого человека, которое не нанесло бы ему вреда, не упустило из виду его простую цельность.

Человек — сущее, существо которого — в присутствии (Dasein). Это неуловимое, но несомненное «вот», которое не «состоит из», а «может». Присутствие — не предмет. Оно весомее вещей, хотя о нем не скажешь заранее ничего, кроме того, что оно заведомо есть. Присутствие, если можно так выразиться, — нечеловеческое в человеке, его бездна. Возможностям человеческого «вот» не видно края. Оно может всему отдаться и всем быть захвачено. Человек не задним числом развивает свои возможности, а с самого начала он — «возможность», или, как еще говорит Хайдеггер, человек «понимает в бытии», «умеет» по самому своему существу присутствовать. Вне присутствия — сплошные причинно–следственные цепи, только в нем свобода, и поэтому только в него бытие и сущее могут войти своей истиной, а не только своей функцией.

Не я решаю, присутствовать мне или нет. Во сне, наяву, рассуждая и не рассуждая, я брошен в собственное присутствие, в «вот» моего бытия Оно не «что», а «есть», открытое всем возможностям, и не последняя из них — упустить себя. Присутствие, конечно, всегда мое, но мое не всегда занято мною, как и я часто занят не своим. Прежде всего и всего чаще человек «делает как люди». Безличные «люди» присутствуют в нас и через нас вместо нас. Так велики возможности присутствия, что оно может стать даже присутствием абсолютного отсутствия чего бы то ни было. Только отсутствием присутствия никакому человеку и никогда быть не дано.

Призвание человека не в том, чтобы реализовать одну из своих возможностей, а в том, чтобы осуществиться в своем существе «понимающего в бытии», пастуха его истины. Об этой единственной подлинной возможности быть собой, среди многих неподлинных, не перестает говорить совесть, не давая прекратиться заботе. Память, что наше присутствие не вечно и мы когда–то перестанем им распоряжаться, заставляет нас очерчивать свои замыслы началом и концом. Мерой подлинного присутствия отмеривается время человека и вмещаемого им мира. Как он не равен сумме своих частей, так время измеряется не периодом полураспада, а моментами осуществленной истины бытия.

4

Хайдеггеровская онтология присутствия разбирала вековые надстройки метафизических, религиозно–морализаторских, философско–антропологических, психологических спекуляций о человеке, проясняя их основания. В те годы, вкус которых нами забыт, Европа жила на рискованном размахе, набираясь решимости перед историческим перевалом, высоту которого ощущали все. Голос Хайдеггера звучал в атмосфере предчувствий и тревог с собранной силой. Время искало вождей. Дважды, в 1930 и 1933 годах, Хайдеггера приглашали в Берлинский университет; в мае 1933 года он был избран ректором своего Фрейбургского университета, он смог обращаться к стране от имени знания и попытался найти для этого слова. Почти сразу же он осекся. В стране все решала партия, собиравшаяся не слушать ученых, а учить их. Уже в конце февраля 1934 года, то есть до смерти Гинденбурга и за полгода до захвата Гитлером всей полноты власти, Хайдеггер сложил с себя ректорство. Идеологи активизма тоже быстро опознали в мыслителе непопутчика. В хайдеггеровской захватывающей решимости было что–то, спутывавшее расчеты тех, кто старался «держать руку на пульсе событий».

Книга, которой Хайдеггер изменил пути философской мысли, несла на себе напряжение своего места и времени, дышала близостью событий и сама была событием. Но событие, о котором он думал, не было похоже на перевороты, войны и новые порядки. Во всех таких вещах он видел уже только последствия решающего события — явленности или упущенности бытия. Одарит ли бытие своим богатством человеческое существование, не совсем зависит от человека. Ему дано только принять и хранить то, что открылось. Все, что он устраивает от себя, еще не становится событием или становится не тем, какого он хотел.

Крупнейшее предприятие человеческой истории — «постав» (Gestell), планетарная техника, развернувшая свое дело подчинения мировой данности предвидению и расчету. Постав обуздал, казалось бы, саму поступь истории, рисуя картину прошлого, управляя настоящим, планируя будущее. Однако история определяется не поставом, а все равно бытием, хотя и забытым.

В самом деле, в XVII веке наука, изобретательство, позднее промышленность стали всепоглощающей злобой дня не потому, что вырвались к небывалым достижениям, — открытий было много и в прежние века, — а потому, что впервые все отношение человека к бытию было поставлено на карту научного познания и изобретательства. Вовсе не разнообразная польза новшеств, а головокружительная перспектива охвата «всего мира» инструментами научного знания и техники мобилизовала тогда человечество. И теперь: планетарная техническая цивилизация стала главным событием конца второго тысячелетия нашей эры не потому, что столько создала, — другие цивилизации в своих масштабах достигали не меньшего, — а потому, что поставила на карту само существование человека. Она, всего достигающая и все устраивающая, как раз этого одного — подтолкнуть человека на край бытия — не хотела. Больше того, она всеми силами этого избегала. Она и наращивала мощь для того, чтобы всесторонне обеспечить человека. Но в сплошь планирующую цивилизацию, выставившую неподрасчетность за дверь, вторгается, ломая оконные рамы, небывалое и неуправляемое событие — крен бытия и мира. Так всегда: определяющее Событие — это полнота бытия или оставленность им, присутствие мира как согласия Целого или его распад.

Не «что такое бытие?» с тридцатых годов все неотступнее спрашивает философ, а «как быть готовым принять и сохранить истину?»; не «что делать?», а «как начать думать?» — чтобы не уступить свое существо неподлинным возможностям, чтобы в человеческом присутствии присутствовал мир. Это так называемый «поворот» Хайдеггера, когда для него не стало другой заботы, чем чтобы просто была мысль, и с ней — стояние в просвете бытия, и с ним — осуществленное присутствие, и в нем — непотаенность бытия, упускаемого поставом.

В годы, когда Гитлер начинает и проигрывает войну за контроль над миром, Хайдеггер думает и говорит о нигилизме как последнем забвении бытия, об искусстве, поэзии как начале истории.

Для сетей, раскидываемых научно–техническим расчетом, все, что не предмет, — ничто и пустота. Ничто, однако, по–своему существует. Опыт ничто, когда в настроении ужаса или глубокой тоски сущее уходит у нас из–под ног, оставляя нас над бездной, — не нигилизм. Нигилизм — это неспособность угадать в ничто ночное лицо бытия, и решение, что кроме сущего вообще ничего нет. Такое решение может рядиться и в благочестивое отшатывание от «нигилистической пустоты». Бытие не всегда свет, оно и мрак. Нигилизм не выносит томительной ночи и засвечивает в ней свои огни. Не зная тьмы, он не знает и рассвета. Он не ждет озарения и сам постановляет, как ему быть с бытием.

Нигилизм всегда «оправдан»: помимо сущего действительно ничего нет. Нигилизму никогда ничего не докажешь — он сам всегда докажет, что надо держаться фактов. Поэтому однажды утвердившийся нигилизм не имеет причин уходить. Господству нигилизма как воли распоряжаться бытием в эпоху законченной метафизики не видно конца.

5

Отчего человеческие массы, отставляя повседневные занятия, способны загораться глобальными идеями, метафизически–научное мышление не может объяснить. Новый человек чеканит себя простым чеканом, каким становится задача безусловного господства над землей.

«Воля к воле добивается… всеобщего учета и упорядочения, но только ради безусловной возможности продолжать обеспечение самой себя. Основную форму проявления, в которой воля к воле организует и проектирует сама себя среди бессобытийности мира законченной метафизики, можно сжато назвать техникой… Воля к безусловному обеспечению вскрывает лишь всестороннюю необеспеченность… Признаки последней оставленности бытием — проповедь «идей» и «ценностей», постоянные метания призывов к «делу» и к непременной «духовности». Все это заранее уже втянуто в механизм обеспечения процесса упорядочения. Последний в свою очередь обусловлен пустотой бытийной оставленности, внутри которой расходование сущего для манипуляций техники — к ней принадлежит и культура — оказывается единственным способом, каким пристрастившийся к себе самому человек еще может спасти свою субъективность, взвинтив ее до сверхчеловечества. Недочеловечество и сверхчеловечество — одно и то же». В эпоху безусловного и полного опредмечивания всего, что есть, «сам человек и все присущее человеческим сообществам становится просто наличным составом… То, что превращенное в «человеческий материал» человечество ставится на второе место после сырьевых и материальных ресурсов, зависит не от будто бы материалистического предпочтения вещества и энергии человеческому духу, а коренится в безусловности самого опредмечивания, которое должно все состоящее в наличии, какого бы рода оно ни было, ввести в свое обладание и это обладание себе обеспечить».

Чтобы заметить незаметное отсутствие бытия среди сущего, нужен рискованный ход мысли за пределы логической доказательности. Сделать шаг в пространство без опор страшно; от страха перед этим страхом человек идет на новые эксперименты с землей, и без того уже погруженной в смуту и хаос.

Чем скрытнее существо нигилизма, тем неодолимее его разрушительные разновидности. Темный пафос отмщения составляет в эпоху забытого бытия субстанцию самых возвышенных идеалов. Не приходится ожидать, что прозрение придет само собой даже после новых бедствий и мировых катастроф.

Только в ненавязчивом слове мысли и поэзии еще слышна бездонная тишина бытия и согласие его мира.

«Мысль преодолевает метафизику не тем, что, взобравшись еще выше, перешагивает через нее и «снимает» ее, куда–то «поднимая», а тем, что опускается назад в близь Ближайшего… Мысль внимает просвету бытия, вкладывая свой рассказ о бытии в язык как жилище экзистенции… Язык есть язык бытия так же, как облака — облака в небе. Мысль прокладывает своим сказом неприметные борозды в языке. Они еще более неприметны, чем борозды, которые крестьянин, медленно шагая, проводит по полю». Язык — дом бытия. Он не сводится к стремительно обесценивающейся «информации», и какая–то другая мысль, прошедшая через мертвую зону молчания, способна слышать бытие так, чтобы не быть затянутой в нигилистический водоворот.

А поэзия? Она в отличие от философии не знала нигилистического падения и, плохо понимаемая, оттесняемая в область эстетики, продолжает в оскудевающем мире именовать Спасительное.

6

После войны Хайдеггер, лишенный французскими оккупационными властями права преподавания, забытый почти всеми, восстановленный в правах, достигший небывалой известности, осмеянный, снова обвиненный, прославленный, разгадываемый как мистик, тайный томист, возродитель святоотеческого отрицательного богословия, пророк восточной мысли на Западе, отдает в печать работы двадцатилетней, тридцатилетней давности, звучащие как философская новость, и все больше думает о слове и о скрытом от постава родстве техники с «техне» — художеством античной классики. Рукоделье письма, еще в «Бытии и времени» сделавшее его мастером слова, поднимается у него теперь до диалога мысли с языком.

Бытие требует от человека почти невозможного — внимания к ближайшему. Сложное трудно; простое труднее. Не человеку судить о нем, оно — судьба человека, если тому еще суждено вернуться к цельности своего существа. Простота — удел благородной нищеты «пастухов», которые «живут неприметно и вне бесплодной равнины опустошенной земли», вынося и храня истину бытия. Без нищей простоты подвижнического хранения правды у человека, хитроумного строителя, нет родины и нет дома. В век информации слышен уже почти только крик. Бытие никогда не говорит другим голосом, кроме зова тишины. Тишина кажется пустой. Но кто вслушивается в нее, тому ее пустота открывается впускающим простором. Он допускает вещам быть тем, что они есть. Так слово мыслителя и поэта оказывается способно на то, что не дается всей деловитости постава. Мир — не машина. Мир в своей сути — то раннее согласие, без которого не откроется мир как дом человека.

Тишина мира. Что у нее общего с судьбой? Судьба обрекает человека на следование ей. Впрочем, что еще за судьба? Реквизит античной драмы? Есть ли она? Теперешний человек вроде бы сам хозяин своей судьбы. Он освободился от власти стихий. Однако обязательная гонка всестороннего и непрестанного самообеспечения, поглощающего надолго вперед все силы и ресурсы, — откуда она, что она такое? Не тяготеет ли ее императив на современном человеке с не меньшей силой, не требует ли себе даже больших жертв, чем античный рок? Избавление от природной зависимости так ли уж было настоятельно необходимо, так ли тягостно давила та зависимость? Не началось ли освобождение как раз тогда, когда рабство у природы перестало быть гнетущим? Не была ли двигателем той радикальной эмансипации от внешних стихий тайная отданность новому року? Разве в каком–то иносказательном, а не в полновесном смысле слова говорят, что техника стала нашей судьбой? Почему никакими усилиями не удается взять технику, орудие всеобщего контроля, под контроль? Посвящение всех сил человечества, всех ресурсов земли поставу было не отменой, а переменой судьбы. Судьба обнаружила свою истинную суть. О ней стало нельзя говорить, что она посылается человеческому существу извне.

Существо человека есть чистое присутствие: полная возможностей пустота, впускающая мир. Судьба человека — быть местом встречи. Человек послан этой судьбой — не чтобы существовать, а чтобы осуществиться — на путь раскрытия бытия. Постав в своей туманной для себя сути есть тоже выведение бытия из потаенности — путем добывающего производства и всеобщей организации. В лихорадочной исследующей и устанавливающей работе постава бездонная истина бытия забыта. И вместе с тем именно благодаря поставу впервые в истории человеком правит само бытие и только оно — в дразнящем образе единого закона всего.

7

«Что делать?» — вопрос вдвойне неуместный. Сделано уже почти все — и уже почти все в мире, который устроило себе и который не устраивает современное человечество, сделано. Окружающая среда, превратившаяся в одно название, выталкивает нас из себя. Мы ведь еще не согласились быть тоже чистой видимостью, хотя многое склоняет нас к тому. Все велит искать: где же оно, неподдельное бытие? Не всегда же было только сползание существующего в ничто.

В каком смысле Хайдеггер сказал, что бытие требует человека? В том, чтобы мы еще тщательнее прочесывали планету, может быть, где–то на дне океана оно еще есть, и надо создать мощные приборы и машины, чтобы оттуда его извлечь? Или в каком–то другом смысле? Существо человека — присутствие. Возможно, бытие требует прежде всего, чтобы человек перестал отсутствовать там, где он только и может найти себя?

Присутствие, говорит Хайдеггер, имеет форму настроения. Настроение не каприз, не причуда, а «мелодия», «основной тон», каким дает о себе знать человеческое существо.

Куда нас занесло? Разве бытие — музыка? Нужны ли нам сейчас эти романтические мечтания? Не следует ли вернуться к настоящей, серьезной философии? Время ли говорить о музыке, когда нас гнетет предкризисное или давно уже кризисное состояние общества и природы?

Неожиданно мы вспоминаем старую историю, рассказанную Платоном в «Федоне». Сократ, один из основателей здания европейской мысли, поведал друзьям в день своей казни, что ему много раз снился один и тот же сон, которому он всю жизнь следовал. Видел он не всегда одно и то же, но слова слышал неизменно одинаковые: «Сократ, твори и трудись на поприще муз».

Музами в классической Греции именовались высшие искусства, среди них философия. Под знаком искусства, техне, складывалось отношение человека, словесного и поющего существа, к миру.

Дело поэтому не в нашей оценке Хайдеггера, тем более что не нам и даже не нашим близким потомкам подводить тут итог. Дело в нашей собственной мысли: будет ли она мыслью или станет расчетом, и тогда уже не очень важно, насколько этот расчет будет сложным и изощренным. Дело в нашем собственном слове: сможет ли оно отвечать тишине бытия, храня его собою и себя — в нем, или затеряется самой ненужной вещью среди теснящих вещей мира, в котором все меньше мира.

Загрузка...