Счастье Раду Красивого

Красивый... Можно ли считаться красивым в тридцать пять лет? Я смотрю в зеркало и сомневаюсь: вглядываясь в отражение, успокаиваю себя тем, что глубоких морщин пока нет, и пусть кожа не так свежа, как была в юности, но лицо всё равно кажется молодым - моложе своего возраста. Получается, я всё ещё красив, то есть не до конца лишился юной привлекательности, которую часто отождествляют с красотой... Но ведь время неумолимо. Уходит молодость, а значит - уходит и опора из-под ног. Если султан Мехмед ценил во мне юность, то постаревшему благоволить не станет.

Увы, но у людей, подобных мне, старение наступает рано. Для меня оно наступит прежде, чем светлые волосы станут пепельными из-за седины. И прежде, чем лицо сделается похожим на сушёное яблоко.

Когда речь обо мне, то старение - всё, что находится за пределами юности. "Не юноша - значит, старик", - так полагают те, для кого идеал красоты - миловидный мальчик, недавно вступивший в пору отрочества. Для таких ценителей слово "зрелость" означает шестнадцать лет, а вовсе не тридцать. Услышав слова "зрелый муж", эти ценители лишь пожимают плечами.

Вот и султан Мехмед, от которого зависит моя судьба, именно таков. Годами он старше, чем я, но увядающим и стареющим считает меня. Он ведь мужчина, и в отношении него время движется гораздо медленнее. Мужчины старятся долго, а мальчики - стремительно, и я могу считаться красивым лишь потому, что всё ещё похож на того Раду, которым был когда-то. Отдалённо, но похож.

Больше двадцати лет назад я удостоился "особой милости" - разделил с султаном ложе, и ровно десять лет прошло с тех пор, как Мехмед посадил меня на румынский трон в благодарность за особые услуги. Десять лет я на троне и каждый год привожу в Турцию дань - езжу туда, куда многие турецкие вассалы боятся ездить, боятся быть казнёнными, а я приезжаю без страха. Пока без страха.

Порой кажется, что мне был отпущен невообразимо долгий срок земной жизни, целая вечность, и что немногие могут прожить столько, ведь султан очень любит рубить головы, а я до сих пор счастливо избегал этой участи. Но неужели, мне скоро настанет пора умереть? Мне ведь всего тридцать пять!

Когда я в начале осени по обыкновению приезжаю в Турцию с данью, то всякий раз вижу, что султан смотрит на меня с лёгким сожалением. Ещё бы! Мехмед видит меня раз в год, то есть довольно редко, и потому легко замечает, что я меняюсь. "Мальчик", к которому он когда-то проявил особую благосклонность, не становится моложе, и меня как будто укоряют за это. "Раду, почему ты не можешь победить время?" - этот вопрос я вижу в глазах султана при каждой новой встрече после длительной разлуки.

Я давно не мальчик. Моё место на султанском ложе уже занял другой - молодой придворный, которого называют Хасс Мурат-паша. У него очень изящные манеры и даже в тяжёлых долгополых одеждах, полагающихся придворному высокого ранга, он умудряется выглядеть лёгким и изящным. Он младше меня почти на пятнадцать лет, так что мне с ним не сравниться. Я и не пытаюсь.

И всё же это не значит, что Мехмед совсем никогда не приглашает меня в свои личные покои. Бывает, он проводит со мной ночи, но в эти часы мы чаще ведём философские беседы, чем делаем что-то иное. Как же всё переменилось! А ведь в прежние ночи разговор у нас был редкостью.

Даже моё сердце переменилось, ведь я полагаю, что султанское безразличие ко мне - это плохо, а в прежние времена мечтал, чтобы Мехмед охладел ко мне. Раньше я бы с радостью согласился жить не при турецком дворе, а в Румынии и видеть султана как можно меньше. Я мечтал об этом потому, что ненавидел Мехмеда. "Особой милости", которой меня удостоили, я не желал и считал всё, что он со мной делал, насилием.

Увы, я не мог признаться в таком, ведь подобное признание стоило бы мне жизни, и оттого моя ненависть кипела ещё сильнее, а теперь, когда меня почти оставили в покое, я смирился. Да, я смирился и почти простил человека, который столько лет удерживал меня рядом, как держат птичку в клетке. Теперь я даже уверен, что птичке лучше бы навсегда остаться взаперти.

На смену ненависти пришёл холодный расчёт, ведь я слишком хорошо понимаю, что птица, много лет прожившая в клетке, вряд ли выживет на воле. Дверца уже не заперта, хозяин открывает её и говорит "лети!", но птица не торопится. Она садится на край дверцы и с беспокойством взирает на огромный мир.

Мне страшно лишиться поддержки Мехмеда, но где-то в самой глубине души теплится надежда, что ручная птичка всё же не погибнет и будет счастлива.

* * *

Это так тягостно, когда надо скрывать свою суть! Все десять лет, живя в Румынии, я не мог показать свою двойственную натуру. Не мог признаться, что ценю не только женское внимание. В Румынии этого бы не поняли, а вот при турецком дворе знали, что я делил ложе с мужчиной, знали о моей двойственности, и потому, как это ни странно, поездки в Турцию начали приносить мне удовольствие.

Если бы десять лет назад, когда султан только-только посадил меня на румынский трон, кто-то предсказал мне будущее, я бы посмеялся над предсказателем. Я бы утверждал, что никогда не пожалею о том, что больше не живу при Мехмеде. Разве можно грустить оттого, что живёшь на Родине?

Первые годы, став князем, я и вправду жил в Румынии счастливо или почти счастливо, но затем начал чувствовать отчуждённость, тайную неприязнь к людям вокруг, потому что не мог рассказать им правду - все они любили не того Раду, которым я на самом деле являлся.

У меня не вызывали неприязни лишь греки-челядинцы, которые много лет служили мне, пока я жил при дворе Мехмеда, а затем последовали за мной в Румынию. Они же сопровождали меня в поездках в Турцию и знали все мои тайны. Все.

Увы, но слуга, даже самый преданный, не может заменить остальных людей - особенно если этот слуга не разделяет особых склонностей господина, а только смирился с тем, что у господина эти склонности есть. Даже в окружении этих слуг мне было одиноко и хотелось поскорее отправиться к туркам, за Дунай.

Когда я только начал скрывать свою двойственность от своих румынских подданных и, конечно, от жены, то был уверен, что так лучше - лучше, в том числе для меня, - но я устал притворяться и только при дворе султана мог отдохнуть.

Вот почему спустя десять лет своего правления, солнечным осенним днём переправляясь на лодке через Дунай, я радовался, глядя на приближающийся турецкий берег. Внешне он был такой же, как румынский - пушистые зелёные кроны ив склонялись над синей водной гладью, а там, где ивы не росли, желтел песок, за которым начинались зелёные поля.

...Но я сказал только половину правды. А вторая половина состоит в том, что я, живя в Румынии, испытывал неприязнь и к себе тоже - за свои желания, которые возникали совсем не вовремя, и за которые мне было стыдно, хоть они и оставались не проявленными. Эти желания не покидали меня и в тот осенний день во время переправы через Дунай.

Лодка, в которой меня везли, принадлежала румынскому рыбаку, а на вёслах сидел его сын, которого даже юношей рано было назвать, и я, находясь почти рядом (много ли места в лодке с одним гребцом!), не мог не заметить, что сын рыбака красив. Я видел его тёмные растрёпанные кудри, нежную загорелую кожу, разрумянившееся от усердия лицо и сияющие восторгом карие глаза. Этот мальчик, у которого только начали пробиваться усы, был так счастлив, что везёт самого государя!

Когда я появился возле реки вместе со своими людьми и сказал, что меня нужно перевезти на другой берег, этот мальчик упросил отца, чтобы разрешил сесть на вёсла.

- А сил-то хватит? - спросил рыбак, почесав бороду. - Река широкая, а тебе нужно догрести не до середины, а до другого берега. И чтоб без промедления и без отдыха.

- Хватит, хватит! - запальчиво воскликнул сын.

- А если нет? - продолжал сомневаться отец, и тогда я сказал:

- Если ему хочется, пусть он меня везёт.

Мои слова вызвали у рыбацкого сына благодарную улыбку, но если бы он знал, что за мысли скрываются в моей голове, то не стал бы даже смотреть в мою сторону.

Вот и теперь, сидя на вёслах, этот мальчик удивился, что я так внимательно его разглядываю, а я, чтобы хоть как-то оправдать такое внимание, спросил:

- Запыхался?

- Нет, государь, - ответил он, хотя дыхание его уже стало прерывистым, а мы одолели только две трети пути.

"Зачем ты на него так смотришь? Зачем?" - укорил я себя и, чтобы больше не смотреть, оглянулся на другие плывущие лодки, где находились мои люди и дорожный скарб, а также на разномастные головы лошадей, плывших вслед за лодками. Временами лошади погружались в воду так, что только уши, лоб, глаза и ноздри виднелись над волнами, но затем животное громко фыркало, и вся морда показывалась целиком.

* * *

Я невольно сравнивал моего перевозчика с другими мальчиками - теми, которые жили при моём дворе в городе Букурешть, и которые тоже, случалось, смотрели на меня восторженно и благодарно, ведь я был для них как второй отец.

"И здесь та же причина, - говорил я себе. - Для рыбацкого сына ты - отец-государь. И потому этот мальчик верит тебе. А ты хочешь обмануть его доверие? А затем захочешь обмануть и других". Мне часто вспоминались слова Священного Писания: "Горько станет тому, кто соблазнит одного из малых сих. Горько станет тому человеку, через которого соблазн приходит".

Как я мог обмануть кого-то из своих малолетних подданных! А особенно не хотелось обманывать тех, которые сделались сиротами по моей вине.

Мальчиков, которые жили сейчас при моём дворе, я взял на воспитание после того, как их родителей увели в турецкое рабство. Это было в ту осень, когда я сделался государем.

Случилось так, что великий визир Махмуд-паша, по приказу султана помогая мне получить власть, решил сам себя отблагодарить и велел своим воинам наловить в Румынии побольше рабов. Турки не хотели возвращаться из похода без добычи, а захваченный домашний скот и зерно почти сразу исчезали в желудках турецкой армии, поэтому великий визир подумал, что добычей должны стать люди.

Я пытался помешать обращению румын в рабов - приехал в турецкий стан, стал требовать свою часть "добычи", сказав Махмуду-паше:

- Ведь мы воевали вместе и, значит, мне полагается доля, - но, увы, я уговорил его отдать мне лишь треть пленных, а не половину, как надеялся.

Тем не менее, даже о тех, которых удалось освободить, следовало позаботиться. Я увёл их подальше от того места, где турки устроили лагерь, и велел, остановившись на перекрёстке двух больших дорог:

- Расходитесь по домам!

Некоторое время, сидя в седле, я наблюдал, как люди уходят, и вглядывался в горизонт, не покажутся ли пыльные облачка - турецкие разъезды.

Никто не показался. Это означало, что великий визир намерен выполнить своё обещание, то есть не ловить в моих землях новых рабов взамен утерянных. И всё же я велел своим конным слугам сопровождать толпы, направившиеся в разные стороны - сопровождать до тех пор, пока эти толпы не разбредутся маленькими кучками кто куда.

Затем я с оставшимися челядинцами поехал домой, в Букурешть и полагал, что в тот день подвергся тяжёлому испытанию, - мне было стыдно, что я, едва став государем, принёс своим подданным столько горя, - однако я не знал, что испытание ещё не кончилось.

Примерно через четверть часа меня нагнал один из конных слуг, призванных присматривать за освобождёнными мною людьми:

- Государь, там дети остались.

- Какие дети? - не понял я.

- Ничьи.

Мне пришлось вернуться к перекрёстку, который к тому времени уже опустел, и тем заметнее было, что там, в траве на обочине, сидят дети. Их одежда из белёного холста, обычная для румынских крестьян, издалека притягивала взгляд. И также бросалось в глаза то, что её обладатели очень малы: два десятка мальчиков и девочек в возрасте от четырёх до семи лет.

Большинство детей растерянно смотрели по сторонам. Некоторые плакали. Им некуда было идти, а никто из взрослых, ушедших прочь, не взял их с собой.

Когда турки выделяли мне мою "долю" пленных, то делали это, невзирая на семейные связи, а лишь выполняя приказ Махмуда-паши - отдать мне определённое число людей. Вот почему получилось, что дети, теперь сидевшие на обочине, остались одни. Поначалу, когда я повелел всем расходиться, они пытались прибиться к той или иной толпе, но в итоге собрались в свою кучку и никуда не пошли. Именно это объяснил мне слуга, который догнал меня и попросил вернуться, а дети, увидев, что я вернулся, вскочили и теперь внимательно смотрели.

В этих взглядах застыли вопрос или мольба, но не укор. Дети не подозревали, что имеют право укорять меня. К тому же им было не до укоров. Они оказались напуганы, потому что не знали, где их дом.

- Если никто их не забрал, значит, придётся забрать мне, - сказал я. - Их не слишком много, поэтому на моём дворе им место найдётся.

Дети не поняли или не расслышали, поэтому я, подъехав ближе, сказал им:

- Вы отправитесь со мной. И теперь будете жить у меня.

Дети не выразили восторга, но приободрились, а одна из девочек, самая старшая из всех, которой, наверное, было даже не семь, а восемь лет, решилась спросить:

- Ты - наш государь?

- Да, - сказал я.

- Значит, тот дядя говорил правду?

- Какой дядя? - не понял я.

Девочка чуть пожала плечами:

- Тот дядя, вместе с которым мы шли по дороге.

Значит, она имела в виду кого-то из освобождённых мной крестьян.

- Я спросила его, - продолжала девочка, - почему моя мама и мой папа не идут с нами, а он сказал, что турки их не пустили с нами идти. Я спросила, почему не пустили. А он сказал, чтобы я спросила об этом у государя. Я спросила, где государь, и дядя показал мне на тебя. Я хотела тебя спросить, но ты уехал. А теперь...

- Мне не удалось уговорить турок, чтобы они отпустили твоих родителей, - сказал я.

- Почему? - удивилась девочка. - Ты - государь. Государя все слушаются.

- У турок есть свой государь, и они слушаются его.

- А если ты попросишь турецкого государя? - сыпала вопросами девочка.

- Да, обязательно его попрошу, - пообещал я и представил себе возможную встречу с Мехмедом. Он рано или поздно пригласил бы меня к себе, чтобы узнать, удобно ли его бывший мальчик устроился на румынском троне, но говорили бы мы, конечно, не о пленных.

Жалоба султану на самоуправство Махмуда-паши просто не имела смысла. Даже если бы я упомянул об этом, то услышал бы в ответ: "Ты беспокоишься о пустяках. Забудь". Мне было слишком хорошо известно, что Мехмед не вникает в подобные дела, и потому я сразу сказал великому визиру, что доволен итогом дележа, однако той девочке не мог признаться, что никто не вернёт ей родителей, и пришлось солгать - сказать, что ещё можно что-то изменить.

- А когда попросишь? - спросила она.

- Когда он позовёт меня к себе, - ответил я.

- А когда это будет?

- Когда он захочет меня видеть, тогда и позовёт.

- А если ты поедешь к нему сам?

- Я не могу. Без спросу - нельзя. Турецкий государь рассердится и не станет слушать.

То, что "нельзя без спросу", девочку убедило, и она замолчала, но теперь посыпались вопросы от других детей:

- А про моих маму и папу попросишь? И про моих?

- Да, да, да, - сказал я. - Но пока вы поживёте у меня.

Дети охотно согласились, после чего на конях моих слуг, посаженные впереди или позади сёдел, отправились в Букурешть, а когда я, той же осенью съездив к султану, сказал: "Султан не разрешает вашим родителям вернуться", - дети смирились, хоть и плакали. Они перестали спрашивать о родных и о доме, а затем мало-помалу привязались ко мне и полюбили меня.

Несмотря на то, что они обращались ко мне "государь" или "господин", в их устах это звучало не так, как у остальных подданных. Это звучало почти как "отец", ведь я заботился об этих детях, уделял им гораздо больше внимания, чем мог бы.

Пожалуй, ни один мой подданный не знал меня так хорошо, как эти дети, потому что только им я рассказывал о своих ранних годах, проведённых в Турции - о годах, когда вместе со своим братом Владом жил при турецком дворе и ещё не успел познакомиться с Мехмедом. Я также поведал о занятных турецких обычаях и традициях, желая убедить своих маленьких подопечных, что турки не всегда жестоки, и что в Турции не страшно, а турецкие рабы наверняка живут хорошо.

Конечно, я знал, как по-разному может сложиться судьба рабов. Но зачем говорить это? Особенно если не знаешь наверняка о судьбе тех или иных рабов. Особенно, если дети этих рабов слушают тебя так, как будто ты рассказываешь сказку. Зачем делать сказку страшной? Зачем пугать маленьких слушателей, сидящих вокруг тебя с таким доверчивым выражением на лицах? Зачем заставлять детей грустить дольше, чем они могли бы?

Правда, один мальчик, которого звали Миху, никак не мог смириться, что его родители теперь живут далеко. Он, узнав, что "султан не даёт им вернуться", грустил всю оставшуюся осень и почти всю зиму, не играл в снежки с другими мальчишками, а вместо этого взбирался на оборонительную стену, которая отделяла дворец от реки Дымбовицы, и подолгу смотрел вдаль, на равнину за рекой, на юг. В той стороне находилась Турция.

Наконец, зимним утром поймав меня на крыльце, мальчик попросил:

- Государь, вели, чтобы меня взяли в стражники.

Ему исполнилось всего пять лет, поэтому я удивился этой просьбе:

- В стражу, которая охраняет дворец? Зачем тебе?

- Стражники - они воины, - пояснил Миху. - Я научусь быть воином, пойду в поход на турков и верну папу и маму домой.

Что же я мог ему ответить!? Немного подумав, я вернулся с ним в тёпло натопленные комнаты и объяснил, что он ещё слишком мал, чтобы служить в страже, а взросление наступит нескоро.

Миху очень огорчился и тогда я сказал, что года через два-три он сможет помогать на конюшне, ведь воины должны уметь обращаться с лошадьми, а ещё лет через семь определю его в стражники.

Конечно, когда он достиг отрочества, то многое понял, но всё равно остался благодарным и при случае целовал мне руку, поскольку обнимать государя, как отца, нельзя. Так делали и другие мои воспитанники и воспитанницы, а я порой ловил себя на том, что мне особенно приятно, если кое-кто из мальчиков, имеющих миловидное лицо, прикасается губами к тыльной стороне моей ладони.

Миху по счастью миловидным не был, а иначе я чувствовал бы себя перед ним ещё более виноватым. Но другие порой привлекали меня, и я, осознавая это, почти отдёргивал руку, говорил "теперь уходи". Следовало говорить так, потому что горько станет тому, кто соблазнит одного из малых сих.

* * *

Сколько лет прошло, а я не перестаю удивляться, что моя жена Мария сразу и с открытым сердцем приняла всех тех детей, которых я решился приютить на своём княжеском дворе в городе Букурешть.

Я приютил их ещё до того, как женился на Марии, и ещё до того, как впервые увидел её, а как только она приехала во дворец, начались приготовления к нашей с ней свадьбе, так что в общей суматохе Мария не сразу заметила, что детей вокруг как-то очень много. Она заметила это лишь во время свадебных торжеств и в последующие дни.

Тех детей, которые были постарше, я отдал в помощники слугам и служанкам:

- Пусть потихоньку приучаются работать, - а Мария, помнится, обратила внимание, что во время свадебного пира угощение носят не только взрослые слуги, но и мальчики. И она, кажется, удивилась, когда наутро после брачной ночи увидела, как в одном из дворцовых коридоров метёт пол маленькая девочка. А затем обнаружилось, что во дворе ещё две девочки кормят кур, и ещё одна кроха, помогая взрослой служанке, в это время погнала гусей пастись на реку, протекавшую близ дворца.

Вот тогда-то Мария принялась считать всех детей, которых увидела, после чего спросила меня через свою служанку-гречанку (ведь в то время говорила лишь на своём родном, албанском, языке и чуть-чуть - на греческом):

- Почему детей так много?

Я ответил, что эти дети сделались сиротами из-за войны, а война случилась из-за меня, и поэтому сироты теперь живут при моём дворе - я перед ними в долгу.

Мария улыбнулась, подошла ко мне и, не стесняясь служанку, погладила меня по щеке, а затем поцеловала в губы.

Лишь позднее мне пришло в голову, что детей можно было куда-нибудь пристроить. Мальчиков - в ближайший мужской монастырь, а девочек - в ближайшую женскую обитель, но я оставил их у себя, а Мария никогда даже и намёка не делала на то, что мне следовало бы отправить моих подопечных куда-нибудь.

Узнав, почему во дворце живёт столько детей, она сказала мне через служанку-гречанку, что девочек надо научить шить и вышивать, и в тот же вечер я обнаружил в покоях моей супруги женское собрание. Девочки во главе с Марией сидели, вышивали, хором напевая некую албанскую песню, и это навело меня на мысль, что мальчиков тоже надо собирать похожим образом - ради обучения грамоте, счёту и церковному пению.

Во дворце я приказал освободить одну из комнат в первом этаже и там устроил школу, доплачивая монахам, служившим в дворцовой канцелярии, если они пожелают взять на себя ещё и обязанности учителей.

В общем, дело наладилось. Никто не пребывал в праздности, поэтому все наши с женой воспитанники и воспитанницы могли стать достойными подданными.

Позднее, когда Мария выучила румынский язык, я сказал ей:

- Марица, ты очень добрая, раз решила заботиться о чужих детях, - а она засмеялась и ответила:

- Нет, я расчётливая. Я заботилась потому, что подумала: раз ты так любишь этих детей, значит, тех, которых мы сами родим, будешь любить ещё больше.

На следующий год после того, как я взошёл на трон, у нас родилась дочь - Мария, или Рица, как мы звали её по-домашнему. А затем родились два сына-близнеца*. Старшего я назвал Мирчей, в честь своего деда - Мирчи Великого, а младшего - Владом, в честь отца и старшего брата.

* Рождение сыновей у Раду Красивого - факт, хотя в исторической литературе принято упоминать только о дочери. С лета 1464 года этот князь пишет в своих грамотах о том, что у него есть сыновья, называя их "сердечный плод". (Подробнее см. в справке в конце книги.)

Когда Рица, Мирча и Влад подросли, то дети, которых я взял на воспитание, приняли в свой круг моих родных детей. Все жили в мире и согласии. Всякий человек на моём месте был бы счастлив, глядя на них, но, увы, во мне с каждым годом всё больше бурлили чувства, которые я предпочёл бы усыпить навсегда, и в которых стыдно было признаться. Из-за тех чувств мне оказалось трудно жить в обители счастья.

У святого Иоанна Златоуста сказано, что люди вроде меня подобны безумцам, и что их надо изгонять отовсюду, а я, как ни странно, был почти согласен со словами святого. Я как будто сам себя изгнал, потому что даже в семейном кругу всё больше чувствовал отчуждённость и одиночество.

Поначалу я искренне любил жену, но со временем разлюбил, и вовсе не потому, что деторождение изменило её, и она стала уже не так красива и стройна, как была. Карие глаза с длинными ресницами и тяжёлые тёмные косы, которые когда-то пленили меня, остались при ней, поэтому я легко простил ей появившиеся несовершенства. Но затем меня почти против моей воли качнуло от женщин в другую сторону, к другим мечтам, а в спальне жены я стал притворяться почти так же, как когда-то притворялся на ложе с Мехмедом.

Было время, когда я ненавидел султана, но делал вид, что люблю его. А теперь настали времена, когда я охладел к жене, но, приходя к ней, изображал страсть.

Поначалу мне казалось, что притвориться проще, чем показать холодность, но с каждым годом моё притворство всё больше утомляло меня, и потому росла неприязнь к женщине, прежде любимой. Я стал раздражаться, когда супруга прилюдно показывала свои чувства ко мне: брала за руку или целовала в щёку.

- Не надо, не сейчас, - шипел я и стремился скорее отойти в сторону, а ведь прежде, когда был влюблён, сам стремился лишний раз прикоснуться к ней.

И я, наверное, был единственным на всём свете отцом, который не рад, что у него двое сыновей. Я втайне надеялся, что мои сыновья не доживут до взрослого возраста. Мне не хотелось, чтобы они унаследовали мою особую склонность и тот груз печали, который к ней прилагается. А ведь подобное наследование было возможно.

Если моей дочери достались черты и от матери, и от меня, то сыновья оказались моим отражением. Дочь получилась тёмно-русой, а близнецы сразу выделялись в толпе своими светлыми кудряшками. Глядя на них, я вспоминал слова старого священника, сказанные мне много лет назад, когда я жил в Турции и сам был ребёнком: "Ты как маленький ангел. Я думал, что со временем миловидность твоя уйдёт, черты погрубеют, волосы потемнеют, а нет. Ты всё такой же. Поэтому остерегайся. Много по сторонам не смотри. Увидишь, что кто-то на тебя смотрит, отведи глаза. Помни, что есть на свете люди неправедные, которым чужая красота покоя не даёт".

Это предостережение доброго старика не помогло мне. Со мной случилось всё то, чего он опасался. А теперь это должно было случиться и с моими сыновьями? Ведь эти дети оказались так красивы!

Я боялся, что найдётся кто-то, кто захочет развратить их. А меня не окажется рядом, чтобы предотвратить это. И предупредить своих сыновей об опасности я не мог. Старый священник в Турции предупреждал меня, но что толку!

Чем больше я думал об этом, тем больше охладевал к жене. Мелькала мысль: "А что если мы и вправду плодим несчастных?" Появись у меня новые дочери, они не были бы несчастны, потому что я нашёл бы им хороших женихов, но сыновья... Как я мог повлиять на их судьбу?

Увы, родители не выбирают, кто у них родится: дочь или сын. Именно поэтому я захотел, чтобы моя супруга больше не рожала, и начал стремиться к тому, чтобы не ночевать у неё.

Однажды вечером, когда она в очередной раз стала зазывать меня к себе, я сказал:

- Марица, у нас трое детей. Нам хватит. Не хочу, чтобы твоё здоровье пошатнулось.

- Почему оно пошатнётся? - удивилась жена. - Во мне ещё много сил.

- Моя мать тоже, наверное, так говорила моему отцу, - возразил я. - Однако вскоре после моего рождения она умерла. Я был у своих родителей третьим ребёнком.

Это была правда: моя мать действительно умерла вскоре после моего рождения. Так что мне не стало стыдно за свою уловку, когда Марица погрустнела и опустила глаза.

Чтобы ободрить жену, я продолжал нарочито ласковым голосом:

- Не хочу, чтобы ты умерла. Хочу, чтобы ты как можно дольше оставалась со мной. А троих детей нам достаточно.

Мне казалось, что уловка удалась и теперь я могу не делать то, к чему больше не стремлюсь (достаточно будет просто целовать её время от времени, дарить подарки), однако Марица не успокоилась. Вскоре после этого разговора она пришла ко мне в покои, отослала слуг и, краснея подобно девочке, сказала, что если нам не нужно больше детей, мы всё равно можем быть вместе:

- Наверное, я не сумею хорошо объяснить. Ты должен поговорить об этом с лекарем. Я говорила с ним, и он рассказал, что у каждой женщины есть плодные и неплодные дни. И их можно высчитать. И если мы с тобой будем вместе в мой неплодный день, то я не понесу.

Дворцовый лекарь подтвердил, что так и есть. Он поведал мне о внутреннем устройстве женского тела (не заметив, что эти рассказы способны убить всякое стремление к соитию), а затем сказал, что может считать и сообщать, в который день моя супруга неплодна.

Этот человек, конечно, думал, что оказывает мне большую услугу, и надеялся на награду, но я поблагодарил его весьма сдержанно, хоть и прибавил немного в жаловании... Хорошо, что даже при таком повороте событий я мог найти ещё одну отговорку - пост.

После рождения сыновей Раду Красивый сделался необычайно набожным и не посещал жену в дни поста, хотя раньше частенько пренебрегал этим правилом:

- У нас дети, - строго говорил я своей супруге, - и мы должны уже сейчас подавать им достойный пример.

В итоге получалось, что повинность в супружеской спальне я отбывал всего несколько раз в месяц, да и то не всегда, а жена вынуждено согласилась с этим, но когда получала своё, просто безумствовала. Пусть минуло десять лет брака, но ей исполнилось всего-то двадцать шесть, и рожать она не устала, поэтому в отличие от меня совсем не беспокоилась о том, правильно ли лекарь высчитал день.

"Когда же она, наконец, успокоится!? Ещё немного и поверю, что женщин под подолом щекочут бесы", - думал я, а вскоре приходили другие мысли: "Марица, прости меня. Я был бы счастлив, если б имел власть над своим сердцем".

Само собой появлялось чувство вины, если жена, улучив минуту, когда я не был занят с боярами или в канцелярии, приходила ко мне, приносила отрез дорогого шёлка и говорила: "Смотри. Вот купцы привезли. Если нравится, давай купим тебе на кафтан, а с купцами сторгуюсь". Я чувствовал вину, потому что ткань мне почти всегда нравилась, и это означало, что Марица хорошо знает мои вкусы, то есть проявляет искреннее внимание. Так же было, если она приносила мужскую шапку, ремень, кошелёк. Жена знала, как выбрать то, что мне понравится, и непритворно старалась угодить, а вот её "милый Раду" всё больше притворялся.

Но ещё более виноватым я чувствовал себя, когда в ответ на напоминание прислать кого-нибудь ко мне за деньгами Марица, лукаво улыбаясь, отвечала: "Нет. Хочу сама заплатить". То есть она платила из денег, которые выделялись на её содержание, и таким образом делала мне подарок - подарок, который радует, а не добавляет заботы, куда бы его деть, чтобы даритель не обиделся. И впрямь стыдно не любить такую жену!

К счастью, та по-прежнему любила меня и не замечала, насколько сильны во мне перемены. Помню, однажды, ночуя в покоях супруги, я проснулся оттого, что она гладила меня по лицу и шёпотом повторяла:

- Как же мне повезло с мужем. Я такая счастливая.

Я чуть повернул голову к ней, но ничего не ответил, а жена продолжала:

- У меня такой красивый муж, и я ни с кем его не делю. Все боярские жёны мне завидуют и их дочери-невесты - тоже. Я вижу, как они смотрят на тебя в храме, а ты ни на кого не смотришь. Ты смотришь на священника.

Я вздохнул и подумал: "Эх, Марица. Если твой муж не смотрит на женщин и девиц, тебе бы насторожиться. Знала бы ты, что на священника он смотрит не только потому, что следит за ходом службы, но ещё и потому, что рядом со священником ходит мальчик-алтарник".

Разумеется, ничего этого я жене не сказал. Лишь проворчал:

- Больше не буди меня по пустякам.

- Хорошо, - прошептала она и, поцеловав в угол рта, добавила: - Люблю тебя.

* * *

Были времена, когда я, присутствуя на службах в дворцовом храме или совершая поездки по румынским монастырям, стремился приблизиться к Богу. Я верил, что Он поможет мне "излечиться", но время шло, а исцеление так и не наступило. А затем я обнаружил, что совершаю поездки по монастырям вовсе не ради спасения души, а потому что мне хочется говорить с монахами.

Монахи - доверчивые люди. Они полагают, что главная опасность для них исходит от женщин, и разговаривают с ними неохотно, но если к монахам в гости приезжает мужчина, то братия не видит опасности для себя. Вот почему я приобрёл привычку, приезжая в монастырь, незаметно выходить из отведённых мне покоев и бродить по окрестностям монастыря.

Согласно монастырским правилам тот, кто не принадлежит к братии, не может ходить по обители один - его следует сопровождать, - но я как раз стремился избавиться от всяческих провожатых.

Торопливо спустившись по ступенькам крыльца и почти бегом достигнув надвратной башни, я выходил за пределы монастырских стен и бродил по примыкавшим к обители угодьям: садам, пасекам, лугам. Там я высматривал себе среди трудившихся монахов собеседника, у которого было бы молодое и приятное лицо. Я подходил к этому человеку, приветливо улыбаясь, и заводил разговор о том, как этому "брату" живётся в обители.

Мои бояре, если я случайно улыбался им так любезно, недоумевали. Их как будто настораживало то, что я немного похож на женщину. И даже моё решение отрастить небольшие усы не помогало мне полностью избавиться от сходства, ведь я красиво и тщательно одевался, а от моих волос, спускавшихся на плечи, исходил лёгкий аромат снадобья, которым были смазаны локоны, чтобы не теряли блеск. Да-да! Бояр всё это настораживало, а вот монахи не замечали моего сходства с женщиной - наверное, думали, что так одеваются все столичные щёголи. В обителях верили моей приветливой улыбке и потому на вопросы отвечали честно и охотно.

Случалось, заходила речь об искушениях, но не таких, которые часто одолевали меня, а о других, обычных, которые испытывает чуть ли не каждый человек. Монах со смущённой улыбкой признавался, что он тоже человек, поэтому такие искушения есть и у него. И я в ответ тоже признавался в некоем мелком прегрешении, а затем мы с моим собеседником обменивались советами, как эти искушения побороть.

С женщиной эти монахи никогда не стали бы беседовать так, как со мной. Я видел, что легко располагаю чернецов к себе, проникаю им в сердце, и от этого мне становилось легче смириться с тем, что непринуждённая беседа не должна заходить слишком далеко. Я мог лишь похлопать монаха по плечу, сказать "благодарю, брат, что научил" и не более.

* * *

Разумеется, я понимал, что со мной приветливы ещё и потому, что каждый монастырь, посещаемый мной, получал от меня щедрые подарки. Поэтому у меня поначалу не вызвал подозрения один молодой послушник, который проявил особенное внимание ко мне.

Это случилось, когда я по осени в очередной раз посетил обитель, находившуюся на севере, близ гор, отделявших мои владения от Трансильвании. В тот же вечер, как я приехал, на пороге моих покоев появился русоволосый юноша в чёрном подряснике, а в руках у юноши было блюдо белого винограда.

Помнится, в мой прошлый приезд в ту обитель я уже ел такой виноград, и мне чрезвычайно понравился вкус, а в этот раз я отчего-то забыл о том лакомстве, но мне стало приятно, что монахи не забыли.

- Это прислал настоятель? - предположил я.

Юноша ничего не ответил: лишь поклонился, а затем как-то чересчур поспешно, чуть не запнувшись о лежащий на полу ковёр, прошёл в комнату и поставил блюдо на край стола, возле кресла, в котором я сидел.

Я потянулся к ягодам и потому не сразу обратил внимание, что посетитель не ушёл, а стоит передо мной и в волнении чего-то ждёт.

Поймав мой вопросительный взгляд, юноша опустил глаза и проговорил:

- Государь, позволь обратиться к тебе с просьбой.

- Хорошо. Я слушаю.

- Государь, возьми меня к себе на службу.

- На службу? Куда? Ты хочешь состоять при дворцовом храме? - удивился я.

- Возьми меня к себе в канцелярию писарем.

- Писарем? - я задумался и припомнил тех, кто служил в дворцовой канцелярии. Тоже из монашествующих. Но почти все они были людьми солидного возраста, так что новый молодой писарь и впрямь не помешал бы, а то в один прекрасный день могло оказаться, что в канцелярии остались одни старцы.

Я внимательно посмотрел на собеседника:

- Значит, ты грамотен?

- Знаю славянскую грамоту, - последовал ответ. - В обители я помогаю переписывать книги. Меня хвалили за почерк.

- А латынь? Греческий?

Волнение моего собеседника сменилось беспокойством, и он помотал головой, а затем еле слышно вздохнул. Его подбородок с острой полупрозрачной бородкой опускался всё ниже и ниже.

Наверное, юноша уже успел решить, что писарь, знающий только один язык, мне не нужен. Да я и сам успел подумать так, но мне вдруг стало жалко этого просителя: он почему-то очень хотел устроиться ко мне на службу и явно огорчился бы, если б не получилось.

Выглядел мой собеседник лет на двадцать, но простоватый взгляд больших серых глаз заставлял думать, что, возможно, этот юноша чуть младше. Его черты никто не назвал бы правильными, но они были тонки, а само лицо оказалось на редкость подвижным. Малейшее изменение мыслей и чувств отражалось на нём, и это мне понравилось: "Он совсем не умеет лгать".

Рост у юноши был довольно высоким, чуть ниже моего, а фигура - худощавой. Для будущего монаха - очень удачное сочетание, ведь против упитанных монахов всегда существует предубеждение, так что мой собеседник мог бы одним своим видом добиться уважения окружающих, если бы двигался неспешно и спокойно. Однако этот молодой послушник вёл себя с точностью до наоборот. Держать себя он не умел. И выглядел нескладным. Чуть раньше, когда юноша нагнулся, чтобы поставить на стол блюдо, то будто сломался пополам, а теперь, когда стоял, склонив голову, мне казалось, что эта голова вот-вот сама собой свалится с плеч, будто монашеская шапка, и упадёт ему под ноги.

- Ну, ладно, - наконец произнёс я. - Посмотрю, что ты умеешь. Если ты пишешь быстро, и почерк у тебя действительно хорош, то в канцелярии такой человек пригодится... Есть у нас тут бумага и письменный прибор? - этот вопрос был обращён к слугам, которые, как только начался мой разговор с просителем, вышли в соседнюю комнату, но дверь не закрывали.

Через минуту всё требуемое было принесено, а я указал юноше на второе кресло, стоявшее возле стола:

- Садись, очини перо, а затем запишешь то, что я продиктую.

Послушник чуть ли не бросился к этому креслу, а когда он взял ножик для очинки перьев, я вдруг стал опасаться, что бедняга порежется, но, к счастью, обошлось, и я начал диктовать. Надиктовал по-славянски начало дарственной грамоты этому самому монастырю (весьма витиеватую фразу, которая полагалась в подобных случаях), а когда дошло до перечисления того, что же будет подарено, велел:

- Покажи, что получилось.

Юноша вскочил, встал напротив меня и с поклоном протянул частично исписанный лист. Я увидел ровные строчки и чёткие буквы, написанные твёрдым почерком, но рука, подавшая бумагу, чуть дрожала.

Я взял лист, вчитался, отметив, что написано без ошибок, и сказал сам себе: "Не будь слишком строг. Ведь юноша старается. Ну и что, что он кроме славянской грамоты ничего не знает".

- Хорошо, я готов принять тебя в канцелярию писарем.

Послушник тут же весь расцвёл от радости:

- Благодарю, господин.

- А настоятель отпустит тебя из обители? - спросил я.

Юноша сразу поник:

- Н... не знаю.

Мне пришлось его успокоить:

- Хорошо, сам поговорю с ним об этом. И возьму тебя с собой, когда буду уезжать. А пока иди.

Тот поспешно вышел, но снова был радостен, и мне это показалось занятным: "Почему будущий монашек так хочет ко мне на службу?" Однако уже на следующее утро я забыл об этом происшествии и о своём новом писаре, а вспомнил лишь тогда, когда настала пора уезжать. Он явился ко мне в покои вечером накануне моего отъезда, и я понял, что мой новый писарь хотел бы спросить, беседовал ли я с настоятелем.

- Ах, да! Я не спросил на счёт тебя, - устало проговорил я, потому что мне хотелось спать, но у юноши вдруг сделалось такое лицо, как будто он услышал, что приговорён к казни.

Я примирительно улыбнулся:

- Хорошо, что ты мне напомнил. Поговорю с ним сейчас. Как раз подходящее время, ведь настоятель уже завершил все дела на сегодня, но спать ещё, наверное, не лёг. Отведи меня к нему.

Конечно, моя просьба отпустить кое-кого из братии со мной в Букурешть не вызвала у настоятеля никаких возражений. Ведь речь шла не о том, чтобы юноша порвал все связи с обителью, получив обратно тот денежный вклад, который вносил, когда поступал сюда. К тому же я обещал:

- При моём дворе за ним присмотрят. Настоятель моего дворцового храма - очень достойный человек.

- Что ж. Пусть едет, - согласился настоятель монастыря, но мой новый писарь даже услышав, что теперь точно уедет со мной, больше не радовался открыто. Наверное, опасался, что что-нибудь может опять помешать.

Лишь тогда, когда мы были уже в дороге, и он сидел в телеге, которая везла мои вещи, я, время от времени оглядываясь на него из седла, стал замечать странный взгляд в мою сторону. В глазах этого юноши было какое-то безумное, ошалелое счастье, и я не знал, чем такое объяснить, а юноша, видя моё недоумение, смущался и начинал смотреть в землю.

Конечно, я уже тогда мог легко обо всём догадаться, но не хотел признаваться сам себе, что знаю ответ. Если бы я признался себе, то пришлось бы думать, что со всем этим делать. А я не хотел ничего делать и предпочитал оставить всё, как есть. Пусть бы чувства юноши оставались скрытыми, желания - невысказанными, а я просто радовался бы, что он восхищённо на меня смотрит. Мне нравилось его восхищение, но я не хотел большего.

* * *

Я так увлёкся воспоминаниями, что очнулся лишь тогда, когда лодка, везшая меня через Дунай, ткнулась носом в песчаный берег. Меж тем рыбацкий сын, который сидел на вёслах, проворно вскочил и спрыгнул прямо в волны прибоя, слабые и ленивые.

Мальчик был бос, поэтому не боялся промочить ноги, а я, взглянув на свои высокие сапоги, подумал, что тоже могу последовать его примеру, но услышал:

- Погоди, государь. Я вытащу лодку, и ты сможешь сойти прямо на песок.

Этот мальчик так старался мне услужить! А ведь плата за перевоз ему не полагалась. Государя положено перевозить бесплатно, и мой юный перевозчик это знал, но всё равно старался так, как будто ожидал щедрую награду.

Очевидно, своей наградой он считал возможность ещё долго рассказывать своим приятелям-сверстникам, как оказал услугу государю, и тем самым заслужить среди них большее уважение. А может, и среди всех местных рыбаков.

Конечно, всё объяснялось именно так, но мне хотелось, чтобы существовала и другая причина, и чтобы восторженность сменилась влюблённостью, если провести вместе достаточно много времени. Я вдруг подумал, что мог бы взять этого мальчика с собой в Турцию. Мог бы сказать ему, что в Турции мне нужен ещё один слуга: "Хочешь мне помочь? А твоих родителей я уговорю".

Мальчик, конечно, засомневался бы, не желая покидать отца и мать, да и другую родню. Но я сказал бы, что мы едем ненадолго, и что новому слуге полагается красивый кафтан и почти такие же сапоги, как у меня. Кафтан и сапоги - это явно лучше, чем старая овечья безрукавка, для тепла накинутая поверх рубахи, и босые ноги.

"Ну, конечно, согласится, - подумалось мне. - Я же видел, как он с восхищением разглядывал мой наряд, когда я только появился возле реки".

Я мог бы пообещать, что если этот мальчик хорошо себя проявит в Турции и точно исполнит все мои повеления, то по возвращении в Румынию останется моим слугой в букурештских палатах. Я бы сказал: "От Букурешть до Дуная не очень далеко. Ты сможешь часто навещать родителей. А поскольку дворцовые слуги получают хорошее жалование, твои отец и мать окажутся только рады, что ты состоишь при государе. Ты сможешь помочь своей семье".

Конечно, он согласился бы! И, конечно, раньше времени не узнал бы, что за услуги от него требуются. В Турции мне оказалось бы гораздо легче заставить мальчика повиноваться. Он был бы оторван от родины и я мог бы пригрозить, что оставлю его в Турции навсегда, если он не сделает то, что я хочу. И он бы сделал. И никто не помешал бы мне в исполнении моего замысла. Слуги во дворце султана, даже если бы догадались, что происходит в гостевых покоях, отнеслись бы ко всему с пониманием. И даже Мехмед лишь снисходительно улыбнулся бы, если б узнал: "Ты пошёл по моим стопам, мой мальчик".

По возвращении в Румынию я бы, конечно, никуда не отпустил своего нового слугу. Он бы и дальше служил мне и никому не смог бы рассказать о своей особой службе. Я сумел бы объяснить ему доходчиво, что лучше помалкивать, потому что иначе его ждёт позор, от которого он до конца дней не отмоется. Да и родители, получая жалование сына, запретили бы своему отпрыску оставлять службу без важной причины, а эту причину он постыдился бы назвать.

"Как же просто это всё делается! Как просто!" - подумал я.

У меня вдруг перехватило дыхание и закружилась голова. Так бывает, когда стоишь на обрыве, и нет перил, которые помешали бы твоему случайному падению.

Перила или ограда - это хорошо, потому что защищают тебя. Когда они есть, ты краем глаза посматриваешь на пропасть, и она тебя не пугает, ведь для того, чтобы оказаться в ней, нужно приложить усилие. А когда тебя ничто от неё не отделяет, и достаточно лишь одного шага, то пропасть будто говорит с тобой: "Иди ко мне. Иди..."

И вот я обнаружил себя над пропастью. И не было ограды. Ведь мне, государю, оказалось бы очень легко забрать сына у незнатных родителей, и они бы не спорили. Но если бы я сорвался один раз, то уже не вернулся бы на путь воздержания. И мне стало бы тошно от самого себя, и счастье обладания смогло бы перебить эту тошноту лишь в первый месяц-два. А дальше? Дальше - как в Священном Писании: "Горько будет тому, кто соблазнит одного из малых сих".

Конечно, в Писании имелось в виду не соблазнение тела, а соблазнение души, но разве не меняется душа мальчика, которого заставляют грешить? А даже если не заставляют, а только уговаривают и в итоге получают согласие, то это согласие мнимое, потому что получено путём обмана.

Чтобы мальчик согласился, мне пришлось бы сказать, что дальше будет счастье. А ведь это неправда, и я бы не смог сделать это правдой, как бы ни старался. Рано или поздно мальчик почувствовал бы - им воспользовались, сделали изгоем среди родных ему людей и не только среди них, потому что он не мог бы рассказать им о своей тайной жизни. Он чувствовал бы себя одиноким и в кругу семьи, и в моём дворце, и на людной улице, и в храме. Он бы понял, что несчастен, и что я обманул его, обещая счастье. Вместо счастья мальчик чувствовал бы, что как будто проклят, и что должен передать своё проклятие кому-то ещё.

Думая об этом, я не сразу расслышал приглашение:

- Государь, теперь тебе удобно будет сойти.

Пока я бродил над воображаемой пропастью, рыбацкий сын взялся за верёвку, привязанную к железному кольцу на носу лодки, и, проявив силу, которой я от него не ожидал, продвинул лодку к берегу на несколько шагов:

- Государь...

Я поднялся со скамьи и спрыгнул на берег, а мальчик, который по-прежнему старался мне услужить, уже передавал мои вещи слугам, тоже успевшим доехать до берега на других лодках. Из рук в руки перешли несколько сёдел, два мешка, и вот судёнышко опустело, а на берегу меж тем сделалось тесно, потому что теперь тут оказались и лошади, которые с топотом и фырканьем выбрались из воды.

Я жестом велел рыбацкому сыну подойти ко мне поближе. Если я хотел забрать мальчика с собой в Турцию, то разговор об этом следовало начинать сейчас... Но я так ничего и не сказал. Вместо этого запустил пальцы в кошелёк, висевший у меня на поясе, вынул серебряную монету и уронил её в ладонь юного перевозчика:

- Это тебе награда за труды.

- Доброй дороги, государь, - с поклоном ответил тот, сжал монету в кулаке, а кулак прижал ближе к сердцу.

Мгновение спустя я увидел радостную белозубую улыбку, ведь обладание монетой давало лишний повод для гордости и хвастовства - не только перевозил государя, но и получил от него награду!

Теперь мне оставалось лишь наблюдать, как мальчик почтительно пятится от меня. Вот он толкает пустую лодку обратно к воде, перелезает через борт, освобождает себе руку, теперь зажав монету губами, и берёт весло, чтобы окончательно оттолкнуться от берега.

Даже держа монету губами, он продолжал улыбаться, поэтому мне подумалось: "Ну, вот. Я сделал этого мальчика счастливым... А мог бы сделать несчастным".

* * *

Христианские богословы говорят, что для человека его тело - враг, который мешает спасти душу. Мне часто приходит это на ум, когда я думаю о своём положении, ведь уже много лет живу со своим телом в разладе.

Когда я был мальчиком султана Мехмеда, то считал своё тело слугой, но не очень верным, и потому, замышляя нечто важное, всегда думал, как быть, если в особенно важный момент этот "слуга" откажется повиноваться.

Были времена, когда я ублажал султана, пусть и не испытывая к нему любви, и тогда боялся, что моё тело выдаст меня - точнее, одна из частей тела, которая, как думают некоторые глупцы, никогда не лжёт и всегда покажет, кто ей приятен на самом деле. Нет, эта часть тела говорит правду далеко не всегда.

А ещё были времена, когда я замышлял убить Мехмеда, и тогда сомневался, не дрогнет ли рука, не откажется ли нанести удар кинжалом. Разумеется, я не преуспел с таким ненадёжным сообщником. Но затем моя жизнь изменилась, я переселился в Румынию, перестал ненавидеть султана и тогда решил помириться со своим телом тоже.

Как известно, если хочешь примириться с кем-то, не следует делать то, что ему не нравится. Вот и я решил не делать многих вещей, неприятных для тела. Прежде всего, перестал удалять волосы, которые растут на руках, ногах и груди, потому что моё тело считало такую процедуру болезненной и ненужной. "Лишних" волос всегда было не слишком много, но я, живя при турецком дворе, регулярно избавлялся от этой растительности, чтобы казаться моложе. Выглядеть моложе я считал важным, но в Румынии это стало не важно, так что моё тело вздохнуло с облегчением, а затем попросило: "Тогда уж разреши мне есть вдоволь".

В прежние времена перед встречами с Мехмедом, о которых меня почти всегда предупреждали заранее, я отказывался от пищи в течение десяти-двенадцати часов, чтобы моя прямая кишка успела очиститься. Ох, как же ненавидело моё тело эти постные часы! Особенно если встреча с султаном ожидалась не вечером, а на следующий день и приходилось ложиться спать на голодный желудок.

Помнится, в такие голодные ночи тело твердило: "Хочу есть, а не спать", - а я отвечал: "Если так уж хочешь, давай поедим, но тогда утром придётся делать клизму". Тело кривило губы от отвращения и отчаянно пыталось заснуть, а в Румынии я сказал: "Всё в прошлом. Ты больше не станешь так мучиться, если не считать одного месяца в году, когда надо ехать ко двору Мехмеда и отвозить дань".

Разумеется, в Румынии всё равно следовало поститься, когда это предписано церковью, но даже в самые строгие дни можно придумать, чем себя побаловать, и уж тем более незачем вставать из-за стола, пока не насытишься. Бывало, я говорил телу: "Хватит", - а оно отвечало: "Съем ещё немного. Мы всё равно завтра с утра едем на охоту, так что пузо не успеет отрасти".

Неудивительно, что за годы сытой жизни я сделался совсем не таким тонким, как был. Хоть меня и не назвали бы упитанным, я видел, что синий кафтан, который был подарен мне султаном перед самым походом в Румынию, мне уже не носить никогда.

Эта одежда была нарочно скроена так, чтобы плотно прилегать к телу, подчёркивать тонкость талии, и вот я обнаружил, что он уже на мне не сходится. В груди - ещё кое-как, а в талии - совсем нет: края не стянуть, даже если глубоко вдохнёшь. И так же обстояло дело с остальной моей одеждой, если она имела тот же крой.

"Ну, и ладно! - сказало моё тело. - Вели сшить себе что-то попросторнее. Подумаешь, больше нет девичьей талии! Теперь у тебя такая фигура, которая должна быть у мужчины, и тебя всё равно называют красивым. А жена даже рада, что сумела тебя хоть немного откормить".

Я предпочёл согласиться, потому что полагал, что теперь, когда я обращаюсь со своим телом хорошо, оно станет служить мне верно. Но нет. Оно требовало всё больше и больше уступок: спать подольше и воинские упражнения забросить. А ведь я когда-то сам мысленно упрекал Мехмеда за то, что он забросил такие упражнения, и что у него появилось брюшко.

Вот почему воинские упражнения я до конца не забросил. Пусть раз в неделю, но всё же выходил ради них на лужайку близ реки, протекавшей рядом с дворцом и отделённой от него белёной оборонительной стеной.

Там не появлялось случайных людей, которые докучали бы своим вниманием. Лишь дворцовые прачки порой полоскали бельё неподалёку, да паслись гуси. Так что именно туда я выходил с мечом, чтобы проверить, смогу ли теперь свободно делать то, что у меня почти никогда не получалось. Хотелось ударить этим мечом со всей силы, не думая, что противник не отразит удара и таким образом получит от меня рану.

Моим противником в учебных схватках стал опытный воин. В его бороде, чёрной как уголь, виднелись белые нити, и потому первое время он на правах старшего наставника говорил:

- Что же ты, государь? Зачем умеряешь боевой пыл?

Наконец я ответил на его вопросы:

- Не могу. Я помню всех, кого убил на войне, и они как будто удерживают меня за руку, - но это была лишь часть правды. Ведь я отлично помнил то, что происходило со мной в Турции. Помнил, как в тринадцать лет, обучаясь воинскому делу вместе с сыновьями турецких чиновников в придворной школе, впервые обнаружил, что "руки не слушаются", и что я не могу ударить сильно, даже когда приходится драться на деревянных саблях.

Мои малолетние сыновья, сидя в сторонке и глядя на мои упражнения, тоже не понимали, что со мной, поэтому кричали:

- Отец, давай, бей его!

Я оглядывался на них и улыбался. Мне нравилось, что мои сыновья в этом не похожи на меня: они были смелые. Только-только начав обучаться воинскому делу, умело дрались, быстро сообразив, что можно победить наставника, если действовать решительно и слаженно, нападая одновременно с двух сторон. Конечно же, наставник, всё тот же чернобородый воин, поддавался, но уверял меня, что даже если бы не поддавался, ему всё равно пришлось бы трудно.

Я почти завидовал своим детям, которые были так смелы именно потому, что не имели моего опыта - печального опыта, - а мой опыт довлел надо мной. Я мысленно просил своё тело: "Оставь старые привычки. Да, я помню, что запретил тебе отбиваться и защищаться, когда султан принудил меня к соитию. Я запретил тебе протестовать. А ты мстишь мне за моё малодушие? Но пора уже и простить. Послужи же мне! Не отказывайся от боя. Я ведь не заставляю тебя подчиняться и уступать всем и каждому".

Но тело как будто не слышало. А затем стало требовать то, из-за чего я поначалу пришёл в ужас: никогда не думал, что могу пожелать подобного. "Мальчика, - сказало тело. - Не юношу, не мужчину, а мальчика. Безусого. С открытым восторженным взглядом. Ты откроешь этому мальчику свою истинную суть. И это принесёт тебе радость и особенное удовольствие, которое ни с чем не сравнить. Разве не прекрасно?"

Временами мне казалось, что я сошёл с ума, потому что не понимал, как подобное желание может ужиться во мне вместе со страхом за сыновей - страхом, что кто-то в будущем развратит их. Как же можно желать развратить чужих детей и в то же время искренне стремиться избавить собственных детей от подобной участи? Как? Это казалось немыслимо, но во мне уживались две противоположности.

Я дал себе слово, что никогда не стану никого принуждать к тому, что заставлял меня делать Мехмед. Я намеревался сдержать это слово в любом случае, но желания моего тела всё равно заставляли меня с беспокойством смотреть в будущее и ненавидеть самого себя.

Раньше, когда я ещё не жил в Румынии, а оставался при дворе султана, у меня порой возникала мысль: "Что если мне случайно повстречается мальчик с особыми склонностями, который будет считать естественным соитие между людьми одного пола..." Помнится, я решил, что приближу такого мальчика к себе, чтобы ему под моей защитой легче жилось на свете. Но я собирался приблизить, а не сблизиться, потому что слишком хорошо понимал, что люди, даже имеющие одинаковые склонности, вовсе не обязательно могут понравиться друг другу настолько, чтобы делить ложе.

А теперь моё тело стало твердить про сближение: "Вот этот смотрит на тебя с любовью. И этот", - говорило оно. "Это не та любовь", - отвечал я, но тело возражало: "Как ты можешь с уверенностью судить? А вдруг... Почему бы тебе не проверить, сделав один маленький шаг в ту сторону, куда ты так страшишься идти?"

"А если меня охватит слепая страсть? - в свою очередь возражал я. - Что если я не увижу, насколько ошибся, а когда увижу, будет слишком поздно? Нет, цена слишком велика. Я знаю это на собственном примере. Когда мне было тринадцать лет, я ничего не хотел, но Мехмед как будто не замечал этого".

Поначалу тело соглашалось с моими доводами, но с каждым годом становилось всё более настойчивым: "И сколько ты ещё собираешься ждать? Жизнь проходит. Ты стареешь. А старик никому не сможет понравиться. Воспользуйся хоть одним из тех случаев, которые тебе предоставляются".

"Нет, - отвечал я. - Не хочу уподобляться Мехмеду. Лучше мне умереть, чем стать таким, как он". А тело принималось грозиться: "Ты не умрёшь. Ты продолжишь стариться. А когда твоя голова побелеет, тогда я замучаю тебя так, что ты лишишься рассудка. И тебе не спастись. Хоть круглый год живи в монастырях, но я и в монастырях от тебя не отстану. Ты же знаешь, какие там порядки. Там любой настоятель будет заискивать перед тобой, давая понять, что тебе всё простится. И он отпустит тебе все грехи, что бы ты ни натворил, и сохранит их в тайне. Значит, при его попустительстве ты рано или поздно сделаешь то, что я хочу, и не спросишь согласия у того, кто тебе попадётся... некий мальчик, которого только-только приняли в обитель. Этот мальчик уж точно будет не рад. Кто же добровольно покорится старику! Кто же полюбит старое тело! А ты будешь знать это и вот потому-то не станешь спрашивать согласия. Но после тебе будет стыдно. И тогда ты пожалеешь, что не сделал этого раньше, пока был ещё молод. Пожалеешь, что отказался от тех, кто действительно мог бы уступить тебе добровольно".

"Нет, лучше мне умереть", - твердил я, и в такие минуты чувствовал, как в глазах начинает предательски щипать от подступающих слёз. Хотелось плакать от бессилия и от страха перед тем, что казалось почти неизбежным. Я ни за что хотел уподобляться Мехмеду и из человека превратиться в чудовище, которому безразличны чувства его жертв. Но меня влекло на этот путь. Влекло всё настойчивее.

То, что когда-то сделал со мной султан, определённо несло на себе тёмную печать проклятия. Но почему я почти не мог противиться этому? Почему стал тем, кем стал? Проклятие было так сильно? Или я оказался так слаб?

* * *

Сделавшись государем, я надеялся, что мне никогда не придётся воевать - воевать по-настоящему. То есть не просто грабить кого-то или захватывать что-то почти без сопротивления, а сталкиваться с упорным противником, который не сдаётся так просто. Это значило бы, что моя воля столкнётся с его волей, а это не для таких как я. Как может воевать человек слабый? Как может он противостоять кому-то в битве, если однажды был сломлен, а его тело и душа подчинились чужой воле?

Мне было страшно даже подумать о противостоянии, и потому я надеялся, что смогу всякую войну предотвратить средствами дипломатии, но, увы, мои надежды оказались несбыточными. Мне бросили вызов, а бросили, вероятно, потому, что не видели во мне серьёзного противника и были уверены в собственных силах.

Я отлично помню, как на восьмой год своего правления, в начале марта получил весть о том, что молдаване сожгли Брэилу - мой торговый город на Дунае. Через этот город шла почти вся торговля с Турцией, и не только для румынских купцов, но и купцов из Трансильвании. И вот все склады с товарами оказались разграблены, а это означало огромные убытки и купцам, и моей казне.

Когда я приехал в Брэилу, чтобы увидеть всё воочию, то за моим конём, пока я осматривал город, ходила целая толпа разгневанных людей:

- Почему ты не можешь нас защитить!? - кричали они, а я смотрел мимо, потому что уже сказал, что завтра приму депутации жалобщиков. Повторять это не имело смысла, поэтому я притворялся глухим и смотрел то на правую, то на левую сторону улицы, где чуть не каждый второй дом нёс на себе следы пожара, а во многих местах появились страшные чёрные пустыри.

Я слышал вокруг и румынскую брань, и немецкую, и венгерскую. Порывы сырого весеннего ветра то и дело приносили запах гари, напоминая о недавнем разграблении, но я успокаивал себя: "Сгоревшие жилища и склады ты восстановишь. Своих купцов успокоишь, обещав снижение пошлин, а трансильванские купцы и так торгуют беспошлинно, но ты обещаешь им возместить убытки, подтверждённые бумагами. Главное, что молдаване ушли, и тебе не придётся с ними воевать".

Молдаванами, как мне сказали, предводительствовал князь Штефан. Когда-то он был другом моего брата Влада, но теперь мой брат сидел в венгерской тюрьме, а подружиться со мной Штефан даже не пытался и сразу решил поступать как с врагом.

Наверное, Штефан винил меня в том, что я отобрал у своего старшего брата трон и что частично способствовал заточению Влада в темницу. Виноватого следовало наказать, но наказание получилось уж очень жестоким.

Меня охватило странное чувство, когда я услышал, как купцы из Трансильвании, пришедшие ко мне с жалобами, рассказывали, что Штефан творил страшные дела, ведь это было очень похоже на то, что когда-то рассказывали о моём брате:

- Он никого не жалел, - говорили купцы, стоя посреди приёмной комнаты моего маленького путевого дворца. - Никого в живых не хотел оставлять, даже ребёнка во чреве матери. А если видел беременную, то приказывал, чтобы ей вспороли живот и привесили нерождённого младенца к её шее.

- Этого не может быть, - хмурился я.

- Мы готовы поклясться, что так и было, - отвечали жалобщики. - Защити нас от этого изверга, господин.

Конечно, я обещал защиту, но всё же надеялся, что до выполнения обещаний не дойдёт, однако мои бояре уверили меня, что воевать со Штефаном придётся:

- Если волк залез в овчарню один раз, он вернётся. Не в этот год, так на следующий.

"Господь, зачем ты посылаешь мне испытание, которого я не смогу выдержать?" - мысленно вопрошал я, но по настоянию бояр отдал приказ готовиться к войне и наладить разведку, чтобы при первой вести о приближении молдавского войска к нашему северо-западному рубежу, быстро подтянуть туда наши силы.

На боярских советах теперь часто обсуждались военные расходы, качество снаряжения, военные хитрости, но я каждый раз ловил себя на мысли, что нисколько не верю в победу. "Меня сломят, - говорил я себе. - Всякое войско под моим началом обречено".

Повелевать войском и отвечать за жизни людей - совсем не то же самое, что просто находиться в рядах воинов. Когда я много лет назад участвовал в завоевании румынского трона, находясь в турецком войске, то чувствовал себя смелым и даже на время забыл, что мне страшно убивать. А теперь мной овладел страх, который давил на меня, как каменная глыба, мешал мыслить и действовать.

Временами мне снилось, что война уже началась. Снилось некое ночное сражение, где я пеший стоял посреди поля битвы. На мне был добротный юшман - турецкий кольчужный халат с металлическими пластинами на груди, который застёгивался спереди на крючки. На голове - турецкий остроконечный шлем. В руке - хорошая сабля. Казалось, я был готов к бою, но вдруг оказывалось, что я не могу поднять руку - ни правую, ни левую, - а между тем ко мне приближался воин в доспехах рыцаря. Он явно собирался сразиться со мной, но я по-прежнему не мог поднять руку, а затем вдруг обнаруживал, что кольчужное плетение моего доспеха само собой разваливается, как ветхая одежда. А затем оказывалось, что и ноги отказались мне служить. Я падал на колени и не мог подняться, хотя к тому времени почти весь мой доспех уже валялся вокруг меня кусками и, значит, я, не отягощённый его тяжестью, мог бы легко встать. Увы, нет. А между тем рыцарь уже заносил меч над моей головой, но я не просил пощады - лишь думал: "Вот и всё". И просыпался.

Хотелось просто забыть о войне, не предпринимать совсем ничего и на время почувствовать себя беззаботным, хоть разум и говорил, что эта беззаботность неминуемо обернётся бедой. "Хуже не будет, ведь я всё равно проиграю. Что бы ни делал, проиграю", - говорил я себе, но никому из окружающих не мог этого сказать, ведь если бы хоть частично признался в подобном, стало бы ещё хуже. Уныние овладело бы всеми. Как же идти в бой вместе с государем, не верящим в победу!

Порой мне казалось странным, что бояре не чувствовали моё настроение. Казалось, что даже Штефан, который никогда меня не видел, чувствует мою слабость. Чувствует, что меня легко сломить, а любой полководец воспользовался бы слабостью противника.

Возможно, я допустил ошибку ещё тогда, когда только узнал о разорении Брэилы. Я стерпел это и занялся восстановлением города вместо того, чтобы отомстить: в свою очередь разграбить южные окраины молдавских земель, а ещё лучше - подговорить турок, чтобы они ограбили. Я мог бы заключить сделку одним из турецких начальников, управляющих землями, примыкающими к моим: помог бы его людям переправиться через Дунай и пропустил бы через свою территорию в Молдавию, а взамен турки поделились бы со мной добычей. Так я мог бы уберечь своих воинов, если б Штефан дал отпор грабителям, но главное - такой мой поступок показал бы Штефану, что я коварен и злопамятен. Однако я ничего подобного не сделал и вместо этого думал о людях, потерявших имущество, а также о восстановлении сожжённого города.

"Не следовало оставлять безнаказанным разграбление Брэилы, а ты оставил, молча стерпел эту пощёчину, и тогда Штефан понял, что можно бить ещё и ещё", - так думал я во время советов, а бояре, сидевшие на скамьях перед моим троном, поочерёдно вставали и докладывали о том, как готовятся к войне.

Мне отчаянно хотелось, чтобы все приготовления оказались ненужными, и чтобы Штефан не пришёл, но, увы, он пришёл - явился на следующий год, а я получил эту весть в конце февраля. В те дни уже повеяло весной, и временами казалось, что порывы сырого ветра опять доносят до меня запах гари.

- Главное - снова не допустить Штефана до Брэилы, а уж дальше, как Бог даст, - повторяли мои бояре, пока мы, в доспехах, препоясанные мечами, рысили по раскисшим весенним дорогам, продвигаясь к молдавской границе.

Разведка была налажена хорошо, поэтому мы встретились с войском Штефана ещё до того, как он оказался в Румынии.

Наше войско продвигалось по торговому тракту, который сначала вёл нас по равнинам, а затем мы оказались в неровной местности, где леса перемежались пастбищами. Снег к тому времени уже сошёл, поэтому поля были серо-бурыми, а леса - чёрными. Холмы, плоские и вытянутые, складывались в странный узор, который хотелось разгадать, будто тайный знак.

По утрам всё часто застилалось густым серым туманом, и тогда я чувствовал себя неуютно, ведь наши разведчики могли пропустить приближение неприятеля, и вот, в одно из таких утр, возле селения Соч, мы и наткнулись на Штефана, хотя, судя по всему, он точно так же наткнулся на нас, но сумел быстрее прийти в себя после неожиданного известия и построить людей.

Конницы у него оказалось чуть больше, чем у нас, и это во многом решило исход битвы. А ещё у него были лёгкие переносные бомбарды - такие, которые мы предпочли не брать, положившись на меткость стрел и длину копий. Зря положились.

Помню, как я, находясь вместе с боярами на склоне одного из ближних холмов, вглядывался в поле битвы, расположенное в низине. Не до конца развеявшийся туман перемешивался с дымом огнестрельных орудий, и каждое новое облачко дыма заставляло меня сожалеть об отсутствии пушек в нашем войске.

- Возможно, мне следует самому вступить в бой, чтобы поддержать воинов? - спросил я, но спросил больше для того, чтобы никто не заподозрил, насколько мне страшно.

- Не надо, государь, - ответили бояре. - Штефан тоже сам не принимает участие в битве. Во-он его стяг. - Они указали на алое полотнище на одном из холмов, издалека кажущееся совсем маленьким.

Я не помню, как развивалась битва. Помню, что на холм приезжали гонцы, что-то докладывали, а бояре предлагали, как поступить, и я соглашался с мнением большинства, а в это время думал о том, что несколько лет назад Штефан одержал победу над венгерским королём Матьяшем и его рыцарями, пришедшими в Молдавию. Пришедшими, как мы сейчас. А ведь у венгров было снаряжение куда лучше нашего, и всё же они оказались с позором изгнаны. На что же нам было надеяться?

Затем стало видно, что дела для нас в битве оборачиваются плохо, и тогда бояре сказали, что главное теперь - достойно отступить. И опять упирали на то, что надо не допустить Штефана к Брэиле, как в прошлый раз, потому что убытки будут слишком велики.

Я невольно подумал, что это не война, а избиение. Сильный избивает слабого, а слабый уже не стремится дать отпор, а прикрывает самое чувствительное место. У каждого оно своё: живот, голова или что другое. Избиваемый мысленно повторяет: "Только вот туда не надо, а остальное я стерплю". Вот как было со мной и моими боярами: "Только бы не грабил Брэилу, и только бы нам самим не попасть в плен".

Конечно, нас разбили. Мы с боярами уехали с места сражения ещё до того, как всё окончательно решилось, а в течение следующих дней собирали по окрестностям разрозненные части разбежавшегося войска. Мы больше не вступали со Штефаном в битву, уклоняясь, даже когда он нам её предлагал, но всё равно оставались поблизости от него, поэтому молдаване не решились разграбить ни один крупный город. Знали, что тогда мы нападём на них с тыла.

И всё же Штефан грабил мелкие селения и боярские поместья, взял в плен больше пятнадцати тысяч цыган, живших осёдло, и увёл их, чтобы поселить в Молдавии. Он грабил, а мы наблюдали, и я думал: "Хоть бы это скорее кончилось".

* * *

Мне могло бы показаться, что Бог оставил меня, но когда я смотрел на свою малолетнюю дочь, то начинал верить, что не оставлен: "Всю силу духа, которую Он не дал мне, получила моя Рица. Бог обделил меня, зато её наградил вдвойне".

Мы с женой особенно не баловали свою дочку и нянькам не позволяли, но уже лет в шесть Рица поняла, что способна повелевать всеми нами, и что если она чего-то не хочет, то мы не можем её заставить, а можем лишь уговорить.

- Нет, - спокойно, но твёрдо произносила моя дочка, и все вокруг чувствовали себя тюфяками, не способными ей так же твёрдо возразить.

Это казалось удивительно и странно, но никто не сомневался, что у Рицы дар повелевать. Она никогда не хныкала, не кричала, не дула губы, не задирала нос и не топала ногой. Она просто говорила, чего хочет или не хочет. И все слушались. Попробуй-ка поспорь с маленькой девочкой, которая ниже тебя ростом раза эдак в два, но ты почему-то чувствуешь, что это она смотрит на тебя сверху вниз, а не наоборот. Рица ни мгновения не сомневалась, что всё будет именно так, как она сказала, и эта глубокая неподдельная уверенность, которая неизвестно откуда взялась, побеждала всех!

- Дар Божий, - говорили няньки. - А при её-то красоте она мужа своего подкаблучником сделает, кто б на ней ни женился.

Я улыбался, слушая эти слова, а затем с лёгкой грустью думал, что не могу разгадать тайну необыкновенного дара, как ни стараюсь. Ах, как бы пригодился он мне самому! Вот почему я хотел понять его природу.

К примеру, на свете есть много людей с несгибаемой волей, которые, если сталкиваются с принуждением, то замыкаются в себе, как воины затворяются в крепости, чтобы выдержать длительную осаду. А вот Рица вела себя не так. Произнеся своё спокойное и твёрдое "нет", она смотрела вокруг не так, будто окружена врагами. Она верила в доброту людей и в то же время верила, что права, поэтому не сомневалась, что добрые люди сейчас откажутся от прежних намерений и предложат что-нибудь, с чем она наверняка согласится.

Натыкаясь на этот спокойный открытый взгляд, все вокруг невольно начинали сомневаться, так ли уж надо заставлять Рицу надевать именно это платье, вплетать в косу именно эту ленту или есть именно эту кашу. Ведь ничего дурного не случится, если заменить одно на другое, потому что капризной Рица не была. Капризными бывают те дети, которые сами не знают, чего хотят, а моя дочь твёрдо знала, что ей нравится, а что не нравится, и к тому же она отличалась умом, поэтому понимала, что возможно исполнить, а что - нет, и не требовала невозможного.

Конечно, здравый смысл иногда всё же подводил её. К примеру, так случилось однажды летом, когда ей почти исполнилось семь. Рице не хотелось гулять, но под непрекращающиеся уговоры её всё же вывели в сад, потому что в дворцовых комнатах требовалось помыть полы, и играть было бы совершенно негде.

Моей дочери пришлось согласиться, но через полчаса она сбежала от нянек и начала искать, как бы проникнуть обратно в хоромину. Дверь, в которую можно прошмыгнуть незаметно от слуг, Рица не нашла и потому решила влезть в открытое окно. В этом она почти преуспела, взобралась на выступ фундамента, ухватилась руками за подоконник, подтянулась, уже наполовину влезла, но тут в комнату, куда Рица пыталась попасть, пришла одна из служанок.

Пришлось моей дочери сползти обратно, как вдруг она обнаружила, что юбка платья зацепилась за подоконник со стороны комнаты и задралась почти до самых подмышек, а вслепую отцепить никак не получается. Нужно было посмотреть, что там, а посмотришь - твою макушку увидит служанка, и это ещё не главная беда. Если увидит - выглянет в окно, и обнаружит девочку в таком нелепом положении, и растрезвонит на весь дворец о том, что видела.

Так Рица и стояла на выступе фундамента - стояла, считай, в одной нижней сорочке, пока происходящее не заметил тринадцатилетний Миху, шагавший куда-то по делам. Это был тот самый Миху, которому я когда-то обещал, что устрою его в дворцовую стражу, а пока определил на конюшню.

Он помог Рице отцепить платье и сказал что-то вроде:

- Эх, ты! А ещё государева дочь, - после чего молча отвёл её к нянькам, а она была так смущена из-за всего произошедшего, что даже не возразила.

Миху ничего не рассказал про то, где обнаружил мою дочь, и как она при этом выглядела, но в тот же вечер Рица рассказала мне сама, а затем спросила, что среди мальчишек считается самым большим позором для девочки.

Я ободряюще произнёс:

- В этом нет для тебя позора. Всё забудется. Ты ведь ещё маленькая, а в малом возрасте всякое случается, поэтому это прощают и забывают, - но она не могла успокоиться, и с тех пор ей стало очень важно, что Миху о ней подумает.

Только так нам с женой теперь удавалось на неё влиять - мы призывали Миху в судьи, но старались пользоваться этим средством не часто, а только в самых крайних случаях, и такой случай наступил, когда Рице исполнилось уже почти восемь.

Мы с женой решили, что пора учить дочку грамоте, ведь государева дочь должна быть образованна, однако Рица изрекла своё обыкновенное "нет" и нам пришлось прибегнуть к помощи Миху, чтобы рассказал ей о пользе знаний.

Миху сделал то, что мы просили, однако по простоте сболтнул, что надо "ходить в школу", то есть в ту школу в первом этаже дворцового здания, куда ходили все мальчики, являвшиеся моими воспитанниками, и где вскоре должны были сесть на ученическую скамью оба моих подрастающих сына: Мирча и Влад.

Миху ведь не знал, что мы с женой собирались обучать нашу дочь отдельно, а Рица помолчала полминуты и сказала ему:

- Ну, раз ты ходишь, то и я буду ходить.

Так моя дочь вопреки всем правилам начала учиться вместе с мальчишками, ведь после того, как сам Миху сказал ей про школу, никто не сумел бы убедить Рицу, что можно обучаться грамоте где-то ещё. Увы, сказанное слово - как камень, катящийся с горы. Назад его не вернёшь. Но в глубине души я радовался, что моя дочь именно такая, и что её нельзя сбить с выбранного пути.

* * *

На турецком берегу Дуная меня встретили люди султана, которые были призваны обеспечить мне охрану во время проезда по турецким землям, ведь дань, которую я вёз, являлась ценным грузом, да и я сам считался весьма важной персоной.

Даже теперь, когда я не имел власти над сердцем Мехмеда, он огорчился бы, если б со мной что-нибудь случилось. Вот почему ещё месяц назад я отправил в старую турецкую столицу - Эдирне - письмо, где указал, в который день меня ждать, а когда выехал из Букурешть, то отправил гонца с посланием в турецкую крепость Джурджу, стоявшую возле Дуная на румынской стороне.

Из Джурджу весть о моём прибытии быстро перебралась на другой берег реки, где напротив Джурджу находилась ещё одна турецкая крепость - Рущук. Именно в Рущуке дожидался конный отряд, который встретил меня, когда я совершил переправу.

Стоило мне подняться по откосу берега и оставить за спиной раскидистые ивы, клонившиеся к воде, как я увидел, что от крепости, серевшей вдали, по дороге меж жёлтыми полями, ко мне едет около пятидесяти всадников. Топот был слышен прекрасно, а облако пыли было таким большим, что отряд мог показаться гораздо многочисленнее, чем в действительности.

Не прошло и нескольких минут, как эти всадники подъехали ко мне и тут же спешились, а их начальник - загорелый, с тёмными усами, - спешившись одним из первых, подошёл, поклонился и произнёс по-турецки:

- Доброго тебе дня, Раду-бей.

Разговаривая с этим турком, я невольно вспомнил, что много лет назад, когда румынским князем являлся мой брат Влад, крепость Джурджу принадлежала румынам. Мой брат захватил её, потому что не желал терпеть ни одной турецкой крепости на румынской стороне, а Рущук он повелел сжечь и, пока оставался у власти, следил, чтобы укрепления не были восстановлены.

Влад, конечно, очень огорчился бы, узнав, что я вернул Джурджу туркам и не мешал восстановлению Рущука. Но я был вынужден! А теперь так же вынужденно ответил улыбкой на приветствие начальника отряда.

Мы были знакомы не первый год, поэтому я одобрительно сказал:

- Ты, как всегда, приехал быстро. Но всё же нам придётся подождать, пока высохнут спины моих лошадей. Пока спины мокрые, нельзя ни седлать, ни вьючить.

Турок ещё раз поклонился, а затем, быстрым движением пригладив усы, пошёл к своей лошади. Ничего необычного в этом не было, но мне вдруг показалось, что усы он пригладил потому, что хотел сказать: "Скоро я увижу то же, что и всегда, Раду-бей".

Этот человек сопровождал меня в путешествиях по турецким землям уже не первый раз, поэтому знал, что у меня есть что-то вроде обычая: по дороге в Эдирне обязательно сбривать усы, а на обратном пути, в Румынию, снова отращивать их.

Судя по всему, турок считал такой обычай глупым, ведь для многих мужчин усы - настоящее украшение, а без них лицо выглядит простоватым, однако я был уверен, что меня это "украшение" не делало ни лучше, ни хуже.

Возможно, лет в двадцать восемь без усов я больше походил на юношу, чем будучи усатым, но теперь ничего не менялось. Пусть я выглядел моложе своих лет, но никто не дал бы мне меньше тридцати. Не мальчик. Хоть с усами, хоть без.

Многие, особенно женщины, полагали, что я по-прежнему красив, но это была уже не юношеская красота, а красота зрелости. Султан такую мало ценил, хоть и обмолвился однажды, что я напоминаю ему кое-кого, кому он в прежние времена дарил свою любовь.

Мехмед упомянул о том давнем увлечении, когда мы коротали ночь в султанских покоях. Сидя друг напротив друга на просторном возвышении, заваленном подушками, мы пили вино, когда он вдруг взглянул на меня очень внимательно и спросил:

- У тебя никогда так не бывало, что ты смотришь на кого-нибудь, а видишь другое лицо? Видишь знакомые черты, но другие.

Я истолковал это по-своему:

- Ты хочешь сказать, повелитель, что я всё ещё напоминаю тебе того Раду, которым был много лет назад? Если так, то и у меня бывают подобные видения. Я смотрюсь в зеркало и вижу себя юношей, а затем - себя нынешнего.

Султан чуть скривился, и это означало, что я не угадал направление его мыслей:

- Нет, я не это хотел сказать. Я спрашивал, бывает ли, что ты смотришь на человека, а видишь в нём другого. Другого человека, которого давно не встречал.

Я задумался:

- Нет, повелитель. По счастью у меня есть возможность регулярно видеть всех, кем я дорожу. Значит, у меня нет повода для тоски по ним. Поэтому и для видений нет причины.

Мехмед вздохнул:

- В одном ты прав. Я тоскую по человеку, которого ты мне сейчас напоминаешь. И я дорожил им. Даже больше: я любил его. А в последний раз видел его, когда ему было примерно столько же лет, сколько теперь тебе. Я понимал, что его красота понемногу увядает, но это было почти не заметно, и он продолжал вызывать во мне желание. И даже мои придворные смотрели на этого человека с восхищением. Я знал, что многие дорого бы дали, чтобы повстречать его раньше - в ту пору, когда он был мальчиком.

Я нахмурился, спрашивая себя, должен ли сейчас изобразить лёгкую ревность, но затем безмятежно улыбнулся:

- Повелитель, если своими воспоминаниями ты хочешь заставить меня ревновать, то напрасно. Я давно смирился, что твоё сердце не может принадлежать мне одному.

Султан тоже улыбнулся в ответ и произнёс по-гречески:

- Поцелуй меня.

Я свесился с возвышения и поставил чашку с вином на пол, потому что другие подходящие поверхности находились слишком далеко. Мехмед терпеливо ждал, а я, когда уже ничто не мешало опираться на руки, передвинулся ближе к нему - правда, не очень ловко. Мне мешало выпитое вино и мягкость ложа, не дававшая надёжной опоры, но наконец наши с султаном лица оказались достаточно близко.

Мне не хотелось целовать так, чтобы вызвать страсть. Всё, о чём я в ту минуту думал - как бы не потерять равновесие и не завалиться вперёд, ведь если с размаху ткнуться носом в щёку того, кого целуешь, или удариться зубами о зубы, ощущение не слишком приятное. По счастью, ничего этого не случилось.

- Ты целуешь без страсти, а скорее с благодарностью, - всё так же по-гречески произнёс Мехмед.

- Почему мы беседуем по-гречески? - спросил я.

- Хочу проверить, насколько хорошо ты помнишь язык, когда-то выученный по моему повелению, - сказал Мехмед. - К тому же мне нравится, как звучит эта речь. Неужели, ты забыл?

Я отпрянул, потупил взгляд и еле сдержал вздох разочарования, ведь уже в те времена моё место на ложе султана занимал Хасс Мурат-паша, и вот мне намекнули, что он помимо своей молодости имеет передо мной ещё одно преимущество. Он родился греком, и тот язык, который мне дался не без труда, для нового фаворита не представлял никакой трудности.

Хасс Мурат-паша был племянником последнего греческого императора - Константиноса. Попал в плен ещё тогда, когда Мехмед захватил Константинополис, но в тот год султан не проявил к мальчику интереса, поскольку пленник оказался слишком мал - около трёх лет от роду.

Как и следовало ожидать, мальчика обратили в ислам и воспитали как мусульманина, но Мехмед нарочно распорядился, чтобы новообращённому мусульманину не дали забыть греческий язык. Султан считал это знание весьма полезным, и к тому же ему действительно нравилось, как звучит эта речь, а я, разговаривая по-гречески, то есть подстраиваясь под вкусы султана, с горечью сознавал, что, как ни подстраивайся, а влияния на Мехмеда у меня почти не осталось.

"Ох уж этот Хасс Мурат-паша!" - думал я, когда видел восхищённые взгляды, которые Мехмед бросал на своего юного фаворита. Особенно часто я видел это восхищение, когда фаворит, неизменно облачённый в долгополые одежды, полагавшиеся высоким придворным чинам, шёл по дворцовому коридору или по дорожке сада навстречу своему повелителю.

Хасс Мурат не просто жил при Мехмеде, как я когда-то, а занимал высокий придворный пост. Чиновнику такого ранга полагалось бы носить бороду, но юный красавец брил лицо начисто, и над этой привычкой султанского фаворита все тихо посмеивались, но только не я. Возможно, я, когда сбривал усы, подражал ему, чтобы хоть немного почувствовать себя прежним "мальчиком".

А ещё мне хотелось хоть разок пройтись по дворцу так, как Хасс Мурат-паша, то есть очень плавно, чуть-чуть покачивая плечами и бёдрами. Мехмед был без ума от этой походки, а я, подражая ей, показал бы, что не только Хасс Мурат-паша умеет так двигаться. Я бы мог сделать вид, что поддразниваю юного фаворита... или нет, не мог бы. Если б я вздумал его передразнивать, то смеяться начали бы надо мной, а не над ним: "Не слишком ли стар Раду-бей, чтобы так кривляться?"

Ах, неумолимое время! Его не победить. Что бы я ни делал, все видели, что расцвет моей юной красоты был очень давно. И закат юности уже догорел, наступила зрелость. Но эта зрелость не казалась мне рассветом нового, другого дня, который принесёт свои радости. Я чувствовал себя так, как будто моя зрелость - ночь, полная опасностей, а ночная темнота так же непроглядна как темнота могилы, и мне очень повезёт, если из-за туч выглянет луна.

С этими мыслями я два дня ехал по пыльным дорогам Болгарии, давным-давно завоёванной турками. Путь вёл через поля, на которых уже наполовину собрали урожай.

Поля были почти такие же, как в Румынии, а на горизонте виднелась полоска пологих синеватых гор, и это тоже чем-то напоминало мою страну, в которой меня теперь называли князем. Вот почему я невольно вспоминал, как десять лет назад ехал по румынским землям в составе турецкого войска, которое должно было посадить меня на румынский трон.

Десять лет назад я чувствовал себя несчастным, приехавшим туда, где меня никто не ждёт, а теперь мне хотелось вернуться в те времена, ведь тогда я был молод, и казалось, что у меня всё впереди.

Десять лет назад несмотря на холодный приём моих будущих подданных я не оставлял надежду, что обрету счастье, ну а сейчас, когда значительная часть жизни осталась позади, мне хотелось думать, что я хоть немного похож на того юного Раду, полного надежд. Может, сбривая усы, я подражал прежнему себе, а не новому фавориту Мехмеда?

Меж тем синеватая полоска гор на горизонте становилась всё заметнее, а её концы уже не терялись где-то вдали, а отчётливо виднелись справа и слева. Она как будто хотела сомкнуться вокруг меня и моих спутников в кольцо, а затем нас обступил лиственный лес. Дорога некоторое время вела нас сквозь гущу зарослей, как вдруг нашему взору открылся город Велико Тырново, белевший почти у самого подножья невысокой горной гряды, которая теперь стала не синей, а тёмно-зелёной.

Проезжая по улицам, я уже привычно отметил, насколько здесь бедно живут, или только хотят казаться бедными, чтобы их лишний раз не трогали. Всё те же мусор и грязь на улицах перед домами. Хлипкие деревянные изгороди, обшарпанные стены мазанок, замшелая черепица на крышах. Тощие собаки во дворах, заходящиеся злобным лаем. И так же не в первый рая я видел настороженное любопытство во взглядах горожан, в любую минуту готовое смениться неприязнью.

К счастью, город был довольно велик, а в большом городе всегда есть хоть один хороший постоялый двор, где хозяин - болтливый весельчак, а не угрюмый молчун. На этом дворе можно разместиться достойно своего высокого положения и забыть об окружающей бедности, ведь это бедность не твоих подданных.

Вот почему я, поднявшись в просторные покои, призванные стать мне пристанищем на ночь, даже не смотрел в окна на улицу, чтобы больше не видеть обшарпанные стены жилищ и замшелые крыши.

Вместо этого казалось лучше улечься на кровать, прикрыть глаза и, прислушиваясь к суетливой беготне слуг, попытаться думать о приятном. О том, что совсем скоро посреди комнаты появится большая бадья, наполненная горячей водой с ароматом розового масла. Я посижу в этой бадье часок, а затем один из слуг-греков привычно спросит: "Прикажешь побрить тебя, господин?" Я, конечно, скажу "да" и добавлю "усы тоже сбривай", а после этой процедуры посмотрю в зеркало и, возможно, обнаружу, что почти не изменился за последний год.

Конечно, все ухищрения были напрасны. Как говорится, ничто так не выдаёт истинного возраста молодящейся кокетки, как постаревшее лицо её служанки: глядя на своих челядинцев, которые служили мне вот уже более двадцати лет, я не мог не видеть, сколько времени прошло. Когда они только начали мне служить, то большинству из них было примерно столько же лет, сколько мне исполнилось сейчас. Так что теперь почти все они стали людьми пожилыми.

Иногда мне даже приходила мысль прогнать их и заменить молодыми, но затем я говорил себе, что это слишком себялюбиво. Где они нашли бы себе новое место, если б я отказался от их услуг? А ведь они служили мне хорошо.

"Нет уж, - говорил я себе, - пусть остаются со мной до конца". К тому же за много лет они научились понимать меня с полуслова, и это было приятно. А ещё они умели заботиться обо мне, как никто.

К примеру, только им я бы доверил не очень приятную процедуру: удалять мелкие волосы, растущие по всему телу. За время жизни в Турции я привык так делать и даже теперь делал на всякий случай, если предстояла встреча с султаном.

Увы, просто сбрить было нельзя, ведь иначе по прошествии двух-трёх дней моя кожа стала бы колючей из-за отросших волосков. Значит, следовало выдёргивать.

Это было не то чтобы больно, но неприятно, а я, стараясь казаться терпеливым, всё же покусывал себе кулак, но делал это как бы в шутку, после чего улыбался с деланным весельем. Мужчине следовало относиться к боли с презрением.

* * *

Когда я разделся, чтобы погрузиться в воду, и когда вылезал из неё, заворачиваясь в простыню, поданную слугой, то будто смотрел на себя со стороны, потому что раздумывал, кому сейчас мог бы понравиться в таком виде.

Я хотел, чтобы мной восхищались. С годами мне всё больше этого не хватало и потому, когда я привёз из монастыря в Букурешть молоденького послушника и устроил к себе на службу в канцелярию, то поначалу был очень доволен. Я лгал самому себе, когда задавался вопросом, отчего чернец хочет быть подле меня. Я сразу понял причину, но предпочёл притворяться непонятливым даже перед собой. Это гораздо удобнее, чем смотреть в глаза правде и всерьёз раздумывать: а что же дальше?

Зачем раздумывать, если можно просто наслаждаться чужим восхищением! Мне нравилось, что я получаю столько и не даю взамен почти ничего. Я давно устал всем угождать, и мне была очень приятна мысль, что на этот раз я никому не угождал, не завоёвывал ничьё сердце - всё случилось само собой. К тому же я мог, наконец, позволить себе быть тем Раду, который ценит мужское внимание. Ведь я видел особый взгляд, не оставлявший сомнений, что это "та" любовь, та самая, которая считается грехом.

"Главное - не выказывай воздыхателю благосклонность слишком явно, - говорил я себе. - Тогда не придётся ни за что расплачиваться".

Это было нечто другое по сравнению с тем, что я чувствовал, глядя на своих мальчиков-воспитанников: мне не делалось мерзко от самого себя. А ведь если бы я соблазнил влюблённого в меня юношу, переступил черту, то меня в случае огласки осуждали бы так же, как если бы я соблазнил невинного мальчика. И всё же для меня это ощущалось по-другому. Ведь послушник, которого, кстати говоря, звали Милко, был слишком взрослым, чтобы стать невинной жертвой. Если бы я соблазнил его, то не думал бы, что грех на мне одном. Я бы думал: "Мы виноваты оба. Ведь он и сам был не прочь".

Я не предпринимал решительных шагов ещё и потому, что сомневался - не испугается ли Милко даже поцелуя? Монашеское воспитание должно было иметь последствия, и они проявлялись: юноша вёл себя при моём дворе очень скромно и продолжал ходить в подряснике, а ведь монахом не являлся и носил мирское имя.

При дворе существует множество соблазнов хотя бы потому, что большие церковные праздники в княжеском дворце отмечаются очень широко: все пируют. И даже челядь получает угощение с вином, поёт, пляшет, а те, кто помоложе, устраивают весёлые игры в дворцовом саду, будто дети. Милко сторонился всего этого. Лишь смотрел издали. А ведь мог бы участвовать, если б снял подрясник хоть на время. Что плохого в том, чтобы от всего сердца повеселиться на Пасху или на Рождество? Но нет!

Этот юноша, несмотря на свои особые влечения, казался благочестивым сверх всякой меры. А что если б он, поначалу поддавшись страсти, на середине пути ужаснулся тому, что совершается? Что если бы он убежал, а после стал думать, что я - сатана в человеческом обличье и послан ему для искушения? И тогда мне сделалось бы досадно, что я уже не способен вызвать такую страсть, которая берёт верх над разумом и над благочестием.

Мне невольно вспоминалась библейская история про юного Иосифа, которого пыталась соблазнить женщина, бывшая старше его - жена богатого египтянина, звавшегося Потифар. Иосиф так испугался настойчивой соблазнительницы, что убежал прочь полуголый, оставив у неё в руках часть своей одежды.

Согласно Библии, Иосиф бежал только потому, что был чист сердцем и праведен, но мне неизменно представлялась стареющая женщина, которая не могла особенно прельстить, однако была ослеплена страстью и забыла, что уже не юна.

Наверное, в моём воображении христианский рассказ переплёлся с мусульманским, где упоминалось, что Потифар с женой могли бы Иосифа усыновить. Потому мне и виделась вполне определённая история - увядающая женщина домогалась того, кто годился ей в сыновья.

Я совсем не хотел оказаться в роли жены Потифара, но сомнения по поводу того, на что влюблённый послушник готов, а на что не готов, воодушевляли меня. Ведь они служили перилами возле пропасти. Когда есть перила, можно разгуливать по краю бездны, наслаждаться тем, как кружится голова, но при этом знать, что сорваться трудно или даже невозможно.

Ах, какое чудесное чувство - наслаждаться любовью и не расплачиваться за это! Но всё же любовь надо было подогревать, поэтому Милко довольно быстро сделался кем-то вроде моего личного секретаря. Я часто звал его вечером в свои покои, чтобы продиктовать письмо к брашовским или к другим жителям за горами: переписка велась очень живо, ведь мне вечно приходилось разбирать споры между загорскими и румынскими купцами.

Диктовать письма по вечерам было вовсе не обязательно, хватило бы и дневного времени, но я стремился, чтобы ум влюблённого получил пищу для мечтаний.

Конечно, следовало соблюдать меру и в спальню не звать - лишь в библиотеку, но для такого скромника как мой новый секретарь, оказалось довольно и библиотеки.

Помню, как впервые пригласил этого юношу к себе, и как он оказался смущён, увидев, что государь, устроившийся в резном кресле возле шкафов с книгами, не вполне одет. На мне была сорочка с расстёгнутым воротом и порты для сна, а поверх этого - просторный персидский халат. Писарь опустил глаза, но вдруг задержал взгляд на моих ступнях. Судя по всему, его поразило то, что я оказался бос, если не считать турецких домашних туфель с загнутыми мысками. "Вот, значит, как, - мысленно произнёс кто-то у меня в голове. - Этим ты его пленил? Ступнями?"

Я вальяжно потянулся и положил ноги на ковровую подушку, валявшуюся на полу, а затем чуть согнул правое колено, так что туфля на ноге вот-вот готова была соскочить с кончиков пальцев.

Милко продолжал молча смотреть. Он прямо-таки впился взглядом в обнажённую кожу, но это не могло продолжаться долго. Мне следовало начать разговор.

- Хотел надиктовать тебе письмо не сегодня, а завтра, - будто оправдываясь, произнёс я, - но оно уже сочинилось в голове. Так и вертится в мыслях. - Я сделал неопределённое движение правой рукой. - Вертится и не даёт заснуть. А когда я, наконец, засну, то забуду все слова и фразы, уже подобранные. Будет жаль. Поэтому запиши сейчас.

Писарь поклонился, аккуратно сложил на стол принесённые с собой письменные принадлежности, а затем сел, взял очинённое перо и приготовился записывать.

Я продиктовал письмо, нарочно придуманное для этого случая, и велел показать, что получилось, а дальше с улыбкой наблюдал, как юноша подходит ко мне и почти с закрытыми глазами протягивает лист.

- Что тебя смущает? - спросил я. - Ты ведёшь себя так, будто пришёл в покои к чьей-нибудь жене. Но ты не Иосиф, а я не жена Потифара, которая пытается тебя соблазнить. Мы оба мужчины.

Он открыл глаза, окинул меня взглядом с головы до ног, весь вспыхнул и, потупившись, пробормотал:

- Я не поэтому смущён, господин. Ты пригласил меня в покои, куда ходят немногие. А в такое позднее время - почти никто. Поздно вечером приглашают лишь людей доверенных.

- Да. И что же? - спокойно произнёс я.

- Значит, господин, я твой доверенный человек? Но вдруг я ошибся? Может, ты пригласил меня случайно, а не потому, что благоволишь? Я сомневаюсь и потому смущён.

- А ты не сомневайся, - всё так же спокойно произнёс я. - И дай мне уже этот лист.

Как всегда ровные строчки и чёткие буквы. Но рука, подавшая лист, чуть подрагивала.

Я с напускной задумчивостью прочитал письмо, а затем сделал знак юноше ещё приблизиться и встать возле моего правого плеча, чтобы смотреть в лист одновременно со мной.

- Вот здесь, - я ткнул пальцем в строчку, - допишешь... - и продиктовал длинную фразу, которая заняла бы не менее полутора строк.

Было слышно, как Милко чуть посапывает носом: от волнения дыхание участилось и сделалось более шумным.

- Да не робей ты так передо мной! - я чуть толкнул писаря правым локтем в бок и весело хмыкнул. - Знал бы ты, как я устал видеть кругом склонённые головы и опущенные взгляды! Кругом одно почтение, а я хочу, чтобы на меня смотрели с любовью.

- Я...

- На, допиши то, что я сказал.

Милко бегом кинулся к столу и принялся торопливо чиркать пером по бумаге, но когда вернулся, то смотрел на меня уже смелее и даже чуть улыбался:

- Вот, государь, - он протянул письмо.

Я ещё раза четыре гонял его что-то дописывать, а затем сказал:

- Вот теперь хорошо. Можешь идти.

Мой писарь собрал письменный прибор, поклонился и, пятясь, вышел из комнаты, а на самом выходе чуть не споткнулся о порог.

"Нескладный", - подумал я, но этот явный недостаток поклонника не досаждал мне, а забавлял и даже умилял. Когда не принимаешь поклонника всерьёз, то многое ему прощаешь.

* * *

Странно, но стоило мне, находясь на постоялом дворе в Велико Тырново, избавиться от лишней растительности на лице и теле, как я почувствовал себя уверенно, будто такой мой внешний вид мог чему-то помочь. На протяжении всего пути в Эдирне, то есть в старую турецкую столицу, я чувствовал лёгкость, хотелось весело улыбаться, а особенно радовала мысль, что султана в городе нет, так что можно пока не беспокоиться о том, как меня примут, и не бояться обычного укора: "Ты стареешь".

Мехмед находился в новой столице, в Истамбуле, где за минувшие десять лет почти достроили дворец, поэтому наибольшую часть времени султан проводил там, и следом переехало большинство чиновников, а в Эдирне остались лишь некоторые из них, которые отвечали за управление европейской частью Турции, то есть Румелией.

Именно в новую столицу, в Истамбул теперь следовало доставить деньги, которые я вёз с собой как дань, и там же мне следовало показаться на глаза своему повелителю, чтобы не возникло подозрений, будто мои чувства верноподданного ослабли. Однако я, помня о том, что придётся ехать в Истамбул, думал прежде всего не о султане, а о том, что, возможно, мне улыбнётся удача и по дороге попадётся хороший попутчик.

В Эдирне время от времени приезжали визиры, а затем возвращались в Истамбул, и вот однажды мне посчастливилось проделать весь путь из старой столицы в новую вместе с одним из визиров, которого звали Ахмед-паша. Но я счёл себя удачливым вовсе не потому, что этот человек был визиром, а потому что он был поэтом - лучшим в Турции, и это не только моё мнение. То, что Ахмед-паша - лучший, признавали все, и даже султан.

Разумеется, дар к стихосложению предполагает нечто большее, чем просто умение складывать слова в строки. К этому дару прилагается живой ум и остроумие, а также умение вести беседу. Вот и Ахмед-паша оказался прекрасным собеседником, умеющим нравиться, и этот его талант был настолько ярок, что делал своего обладателя красивым даже внешне, хотя, если уж судить со всей строгостью, внешне этот человек был не особенно красив.

Говорили, что Ахмед-паша - один из потомков пророка Мохаммеда, а пророк, если верить мусульманам, отличался несравненной внешней красотой. Следовательно, и потомкам должно было перепасть что-то из этой красоты, но Ахмеду-паше досталось не очень много. Он даже на араба не был похож, хотя борода его была чёрной.

"Гордая осанка, холёная борода, холёные руки и дорогой кафтан - слишком мало для красоты", - так сказал бы тот, кому не доводилось слышать речи Ахмеда-паши, а лишь видеть его, однако стоило Ахмеду-паше начать говорить, как его лицо менялось. Глаза, светившиеся умом, невозможно было назвать некрасивыми. И невозможно было назвать некрасивым рот, произносивший прекрасные фразы, где прозу то и дело перемежали стихи.

Ахмед-паша славился тем, что сочинял стихи почти во всякую минуту, так что за ним всегда следовал слуга, который их записывал, но сочинитель был строг к себе, поэтому наибольшая часть из записанного нещадно сжигалась. К счастью, не всё. А то, что сохранялось, со временем приобретало идеально отточенную форму и в таком виде становилось достоянием окружающих, которые переписывали себе каждый стих и копили эти стихи, как богатство, чтобы перечитывать на досуге.

Каждый сколько-нибудь образованный человек при дворе был рад раздобыть новое стихотворение Ахмеда-паши. Я тоже собирал эти стихи и тоже радовался, когда мне удавалось пополнить "копилку", а ведь до встречи с Ахмедом-пашой не особенно любил поэзию.

Я ещё в отрочестве по воле Мехмеда начал читать восточных поэтов. Читал и персидских сочинителей, и турецких, но по-настоящему любимыми у меня в то время стали лишь четыре-пять стихотворений и среди них, конечно, не было ни одного, которое сочинил бы сам Мехмед.

Признаваться в том, что не любишь стихи, не следовало, но всё же я частично признался, когда мы с Ахмедом-пашой неспешно ехали по пыльной дороге, ведшей через поля.

Всё началось с того, что он, глядя на селян, работающих в поле, задумчиво произнёс пару двустиший, посвящённых жатве и осени. Что-то вроде:

Холодным ветром осень мне сердце остудила.

То, что ценил я раньше, теперь уж мне не мило.

Пусть в житницах богато, но в сердце - оскуденье.

Зачем же мне богатство, когда любовь остыла?

А затем он попробовал выразить ту же мысль иначе:

Богаты мы, когда по осени обилен урожай,

Зато оскудевает сердца благодатный край.

Горели страсти в сердце - скоро будет пепел.

Богатства чувств исчезнут, как ни сберегай.

Я до сих пор помню, как Ахмед-паша выглядел в ту минуту. Лёгкий всадник в тяжёлых длиннополых одеждах, восседавший на гнедом тонконогом жеребце. Этот всадник как будто забыл, что сидит не на софе в своём доме, а в седле. Взгляд, обращённый куда-то вглубь сознания, не позволял всерьёз заподозрить, что стихи, которые я услышал, сочинены заранее и теперь преподносятся как только что родившиеся.

Даже конь, начавший беспокойно жевать железо и ронять пену изо рта на дорогу, не мог вывести сочинителя из задумчивости, поэтому я нарочито громко сказал:

- Мне кажется, что первое более удачно, уважаемый Ахмед-паша.

Он оглянулся на меня и серьёзно спросил:

- Те строки тронули твоё сердце, Раду-бей?

Тогда я ответил, что поэзия трогает меня не так сильно, как иных людей, но Ахмед-паша оказался нисколько не смущён таким поворотом дела. Он внимательно посмотрел на меня:

- Неужели, нет совсем ничего, что по-настоящему вызывает душевный отклик?

Я прочёл одно из своих любимых стихотворений, а Ахмед-паша вслушивался, после чего спросил, есть ли ещё что-то.

Я прочёл ещё три стиха, а затем вдруг услышал, как мой собеседник произносит строки, мне незнакомые и не похожие по содержанию на то, что я только что читал, но созвучные моим мыслям, которые в нашем разговоре не высказывались.

- Тебе нравится, Раду-бей? - спросил визир-поэт.

- Да, - с некоторым удивлением ответил я.

- А насколько я сумел тебе угодить?

- Настолько, что я не могу не спросить: это твои стихи? Если да, то мне хотелось бы услышать стихотворение целиком, а ещё лучше - получить его на бумаге.

Ахмед-паша засмеялся:

- Да, это моё. И если оно понравилось, его тебе запишет мой секретарь, - он небрежно кивнул через плечо на человека, ехавшего на коне позади и недавно закончившего записывать строки об обильном урожае на нивах и об оскудении чувств.

- Но как ты догадался, что мне понравится? - недоумевал я.

- У всех стихов, которые ты назвал своими любимыми, один и тот же ритм... У всех, кроме одного. Разве ты не замечал?

- Я больше обращал внимание на смысл.

- О! Ритм тоже очень важен, - поэт выразительно покачал головой. - И вот доказательство: я прочёл стихотворение с тем же ритмом, и тебе понравилось. Как видно, этот ритм созвучен музыке, которую создают струны твоей души.

- Значит, мне понравится любое стихотворение, где ритм тот же? - с явным сомнением спросил я.

- Любое хорошее стихотворение, - поправил Ахмед-паша.

- Нет, это невозможно, - улыбнулся я. - Иначе у меня было бы много любимых стихов, но их всего несколько.

- Сила любви к тому или иному может быть разной, - с видом знатока сказал мой собеседник. - Тронуть сердце - ещё не значит завладеть им полностью. Есть стихи, которые повелевают нами, как истинный возлюбленный, а есть те, которые лишь подогревают нашу кровь, но о тех и других мы говорим "люблю".

- О нет, уважаемый Ахмед-паша, - на моих губах снова промелькнула улыбка. - Я не так влюбчив, как ты полагаешь, и не говорю "люблю" всем подряд.

- А мне кажется, ты влюбчив, Раду-бей. Хочешь, мы это проверим?

- Это будет интересно.

- Но ты должен обещать, что будешь честным, когда я попрошу тебя говорить о твоих пристрастиях. Если стихотворение понравится хоть отчасти, ты не должен говорить "не нравится".

- Хорошо, - я в который раз улыбнулся, после чего Ахмед-паша начал читать мне стихи, но к моему великому удивлению я не смог сказать "не понравилось" ни про одно.

До сих пор не понимаю, в чём была причина, ведь некоторые из услышанных стихов я читал прежде сам - прочёл и позабыл. Конечно, слушать стих, декламируемый самим сочинителем - совсем не то же, что видеть этот же стих на бумаге, и всё же...

Нет, я не понимаю, что меня пленило, ведь за мной даже не ухаживали, но стихи читались так, будто все они сочинены для меня. Когда Ахмед-паша произносил "краса", то будто обращался ко мне. Когда он хвалил глаза, белое лицо, волнистые локоны, то мне очень хотелось принять это на свой счёт, а мой собеседник словно не заметил, что мне нравятся стихи-восхваления, и начал читать другие.

Теперь это были стихи о страдании от неразделённой любви или от разлуки. Ахмед-паша говорил об умирании души, которая теряет способность ощущать что-либо кроме скорби, и мне снова казалось, что это про меня. А ведь тема была не нова. Все поэты затрагивали её. Я и раньше читал множество подобных стихов, читал в минуты печали, но подобная поэзия почему-то тронула моё сердце только сейчас.

Слушая Ахмеда-пашу, я порой говорил себе: "Это слишком. Вот сейчас снова прочтёт стихи о страдании, и я с полным правом скажу, что мне не понравилось, ведь всему нужна мера. Не хочу, чтобы на меня нарочно нагоняли тоску". Однако ощущение тоски всё не приходило, а была лишь лёгкая печаль, которая может показаться приятной.

В стихах часто повторялось слово "идол", идол красоты, и я невольно почувствовал себя идолом, но не таким, как в поэзии, а старым деревянным идолом, с которого облетела наибольшая часть золотых пластинок. Будь я идолом, то собрал бы с себя всё золото, ещё оставшееся, и протянул в ладонях Ахмеду-паше, сказал бы: "Возьми, здесь не так мало".

Мне захотелось, чтобы наступила ночь - безлунная, и чтобы нигде не горел ни один светильник. Мне представилось, что мы с моим чудесным попутчиком остановились на ночлег на одном и том же постоялом дворе. А дальше я вообразил невозможное - что беспрепятственно прихожу в комнаты Ахмеда-паши, как если бы не существовало ни бдительных слуг, ни запертых дверей.

В своих мечтах я разделил с ним ложе, и он, в темноте не видя моего лица, не спрашивал, кто я и почему пришёл. Поэт просто принимал от меня то удовольствие, которое я хотел ему подарить. А затем мне представилось, что он засыпает, а я так же молча и беспрепятственно возвращаюсь в свои комнаты, чтобы сделать вид, будто ничего не случилось. Казалось, что такой исход лучше всякого другого, ведь ни один поэт не верит, что осенью может разгореться яркое чувство.

Мне хотелось просто отблагодарить этого человека за его стихи, но я слишком хорошо видел, что ему ничего от меня не нужно. Когда я искренне, без всякого кокетства сказал, что не слишком чувствителен к поэзии, это стало вызовом для Ахмеда-паши, ненадолго пробудило его интерес, но стоило мне открыть для поэзии своё сердце, как интерес поэта угас, ведь я стал таким же как все, слился с толпой почитателей. Это казалось очевидно, но мне уже не хотелось становиться прежним.

За мной не ухаживали, но я оказался покорён. Меня пленил голос, который произносил строки в том самом ритме, "схожем с музыкой моего сердца", хотя я по-прежнему не верил, что дело только в ритме, а Ахмед-паша настаивал на важности таких вещей.

Я отчаялся разгадать загадку чужого обаяния, но, наверное, это оказалось даже к лучшему. Постигнешь суть волшебства - и оно исчезнет, а я не хотел, чтобы оно исчезало, хоть и не давал воли мечтам.

После совместной поездки, трёх замечательных дней, проведённых в дороге рядом с лучшим поэтом Турции, я сказал себе, что мне не на что надеяться, поэтому ни к чему страдать, но всё же я позволял себе радоваться больше положенного, когда мне удавалось раздобыть новые стихотворения Ахмеда-паши.

В моём дворце в Букурешть, в библиотечной комнате теперь лежала пухлая кожаная папка с любимыми стихами. Я не прятал их, потому что кроме меня и моих слуг почти никто при моём дворе не мог читать по-турецки, а даже если бы прочёл эти строки, то не понял бы, почему я их так ценю.

Загрузка...