* * *

Размышляя о давнем путешествии, я с досадой сознавал, что всё было бы иначе, если б мы с Ахмедом-пашой ехали по дорогам моей страны, а не по турецким дорогам. В Турции у меня не было никого, за чью судьбу я чувствовал бы себя ответственным, а вот в Румынии нёс ответственность за каждого подданного, а особенно за тех, кого к себе приблизил. В Турции султанский визир Ахмед-паша был приятный попутчик, а в Румынии стал бы опасным гостем, который может навредить моим подопечным.

Никому из моих малолетних воспитанников я не позволил бы даже показаться на глаза такому человеку. Восхищение талантом поэта, которое я чувствовал, сменилось бы беспокойством и тревогой, ведь Ахмед-паша среди прочего сочинял стихи и про юную красоту, а я слишком хорошо знал, что это означает. И точно такую же тревогу я испытал в один из летних дней, когда, выглянув в окно, заметил, что на моих воспитанников, играющих на задворках дворца в догонялки, смотрит Милко. Он сидел на ступеньках дворцового крыльца и наблюдал за чужой беготнёй.

"Что же я наделал? - вдруг подумалось мне. - Зачем привёз сюда такого человека? Ведь я знаю, кто он. Знаю его тайные склонности. Что если он, не получив ничего от меня, обратит внимание на тех, кто младше?"

Вместе с мальчишками бегала моя дочь - единственная девочка, которую они приняли в игру - и я, видя, как среди белых рубашек и кудрявых голов мелькает её розово-жёлтое платье и длинная тёмно-русая коса, решил выйти на крыльцо якобы затем, чтобы посмотреть на Рицу. На самом же деле мне хотелось получше вглядеться в лицо своего писаря, чтобы угадать его мысли, и если бы я заметил хоть что-нибудь подозрительное, то сразу же отослал бы в монастырь, из которого забрал.

Стараясь ступать бесшумно, я спустился по ступеням деревянной лестницы и выглянул в коридор, в конце которого находилась дверь на улицу. Тёмная фигура Милко, сидевшего на крыльце, была хорошо видна сквозь дверной проём, и даже лицо казалось можно разглядеть, если сделать несколько шагов вперёд, вдоль стены.

Кажется, впервые в жизни мне довелось идти по собственному дворцу крадучись, но сейчас было важно не это. Я сделал шаг, ещё шаг, как вдруг Милко обернулся, вскочил и поклонился, а игра во дворе тут же остановилось, потому что мальчики тоже замерли в поклоне.

Рица, стоявшая среди них, воскликнула в досаде:

- Отец! - и больше ничего не сказала. Лишь развела руками и вздохнула. Дескать, ты же знал, что все остановятся и будут кланяться. Зачем же мешать игре?

Я виновато улыбнулся:

- Играйте-играйте, - а затем посмотрел на Милко и жестом велел следовать за мной.

Пусть у меня не получилось подсмотреть, как он смотрит на детей, но я всё же не оставлял надежды уличить его, если есть, в чём.

Поглядывая на писаря, почтительно шедшего чуть поодаль, я начал подниматься по лестнице обратно в свои покои и нарочито непринуждённо произнёс:

- Вот уж не ожидал от тебя подобного.

- Чего, господин? - спросил Милко без всякой настороженности, которая, если б была, могла стать признаком недостойных помыслов.

- Странно, что ты проявляешь интерес к детским забавам, - так же непринуждённо пояснил я и добавил: - В твои годы смотрят на девиц и женщин, а не на детские игры.

- Я почти монах, господин, - напомнил Милко. - Смотреть на женщин мне нельзя.

Я резко остановился и обернулся, так что мой собеседник, поднимаясь следом, чуть не налетел на меня:

- А если б было можно, смотрел бы? - я весело улыбнулся, но Милко не разделял моего веселья и очень серьёзно ответил:

- Нет, господин. Я женщин не люблю.

- И девиц не любишь? - на моём лице сохранялось весёлое выражение.

- Не люблю, господин.

Я хмыкнул и молча продолжил подниматься по лестнице, а затем всё так же молча проследовал через комнаты своих покоев, пока не остановился в библиотеке, где сейчас не было никого из слуг.

Милко шёл за мной, а когда я, остановившись, снова посмотрел на него, то увидел, что он всё так же серьёзен и не разделяет моего веселья. Тема беседы ему явно не нравилась.

- Закрой дверь, - теперь так же серьёзно произнёс я, усаживаясь в резное кресло возле стола, а когда моё повеление исполнили, спросил: - Значит, поэтому ты решил стать монахом? Ты полагал, что если не любишь женщин, то быть монахом тебе окажется просто?

Я рассчитывал услышать "да", поэтому удивился, когда Милко, стоя передо мной, произнёс совсем иное:

- Я ушёл в монастырь не по своей воле, господин.

- А почему же?

- Потому что меня хотели женить, но не сладилось.

- Ты не согласился жениться? - спросил я.

- Нет, я согласился. Сделал, как велели родители, а они велели жениться, - последовал ответ, который окончательно меня запутал:

- Тогда я ничего не понимаю. Объясни толком, что же случилось.

Милко осторожно спросил:

- А зачем тебе знать, господин? Если ты спрашиваешь ради развлечения, то может быть, мне будет позволено не отвечать?

- Я должен знать, кого принял на службу, - твёрдо произнёс я. - И вопросы о твоей прошлой жизни мне следовало задать тебе раньше, но я всё откладывал... Так что теперь отвечай.

- Свадьбу сыграли, но когда дело дошло до брачной ночи, то я... не сумел.

Пусть мне по-прежнему было мало что понятно, но рассказчика следовало ободрить:

- Что ж. Такое случается.

- Я и после не сумел, - тихо продолжал Милко, - и тогда мои родители решили, что всё из-за того, что я неопытен и имею дело с девственницей, а с девственницами трудно.

- Соглашусь. С ними трудно.

- Поэтому они попросили одну женщину, чтобы... - Милко смущался, рассказывая это, и потому не договорил. - Но с ней я тоже ничего не сумел.

Теперь мне стало понятнее, поскольку я знал, что бессилие одного из новобрачных может стать причиной для объявления, что недавно проведённое венчание недействительно. Да и весь рассказ меня втайне обрадовал. Мне было бы спокойнее, если бы этот юноша оказался вообще не способен ни к чему.

Пусть причина неудач моего собеседника заключалась в том, что женское тело его не привлекало, это отнюдь не означало, что с мальчиком у Милко могло что-то получиться. Иметь дело с мальчиком, который не хочет, чтобы им овладели, это ещё труднее, чем иметь дело с девственницей, то есть за своих воспитанников я мог не беспокоиться.

Меж тем Милко принялся оправдываться. Очевидно, взыграла гордость:

- Это всё из-за волнения. Если б я не волновался так, у меня бы получилось, но я никак не мог справиться с собой.

Мне не удалось удержался я от замечания:

- Когда ты пишешь - тоже волнуешься, однако получается хорошо.

Милко пожал плечами:

- Когда я пишу, то знаю, что, как бы ни волновался, перо в моей руке всё равно останется твёрдым, а тут... А ещё очень трудно, когда смотришь на женщину и чувствуешь, что она не особенно хочет, чтобы я сумел. Она не противится, но и не хочет, а даже если говорит со мной ободряюще, то притворяется.

- Ты уверен, что умеешь читать в чужих сердцах? - спросил я.

Мне вдруг показалось, что Милко сейчас смотрит на меня, как в открытую книгу. И знает все мои мысли. И поэтому обманывает, притворяется неопасным. Однако такое его искусное притворство не вязалось с его обычным поведением: он вечно волновался и не мог побороть это волнение до конца. Даже сейчас, посмотрев мне в глаза, он, только что казавшийся спокойным, заволновался и неосознанно сжал в правом кулаке край правого рукава подрясника.

- Да там и читать было нечего, - меж тем сказал Милко, отвечая на мой вопрос. - Той женщине просто заплатили, а про мою невесту я с самого начала знал, что она не за меня хотела выйти, но наша семья считалась богатой, и эту девицу выдали за меня. А когда оказалось, что у меня никак не получается... и не только с ней не получается, то она решила не молчать. Мои родители говорили ей: "Молчи. Поживёте вместе, и само всё устроится". Она обещала, но в следующее воскресенье рассказала священнику на исповеди, а затем, как вышла из церкви, пошла и рассказала своей родне. И всем, кого по дороге встречала, тоже громко рассказывала, потому что кто-то ей объяснил, что раз я бессилен, то и венчание не считается. И она решила, что теперь сможет выйти замуж за того, кого хочет. А ей очень хотелось. Она с самого начала хотела выйти за другого жениха, не за меня, но мои родители были богаты и уговорили её родителей...

- Да-да, я понимаю, - кивнул я, представив, какое это унижение для мужчины, когда женщина рассказывает о его бессилии во всеуслышание. Я бы, случись со мной такое, тоже говорил: "Женщин не люблю".

- А раз вся деревня узнала, - продолжал Милко, - то священнику нашего прихода ничего не оставалась кроме как отправить письмо в епархию, чтобы там решили, как быть. И из епархии пришёл ответ, что мой брак несуществующий, а меня благословили жить в монастыре. В письме и название монастыря было.

- Той самой обители, откуда я тебя забрал?

- Да, - кивнул Милко, а затем вздохнул. - Епископ, когда принимал решение, конечно, заботился обо мне. Он думал, что если отправить меня в монастырь, то я смогу избежать насмешек. И мои родители решили, что тоже сумеют избежать насмешек, если я стану монахом. И я стал жить в обители.

Я не мог придумать, о чём ещё спросить своего собеседника, но Милко, стоя передо мной, вдруг сам перевёл разговор на другое:

- В обители мне поначалу было спокойно. Но здесь лучше, веселее. Здесь много детей...

Я невольно насторожился от слов о детях. Мне опять начало казаться, что Милко очень искусно лжёт и притворяется, а он меж тем сделался мечтательным:

- И те мальчики, которых ты воспитываешь, господин, они лучше, чем... те, которые были у нас в деревне.

- Вот как? Почему же? - я ещё больше насторожился, а Милко рассеянно улыбнулся и рассказал:

- В детстве меня никуда не пускали со двора, а когда мне исполнилось одиннадцать или около того, я стал частенько убегать, потому что было скучно. И нашёл себе друзей, таких же мальчишек. Но они не называли меня другом, потому что мне, чтобы стать среди них своим, следовало пройти много разных испытаний. К примеру, перебежать поле туда и обратно, ни разу не остановившись. А ещё - втайне нарвать на чьём-нибудь огороде горох. Я исполнял, что просили, хоть и подозревал, что испытание мне дают затем, чтобы посмеяться над моей неуклюжестью. Но я всё равно был доволен, когда те мальчики хвалили меня, а затем говорили: "Скоро ты уже станешь нашим товарищем. Совсем скоро".

Я не перебивал и мысленно радовался, что мой писарь не спрашивает меня, почему должен рассказывать ещё и об этом. А он, казалось, был рад рассказать, потому что до этого никому не рассказывал:

- А однажды они мне поручили влезть на дерево. Влезть, чтобы достать из гнезда птичьи яйца, но я не смог это выполнить, упал и довольно сильно ушибся. Пусть я сумел подняться и даже дошёл до дому сам, но на следующий день мне стало хуже, а затем родители заставили меня сказать, где я ушибся и как. Я пробыл дома около недели, а когда поправился и снова сбежал, то мои приятели-мальчишки встретили меня обозлённо, - говоря это, Милко заметно погрустнел. - Я никогда прежде не видел, чтобы кто-нибудь так злился. Они замахивались на меня кулаками, кривили рты, кричали: "Не ходи больше за нами!" Я поначалу ничего не понимал и всё равно пытался идти следом. Вот тогда они объяснили, что им из-за меня попало, и теперь им запрещено со мной водиться. Я уговаривал их дружить со мной потихоньку, чтобы взрослые не знали. Я всё равно ходил за ними, но мои приятели больше не хотели меня видеть даже издали. Наконец они поколотили меня, чтобы я не мог за ними идти, и оставили.

- Ты злишься на них? - спросил я, по-прежнему думая о своём.

Милко закусил губу, как иногда делают, чтобы сдержать непрошенные слёзы, и ответил:

- Нет, не злюсь, но мне обидно. Обидно не из-за того, что они прогнали меня, а из-за того, что сделали это по чужому указанию. Если б они сами не хотели со мной водиться, я бы легко смирился, но они отвергли меня потому, что им сказали, что так нужно сделать. Так ведь нельзя! - голос его дрогнул. - Что же тогда значит привязанность, если всякий человек со стороны может сказать "забудьте друг друга", и его слово решит всё?

Я вдруг подумал о том, что если не хочу брать на себя лишний грех, то мне следует отослать этого юношу обратно в монастырь, подальше от себя, чтобы не соблазняться. А Милко не понял бы этого. Он мог бы сказать: "Ты отсылаешь меня не потому, что сам хочешь, а потому что боишься осуждения. Но так же нельзя!"

Меж тем этот юноша снова заговорил о моих воспитанниках, о которых я продолжал беспокоиться:

- А при твоём дворе дети не таковы, государь. Они добрые, надо мной не смеются даже втайне, хоть и смотрят на меня не как на старшего. Я для них будто младший товарищ, который не всё знает о том, как тут принято делать. Они мне подсказывают. Они хорошие.

Я невольно улыбнулся, гордый за своих воспитанников, но тут же нахмурился, задумавшись о том, что может означать для Милко слово "хорошие". Следовало это прояснить... И вдруг мой писарь спросил:

- Господин, ты хочешь прогнать меня, потому что тебе кто-то что-то на меня наговорил?

Я даже вздрогнул от этой прямоты:

- А кто мог мне на тебя наговорить? И о чём?

Милко смутился и вдруг заговорил так простодушно, что ему невозможно было не верить:

- Твой младший повар говорит, что я украл на кухне половину мясного пирога и бутыль с вином. Но я не брал.

- И это всё?

- А старшая прачка до сих пор утверждает, что я однажды, проходя мимо, задел ногой скамейку, на которой стояла корзина с бельём. Так задел, что ножка подломилась, корзина кувыркнулась, половина белья оказалась на земле, и пришлось перестирывать. А это не я. Ножка подломилась сама. И на заднем крыльце в дождливую погоду лестница всё время затоптанная тоже не из-за меня.

Я расхохотался. До чего же мелкие оказались у моего писаря прегрешения! А я судил по себе и потому решил, что у него есть мысли, которых у него не было.

- Успокойся, - наконец произнёс я сквозь смех. - Никуда тебя не отошлют.

* * *

В Эдирне я остановился на ночлег в гостевых покоях султанского дворца, поскольку имел на это право и не собирался им пренебрегать.

Турецкая конная охрана, которая продолжала сопровождать меня и моих людей, способствовала тому, чтобы внешние дворцовые ворота распахнулись передо мной почти сразу, и чтобы дворцовый чиновник, встретивший меня, сразу же доложил обо мне своему начальнику.

Дворец был необитаемым, если не считать одну из жён султана, Мюкриме-хатун, которая жила на женской половине. Когда-то очень давно Мехмеду пришлось жениться на Мюкриме по политическим причинам, но она почти сразу сделалась у него нелюбимой женой. Не знаю, заслуженно или нет, но он называл её бесплодным полем и образцом лицемерия, а когда настала пора перевозить гарем из Эдирне в новый дворец в Истамбуле, Мехмед не без удовольствия объявил, что Мюкриме-хатун с ним не поедет.

Напрасно эта женщина слала ему в Истамбул слёзные письма с просьбой изменить решение. Вот уже несколько лет она доживала свой век в Эдирне и ещё при жизни стала чем-то вроде призрака местного дворца, но слуги не боялись её и даже придумали о ней шутку. Когда по пустым коридорам и комнатам вдруг проносился сквозняк, челядь с улыбкой говорила:

- Это Мюкриме-хатун вздыхает.

Шутку тихо пробормотал и дворцовый слуга, провожавший меня и моих людей в гостевые покои на султанской половине. Оказалось, что все покои свободны - ни один важный столичный чиновник или турецкий вассал в этот день не проезжал через Эдирне, - и потому мне предложили выбрать любые, которые покажутся наиболее удобными.

При желании я мог бы занять даже те, где жил много лет назад, когда являлся мальчиком Мехмеда, но я не захотел, пусть эти комнаты и считались одними из самых лучших. Вдруг пришло опасение, что на старом месте меня одолеют такие печальные воспоминания, что я до утра не смогу заснуть, а в дороге бессонница крайне нежелательна, даже если провести без сна всего одну ночь.

И всё же мне не удалось избежать печальных мыслей, потому что я понял, что моя тайная надежда не оправдалась - в Эдирне мне не суждено случайно встретиться с Ахмедом-пашой и путешествовать с ним бок о бок из старой столицы в новую, как когда-то.

Чтобы хоть немного себя утешить, я выбрал для ночлега именно те покои, в которых Ахмед-паша останавливался в ту осень, когда нам случилось стать попутчиками. Я прекрасно помнил, как мы повстречались перед дверями этих самых покоев, разговорились и решили, что наутро поедем в Истамбул вместе. А теперь мне было бы приятно лежать в темноте и гадать, о чём мог задумываться визир-поэт, когда ночевал в той же комнате.

Увы, но напрасно я надеялся, мои мысли примут подобное направление. Стоило только моим слугам приготовить меня ко сну и выйти прочь вместе со светильниками, как я почувствовал дуновение ветерка, чуть слышно задребезжало одно из стёкол в старой оконной раме, зашумели ветви деревьев в маленьком саду за окном, и мне невольно подумалось: "Это вздыхает Мюкриме-хатун".

Я не смог улыбнуться, потому что сделалось тоскливо. Вдруг подумалось, что у меня сейчас много общего с этой женщиной, которую я никогда не видел и не увижу. Мне и не надо было её видеть, чтобы понимать: она принадлежала к ушедшей эпохе. Как и я.

Каждый год я приезжал к султанскому двору и видел там много новых лиц, а прежних становилось всё меньше! Я видел, что новые люди уже успели друг с другом познакомиться, а меня они не знали и многие даже не слышали обо мне.

Течение жизни менялось, и теперь эта река текла мимо меня. Я хотел плыть вместе со всеми, но не мог. Стоило вовлечься в водоворот турецкой придворной жизни, как уже наставала пора отправляться обратно в Румынию, и, отправляясь, я уже заранее знал, что на следующий год увижу ещё меньше знакомых лиц.

Мне вдруг стало ужасно досадно, что великим визиром теперь являлся вовсе не Махмуд-паша, а Исхак-паша, пусть мне хорошо был известен и тот, и другой. Пребывание Махмуда-паши на посту великого визира вполне можно было назвать эпохой, и почти все годы этой эпохи я являлся мальчиком Мехмеда. И вот эта эпоха закончилась, как и период, когда я "повелевал" сердцем султана.

Закат эпохи Махмуда-паши и закат моего своеобразного "правления" пришлись на одни и те же годы. Я отлично помнил пышную церемонию, прошедшую во дворце в Эдирне, когда Мехмед решил посадить меня, своего мальчика, на румынский трон, то есть удалить от себя, хоть и с почестями.

Официально всё было обставлено так, будто султан внял моей смиренной просьбе о помощи в получении власти, и вот Махмуд-паша и Исхак-паша подвели меня к трону своего повелителя, официально представили, а затем хлопотали за меня.

Затем, уже во время похода, я заметил, что между Махмудом-пашой и Исхаком-пашой существует соперничество. Исхак-паша стремился стать великим визиром, а Махмуд-паша, занимавший этот пост, всеми силами доказывал, что более полезен на своей должности, чем его соперник.

И вот соперник победил, а Махмуд-паша оказался смещён не только с должности великого визира, но и с поста бейлербея Румелии - начальника над всеми европейскими землями Турции. Опальный вельможа получил приказ не появляться при дворе без особого дозволения, и мне было жаль, что так случилось. Ещё одно знакомое лицо исчезло из вида!

Конечно, я помнил, как десять лет назад Махмуд-паша увёл из моих земель много румын и обратил в рабов. Такое прощать не следовало, однако мне было жаль. И не только потому, что я хорошо знал этого человека, но и потому, что я мог бы использовать свои знания, а теперь они стали бесполезны.

Если бы в тот год, когда Штефан разорил Брэилу, бейлербеем Румелии всё ещё оставался Махмуд-паша, наверное, я бы всё-таки сообразил предложить туркам пограбить южные молдавские земли, и Махмуд-паша наверняка бы согласился. Он всегда был рад пограбить, и его жадность обернулась бы мне на пользу, но, увы, к тому времени он уже находился в опале.

Кто знает, как повёл бы себя новый румелийский бейлербей в ответ на моё предложение. Возможно, обратился бы за советом к Исхаку-паше, а Исхак-паша был не слишком жаден и более осторожен, чем Махмуд-паша, поэтому наверняка обратился бы за советом к султану. А что сказал бы Мехмед?

Даже если бы он позволил, это было бы унизительно для меня - хлопотать о возможности совместных действий вместо того, чтобы вести переговоры с Махмудом-пашой почти на равных. Возможно, поэтому мысль сговариваться с турками не пришла мне сразу. Когда Штефан разорил Брэилу, я оказался унижен, и не хотелось испытывать ещё большего унижения - напоминать себе, насколько зависишь от турок.

"И сейчас ты тоже унижаешься, отвозя дань, - сказал я себе. - И все привилегии, подобные праву ночевать во дворце, это лишь насмешка".

Хотелось не думать о таком, но я не знал, как перестать.

* * *

В ту ночь в покоях старого дворца в Эдирне я не мог заснуть, ворочался, а в голове кто-то будто повторял: "Ты одинок. Совсем одинок, потому что тебе не с кем пережить эту тоскливую ночь. Не с кем побеседовать так, чтобы ничего не утаивать и даже не задумываться о том, что можно говорить, а что - нет".

Хотелось подняться с постели, выйти в соседнюю комнату, разбудить одного из слуг и сказать: "Принеси вина".

Я представил, как голова начнёт приятно кружиться. Пусть вино и не помогло бы забыть о чувстве одиночества, которое вдруг набросилось на меня, но если б я выпил вина, то стало бы всё равно. Я мысленно произнёс бы: "Мне никто не нужен", - и поверил бы самому себе, а затем уснул. Но это оказался бы заведомо ошибочный путь. Успокаивать себя вином - верное средство растерять всю оставшуюся красоту в течение следующего года или даже полугода.

Мне вдруг подумалось, что Мюкриме-хатун, живой призрак этого дворца, наверное, пристрастилась к вину, и как раз поэтому Мехмед решил, что больше не хочет её видеть. Во дворце её не видел вообще никто из посторонних, а когда султанская жена всё-таки выходила на люди, то прикрывала лицо, а под полупрозрачным покрывалом трудно было заметить, как черты оплыли от вина.

Мне не хотелось становиться живым призраком прежнего Раду. Но как же тогда заглушить тоску одиночества?

Я перебрал в памяти всех, кому когда-либо хотел довериться и рассказать о себе правду. Ведь именно такой правдивой беседы я теперь желал.

Как ни странно, поначалу мне вспомнился старший брат Влад, ведь в прежние времена я собирался рассказать всё ему, но так и не собрался. А ещё я вспомнил одного молодого турка, с которым познакомился почти случайно. Мы быстро сблизились, регулярно встречались по ночам, но вскоре расстались.

Представив рядом с собой кого-нибудь, я начал бы воображаемую беседу, и она помогла бы мне почувствовать себя лучше. Однако из моей затеи ничего не вышло, потому что те, кого я вспоминал, начали меня раздражать.

Когда мне представлялось знакомое лицо, хотелось крикнуть: "Зачем ты пришёл!? Я давно тебе безразличен, ведь мы не виделись слишком долго! Уходи. Мне уже не о чем с тобой говорить".

Затем я обратился памятью к недавним дням. Вспомнились пять или шесть молодых монахов из разных монастырей, заподозренные мною в особых склонностях, но догадки остались догадками. Вспомнился Милко... и даже мальчик, который перевозил меня на лодке через Дунай.

К сожалению, эти лица, виденные недавно, тоже раздражали, потому что в недавнем прошлом я так никому и не доверился. Лишь подумывал о такой возможности, но неизменно приходил к выводу, что это рискованно, а теперь мне хотелось сказать каждому, кого я вспомнил: "Глупо доверяться тебе. Я не уверен, что могу полагаться на твоё молчание. А что если ты нечаянно проговоришься о моих тайнах и погубишь меня? Вот сейчас выболтаю тебе всё, а затем буду мучиться страхом и проклинать себя за временную слабость".

После таких мыслей мне расхотелось откровенничать даже в воображаемой беседе, но тут память подсунула ещё один образ.

Представилось, что на краю моей постели сидит юноша семнадцати лет, полностью обнажённый, и играет на свирели, а нежный облик во всём соответствует поэтическим идеалам красоты. Этот красавец был тонкий и гибкий, белокожий, волоокий, с пышными тёмными кудрями, которые обрамляли лицо, как лепестки обрамляют сердцевину цветка.

Юношу я встретил в Истамбуле в одном из заведений, которые появились там вскоре после того, как в город окончательно переселился султанский двор.

Подобные заведения давно распространились по всем крупным городам Востока, а я узнал об этом ещё много лет назад, когда начал по велению Мехмеда изучать восточную поэзию. Мне объяснили, что в стихах упоминание о виночерпии - это упоминание таверн, где правоверные вопреки запретам пили вино, а юноши-виночерпии, угощая гостей, ещё и торговали своим телом.

В стихах эти отношения назывались "любовь", но такая "любовь" была возможна лишь с позволения хозяина таверны, которому юные виночерпии (порой совсем мальчики) отдавали наибольшую часть заработанного.

Много лет назад, изучая поэзию, я не думал, что столкнусь с этим лицом к лицу. В Эдирне таких заведений не встречалось. Даже не знаю, почему. Возможно потому, что когда султанский двор находился в Эдирне, слухи об особых пристрастиях Мехмеда ещё не успели дойти до заинтересованных лиц. Но со временем, когда стало понятно, что Мехмед не только имеет особые склонности, но и подбирает себе окружение под стать, всё изменилось. Изменилось с переездом двора в Истамбул.

Назначение Ахмеда-паши на должность визира почти совпало с переездом в Истамбул. Выдвижение Хасс Мурата-паши тоже случилось примерно тогда же. И появились многие другие люди, с которыми я не был знаком. Ими Мехмед окружал себя на пирах и без стеснения поверял этим придворным свои мысли, а его откровенность привела к тому, что кое-кто понял: если устроить в Истамбуле невиданное прежде заведение, рассчитанное на богатую и очень богатую публику, то клиентов окажется достаточно, и затраты окупятся. Главное, чтобы заведение понравилось Мехмеду.

И вот однажды некий придворный из ближнего круга сообщил султану новость... Я не присутствовал при этом, хоть и находился в те дни в истамбульском дворце, в очередной раз привезя дань. А Мехмед вскоре после получения новости позвал меня и сказал, что мы вместе идём в город, дабы посмотреть на таверну, которая заслуживает внимания. И упомянул о виночерпиях.

- Меня уверили, что там всё, как в стихах. Надо это проверить. И я подумал, что моим товарищем в этом деле должен стать ты.

Я поклонился в ответ, мысленно отметив, что привычки Мехмеда не меняются: "Он всё так же не спрашивает моё мнение и потому не осведомился, хочу ли я идти", - а султан меж тем облачился в одежду попроще, и мы с ним в сопровождении нескольких десятков воинов, также переодетых, вышли из ворот дворца.

По дороге, оглядываясь по сторонам и слушая шум улиц, я в который раз подумал, что Константинополис, став Истамбулом, с каждым годом всё больше походит на восточный город. Теперь из окон многих домов свешивались пёстрые ковры, перекинутые через подоконник, а по улицам ходили торговцы с бурдюком за спиной, продававшие прохожим воду - невиданное дело в европейском городе! В цирюльнях, располагавшихся где-нибудь под навесом у входа в общественную баню, клиенты брили не только подбородок и щёки, но и голову. Эти клиенты одевались по-восточному, как и многие в Истамбуле. Прохожих, одетых по-европейски, встречалось всё меньше.

Нужная нам таверна сразу обращала на себя внимание просторной застеклённой террасой на втором этаже. А на первом сразу привлекало взгляд широкое крыльцо, ведь там, возле двустворчатых деревянных дверей стоял молодой и хорошо одетый слуга, который, как только понял, что мы хотим зайти, сразу поклонился и отворил одну из дверных створок.

Пусть султан не велел никого предупреждать о своём приходе, но, как только мы оказались внутри заведения, в просторном, но полутёмном коридоре, стало ясно, что нас ждали: тут же появился седоусый хозяин таверны, которого сразу можно было опознать по отсутствию халата и связке ключей на поясе.

Поприветствовав "дорогих гостей" низким поклоном и старательно делая вид, что не узнаёт султана, хозяин тут же осведомился, который вид из окон нам предпочтительнее: на улицу или в сад. Услышав от Мехмеда "на улицу", старик повёл нас наверх, по широкой деревянной лестнице, устланной дорогим красным ковром. Ворс делал шаги неслышными, и даже ступени не скрипели под ногами, словно обещая, что всё, могущее произойти в этих стенах, останется тайной.

На втором этаже был ещё один полутёмный коридор со множеством дверей. Хозяин отпер одну из них и, приоткрыв её, снова поклонился:

- Здесь очень удобно. Сейчас вам принесут вино.

Обстановка в комнате оказалась роскошная, но не турецкая. Ковры на стенах и на полу явно были персидской работы, поскольку рисунком очень напоминали тонкий цветочный узор персидских книжных миниатюр. Рисунок на подушках, украшавших мягкие широкие сиденья вдоль стен, тоже напоминал о Персии, а резные столики, сундуки и шкафчики наводили на мысль о далёкой Индии.

Только успели мы с Мехмедом усесться, как в комнату вошли двое красивых темноволосых юношей с серебряными подносами в руках. На каждом подносе - серебряный кувшин, пиала и блюдо с фруктами.

Вот, что имел в виду хозяин, когда сказал "сейчас вам принесут вино", но главным во всём этом действе было, конечно, не вино, а красивые виночерпии.

Тот, что повыше ростом, выглядел лет на семнадцать, а тот, что пониже - лет на шестнадцать, и именно на этого, более юного, обратил внимание Мехмед, а виночерпий, поймав заинтересованный взгляд, сразу двинулся к султану. Так и получилось, что другой, семнадцатилетний, достался мне.

Оба юноши очень плавно, будто танцуя, опустили свои подносы на круглые резные столики. Один из столиков располагался ближе к Мехмеду, другой - ближе ко мне, так что наблюдать сразу за обоими виночерпиями стало трудновато, и всё же было заметно, что они действовали очень слаженно, словно исполняли один танец. Красиво изгибаясь, виночерпии одновременно наполнили пиалы и так же одновременно каждый, шагнув к "своему" гостю, с поклоном подал напиток.

Мехмед, не считая нужным себя сдерживать, правой рукой принял пиалу, а левую положил своему виночерпию на талию. Юноша сразу же сел слева от гостя, положил голову ему на плечо, затем вдруг отпрянул, будто испугавшись собственной смелости, но в ту же секунду простодушно, почти по-детски заглянул Мехмеду в глаза. Султан улыбнулся, и лицо юноши в ответ расцвело улыбкой.

Мехмед аж рассмеялся от удовольствия, потому что такой понятливости и покорности не встречал даже у своих юных пажей. Он пригубил вино, а левая рука всё так же оставалась на талии виночерпия.

- Как тебя зовут? - спросил султан, но теперь на лице юноши отразилось замешательство.

Тут мне пришло в голову, что персидские ковры вокруг, как и полосатые персидские халаты виночерпиев, это подсказка.

- Мой друг спрашивает, как тебя зовут, - произнёс я на персидском.

Шестнадцатилетний красавец снова принялся мило улыбаться и назвал имя.

Султан опять засмеялся:

- Верно, верно, Раду, - сказал он сквозь смех. - С этими ангелами и говорить надо по-особенному.

Затем Мехмед заметил, что второй "ангел" уже успел присесть возле меня, но не слишком близко, а вид у "ангела" озадаченный.

Я тоже понял свою оплошность, ведь, наблюдая за Мехмедом, совсем забыл, что должен ему подражать. Мне следовало приветливо улыбнуться одинокому "ангелу" и велеть, чтоб подсел ко мне поближе.

Тот охотно повиновался, я обнял его за талию, повторяя за султаном, но вдруг с удивлением и даже недоумением почувствовал, что во мне совершенно отсутствует желание. "А ведь уйти нельзя! - мелькнула мысль. - И отказаться от удовольствий этого заведения нельзя. Султан рассердится и скажет, что ты не ценишь оказанной чести".

Семнадцатилетний "ангел" тоже понял, что я обнимаю его не по собственной воле. Он явно оскорбился, потому что его тело, только что такое податливое, на мгновение стало почти каменным и как будто говорило: "Как ты смеешь не восхищаться мной!"

Меж тем султан поднял пиалу:

- Давай выпьем, мой друг Раду, за этот чудесный день и не менее чудесный вечер, который за ним последует.

"Только бы Мехмед не решил, что нам надо предаваться утехам в присутствии друг друга", - подумал я, а султан меж тем начал цитировать чьи-то персидские стихи:

О, виночерпий! Я горю! Налей вина! Налей!

Дай мне испить из алых уст, что лепестка нежней!..

- Как там дальше, Раду? Ты помнишь? - спросил Мехмед.

Это было что-то очень знакомое, но вспомнить мне никак не удавалось. И вдруг виночерпий, которого я продолжал нехотя обнимать, произнёс:

От жажды умираю я. Спасенье лишь одно -

Целебный мёд свежайших уст отведать поскорей.

- Да, да, верно, - сказал Мехмед, не сразу сообразив, что это произнёс не я, а меж тем виночерпий, насмешливо взглянув на меня, изрёк всё так же по-персидски:

- Кажется, это персидский перевод арабского стиха*.

* Автор цитируемого стихотворения - Башшар ибн Бурд (714-783 гг.).

И он прочёл те же строки по-арабски.

- Да тебе цены нет! - воскликнул султан.

- О нет, господин, - нарочито смутившись этой похвалой, произнёс виночерпий на персидском языке. - Цена есть и вполне умеренная. Многие, - он сделал особое ударение на этом слове, - клялись мне, что заплатили бы больше, если бы было необходимо.

Семнадцатилетний юноша взглянул на меня из-под пушистых ресниц уже не насмешливо, а снисходительно, будто сейчас доказал, что сам умнее, чем я. И заодно показал, как его все ценят. Дескать: "Если ты не хочешь меня, то причина уж точно не во мне".

Он был по-своему прав - причина была во мне, но снисходительный взгляд намекал, что причина у меня позорная. Этот "ангел" таверн хотел бы считать, что Раду просто бессилен. Снисходительный взгляд и чуть скривлённый краешек губ очень красноречиво говорили об этом: как видно, у господина "тростниковое перо" уже никуда не годится, совсем истрепалось и из него не способен выжать ни капли "чернил" ни один красавец. Есть ли ещё причина, чтобы не желать того, кого все желают?

Я начал потихоньку злиться, а безразличие к "ангелу" постепенно сменилось отвращением. Мне вспомнились женщины из дома терпимости в греческом квартале в Эдирне. Этот дом я когда-то посещал, и женщины там тоже продавали себя, но всё же стыдились своего ремесла, хоть и старались не подавать вида. Да и я сам, когда состоял при Мехмеде, не гордился своим положением. А семнадцатилетний "виночерпий" не стыдился, а гордился! Не делал вид, чтобы сохранить остатки уважения к себе, а гордился искренне. Юный дурак! Юный образованный дурак!

Таких я прежде не встречал, а теперь столкнулся лицом к лицу с совершенно другим миром - миром, где можно испытывать гордость оттого, что продаёшь себя очень дорого, ведь даже цену, которую виночерпий назвал умеренной, конечно же, мог заплатить далеко не всякий.

"А когда этот юноша постареет, - думал я, - то будет печалиться не оттого, что его никто не любит, а оттого, что его никто не покупает. Различает ли он хоть немного одно и другое? А если спросить его об этом или попытаться объяснить, он просто рассмеётся?"

Теперь я ещё меньше, чем прежде, понимал Мехмеда, который, убрав, наконец, руку с талии "своего" виночерпия, выразительно погладил его по щеке, а затем велел ему:

- Позови мне хозяина таверны.

Хозяин явился так быстро, будто ждал за дверью, а Мехмед сделал тому знак преклонить ухо и что-то шепнул, поочерёдно указав на обоих виночерпиев.

Поначалу казалось, что я спасён, потому что Мехмед хочет купить услуги и того, и другого юноши для себя, а мне будет позволено просто удалиться, но надежда не оправдывалась. Шестнадцатилетний "ангел" довольно захихикал, и что-то в этом смехе говорило, что смеющийся вот-вот останется наедине с султаном. Наедине! А меж тем хозяин таверны обернулся ко второму своему подопечному, указал ему глазами на меня и выразительно кивнул.

После этого хозяин вышел, в очередной раз почтительно поклонившись, а Мехмед, обнимая своего "ангела" уже обеими руками, произнёс:

- Раду, давай насладимся этим днём сполна! Я и этот красавец останемся здесь, а ты со своим отправишься в другую комнату. Он тебя отведёт. Хозяин уверил меня, что она не менее удобна.

Семнадцатилетний "ангел" тут же выскользнул из моего полуобъятия и, улыбаясь теперь уже не снисходительно, а ехидно, потянул за правую руку, чтобы я поднялся на ноги.

- Ни о чём не беспокойся, - меж тем продолжал Мехмед. - Это мой подарок тебе. А когда время истечёт, он приведёт тебя сюда.

- Я и сам мог бы оплатить его услуги, - пробормотал я.

- Ты отказываешь мне в праве одарить тебя? - удивился Мехмед.

- Нет, - поспешно возразил я. - Просто вдруг подумал, что мне было бы приличнее заплатить за себя самому. Ведь мы пришли сюда как товарищи, ищущие себе удовольствий, а не как...

Наверное, зря я это сказал, потому что семнадцатилетний виночерпий вдруг окинул меня презрительным взором. Как будто хотел сказать: "А! Значит, ты - такой же, как я. Но по сравнению со мной ты - старик".

Мне захотелось огрызнуться: "А даже если и старик, тебе следовало бы уважать меня за мой опыт, а не насмехаться". Мелькнула совсем уж стариковская мысль: "Вот ведь новое поколение! Совсем не уважает старших".

На мгновение я почувствовал себя очень старым, а Мехмед меж тем добродушно хохотал:

- Было бы приличнее? Ты думаешь о приличиях в таком заведении? Ах, Раду!

- Да, это и впрямь лишнее, - хмыкнул я и позволил вывести себя прочь.

Меня повели куда-то вглубь дома. Я не разбирал дороги, потому что был сам не свой, а семнадцатилетний провожатый, иногда оглядываясь на меня, продолжал ехидно улыбаться. Даже когда он просто шёл вперёд, повернувшись ко мне спиной, казалось, что его спина ехидничает - её плавные движения дразнили меня, завлекали, но завлекали как-то слишком нагло и смело. Так смело дразнится только тот, кто уверен, что в ответ ничего не последует.

Я думал: "Если в той комнате, куда меня ведут, у меня ничего не получится, "ангел" не станет хранить тайну: расскажет об этом. Раз уж я обидел его небрежением, он решил, что имеет право мстить". Конечно, он рассказал бы! Просто чтобы посмотреть, насколько огорчится султан, если узнает, что Раду побрезговал не просто чьим-то телом, а султанским подарком. Да-да, "ангел", конечно, знал, что один из гостей таверны - сам султан.

...Комната, где я в итоге оказался, была обставлена богато, но уже не в персидском, а в турецком стиле, а окнами смотрела в сад.

Семнадцатилетний красавец, выпустив мою руку, с нарочитым смущением улыбнулся, а затем без всякого смущения начал раздеваться. Он справился со своей одеждой менее чем за минуту, а затем двинулся ко мне, молча взиравшему на происходящее.

Я продолжал удивляться, как так может быть: красивое, почти безупречное тело вызывало только отвращение. Вспомнилось расхожее поэтическое выражение о том, что красота способна ранить, как стрела или клинок, и, наверное, поэтому мне показалось, что если я прикоснусь к этой гладкой белой коже, то мои ладони покроются кровоточащими порезами.

Образ боевого клинка дополнился воспоминаниями о войне, которую я никогда не любил - войне, где много убитых. Откуда-то потянуло тошнотворным запахом протухшего мяса. Так несёт с поля боя в жаркий день. Так пахнут мёртвые тела, пролежавшие неубранными больше суток. И так же несёт из мясной лавки, которая, возможно, находилась где-то по соседству с таверной, гостем которой я стал.

Мне подумалось: "Эта красота ранит не как боевой клинок, а как нож мясника, у которого каждый день полно работы. Многих покупателей надо обслужить. Многих. А этот юноша уже пропустил через себя не одну сотню клиентов (не менее одного в день, пока не оказался в Истамбуле), и вот теперь я должен примкнуть к этой веренице, потому что Мехмед велел. Это не подарок, а очередное унижение!"

По сути, сейчас должно было состояться состязание, призванное выяснить, кто из нас (я или этот юноша) более опытная шлюха. Если б я не смог заставить себя "наслаждаться" чужим телом, то получилось бы, что виночерпий победил, сумел окончательно убить во мне всякое желание, формально оставаясь привлекательным. Пусть поначалу он стремился мне понравиться, но позднее, обидевшись, делал всё, чтобы исподволь оскорбить меня, а ведь так оскорблять - особое искусство, и владеют им только опытные шлюхи и лицемеры. Вот и сейчас этот юноша смотрел на меня, будто говоря: "Давай, стань одним из многих". Сомнительное удовольствие.

Казалось трудно решить, что лучше - проиграть в состязании шлюх или выиграть, - но здравый смысл твердил, что надо выиграть, а меж тем семнадцатилетний красавец протянул ко мне руки, чтобы помочь раздеться. Мелькнула мысль: "Не позволяй ему определять течение событий", - поэтому я взял его за плечи, развернул в сторону софы, стоявшей посреди комнаты и чуть подтолкнул в спину:

- Обопрись о сиденье.

Мой многолетний опыт притворства, когда приходилось несмотря ни на что побеждать в себе неприязнь и делать то, что требуется, в итоге помог. Я напомнил себе о скрытых желаниях, которые одолевали меня в Румынии, и, стараясь не быть насмешливым, мысленно предложил своему телу: "Давай. Ведь это почти то, чего ты хотело. Разве нет? Он безусый, красивый. Да, восторга во взгляде этого красавца ты не увидишь, и любви тем более не увидишь, но это лучше чем ничего. А если откажешься, то другой возможности ещё долго не представится".

В итоге моё тело повело себя, как нужно, и я облегчённо вздохнул, когда понял, что теперь никто не сможет сказать, будто подарок мне не понравился.

Семнадцатилетний юноша тоже вздохнул, но сдаваться так рано не собирался и, подождав немного, с нарочитой кротостью произнёс:

- Господин, ты можешь сделать то, что уже сделал, ещё раз. Времени достаточно.

"Это вызов? - подумалось мне. - Как видно, шлюха спрашивает меня, смогу ли я снова. Намекает, что недавний успех был случаен?"

Поскольку вслух ответа не прозвучало, "ангел" повторил вопрос:

- Господин, мне одеться, или?..

- Сначала оденься и скажи там, чтобы принесли поесть. И вина. А дальше посмотрим.

Странное состязание увлекло меня, и мне захотелось доказать, что я смогу ещё раз, пусть и чувствовал себя так, будто вымазался в крови - бурой крови, которой покрыты руки мясника, разделывающего туши. Я испачкал не только руки, а вымазался весь, и терять было больше нечего.

...После второго раза, случившегося уже не возле софы, а на возвышении, заваленном подушками, я устало растянулся на шёлковом покрывале и уставился в белёный потолок. Говорить с "ангелом" было не о чем, и не потому, что мне не хватало персидских слов. Если что, он понял бы и по-турецки, но говорить мне с ним не хотелось.

Между первым и вторым соитием я уже успел спросить "ангела", откуда он, и мне назвали некий незнакомый город. Я стал расспрашивать, как этот юноша стал "виночерпием", и оказалось, что его продали собственные родители, чтобы прокормить старших детей, но это не считалось рабство. Это был найм на работу, а когда исполнится двадцать пять лет, юноша имел право вернуться домой, если б пожелал. Наконец, я спросил, нравится ли "виночерпию" работа, и услышал, что это лучше, чем зазывать покупателей в лавку или таскать за ними тюки с товаром.

Говорить было больше не о чем.

- Хочешь, сыграю тебе на свирели, господин? - спросил юноша.

- Сыграй.

Он, сидя на краю постели вполоборота ко мне, заиграл, но мелодия почти ничего не выражала. Она была не весёлая и не грустная, а просто задумчивая.

Именно этот момент я позже вспоминал, лёжа без сна в пустом дворце в Эдирне, но в итоге отмахнулся от воспоминания и почти вслух произнёс: "Уходи. С тобой мне тоже не о чем говорить, пусть мы с тобой во многом похожи".

* * *

Иногда я задавал себе вопрос: "Что лучше? Искушённая дерзость или простодушная любовь?" Но, по правде говоря, меня не привлекало ни то, ни другое, и потому Милко, который смотрел на меня с простодушным обожанием, со временем стал мне надоедать.

С простодушными людьми невозможно вести занимательную беседу, потому что они не считают необходимым иметь своё мнение, а принимают на веру то, что им говорят, то есть соглашаются со всем.

Милко был именно таков, и поначалу мне это даже нравилось. Диктуя письма своему молодому писарю, я порой высказывал некие суждения по поводу тех, кому мои послания были предназначены, и спрашивал:

- Как ты думаешь? Я прав?

- Да, господин, - неизменно отвечал Милко, причём без всякой задней мысли.

Меня успокаивали такие ответы, но через некоторое время я вдруг поймал себя на том, что не хочу, чтобы со мной соглашались, а хочу, чтобы со мной спорили.

Желая сподвигнуть писаря к спору, я начинал спорить сам с собой - сначала высказывал довод, подтверждающий моё мнение, а затем сам себя опровергал, - но Милко, когда я предлагал выбрать, который из доводов убедительнее, приходил в замешательство. Он смотрел на меня, будто ища в моём лице подсказку, и потому казался глупцом.

Даже мои малолетние воспитанники порой выглядели умнее его, если приходили ко мне спросить о чём-то, о чём узнали в школе, но до конца не поняли. Суждения этих мальчиков были необычны и потому интересны.

Например, весьма необычно судил Таке, двенадцатилетний черноволосый сорванец, который затеял со мной беседу в один из зимних дней, когда я только что закончил трапезу с боярами и отпустил их по домам.

Трапезе предшествовало заседание боярского совета, длившееся не один час. Затем по обычаю, поскольку бояре считались моими гостями, я накормил их, а когда они, наконец, ушли, я почувствовал, что голова гудит от духоты, и велел, чтобы мне принесли тёплую одежду - решил выйти прогуляться в заснеженный сад.

Шубу и шапку мне принёс один из моих воспитанников, тот самый Таке, и, помогая одеться, ни с того, ни с сего спросил:

- Господин, а зачем сатана приходил искушать Христа, когда Христос молился в пустыне? Если Христос - часть триединого Бога, то искушать Христа - это как Бога искушать. А Бога искусить нельзя, потому что он сильнее сатаны. Зачем же тогда сатана приходил? Это же глупо.

- А ты спросил об этом в школе?

- Спросил.

- И что тебе сказали?

- Что сатана обращался к Христу как к человеку, а не как к Богу, потому что человек мог послушать сатану.

- Но тебя это не убедило?

Я уже оделся, но снова уселся в резное кресло, чтобы довести разговор до конца, а Таке, стоя передо мной, продолжал рассуждать:

- Христос ведь знал, что родился не просто человеком. Поэтому был бы большим дураком, если б поддался сатане. Особенно когда сатана предлагал власть над миром. Христос ведь знал, что и так получит эту власть от Отца, если будет слушаться.

- Наверное, сатана надеялся, что Христос не захочет ждать. Как думаешь?

- Нет, такого быть не могло, - убеждённо помотал головой мой собеседник и продолжал рассуждения: - Вот если бы ты, господин, обещал мне свою шапку, то разве я стал бы брать её без спросу и огорчать тебя? Нет, я бы дождался, когда ты мне её подаришь, как обещал.

- Какую шапку? - спросил я, вдруг поняв, к чему маленький хитрец затеял эту беседу.

- Ну, - замялся Таке, - шапку с синим пером. - Он указал глазами на мой головной убор и спросил: - Господин, а тебе она очень нужна?

- Хорошо, - улыбнулся я. - Нынешнюю зиму я сам эту шапку буду носить, но весной, так и быть, шапка станет твоя.

- Спасибо, господин, - обрадовался мой воспитанник и тут же, забыв обо всём на свете, выбежал вон, а из-за двери послышался его звонкий голос, повторявший кому-то: - Господин обещал. Обещал.

Увы, но Милко не был способен на такие беседы даже ради выгоды. Единственное, что у него получалось довольно занятно, так это рассуждать о правильности той или иной строки из Писания, то есть он опять соглашался, но соглашался не молчаливо, а приводя собственные доводы, вспоминая примеры из своей деревенской или монастырской жизни.

В такие минуты этот молодой послушник не выглядел глупцом, но, увы, Писание предлагало не такой уж широкий перечень предметов для обсуждения, а Милко в свои двадцать лет ещё ничего не читал кроме Писания и богослужебных книг. Вот если бы он прочёл хотя бы Златоуста!

...Однажды вечером я, сидя в своих покоях, продиктовал своему молодому писарю очередное письмо к трансильванским жителям и будто невзначай произнёс:

- А знаешь, Милко, мне был бы полезен человек, который не только пишет то, что я диктую, но и сам подсказывает мне, то есть помогает составлять письма.

Милко смутился:

- Господин, ты... полагаешь, что я мог бы быть таким человеком?

Я молча смотрел на него, а он помотал головой:

- Господин, когда ты пишешь загорским жителям, то всякий раз находишь доводы, чтобы доказать, что прав, а я таких доводов придумать не сумею.

- Ты пишешь под мою диктовку уже не первый раз, и мог бы заметить, что доводы во многом одни и те же. Тебе не составило бы труда придумать что-то похожее, окажись ты на моём месте.

- Нет, господин, - Милко снова помотал головой. - Я не смогу это выразить так хорошо, как ты.

- Этому можно научиться, - не отставал я. - Ты ведь слышал о Златоусте? Его прозвали так именно потому, что он умел обращаться со словами. Вот если бы ты прочитал его поучения, то понял бы, как находить правильные слова. Правда, это книги на греческом, а греческого ты не знаешь, но если бы ты выучил этот язык...

Я вдруг поймал себя на мысли, что мне будет очень досадно, если мой тайный поклонник сейчас в очередной раз признает себя глупцом, то есть скажет, что не способен выучить греческий. Что за радость получать знаки восхищения от глупца! Именно поэтому я продолжал говорить, чтобы Милко, если вдруг захочет сказать "я не смогу", не сумел даже слово вставить между моими словами:

- И дело не только в письмах. Мне и самому нравится Златоуст, но поговорить о нём мне не с кем. Если бы ты прочёл хоть что-нибудь, у нас появилась бы тема для приятной беседы. Сейчас мы говорим почти всё время о делах. Это скучно...

Милко молча смотрел на меня и о чём-то думал, но явно не о том, что ни к чему не способен. Мне стало легче, ведь я не хотел разочаровываться в своём поклоннике. Поклонника следовало ценить, ведь заменить его было бы некем, но если бы он продолжал называть себя ни к чему не способным, то я неизбежно разочаровался бы.

Не знаю, понимал ли Милко, чем рискует, но через некоторое время он меня приятно удивил. В тот вечер я диктовал ему очередное письмо к купцам за горы, в котором напоминал о том, что эти люди не раз пытались притеснять румынских купцов, приезжавших к ним со своим товаром:

- Случаи многочисленны, - произнёс я, диктуя, - поэтому одно только перечисление займёт много места на бумаге. Нужно ли вспоминать их все?..

Мне пришлось задуматься над собственным вопросом, то есть ненадолго замолчать. И тут я услышал, что мой писарь перестал скрести пером по бумаге, а затем послышался шум отодвигаемого стула: Милко, только что сидевший за столом в некотором отдалении, встал, будто ученик, отвечающий на уроке. Он смотрел прямо на меня и явно собирался что-то сказать, но, как всегда, волновался.

Я смотрел с недоумением, а Милко, всё же справившись с собой, произнёс:

- Если бы рассказать обо всём этом подробно, то, думаю, целому миру не вместить написанных книг.

Он произнёс эту фразу по-гречески!

Произнесённое было цитатой из Священного Писания. Самые последние слова Евангелия от Иоанна. Милко, судя по всему, заучил их наизусть, но мне и этого сейчас оказалось довольно - я восхищённо ахнул, вскочил, почти подбежал к своему писарю, взял за плечи и заглянул в глаза:

- Значит, ты послушал меня? Учишь греческий язык?

Мне захотелось расцеловать этого юношу в обе щеки, но я сдержался. Он смотрел на меня, счастливый, а на губах блуждала немного растерянная улыбка. Наверное, Милко не ожидал, что я так сильно обрадуюсь.

Поскольку он молчал, мне пришлось повторить вопрос:

- Ты учишь греческий?

- Да, господин.

- И что ты уже выучил?

- Немного. Меня научили читать, но я почти ничего из прочитанного не понимаю. Я прочитал Евангелие от Иоанна по-гречески, но понимал только потому, что знаю, где и что там говорится.

- А кто тебя научил читать? - я убрал руки с плеч своего писаря, отступил на полтора шага и оглядел его.

- Брат... - Милко назвал имя одного из монахов, служащих в моей канцелярии. - Он объяснил мне азы, но учить меня, будто я ученик, ему некогда.

- Некогда? - с моих губ сорвался смешок. - Думаю, он найдёт время, если я стану платить ему, чтобы он тебя учил. Он не хочет учить бесплатно, поэтому отмахивается.

Милко всё так же выглядел растерянным, поэтому я спросил:

- Мне договориться с ним, чтобы он учил тебя греческому? Отвечай честно. А если не хочешь дальше учиться, так и скажи, чтобы я не тратил деньги понапрасну.

Наверное, моё лицо сделалось уже не таким довольным, потому что Милко вдруг очнулся от своей растерянности и с поклоном проговорил:

- Господин, я хочу учиться.

Эх, знал бы я тогда, к чему приведёт это изучение греческого языка!

* * *

По мере приближения к Истамбулу я чувствовал себя всё веселее, пусть мне и предстояла встреча с султаном. Хотелось улыбаться, поскольку я вдруг вспомнил об одном важном деле, которое ждало меня в городе, и я собирался разобраться с этим делом сразу по приезде - ещё до того, как увижу Мехмеда.

Будущие разговоры с султаном и возможные ночные попойки, от которых нельзя отказаться, сделались в моём сознании чем-то очень далёким, то есть таким, что случится ещё не скоро, а вот дело, о котором я думал...

По прибытии в город я собирался отправить одного из своих слуг в лавку благовоний, с хозяином которой заключил особую договорённость. Согласно уговору, держатель лавки, встретив моего слугу, должен был сразу же отправить своего младшего сына в дом Ахмеда-паши, но не для того, чтобы передать что-то Ахмеду-паше, а для того, чтобы уведомить его секретаря о том, что я приехал. Для дела мне нужен был именно секретарь лучшего поэта Турции, а не сам поэт.

Отправить собственного слугу прямо в дом к Ахмеду-паше я не мог, ведь это казалось бы подозрительно, зато не было ничего подозрительного в том, что секретарь Ахмеда-паши время от времени покупает что-либо в лавке благовоний и сам приходит туда, когда появляется новый товар.

В нынешний раз всё совершилось, как обычно. Прибыв во дворец в Истамбуле, я отправил слугу в лавку, а через некоторое время получил ответ, что секретарь Ахмеда-паши готов встретиться со мной завтра утром в этой самой лавке и принесёт то, что мне нужно, причём мне передали: "Пусть Раду-бей возьмёт с собой побольше денег, потому что товара в этот раз особенно много: сто шесть".

И вот с утра пораньше я в сопровождении двух слуг отправился на встречу. Идти было очень приятно, потому что восходящее солнце, которое было жарким даже в сентябре, ещё не начало нещадно палить. Город только просыпался, поэтому ноги прохожих и колёса повозок ещё не успели поднять на улицах пыль. Фасады домов пока оставались в тени, а небо над черепичными крышами ярко синело. Деревья, чьи раскидистые кроны высовывались из-за высоких каменных оград, чуть слышно шелестели.

Наконец я достиг базарной площади и направился к знакомой лавке. Её хозяин встретил меня у дверей, но не потому, что ждал, а потому, что вышел посмотреть, как его сыновья растягивают холщовый тент, необходимый, чтобы палящее солнце, которое поднималось всё выше, не заглядывало в окна.

- Приветствую, Раду-бей, - сказал лавочник. - Человек, который тебе нужен, ещё не появлялся, но верхняя комната в твоём распоряжении.

Оказавшись в лавке и оставив слуг ждать у дверей, я зашёл за прилавок, нырнул за завесу, загораживавшую вход в соседнее помещение, затем повернул направо и поднялся по деревянной скрипучей лесенке. Ничего не менялось. Всё та же лестница, всё тот же узкий тёмный коридорчик и всё та же светлая просторная комната на втором этаже, где хозяин лавки отдыхал от дел, покуривая кальян.

Но я пришёл сюда не отдыхать, поэтому сел на мягкое сиденье возле окна и стал смотреть на улицу: не появится ли тот, кого я жду.

Секретарь Ахмеда-паши появился через четверть часа или около того. Я сразу увидел, как этот человек торопливо идёт через полупустую базарную площадь, а его фигура отбрасывает на мостовую длинную тень.

Увы, издалека мне не удавалось оценить, насколько толста папка, которую секретарь держал подмышкой. Я смог оценить толщину лишь тогда, когда он появился в дверях комнаты, отвесил почтительный поклон и, извинившись за опоздание, с улыбкой показал мне папку:

- Господин, ты должен мне сто шесть золотых.

Хоть я слышал это число вчера, но всё равно продолжал удивляться:

- Твой господин за минувший год сочинил сто шесть новых стихотворений?

- Да.

- То есть он сочинял по одному стихотворению раз в три дня?

- Да.

- И не сжигал сочинённое, как он обычно делает?

- Сжигать было ни к чему, потому что стихи получались весьма удачными.

- Но что же случилось?

- Очевидно, мой господин влюбился. Любовь всегда придаёт ему сил.

При этих словах я почувствовал лёгкий укол ревности, ведь поэт влюбился, конечно же, не в меня. Но когда восхищаешься чужим талантом, то можно получать удовольствие, даже читая о чувствах, которые с тобой не связаны, а обращены к другому, тайному возлюбленному, ведь в стихах имя возлюбленного - почти всегда тайна.

Я развязал кошелёк, висевший на поясе, запустил туда руку, взял полный кулак монет и высыпал их на круглый столик перед собой, а затем жестом подозвал собеседника:

- Что ж. Давай то, что принёс. Ты знаешь, что меня трудно обмануть, и что я буду платить только за те стихи, которые ещё не читал. За старое я платить не буду. И если я усомнюсь, что стихотворение написано твоим господином, за такое я тоже не буду платить.

Секретарь Ахмеда-паши укоризненно покачал головой, а затем раскрыл папку и подал мне первый лист.

Разумеется, строки на листе были написаны не рукой самого Ахмеда-паши, а рукой секретаря, который переписывал для меня стихи своего господина и получал за это плату, но всё же я испытал радостное чувство узнавания: "Да. Это сочинил Ахмед-паша. Его манера. Всё те же лёгкость и изящество слога. И стихотворение новое".

Я счастливо вздохнул и бережно положил лист слева от себя на сиденье, а когда рука освободилась, подвинул пальцем одну из золотых монет, лежавших на столике, в сторону секретаря:

- За это уплачено. Давай следующее.

Я был так строг, потому что секретарь Ахмеда-паши порой подсовывал мне негодный товар. К примеру, один раз дал стихотворение совсем другого поэта, а я отказался платить не потому, что знал имя настоящего сочинителя, а потому что почувствовал - манера другая.

Истинное авторство выяснилось чуть позже, и секретарь Ахмеда-паши долго извинялся:

- Оно лежало на столе моего господина. Было написано его рукой...

Не знаю, насколько он был искренен, но в другой год мне попалось среди новых стихотворений аж два старых, а секретарь опять извинялся и говорил, что уже и сам забыл, отдавал их мне раньше или нет.

"Пройдоха!" - мысленно ругался я, и всё же иметь дело с этим человеком было намного удобнее, чем самостоятельно собирать стихи, приезжая в Турцию лишь раз в год. Мне было бы очень досадно упустить хоть одно стихотворение, и поэтому я позволял себе такие значительные траты, чтобы получать всё из первых рук.

"Должна же у меня быть хоть одна настоящая радость в жизни", - думал я, оправдываясь перед собой за дорогостоящее увлечение. И ведь увлёкся всерьёз! Читая стихи Ахмеда-паши, раздобытые таким образом, я ощущал самый настоящий восторг. Сердце начинало биться чаще. Мне казалось, что я сейчас веду беседу с самим Ахмедом-пашой, и он поверяет мне свои самые сокровенные мысли.

Я читал описания чувств и думал: "Да-да, мне это тоже знакомо". Временами казалось, что я понимаю этого поэта как никто другой, и вот тогда приходилось себя одёргивать: "Тебе это лишь кажется. И ты знаешь, почему кажется. Не поддавайся этому миражу, потому что он уведёт тебя на путь страданий - страданий от неразделённой любви".

По дороге обратно во дворец я чувствовал себя настолько окрылённым, что мне стоило большого труда идти по улицам, не приплясывая. Если б я не сумел сдержаться, это выглядело бы смешно. Но я не мог не улыбаться, чувствуя скатанные в трубку листы, которые спрятал за пазуху кафтана - ближе к сердцу. И мне никак не удавалось уговорить себя переложить их куда-то ещё, не вести себя как влюблённый. Хотелось почувствовать себя глупцом - да, быть счастливым глупцом вот эти полчаса, которые занимала дорога из лавки во дворец, потому что во дворце ничего приятного не ждало.

Во дворце мне сообщили, что султан примет моё "посольство" завтра, сразу после заседания дивана, и я невольно погрустнел, представив, как вхожу в зал заседаний и вижу Ахмеда-пашу, сидящего среди других визиров близ султанского трона. Я увижу этого человека, но не смогу ему признаться, что читал все его новые стихи, и сказать, насколько сильно мне понравилось. Как грустно!

* * *

На следующий день я оказался ошарашен новостью. Бывший великий визир Махмуд-паша, который, как мне казалось, навсегда утратил благоволение султана, прибыл ко двору. Разумеется, не самовольно: в коридорах дворца шептались, что султан внезапно решил пригласить его, а случилось это около недели назад, то есть в те дни, когда я выезжал из Букурешть.

Получалось, что мне уже совершенно не нужно волноваться из-за того, как окажется принято моё "посольство". Мехмеду было не до меня, поэтому когда я появился в тронном зале, а вслед за мной мои слуги внесли сундучок с деньгами, меня почти сразу же отпустили.

Как мне удалось узнать, самое главное в тот день случилось до моего прихода. На заседании дивана султан во всеуслышание объявил, что Махмуд-паша восстановлен в должности великого визира, а Исхак-паша, ещё утром занимавший этот пост, вынужденно смирился со своим поражением. Мехмед, принимая Махмуда-пашу, повёл себя так, как будто никогда не гневался на него. Султан во всеуслышание назвал его мудрым человеком, который даёт ценные советы.

Всё произошедшее означало, что эпоха Махмуда-паши ещё не закончилась, а это могло считаться добрым предзнаменованием для меня. Моя власть над сердцем султана была наиболее сильна именно в те годы, когда Махмуд-паша являлся великим визиром, и, раз его восстановили в должности, я мог сказать себе: "Моё время тоже ещё не ушло. Пусть я слишком стар для роли "мальчика", но опору из-под ног у меня пока никто не выбивает".

Будто в подтверждение этого на следующий день после официального прибытия моего "посольства" я оказался приглашён на большую соколиную охоту, в которой участвовала избранная придворная знать. Приглашение следовало расценить как знак султанской милости, но я, следуя верхом за Мехмедом и Махмудом-пашой, восседавшими на вороных жеребцах, радовался лишь тому, что Ахмед-паша тоже здесь. Время от времени я терял визира-поэта из виду и тогда привставал на стременах, чтобы глянуть поверх высоких белых тюрбанов, принадлежащих различным сановникам.

Как часто бывало, когда я присутствовал на подобных собраниях, у меня рябило в глазах от обилия ярких красок. Красные, синие, зелёные кафтаны, пёстрый мех оторочки, золотая чеканка на оружии, отделанная серебром конская сбруя. Сами кони тоже были разных мастей: вороные, гнедые, серые, рыжие. Я даже не говорю о множестве птиц с пёстрым, коричнево-бело-чёрным оперением - соколах, которые пока что сидели на перчатках у сокольничих, но очень скоро должны были взмыть ввысь.

Когда мне всё же удавалось увидеть лицо Ахмеда-паши, мне неизменно казалось, что он тоже кого-то ищет. Не меня, разумеется.

Я вспоминал недавно купленные записи, которые читал и перечитывал вчера и позавчера, и мне не давали покоя несколько строк одного из стихотворений:

Твой рот как алый лепесток, моя любовь.

Тебя, как тайну, я берег, моя любовь.

И ещё:

Я говорю: "Ахмед, люби, покуда жив!"

Я стар, но юн любви росток - моя любовь*.

* Здесь и далее - подлинное стихотворение Ахмеда-паши.

Мной двигала не ревность, а некое странное любопытство, когда хочется всё знать о человеке, которым восхищаешься. И раз уж Ахмед-паша влюбился, то мне непременно надо было выяснить, в кого.

Стих ясно говорил, что возлюбленный молод, и любовь держится в тайне, ведь Ахмед-паша, конечно, понимал, что влюблённость в юного красавца - опасная вещь. Кого бы ни любил визир-поэт, этот возлюбленный не мог бы стать ему более близким, чем султан, потому что султан и визир находились в особых отношениях.

В прежние годы я несколько раз становился свидетелем того, как Мехмед подходил к Ахмеду-паше и, хлопнув по плечу, начинал речь со слов "ну, что, мой друг", а "друг" выказывал лёгкое замешательство, как будто хлопнули не по плечу, а по заду.

Так уж получилось, что Мехмед не смог просто восхищаться талантом лучшего поэта Турции - захотелось большего, но я это вполне понимал. Султан ведь делал с Ахмедом-пашой то, что я и сам был бы не прочь сделать. Правда, было одно "но". Султан даже на ложе не может подчиняться: он должен только подчинять, и смириться с этим обстоятельством Ахмеду-паше оказалось непросто.

Поэт, конечно, смирился, за что и получил должность визира, а мне оставалось только удивляться происходящему. Мехмед обычно предпочитал тех, кто заметно младше, а Ахмед-паша был его ровесником, однако обаяние таланта, судя по всему, оказалось так велико, что султан забыл о своих предпочтениях. То, что происходило, он называл "дружба", потому что это слово больше всего подходит к отношениям между двумя мужчинами, каждому из которых перевалило за сорок. Любить надо молодых, а сорок лет... Ахмед-паша вполне справедливо назвал это старостью.

Но что же теперь? Поэт влюбился так сильно, что готов был рискнуть всем, чего достиг? Он мог лишиться султанского благоволения, должности, доходов. Или это была не влюблённость, а игра во влюблённость? Поэты часто затевают такую игру, чтобы подхлестнуть вдохновение.

Вот это мне и хотелось выяснить, хоть я в случае неблагоприятного развития событий вряд ли смог бы чем-то помочь. "Кто этот возлюбленный? - размышлял я. - Он наверняка присутствует сейчас в свите султана".

Меж тем все выехали из рощи на поле, покрытое высокой травой. Псари, которые следовали впереди с гончими, заставили всю пернатую дичь подняться в небо, и вот настала самая интересная часть охоты.

Сокольничие пришпорили коней и устремились вперёд. Я видел, как каждый сокольничий всё выше поднимал правую руку в красной перчатке, на которой сидела птица, уже готовившаяся ринуться на добычу, выбранную хозяином. Сокольничему оставалось лишь выпустить из пальцев верёвочку, удерживавшую птицу за шею, и сделать едва уловимое движение, как если бы он хотел подбросить своего сокола вверх.

Султан тоже ринулся вперёд, чтобы лучше видеть то, что сейчас будет происходить в небе. Вслед за Мехмедом поскакала свита, в том числе я.

Когда наблюдаешь, как охотится сокол, то всегда кажется, что его добыча летит невероятно медленно. Она будто и не летит, а зависла в воздухе, как вдруг где-то сбоку появляется комок коричнево-серых перьев, который кидается на неё. В самый последний момент у этого комка вырастают огромные когтистые лапы и острый загнутый клюв. И вот добыча и охотник вместе падают в траву где-то в отдалении от скачущих всадников.

Вскоре начался подсчёт добычи: перед султаном, который всё так же оставался в седле, на примятую траву выкладывали то, что поймали соколы. Я увидел десятки и десятки маленьких и больших тел с взъерошенными перьями и безвольно раскинутыми крыльями, но затем моё внимание привлёк один из сокольничих, которому не исполнилось и восемнадцати.

Юноша был тонок станом и красив. Как и все пажи (а сокольничие тоже являлись пажами), он брил голову, но оставлял длинные пряди на висках, спускавшиеся до плеч. У юноши эти пряди были чёрные, блестящие, волнистые. Струясь из-под тюрбана, они чем-то напоминали женские височные подвески.

В лице этого красавца не нашлось бы ни малейшего изъяна: чёрные изогнутые брови, тёмные выразительные глаза, прямой нос, в меру пухлые губы и волевой, но не тяжёлый подбородок. Кожа совершенно чистая: ни одной родинки.

Однако около года назад Мехмед всё же обнаружил в этом паже один "недостаток" и весьма существенный - оказалось, что юноша совершенно не имеет склонностей к однополой любви. Когда султан, пленившись красотой пажа, позвал его в свои покои и прямо сказал о своих желаниях, паж упал на колени и взмолился:

- Повелитель, прошу тебя: нет!

Я при этом не присутствовал, но, как мне позже рассказал сам султан, этот юноша умудрился сделать так, что желание у поклонника вмиг пропало:

- Когда он упал на колени и смотрел на меня, будто сейчас разрыдается, я чуть ли не злодеем себя почувствовал, - признался Мехмед. - Если б я настаивал, то не встретил бы сопротивления. Но что случилось бы после? А если бы этот красавец наложил на себя руки? Если бы это случилось, я бы чувствовал себя неловко. Поэтому, услышав "нет", решил, что удовольствие от одной ночи не оправдает тех огорчений, которые могут последовать.

- Повелитель, ты поступил очень великодушно, - ответил я и в ту минуту позавидовал пажу. Почему у него получилось то, что в своё время не получилось у меня? Почему я не сумел сделать так, чтобы Мехмед оставил меня в покое? Возможно, всё объяснялось тем, что паж столкнулся с султаном, которому было уже за сорок. Сорокалетний влюблённый уже не так пылок, а когда судьба свела меня с Мехмедом, тому не было и двадцати.

Впрочем, даже в сорок лет султан оставался всё тем же сластолюбцем:

- Великодушие тут ни при чём, - засмеялся он. - Просто мне было бы жаль лишиться такого красивого слуги. Именно поэтому я даже не удалил его от двора. Пусть хотя бы для моих глаз будет услада.

И вот теперь этот красивый сокольничий, находясь неподалёку от Мехмеда, расслабленно сидел в седле и кормил свою птицу сырым мясом.

Юноша сжимал пищу той же рукой, на запястье которой, вцепившись когтями в раструб перчатки, устроился сокол. Другая рука держала конский повод, но затем сокольничий задумчиво улыбнулся, положил повод коню на шею и освободившейся рукой осторожно погладил птицу по голове. В этот момент паж выглядел как совершенно счастливый человек и потому был особенно привлекателен для возможных поклонников.

Когда люди влюбляются, то ищут радости, и поэтому их гораздо больше влекут счастливые лица, а не несчастные. Кажется, что тот, кто счастлив, охотнее поделится с тобой своим счастьем и, значит, будет благосклонен. А если несчастный человек поделится с воздыхателем своей бедой, то неизвестно, достанется ли воздыхателю что-нибудь кроме хлопот и огорчений.

Потому-то сокольничий так притягивал взгляды, и если б не история с отвергнутым султаном, то, возможно, я сам пленился бы счастливой красотой.

Эта история останавливала и других поклонников. Никто не осмеливался приблизиться кроме одного - это был Ахмед-паша. Я вдруг с изумлением увидел, как он подъехал к сокольничему и, чуть наклонившись к нему, проговорил:

- Ты испачкался. Вот здесь, - визир-поэт поднял руку и смущённо указал на правую щёку юноши, где виднелась тёмная полоска. Наверное, когда сокольничий мчался через поле, его конь угодил копытом в незаметный в траве ручей, грязные брызги разлетелись, и одна из них попала на лицо всаднику, а он, не заметив, размазал её.

Без сомнения Ахмед-паша предпочёл бы сам стереть грязь со щеки красивого султанского пажа, но не решился. А когда произносил "ты испачкался", то голос звучал так, как будто поэту трудно говорить.

Человеку, известному при дворе своим умением вести беседу, трудно говорить?!

Я снова посмотрел на юношу, который, не понимая, что за ним пытаются ухаживать, вытерся тыльной стороной свободной руки. Красавец почтительно кивнул в знак признательности, и вот тут я заметил, что из-за отсутствия кудрей у этого юноши ничто не мешало видеть изящную шею и мягко очерченные скулы. Его голова в тюрбане напоминала бутон на стебле, особенно во время кивка, и мне вспомнилась ещё одна строчка из недавно прочитанного стихотворения Ахмеда-паши:

Я о тебе скажу: "Цветок - моя любовь!"

Меж тем султан, только что разговаривавший с Махмудом-пашой, недавно восстановленным в должности великого визира, вдруг повернул голову и, как ястреб, посмотрел на сокольничего:

- Что Ахмед-паша сказал тебе? - этот вопрос прозвучал как-то очень резко.

- Он сказал, что у меня грязь на щеке, - недоумённо пробормотал юноша, не понимая причину султанского гнева.

Ахмед-паша, чтобы не дать гневу султана разгореться, по своему обыкновению решил выдать удачную остроту и произнёс, цитируя Коран:

- Скажет язычник: "О, если бы я стал грязью!"

В данном случае это была отсылка к весьма популярному стихотворному приёму, когда поэт, говоря о любви, признавался, что хочет быть пылью под ногами возлюбленного. А уж грязью на нежной щеке красавца истинный поэт ни за что не отказался бы стать.

Цитата из Корана, обращённая в похвалу красоте пажа, призвана была развеселить султана. Ахмед-паша не отрицал, что ухаживает, но шутливые ухаживания за пажами считались при дворе в порядке вещей, и всё же Мехмед лишь для вида улыбнулся, продолжая смотреть так пристально, что Ахмед-паша вынужден был отъехать от сокольничего подальше, а затем и вовсе скрыться из виду.

Султан, подозвав меня, спросил:

- Ты заметил, как Ахмед смотрел на него?

- Да, повелитель, - ответил я, - но в этом нет ничего удивительного. Ахмед-паша - ценитель красоты, а юноша весьма красив. Поэту нужно вдохновляться.

- Мне показалось, он смотрел не только как поэт. Он смотрел как человек, которого мучает желание, - сказал Мехмед. - Как у Ахмеда хватает бесстыдства вести себя так в моём присутствии! Шутливые ухаживания - это я могу понять. Но так пожирать взглядом смазливого мальчишку! А завтра начнёт ловить этого мальчишку в коридорах дворца? Я этого не потерплю.

Очевидно, Мехмед укрепился в мысли, что ему не показалось. Он ревновал лучшего поэта Турции к юному пажу, понимая, что Ахмеду-паше требуется гораздо больше, чем время от времени проводить ночи с "другом", будь этот друг хоть самим султаном.

Правда, Ахмед-паша до сих пор успешно доказывал обратное. Когда он получил должность визира, то благоразумно ступил на путь воздержания, чтобы показать, как сильно ценит особую благосклонность. Но вот прошло несколько лет и, судя по всему, воздержание стало для поэта тягостным. Ахмеда-пашу уже не радовала ни высокая должность, ни деньги, ни роскошный дом в столице. Цена, которую приходится платить, начала казаться слишком высокой, и тут подкралась любовь. Возможно, она начиналась как обычная влюблённость, которую испытывают поэты чуть ли не ко всем красивым лицам, но затем поэт не уследил за собой и влюбился по-настоящему.

Ничем иным я не мог объяснить безрассудство на охоте, ведь с пажом вовсе не обязательно было разговаривать в присутствии султана. Наверное, Ахмед-паша боялся, что исчезнет предлог для разговора - злосчастная полоска грязи на щеке. Возможно, это стал не первый разговор, но поэт очень дорожил каждой возможностью сказать возлюбленному хоть несколько слов - дорожил настолько, что забыл о ревнивом Мехмеде.

* * *

В начале минувшей весны, то есть за полгода до своей нынешней поездки в Турцию я сильно простудился. Не знаю, где и как. Если б знал, не простужался бы.

Началось всё почти внезапно. Накануне вечером я чувствовал себя очень утомлённым. Но разве это не обычно для человека в конце трудного дня? Я лёг спать, а когда проснулся утром, то оказалось, что у меня жар. А ещё через некоторое время так заложило нос, что я мог дышать только через рот, язык стал сохнуть, появился неприятный привкус во рту.

Дворцовый лекарь, придя ко мне, тут же настоял, чтобы я не просто оставался в своих покоях, а улёгся в постель и укрылся потеплее. Он велел моим слугам принести ещё одно одеяло и сказал:

- Надо вызвать потение, - а затем начал пичкать меня порошками, высыпая их на серебряную ложку.

Надо ли говорить, что жена очень встревожилась. Каждый час приходила справиться о моём здоровье, трогала мне лоб и мучила моего лекаря одними и теми же вопросами, ответы на которые не слушала. После этого она принесла горячий травяной отвар в глиняном стакане и заставила меня выпить, а через час снова пришла с тем же отваром и так без конца. Лишь иногда присылала вместо себя служанку, которая, стоя на пороге комнаты со стаканом в руках, кланялась и говорила:

- Госпожа просит прощения, что не может сейчас прийти.

Порошки, как мне кажется, не помогали совсем. Отвар помогал на полчаса, а затем всё становилось по-прежнему. Рубашка на мне намокла от пота так, что ещё немного, и понадобилось бы выжимать. Временами я проваливался в сон, но вскоре просыпался, а сознание оставалось ясным и потому уже на следующий день мне сделалось безумно скучно - болезнь не позволяла чем-либо заниматься, а ум требовал дела. Следовало лежать и смотреть в потолок или по сторонам. Даже в окно не было возможности смотреть!

Вот почему я начал мучить всех, кто ко мне приходил, вопросами. Спрашивал жену, о чём она сейчас хлопочет по хозяйству. Спрашивал свою дочь и сыновей, которые ближе к полудню тоже приходили меня навестить, что они сейчас изучают из книжной премудрости. Жена отвечала немного растерянно, потому что не знала, как объяснить мужчине особенности женских хлопот, а дочь и сыновья хмурились, потому что им не нравилось, когда отец спрашивает о школе и учении. Это было всё равно, что ещё раз отвечать урок.

Неудивительно, что через несколько дней жена и дети совсем перестали приходить - устали со мной разговаривать. Устанешь тут, когда приходится долго говорить, а твой собеседник почти всё время молчит. Пусть и по уважительной причине.

Тогда я попробовал заниматься делами. Велел позвать Милко, чтобы надиктовать письмо, которое собирался составить ещё до болезни. Однако к тому времени мне стало совсем трудно говорить. Нос прочистился, но зато появился мучительный кашель, который позволял произнести не более пяти слов подряд.

Писарь смотрел на меня с искренним состраданием. Поначалу он, устроившись на ковре возле моей кровати и используя один из табуретов как замену стола, терпеливо ловил каждое моё хриплое слово. Но дальше было только хуже. Мне уже не удавалось произнести подряд более четырёх слов, трёх, двух... В очередной раз закашлявшись, я мысленно проклинал свою простуду, как вдруг Милко очень мягко и вкрадчиво спросил:

- Господин, ты хотел сказать?.. - и произнёс почти в точности то, что вертелось у меня на языке.

Я молча кивнул, а когда перо перестало скрести по бумаге, всё стало ещё проще. Я произнёс всего одно слово, которое мой писарь тут же подхватил и тем же мягким вкрадчивым голосом досказал вместо меня остальное, в конце осведомившись:

- Так, господин?

Я опять кивнул и одобрительно улыбнулся, ведь мой писарь, по сути, составил письмо вместо меня, а я только кивал или мотал головой: так или не так. Иногда поправлял, но лишь одним словом, вокруг которого, как новые ветви из виноградной лозы, вырастали другие слова и витиеватые фразы.

Мне оставалось только радоваться такому повороту дела, но поскольку я почти не мог говорить, то в качестве одобрения потрепал Милко по плечу. Благо он сидел очень близко, и надо было лишь немного привстать, чтобы дотянуться.

Юный писарь повернулся ко мне и, тоже улыбнувшись, произнёс:

- Господин, теперь мне понятно, для чего нужно, чтобы я мог помогать придумывать письма. Человеческое тело бренно. Всякий подвержен хворям. Но это ничего. Я буду тебе помогать.

Последние две фразы он произнёс с такой нежностью, которую, наверное, увидишь только у матери, заботящейся о своём ребёнке, поэтому я вдруг подумал, что Милко повзрослел незаметно для меня. Раньше он смотрел мне в глаза с каким-то подобострастием, а теперь - так мать смотрит на любимое дитя, и всё же этот юноша знал своё место. Когда я сделал знак, что хочу остаться один, то не встретил возражений. Мой писарь молча собрал письменные принадлежности и ушёл.

* * *

Мне тогда и вправду хотелось остаться одному, поспать: составление письма утомило меня. Но когда я проснулся и обвёл взглядом комнату, то с некоторым сожалением убедился, что юного писаря рядом нет: лишь помощник лекаря и один из моих слуг-греков.

Помощник лекаря дал мне щепоть порошка на серебряной ложке. Слуга-грек через четверть часа напоил меня горячим отваром, и я снова заснул.

Так минуло ещё два дня. Мне хотелось, чтобы Милко пришёл и поговорил со мной тем ласковым голосом, которого я раньше не замечал, но самому звать этого юношу не хотелось. Если позвать, придётся опять диктовать письма, заниматься делами, а мне хотелось вести праздные разговоры. Когда жена, дочь и сыновья всё же заглянули меня проведать, я пытался болтать, но они, кратко ответив на мои вопросы, произнесённые хриплым голосом, почти сразу покинули комнату: "Нам надо идти". Я улыбнулся, пожал плечами, а затем заснул.

И вот однажды утром я проснулся, но не обнаружил возле себя в комнате никого. В окна светило яркое солнце: видно было, как в лучах света летают пылинки. И больше нигде ни одного движения.

Я даже удивился. Как так? Меня бросили? Но вдруг из угла, покрытого густой, почти непроглядной тенью, поднялась тёмная фигура и двинулась в мою сторону. Затем я увидел, как русые волосы поймали на себя солнечный луч и стали казаться почти золотыми. Это был Милко, как всегда облачённый в чёрное. И именно поэтому он остался незаметным в тёмном углу.

- Господин, тебе что-нибудь нужно? - мягким голосом спросил юноша. - Пить хочешь?

Я помотал головой, после чего спросил:

- Где все?

- На обедню пошли. Сегодня воскресенье.

- А ты?

- Я вызвался остаться и с тобой посидеть. Я слышал, как твои слуги-греки решали, кто из них останется, и сказал им, что могу, а они пусть идут. Они согласились.

- Как это "слышал моих слуг"? Они...

- Да, они говорили по-гречески, господин. Но я уже хорошо их понимаю, хоть и не знаю всех слов. И я сказал им, что с тобой останусь. Сказал тоже по-гречески.

Я улыбнулся, а Милко вдруг предложил:

- Господин, хочешь, я тебе почитаю? По-гречески.

Я кивнул, и он читал мне Златоуста. Уже не помню, что именно. А затем мне снова захотелось спать, поэтому писарь закрыл книгу, встал, положил её на стул, на котором только что сидел, и подошёл к моей кровати, чтобы помочь повыше натянуть одеяло.

Я снова улыбнулся, благодарной улыбкой, и почему-то спросил:

- Ты не уйдёшь сейчас?

Милко вдруг переменился в лице и заговорил уже не ласково, а сбивчиво, торопливо, как делал обычно:

- Господин, если б ты пожелал, я бы находился возле тебя во всякую минуту. Находился бы... чтобы служить. Я готов не только быть писарем, читать тебе, сидеть возле твоей постели. Я готов служить тебе и по-иному...

Я молча смотрел на него, и у меня вдруг появилось очень нехорошее предчувствие, будто кто-то шепнул на ухо: "Вот сейчас и поплатишься за то, что так долго наслаждался чужим восхищением, ничего не давая взамен".

- ...Я мог бы служить тебе для утех, - закончил Милко.

- Как? - я почему-то закашлялся, и приступ всё никак не проходил. Я уже не лежал, а сидел на постели, но это не помогало перестать кашлять, а в голове крутилась мысль: "Для утех? Безумие. Что ответить этому безумцу?"

Ладонь Милко заботливо легла мне на спину, осторожно погладила:

- Господин, позвать лекаря?

- Нет, - наконец произнёс я, откашлявшись.

- Господин, прости меня. Мне не следовало сейчас с тобой об этом говорить. Надо было позже.

- Не следовало говорить никогда, - я прямо посмотрел на своего писаря, но тот не опустил глаза и был искренне удивлён, хоть и убрал ладонь с моей спины:

- Но почему? Господин, ведь такой человек как я тебе нужен. И разве не для того ты велел мне выучить греческий язык, чтобы я мог приобщиться к твоей тайне?

- Тайне? - я всё ещё надеялся, что мне удастся изобразить мужчину, для которого любовь к юношам противоестественна и отвратительна, но от слов Милко моя надежда с каждым мгновением всё больше таяла.

- Я ведь стал понимать твоих слуг, - пояснил юноша. - А они говорят о тебе много такого, чего не говорили бы, если б думали, что их кто-то понимает. Они привыкли, что во дворце греческий язык знают всего несколько человек, и не привыкли, что я в числе этих нескольких. А я поначалу не подавал виду, что понимаю. Я просто слушал.

- И что?

- Они говорили, что ты когда-то служил для утех султану и за это получил трон.

Во взгляде Милко не было и тени осуждения, но я нарочно потупился, снова подумав, что мне удастся искусно солгать своему настойчивому поклоннику. Я хотел сказать: "Это не значит, что мне нравилось моё положение. Я стыжусь того, что делал, и хочу забыть об этом. Я раскаялся. А ты предлагаешь мне снова грешить?"

Однако я не успел это произнести, потому что Милко продолжал говорить, и из его слов я понял, что он бы не поверил моей лжи, если б её услышал.

- А ещё твои слуги упоминали, что ты не был верен султану. Когда султан вместе с тобой отправился в поход, чтобы посадить тебя на румынский трон, ты в войске нашёл себе любовника среди воинов и каждую ночь встречался с ним в своём шатре. Значит, ты не просто уступал султану. Не просто делал то, что заставляли. Ты можешь любить не только женщин. И хочешь любить.

Это была чистая правда, но до той минуты я не подозревал, что мои слуги всё знали: думал, что о моей тайной связи, случившейся во время похода, не знал никто. Того воина звали Гючлю. И временами я вспоминал его.

- Твои слуги говорили, - продолжал Милко, - что ты вёл себя очень безрассудно, потому что погубил бы и себя, и их. Твоих слуг казнили бы тоже, если бы тайна раскрылась. Султан разгневался бы, что они не удержали тебя от измены.

"Так вот почему они не выдали меня, хоть и знали тайну! - мелькнула мысль. - Того, кто приносит плохую весть, казнят первым!"

- А теперь они говорят, - торопливо рассказывал Милко, - что ты поумнел. Ты научился сдерживать чувства, которые могут тебя погубить, - он на мгновение запнулся. - Господин, но я тебя не погублю. Ты можешь делать со мной всё, что пожелаешь, но я буду молчать даже на исповеди. Я тот человек, который тебе нужен.

- Даже на исповеди? Ты погубишь душу.

- Я уже погиб, - Милко, стоя возле моей кровати, вдруг схватил мою руку и, стремительно склонившись, припал к ней таким горячим поцелуем, что я почувствовал этот жар, хотя у меня у самого был жар из-за болезни. - Господин, я как Иуда. Мне не будет прощения, потому что я люблю так, как нельзя любить, и не раскаиваюсь.

Я снова почувствовал на тыльной стороне ладони обжигающий поцелуй и в некотором недоумении пробормотал:

- Как Иуда?

Милко, оторвавшись от моей руки, вперил в неё взгляд и продолжал громким шёпотом:

- Ведь Иуда полюбил Христа так, как нельзя любить. Полюбил в нём человека, тело. И этим чувством оскорбил Учителя. Это было оскорбление даже тогда, когда Иуда не признался Учителю. А когда Иуда признался и услышал в ответ, что не получит желаемого, то обозлился. Сказал Христу: "Я донесу на Тебя синедриону. Солгу, что Ты еретик". И Христос ответил: "Донеси". Поэтому Христос и сказал апостолам на Тайной Вечере: "Один из вас предаст Меня". И Иуда предал, потому что думал: если Учителя не станет, то исчезнет и любовь, которая как наваждение. Но затем Иуда понял, что наваждение не исчезнет. И удавился, потому что оно мучило его. И Иуде нет прощения. Но не за то, что предал, ведь и Пётр предал Христа, отрёкся от него, но был прощён. Иуда проклят за то, что любил так, как нельзя, и оскорбил такой любовью, и до последнего мгновения не раскаялся. Я это понимаю. Но ничего не могу поделать. Я - такой же. Но ведь тебя, господин, можно любить? Я тебя не оскорблю.

Я невольно посмеялся над собой, потому что когда-то раздумывал, можно ли этому юноше читать Платона. Если уж он в Евангелии сумел найти такое, от чего всякий священник придёт в ужас и назовёт еретическим, то Платон такого читателя уж точно не испортит. И мне вдруг подумалось, что я сам еретик, потому что сам готов верить, что в случае с Иудой Искариотом было именно так, и что богословы нарочно умалчивают о причине, по которой этот апостол вдруг стал предателем. Якобы причина не ясна. Но даже те немногие детали, которые остались в Евангелии, были весьма красноречивы для людей, подобных мне. Особенно этот знаменитый поцелуй Иуды - не только поцелуй предателя, но и прощальный поцелуй отвергнутого влюблённого. "А ведь в этом что-то есть! - думал я. - Значит, и Милко может мыслить весьма интересно. Не только мои воспитанники на это способны".

Меж тем Милко заметил мою невольную усмешку, выпрямился и позволил мне высвободить руку из его ладоней.

- Ты не веришь, господин?

- Ты говоришь, что ты Иуда, но уверяешь, что меня не погубишь, - это оказалась слишком длинная фраза для меня, и я снова закашлялся, но ненадолго.

- Я погублю только себя, - Милко упал на колени и ткнулся лбом в одеяло на моей кровати. - Уже погубил. Я лгал ради тебя, я нарушил обет, но не раскаиваюсь.

Я опять усмехнулся:

- Когда же ты успел так нагрешить?

- Когда попал в монастырь. Поначалу я радовался. Думал, что моё место вправду там. И поначалу жил счастливо. Всем послушникам дают наставника, и я тоже получил наставника. Но так случилось, что мой наставник не был старым. Он был в годах, но не старец. И я полюбил его. Был рад делать всё, что он говорит, но затем мне стало ясно, что моя любовь особая, а если я скажу ему, он проклянёт меня. И я затосковал. Моё послушание уже не приносило мне радости.

Милко поднял на меня глаза, и я увидел, что он плачет.

- Наставник спрашивал меня, почему радость пропала, - продолжал юноша. - Он улыбался доброй улыбкой, просил говорить прямо, как на исповеди, но я не мог признаться и от этого тосковал ещё больше. А затем в монастырь приехал ты. И я увидел, что ты смотришь на монахов особенным взглядом, как будто хочешь разглядеть что-то в их душах. И я подумал: "Неужели он ищет то, что у меня?" Я мысленно просил тебя посмотреть на меня таким твоим взглядом, но ты ни разу не посмотрел, а затем ты уехал, и я затосковал ещё сильнее. Думал, удавлюсь. Как Иуда, удавлюсь.

Мой писарь шмыгнул носом и продолжал:

- А затем в монастыре получили весть, что ты приедешь снова. И я решился. В тот день, когда я принёс тебе виноград, и ты подумал, что это от настоятеля, я невольно обманул тебя, потому что настоятель ничего тебе не присылал. Я помнил, что в прошлый раз ты ел тот виноград охотно, поэтому, когда ты приехал снова, я, никого не спросясь, пошёл к нашим виноградарям и сказал, что мне нужно несколько гроздьев для тебя. Виноградари спросили: "Это велел отец-настоятель?" И я солгал: "Да". А когда просился к тебе на службу, то тоже согрешил - нарушил обет послушания. Будущий монах ничего не может делать по своей воле. Во всяком деле он должен испросить благословение наставника, но я ничего наставнику не сказал. А когда он узнал о моём скором отъезде, то был изумлён. Даже не рассердится, но пытался узнать у меня: "Почему ты не сказал?" А я не мог назвать причину и лишь просил у него прощения. Он тогда вздохнул с сожалением: "Как видно, монастырская жизнь слишком тяжела для тебя. Пусть Бог поможет тебе достойно жить в миру". Он простил меня, а должен был проклясть!

По щекам юноши продолжали катиться слёзы. Он сказал:

- Теперь ты всё знаешь, господин. Прошу, прими меня. Не отвергай. Я не надеюсь удостоиться любви, но знаю, что приятен тебе, и мне этого довольно.

Милко снова попытался поймать мою руку, но в этот раз я не дал, спрятал обе руки под одеяло.

- Нет? - удивился юноша как в самом начале разговора. - Но почему?

Я сглотнул и начал говорить медленно и негромко, чтобы не закашляться:

- Потому что ты приятен мне как слуга, но не как тот, с кем хочется делить ложе. Да, не буду скрывать, что мы похожи. У нас обоих есть особая склонность. Но это не значит, что я рад твоему предложению служить мне для утех.

- Почему?

- Потому что я тебя не желаю. Увы, но так бывает. В этом нет твоей вины, и ты ничего не можешь сделать. Если тогда, в монастыре, я сам не обратил на тебя внимания, значит, тебе вряд ли следовало надеяться, что обращу после. Возможно, тебе лучше вернуться в обитель.

Милко, только что слушавший меня, печально опуская взгляд, вдруг вскинул голову и посмотрел на меня расширенными от ужаса глазами:

- Нет, господин! Прошу тебя, прости меня! Забудь всё, что я тебе рассказал. Не прогоняй! Я клянусь, что никогда не напомню о том, что было сегодня. Ни словом, ни взглядом. Не прогоняй! Я не смогу в монастыре, не смогу. Умру от тоски, а больше идти мне некуда, если ты меня прогонишь.

Я подумал, что влюблённый преувеличивает. Сердечные раны болезненны, но не настолько же, чтобы от тоски наступила смерть. И всё же мне опять стало жалко этого юношу, как тогда, в монастыре. Мелькнула мысль: "А если действительно попытается удавиться? К тому же отослать его я всегда успею..."

Я уронил голову на подушки и, нарочито зевнув, произнёс:

- Ладно, хватит чтения на сегодня. Завтра почитаешь ещё. А сейчас иди и посмотри, где слуги. Когда найдёшь их, скажи, что я сплю. Пусть даже лекарь со своими порошками не смеет будить меня раньше, чем в два часа пополудни.

Милко поклонился и хотел уйти, а я напомнил:

- Ты обещал: ни словом, ни взглядом. А иначе - забуду, что ты приятен мне как слуга.

* * *

Мехмед, беседуя со мной после охоты, в конце разговора склонился к моему уху и шепнул:

- Проведём сегодня ночь вместе. Не ночь бесед, а ночь любви.

Султан по обыкновению не спрашивал, согласен ли я. Он и мысли не допускал, что я могу оказаться не рад, но на этот раз я был действительно рад. Слова Мехмеда означали, что он всё ещё мне благоволит и, следовательно, я и моя страна можем жить спокойно хотя бы ещё один год.

Я мысленно готовился ублажать султана, поэтому ночью весьма удивился, когда оказалось, что ублажать будут меня. Произошло нечто странное, ведь с возрастом Мехмед становился всё ленивее, так что, если мы делили ложе, почти всё приходилось делать мне.

И вот теперь, когда я вошёл в спальню "своего повелителя", освещённую ночными светильниками, Мехмед встретил меня, не развалившись на софе или где-нибудь ещё. Он встретил меня у дверей и уже там одарил поцелуем. Это означало, что султан в нетерпении.

Затем Мехмед отошёл на несколько шагов и, окинув меня с головы до ног заинтересованным взглядом, сказал:

- Разденься и иди ко мне.

Он сел на край широкого ложа, устроенного на возвышении, и смотрел, а мне было приятно и в то же время неловко, ведь если бы кто-то мог видеть нас двоих со стороны, то посмеялся бы. С тех пор, как я перестал считаться мальчиком Мехмеда, изменился не только я - султан тоже изменился. Мальчик постарел, а султан потолстел, стал грузен. Когда он, глядя, как я раздеваюсь, пытался успокоить дыхание, то мне невольно пришёл на ум вопрос: "Это вздохи страсти или одышка?"

"Ничего, - ободрял я себя, - ублажу даже такого Мехмеда, ведь награда велика: спокойная жизнь для меня и моих подданных", - однако, как только я поставил колено на постель, оказалось, что мне не надо никого ублажать, а нужно лишь принимать ласки, которые мне расточаются.

Следует признать, что Мехмед был умелым любовником, а грузность, хоть и мешала ему, но всё же не настолько, чтобы я не мог получить удовольствие. Одышка у султана действительно появилась. С каждой минутой дыхание его становилось всё более шумным, но я чувствовал, что он искренне желает меня, и мне это нравилось. Я почти не думал о том, что уже не юн, а задумался лишь тогда, когда Мехмед, будто в шутку, спросил:

- Ты ещё не забыл, как уступать?

Этот вопрос, продиктованный заботой - султан не хотел сделать мне больно, когда проникнет внутрь, - заставил меня вспомнить, что мы вот так не делили ложе уже года три.

- Как можно забыть дорогу к наслаждению! - также полушутя воскликнул я, а мысленно добавил: "Надеюсь, ты в свою очередь не забудешь о том, что грузен, повелитель".

В прежние времена Мехмед часто избирал такую позу, когда мне следовало лечь на живот, а султан со всей страстью наваливался на меня сверху. К счастью, теперь случилось не так - он уложил меня на правый бок, а сам устроился позади.

Я слышал хриплые вздохи возле своего уха, а мокрая от пота рука всё сильнее сжимала моё бедро. "Султан уже давно не неутомимый сластолюбец, его силы угасают", - думал я и всё же, закрыв глаза, вполне искренне отвечал стонами на каждое движение, которое чувствовал внутри себя. Меня желали, причём желание не казалось вымученным, и поэтому оно приносило мне удовольствие.

Да, Мехмеду явно было тяжело, но в итоге он ублажил меня в полной мере, а затем, обняв, спросил:

- Скажи: ты доволен? Доволен?

Я смотрел в его побагровевшее от натуги, улыбающееся лицо:

- О да, повелитель.

- И тебе жаль, что ты теперь не можешь постоянно жить при моём дворе? Скажи правду.

- Сейчас - очень жаль, повелитель. Но перемены в жизни неизбежны. Мы меняемся, меняются наши тела и потому меняются чувства.

Мехмед перестал улыбаться, но в данном случае это не означало неудовольствия. Он задумался:

- Но ты продолжаешь меня любить. Ведь так? Да, чувства уже не те, которые были в твои шестнадцать лет или в двадцать пять, но это всё равно любовь. Если б ты меня разлюбил, то вёл бы себя иначе.

Я не понимал, что должен ответить, поэтому молчал, а Мехмед, снова улыбнувшись, продолжал:

- Ты любишь меня и всё ещё хочешь, чтобы я тебя любил, поэтому тебе не нужны мальчики. Я же помню, как ты был смущён, когда мы посещали ту таверну. Ты смотрел, как я у тебя на глазах обнимаю другого, и тебе это не нравилось. Ты ревновал. И моего подарка не хотел.

Я вспомнил историю с "виночерпиями". Тогда мне действительно было неловко, но по другой причине, однако догадку султана опровергать не следовало. Следовало смущённо отвести взгляд, чтобы подтвердить её.

- А как ты полагаешь, - продолжал Мехмед, - мой друг Ахмед-паша любит ли меня хоть сколько-нибудь?

Султан перестал меня обнимать, сел на ложе:

- Мальчики ему нужны. Я знаю, что он тайком от меня ходит в ту таверну, куда мы с тобой ходили. Что ты об этом думаешь?

Он внимательно смотрел, ожидая ответа, а я, тоже сев, сказал:

- Повелитель, мне трудно судить о его чувствах. Возможно, дело не в любви, а в потребностях тела.

- Но ведь ты только что убедился, что на ложе со мной можно быть полностью удовлетворённым. Зачем же ходить куда-то ещё?

Я вдруг понял, что Мехмед пригласил меня этой ночью в свои покои вовсе не для любви, а как всегда - для беседы. Султан хотел поговорить об Ахмеде-паше и позвал меня как человека, который уже не юн. К примеру, другой султанский возлюбленный, Хасс Мурат, в свои девятнадцать лет не понял бы мотивов стареющего мужчины. А вот стареющий мальчик, то есть я, может понять.

Более того: мне подумалось, что Мехмед сейчас проявил в отношении меня ту страсть, которую проявлял к Ахмеду-паше, а теперь, поставив нас с ним в равные условия, сравнивал моё поведение с поведением своего "друга".

Это открытие не особенно ранило меня, потому что я давно смирился и со своим старением, и с охлаждением чувств Мехмеда. Конечно, было досадно, но показывать своё истинное настроение не следовало - как всегда, следовало лгать.

- Повелитель, - произнёс я, отвечая на недавний вопрос, - если Ахмед-паша покупает любовь "виночерпиев" тайком от тебя, это значит, он стыдится. А если он стыдится, значит, думает о твоих чувствах. Эти чувства ему не безразличны. Он не хочет тебя ранить.

- Согласен, - ответил Мехмед. - Я сам так думал и потому решил прощать моему другу его временные слабости, хотя его действия - измена.

Он слез с ложа и пошёл в угол опочивальни, где стояли кувшин и таз, а рядом лежала чистая белая ткань:

- Послужи мне, Раду.

Я тоже слез с ложа и поспешно двинулся следом, а когда взял кувшин, то, как и ожидал, обнаружил там розовую воду. Мне следовало налить немного этой воды на ткань и подать смоченную ткань султану.

- Но ты видел, что было сегодня? - меж тем спросил Мехмед, обтерев лицо и возвращая мне ткань. - Он с этим мальчишкой-сокольничим совершенно позабыл обо мне.

- Повелитель, это было шуточное ухаживание. Ахмед-паша ведь поэт. Будь я на его месте, тоже ухаживал бы за этим юношей.

- И совершил бы ошибку.

- Повелитель, прошу тебя: не будь слишком строг.

- Ты защищаешь его?

- Просто хочу напомнить, что он - лучший поэт Турции. Повелитель, если ты удалишь его от двора без достаточных оснований, то многие ценители его стихов окажутся на тебя обиженными. Это будет плохо для тебя.

- Никто не посмеет обижаться на своего повелителя.

- Открыто - никто. Но будут делать это втайне.

- Мне всё равно, - Мехмед криво улыбнулся.

- И всё же прошу тебя, повелитель: пусть твоё решение будет взвешенным и обдуманным.

Во время разговора я обтёр султану загривок, плечи, спину, всё его тело, а затем, воспользовавшись оставшейся водой и оставшейся тканью, начал обтираться сам.

- Ты прав, - задумчиво глядя на меня, проговорил Мехмед, - чтобы гневаться, нужна веская причина. То есть я должен знать наверняка, что мой друг меня не любит. А для этого мне нужно выяснить, было ли ухаживание шуточным. Если окажется, что Ахмед-паша любит этого мальчишку больше, чем своего повелителя, это измена посерьёзнее, чем таверна. И я поступлю с ним как с изменником.

Я, в свою очередь глядя на Мехмеда, не мог не заметить, что теперь он смотрит на моё обнажённое тело совершенно спокойно. Оно не вызывало у султана никаких желаний. И причина была не в том, что соитие уже состоялось. Истинный интерес не пропадает так сразу. Даже после соития он некоторое время сохраняется.

"Нет, султан мне уже не благоволит, - думал я. - То, что он сделал недавно, он сделал не для меня, а для себя. Хотел доказать себе, что сам ещё в силах".

А затем мне вспомнился сын рыбака - красивый мальчик, которого я хотел обманом увезти в Турцию. Вдруг подумалось: "Как хорошо, что намерение не осуществилось! Если бы Мехмед увидел этого мальчика рядом со мной, то разочаровался бы во мне так же, как в своём друге-поэте".

Раньше мне казалось, что тот давний поход в особую таверну означал, что у меня теперь есть право найти себе возлюбленного, поскольку сам я уже не фаворит. И вот оказалось, что таким правом я не обладаю. Султан в итоге посчитал бы это изменой, потому что по натуре был собственник, которому можно менять возлюбленных, но возлюбленные, даже оставленные, должны принадлежать только ему.

Над головой Ахмеда-паши, нарушившего правило, начали сгущаться тучи и я беспокоился за него, но в то же время радовался, что тучи сгущаются не над моей головой.

* * *

Я подумывал о том, чтобы предупредить Ахмеда-пашу - отправить анонимное письмо и посоветовать: "Забудь о пажах, даже не смотри на них". Но отправить такое письмо у меня смелости не хватило, ведь если бы Мехмед узнал о моём поступке, то разгневался бы, и неизвестно, насколько тяжёлым было бы наказание. А если бы он наказал не только меня, но и моих подданных, обложив мою страну более тяжёлой данью или устроив набег? Кто знает...

В итоге я рассудил, что Ахмед-паша - очень разумный человек и потому происшествие на охоте должно стать для него предупреждением само по себе. А затем мне вовсе стало казаться, что я преувеличил опасность, потому что Мехмед проявил к своему другу-визиру благоволение.

Во дворце был устроен пир, который, как часто бывало, продлился до глубокой ночи, поэтому особо знатным его участникам было предложено остаться во дворце, дабы избежать лишнего беспокойства и не ехать домой в темноте. Приглашение остаться получил и Ахмед-паша.

Я не сомневался, что султан хотел уединиться с ним после пира в своих покоях, поэтому весьма удивился, когда утром, примерно во втором часу после рассвета, ко мне пришёл слуга из личных покоев султана и сказал, что я должен немедленно явиться в дворцовые бани:

- Мы пойдём так, чтобы нас никто не видел, - сказал слуга.

"Если султан тратил силы, веселясь на пиру, и после пира тоже бодрствовал почти до рассвета, то сейчас должен спать, как убитый, - думал я, наскоро одевшись и следуя за слугой по пустым незнакомым мне коридорам: - Почему же он не спит в такую рань? Что-то случилось?"

От влажного горячего воздуха дворцовых бань мой лоб сразу покрылся испариной. Я также почувствовал, как по спине под кафтаном вниз стекает струйка пота, поэтому надеялся, что скоро смогу избавиться от верхней одежды, которая в бане казалась неуместной, однако раздеться мне не предложили.

Вместо этого меня провели в одно из небольших помещений, где цветочные узоры на плитке, покрывавшей стены и пол, были особенно затейливы. Посреди помещения располагался маленький круглый бассейн с горячей водой, от которой поднимался пар, то есть здесь кого-то ждали, причём скоро. Чьих-либо вещей, оставленных на каменной скамье, я не заметил, а меня тем временем отвели за ширму, зачем-то стоявшую весьма далеко от скамьи, в противоположном от неё углу.

За ширмой я обнаружил Мехмеда, который, полностью одетый, сидел в раскладном кресле и утирал платком пот с лица.

Увидев, что я в недоумении, султан улыбнулся и, тряхнув платком, который уже был насквозь мокрым, тихо произнёс:

- Такова цена правды, но я готов платить.

- Повелитель, я не понимаю. Мне казалось, что ты сейчас должен находиться в своих покоях. И не один.

- В эту ночь я спал один, - сказал султан. - А точнее - дремал в ожидании утра.

- Что же должно произойти этим утром, повелитель?

- Ты не знаешь, а я знаю, что Ахмед всегда просыпается с рассветом. И приказывает приготовить ему баню. Он скоро должен прийти сюда, и тогда я узнаю правду. Останься здесь со мной. Я хочу, чтобы ты тоже увидел, как правда явит себя.

- Повелитель, имею ли я право спросить о том, что же произойдёт?

- Нет, - снова улыбнулся Мехмед. - Просто смотри, а после скажешь, насколько хитрым был мой замысел.

Мы с султаном ждали ещё около получаса и почти всё время молчали. Я уже подумывал сесть на пол, поскольку устал стоять, как вдруг возле входа послышались шаги, и один из банщиков нарочито громко произнёс:

- Прошу сюда, уважаемый Ахмед-паша. Всё уже готово.

Мехмед, сидя в кресле, весь подался вперёд, так что почти упёрся носом в сетку ширмы, сделанную так, что через неё можно было всё видеть, а самому оставаться почти невидимым.

Ахмед-паша не заметил, что в помещении ещё кто-то есть. Он даже не взглянул в сторону ширмы, а просто разделся и зашёл в бассейн, где уровень воды оказался чуть выше колен. Затем этот визир сел, опершись спиной о край бассейна, и закрыл глаза, чтобы помечтать или подремать, как вдруг в дверях появился знакомый мне паж-сокольничий. Тот самый, за которым визир-поэт пытался ухаживать на охоте.

Подобно банщикам этот юноша был облачён только в шаровары и в особые сандалии на деревянной подошве. Торс ничто не прикрывало, и поэтому паж казался ещё более красивым и притягательным. Но почему он вдруг стал исполнять обязанности банщика?

В руках пажа был серебряный поднос, на котором стояла серебряная чашка, явно предназначенная Ахмеду-паше. Юноша двинулся к бассейну, прошёл вдоль края, остановился возле того места, где сидел визир, и опустившись на колени, сказал:

- Господин, это шербет. Для тебя.

Однако Ахмед-паша, уже успевший открыть глаза и с удивлением взиравший на своего гостя, даже не потянулся к чашке, а с беспокойством спросил:

- Что случилось? У тебя новая должность? Почему? И где твои локоны? Ты чем-то прогневал султана, и он тебя разжаловал?

Сквозь сетку ширмы было всё же не очень хорошо видно, поэтому я только сейчас заметил, что у юноши нет длинных прядей, которые несколько дней назад, на охоте казались мне похожими на женские височные украшения. Тюрбан был, а прядки на висках исчезли, и это означало, что красавец уже не принадлежит к пажам. Однако сокольничий, неожиданно ставший банщиком, не ответил на вопросы Ахмеда-паши и, смущённо потупившись, по-прежнему протягивал ему на подносе чашку.

Визир-поэт, не выдержав, взял у юноши из рук поднос, поставил на край бассейна, а сам всё пытался поймать ускользающий взгляд красавца:

- Не смущайся. Скажи, что случилось. Я попрошу за тебя султана. Он благоволит мне, поэтому послушает. Он вернёт тебе твою прежнюю должность. Я же вижу, что быть сокольничим тебе нравилось, а должность банщика не нравится совсем. Посмотри же на меня!

Ахмед-паша рывком поднялся на ноги и, сев на край бассейна, сжал голову юноши ладонями. От этого прикосновения тюрбан пажа, судя по всему, немного сдвинулся. Я не видел, что произошло, но услышал изменившийся голос визира, радостный и взволнованный:

Загрузка...