- Ах! Они никуда не делись! Вот твой локон. А вот второй, - я увидел, как тюрбан падает на плиточный пол. - Значит, ты нарочно спрятал их от меня. Зачем? Ты хотел проверить, замечу ли я?
Паж, стоя на коленях у края бассейна, по-прежнему молчал и по-прежнему избегал смотреть на Ахмеда-пашу, сидящего рядом. Визир, на котором были лишь исподние штаны, насквозь мокрые, оказался всё равно что голым, и юношу это очень смущало, но он не мог отвернуться, ведь Ахмед-паша по-прежнему сжимал ему голову ладонями:
- Не смущайся. Если не хочешь говорить, молчи. Я и так догадался обо всём. Ты хотел убедиться, что мои ухаживания - не шутка, да? Ты подумал, что если я неравнодушен к тебе, то должен буду проявить к тебе сострадание, когда ты окажешься в беде. Поэтому ты явился сюда в костюме банщика, хотя на самом деле - по-прежнему сокольничий. Ты всё так же сокольничий?
- Да, - еле слышно произнёс паж.
- Но я выдержал твоё испытание, - взволнованно продолжал Ахмед-паша. - Я доказал, что в моём сердце есть любовь. Не смущайся. Я знаю, что у тебя это впервые. Прежде ты стремился казаться для всех недоступным и никого не любил, поэтому сейчас боишься ошибиться. Но я не обману твоего доверия. Клянусь! Отныне для меня существует только твоя красота! Красоту других я даже не замечу, потому что ты затмеваешь всех. Любовь моя!
Ахмед-паша внезапным рывком притянул голову пажа ближе, приник к его губам страстным поцелуем. Казалось, может произойти и нечто большее, как вдруг я услышал рядом с собой разгневанный возглас Мехмеда:
- Ну, хватит!
Султан толкнул ногой ширму, и эта сетчатая перегородка упала на пол с оглушительным грохотом. Ахмед-паша невольно оглянулся. В его глазах появилась растерянность, а паж тут же высвободился из его рук, вскочил и бросился прочь, с отвращением вытирая губы тыльной стороной руки.
- Повелитель? - только и мог произнести визир.
- Не говори ничего. Я и так догадался обо всём, - язвительно произнёс султан.
- Повелитель... - кажется, это был первый раз на моей памяти, когда Ахмед-паша, превосходный собеседник, не находил слов. Слишком большое потрясение он пережил. Только что ему казалось, что тайная любовь взаимна, но вдруг выяснилось, что всё подстроено и паж пришёл в бани отнюдь не по своей воле.
- Изменник, - прошипел султан. - Значит, ты обманывал своего повелителя, а когда визир обманывает своего повелителя, то уже не важно, в чём заключается обман. Измена султану - измена государству, и я поступлю с тобой соответственно. Стража!
В помещение тут же вбежала стража и схватила Ахмеда-пашу под руки.
- Повелитель, позволь хотя бы одеться, - пробормотал потрясённый визир.
- Пусть оденется, - усмехнулся султан, - а после этого приказываю посадить его в Семибашенный замок. В той тюрьме ему самое место. Изменник останется там, пока я не решу, что с ним делать дальше.
Произнеся приговор, Мехмед поднялся с кресла и быстрым шагом направился к выходу, а я поспешил следом, но в дверях решился оглянуться на Ахмеда-пашу и выразительно посмотреть на него.
В моём взгляде были извинения и сожаление. Мне не хотелось, чтобы поэт думал, будто я причастен к тому, что сейчас произошло, и потому я без слов просил прощения за то, что не смог помочь, и сожалел, что всё так закончилось.
* * *
Никто как будто не заметил исчезновения Ахмеда-паши. Когда я в тот же вечер, находясь в свите султана, гулял по дворцовому саду, то ни разу не услышал, чтобы кто-нибудь в саду удивился, что Ахмед-паша не сопровождает своего повелителя на прогулке. Очевидно, все уже всё знали. И такое же молчание сохранялось в последующие дни, на пирах и охотах. Поэт, чьё имя ещё недавно было у всех на устах, уже не упоминался.
Конечно, в коридорах и дальних углах дворцовых залов, которых не достигали взоры и слух Мехмеда, придворные шептались, но вокруг султана - никто. И, наверное, даже на очередном заседании дивана, которое проходило дважды в неделю, никто из визиров и других сановников, обязанных там присутствовать, нарочито не обращал внимания, что место Ахмеда-паши пустует.
Разве что Хасс Мурас-паша, возлюбленный султана, подобно визиру-поэту занимавший при дворе должность и обязанный присутствовать на заседаниях, мог смотреть на пустующее место с довольной улыбкой. Несмотря на то, что Ахмед-паша был давно не юн, юный фаворит Мехмеда считал этого человека соперником, а теперь соперника не стало.
"Как быстро все забыли его! Как быстро!" - думал я. Мне хотелось помочь Ахмеду-паше, замолвить за него слово перед султаном, просить о милости, но всё не удавалось придумать убедительную речь. Я представлял себе возможный разговор с Мехмедом, но эта беседа в моём воображении каждый раз заканчивалась одинаково - как только султан понимал, что я хочу просить за "изменника", то обрывал меня: "Не говори мне о нём. Не желаю слушать".
А между тем близился день моего отъезда. "Если не поговорю с Мехмедом сейчас, то в следующий раз смогу это сделать только через год, - думал я. - А кто знает, что будет через год?"
Мне стало бы спокойнее, если бы я знал, что за лучшего поэта Турции есть, кому вступиться, кроме меня. Именно поэтому я так старательно прислушивался к разговорам вокруг - надеялся услышать, что кто-нибудь произнесёт слова сочувствия опальному стихотворцу. Тогда я подошёл бы к этому человеку и сказал: "Мне тоже жаль его. Мне тоже". Однако никаких подобных разговоров вокруг не звучало.
Прошла почти неделя с тех пор, как Ахмед-паша оказался заключён в Семибашенный замок, и вдруг ночью, когда весь дворец уже готовился погрузиться в сон, в дверь гостевых покоев, которые я занимал во дворце, постучали.
Один из моих слуг пошёл узнать, в чём дело, но за дверями никого не оказалось, зато возле порога лежало письмо. Оно было большое, пухлое: много листов, свёрнутых в трубку, перевязанных шёлковым шнурком и запечатанных. На этой трубке от одного края до другого тянулась разборчивая турецкая надпись: "С дружеским приветом для Раду-бея", - и потому слуга отнёс письмо мне.
"Письма от друзей не приносят так, - подумал я. - Или приносят?" И в то же мгновение мне стало понятно, кто автор послания.
Я распечатал письмо очень бережно. Бережнее, чем обращался со стихами Ахмеда-паши, скопированными для меня его секретарём, потому что послание было куда ценнее: "Ахмед-паша вывел эти строки своей рукой".
Почти все листы были заняты стихами. Лишь на одном листе была проза. С него я и начал чтение:
"Мой друг Раду-бей,
позволь обратиться к тебе так. Обратиться с надеждой.
С недавних пор всякий, кого я назову своим другом, подвергается опасности, и если ты полагаешь, что опасность для тебя слишком велика, брось это письмо в огонь и пусть оно исчезнет так же бесследно, как я сам исчез из круга придворных. Мне уже нечего терять, а ты можешь потерять многое, если вызовешь на себя гнев нашего повелителя, и всё же я решился просить тебя об услуге".
Листки со стихами, которые я поначалу отложил в сторону, оказались одним большим произведением - поэмой, в которой Ахмед-паша, как всегда искусно сплетая слова, обращался к султану и просил о помиловании. Сочинитель надеялся, что я смогу устроить так, чтобы Мехмед прочёл это, однако даже сейчас Ахмед-паша оставался самим собой, то есть был очень строг к себе.
"Полагаюсь на твой вкус, мой друг. Если ты увидишь, что сочинение не удалось, то сожги его, потому что незачем мне позориться перед нашим повелителем неудачными стихами.
Если они не достаточно хороши, в своё оправдание могу сказать лишь то, что в крепости, где поэт ограничен даже в бумаге и чернилах, очень трудно сочинить что-то достойное".
Я не сразу заметил, что у меня дрожат руки. Меня назвали другом, мне доверяют, на меня полагаются - от этой мысли сердце полнилось восторгом, хоть я и повторял себе, что ещё совсем недавно Ахмед-паша вёл себя иначе. Вспомнились первые дни моего пребывания при дворе в этом году - дни, когда визир-поэт ещё не попал в опалу, и всё шло как обычно. В те дни Ахмед-паша, конечно, говорил со мной, но не больше, чем с другими приближёнными султана. И другом не называл. А теперь всё переменилось, потому что ему понадобился друг, который протянет руку помощи.
Я не мог радоваться, сознавая, что Ахмед-паша сейчас в большой беде, но в то же время был счастлив оттого, что всё так случилось, ведь начали сбываться давние мечты - стать хоть чуть-чуть ближе к этому замечательному человеку... поэту... Да что уж там! Я хотел стать хоть немного ближе к предмету своих тайных мечтаний - к тому, кого запрещал себе любить, потому что не надеялся на взаимность. И вот теперь чувство, старательно подавляемое, начало прорываться наружу, и я уже не мог ничего с этим поделать.
"Помоги", - просило письмо, и если раньше я раздумывал, возможно ли что-то сделать, то теперь говорил себе: "Я должен помочь. И не просто попытаться, а именно помочь. Совершить невозможное. А иначе во что же оценивается моя любовь, если позволяет мне оставить человека, которого люблю, в беде!"
Я ещё раз взял в руки листки с поэмой и внимательно перечитал начало:
О, доброта! Когда ты океан, то капля от него - великая, как море, милость.
Как туча оросит дождём поля, мне добрая рука дарует вскоре милость?
Преступником зовётся ль раб, когда сам шахиншах его прощает?
Кровь на моих руках. А позволенье смыть её, не быть в позоре - милость.
Задумав грех, надеешься на милость. Потому грешить не страшно.
А есть ли грех, свершив который, не получишь ты себе на горе милость?
Вода не топит, а питает те ростки, которые стремятся кверху.
Зачем же топят меня там, где есть великая, как море, милость?*
* Начало "Касыды (поэмы) о помиловании", действительно сочинённой Ахмедом-пашой
Метафора об океане и море наверное пришла на ум Ахмеду-паше потому, что Семибашенный замок стоял на берегу моря. Возможно, что поэт даже видел синие волны из окна своей темницы, а по ночам, когда всё в крепости смолкало, слышал шум прибоя и именно этот шум стал символом надежды на освобождение - дескать, напишу поэму, где в первой строке будут слова о море, и султан меня простит.
В своей поэме Ахмед-паша восхвалял милосердие султана, называя своего повелителя на персидский лад - "шахиншах", то есть шах над всеми шахами - а себя именовал ничтожным рабом.
Восхваление было не вполне искренним, поэтому поэт невольно сделался высокопарным. Лёгкость и простота, которыми отличались стихи Ахмеда-паши, куда-то исчезли, но зато получившиеся строки вполне отвечали вкусам Мехмеда. Султану всегда нравились сложные метафоры и вычурность.
Особенно должны были ему понравиться слова об окровавленных руках. Разумеется, Ахмед-паша никого не убивал, но, назвав себя виновным в кровопролитии, он тонко намекнул на причину султанской немилости. В стихах о любви часто встречалась метафора о том, что возлюбленный ранит поклонника своим жестоким поведением. Отказывая в любви или изменяя он проливает его кровь. Вот почему поэт, ранив сердце своего повелителя, вполне мог сказать "кровь на моих руках", а смыть её получилось бы только водой милосердия и прощения. Удачная метафора.
Мне хотелось немедленно отнести эту поэму Мехмеду. Если бы я сейчас направился в покои султана и сказал, что прошу уделить мне время, меня наверняка пустили бы. И всё же я не стал злоупотреблять остатками своего влияния, решил выждать.
На следующий день я как обычно в числе прочих придворных сопровождал султана во время прогулки по дворцовому саду. Мы шли по дорожкам среди розовых кустов, и вот мне удалось улучить минуту, когда Мехмед ни с кем не говорил, и подойти к нему:
- Повелитель, я принёс для тебя сокровище.
- Что за сокровище? - спросил он.
- Поэтическое и, что особенно важно, оно новое. Его никто ещё не читал кроме сочинителя, - на моём лице появилась таинственная улыбка. - Даже я не читал, чтобы ты, повелитель, мог стать первым читателем. Это нетронутая девственная красота поэтического слова.
- Но если ты не читал, то откуда знаешь, что сочинение достойно моего внимания? - удивился Мехмед.
- Я знаю, потому что сочинитель, который передал мне эти стихи, всегда пишет превосходно. Он не мог оплошать.
- Кто же он? - спросил султан.
- Я думаю, повелитель, ты угадаешь это с первых же строк, когда начнёшь чтение.
Поэтов при дворе хватало. Ахмед-паша был далеко не единственным, кто мог сочинить хорошие стихи, поэтому Мехмед не заподозрил подвоха и преисполнился любопытства:
- А где же сокровище?
- Здесь, повелитель, - я сунул руку за пазуху.
Мехмед сделал знак сопровождающим чуть отстать, а сам вошёл в ближайшую беседку и уселся на скамью:
- Давай сюда это сокровище, - сказал мне султан, но я, подавая ему листы, нарочито смутился:
- Повелитель, возможно, мне всё же следует назвать тебе имя сочинителя до того, как ты начнёшь читать.
- А что такое? - насторожился султан, но листки уже оказались у него в руках, и он, бросив на них взгляд, невольно прочитал первые строки. И понял, кто сочинитель, однако не бросил чтения сразу, потому что оно увлекало.
Мехмед прочитал весь первый лист и только после этого поднял на меня недовольный взгляд:
- Так вот, в чём дело! И как же эти стихи к тебе попали?
- Ахмед-паша прислал их мне с просьбой передать тебе, повелитель, - честно ответил я, прямо глядя в глаза султану.
- А почему ты ему помогаешь? - всё так же недовольно продолжал спрашивать Мехмед. - Тебе прекрасно известно, насколько я разгневан, но ты напоминаешь мне об этом человеке.
- Повелитель, - я всё так же прямо и смело смотрел на султана, - я вовсе не говорю, что ты должен перестать гневаться. Ты прав, а Ахмед-паша заслуживает наказания. Но зачем же тебе наказывать ещё и себя? Повелитель, ты видишь, что новые стихи, которые я принёс тебе, хороши. Но что если Ахмед-паша ничего больше не напишет? Сочинять стихи в Семибашенном замке весьма затруднительно.
Мехмед как будто начал понимать, куда я клоню, но он молчал, а мне следовало продолжать с той же убеждённостью в голосе:
- Повелитель, ты будешь лишён возможности наслаждаться новыми стихами лучшего поэта Турции. Зачем тебе самого себя обкрадывать? Соловья сажают в клетку, чтобы он пел, а не для того, чтобы он умер от тоски.
Султан хотел было возразить, но я сделал вид, что перебил его нечаянно:
- Повелитель, я не прошу, чтобы Ахмеда-пашу освободили. Но сделай условия его заключения более мягкими - достаточно мягкими для того, чтобы он продолжал сочинять стихи. Много ли нужно поэту! Уютная комната, в которой в жаркие месяцы не жарко, а в холодные месяцы не холодно. Вдоволь бумаги и чернил. Хорошее вино на столе. Сад за окном.
- Да, совсем не много, - вдруг улыбнулся султан, а затем опустил глаза к листам с поэмой и углубился в чтение.
* * *
Я едва мог скрыть свою радость, когда Мехмед, прочитав поэму, решил не просто улучшить условия содержания Ахмеда-паши. Султан решил освободить его, но сместить с поста визира и отправить в Бурсу. Там Ахмеду-паше предстояло занять весьма скромную должность с жалованием, составлявшим всего тридцать акче в день. Это означало, что доходы бывшего визира сократились примерно в сто раз, но денег на хорошее вино ему как-нибудь хватило бы.
Меж тем моё пребывание при дворе приближалось к концу. Слуги уже начали потихоньку упаковывать вещи для отъезда.
Меня не отпускала лёгкая грусть, потому что настала пора уезжать, но я не мог повидаться с Ахмедом-пашой, попрощаться. Мне следовало ехать в Румынию, ему - в Бурсу, и это означало, что если не произойдёт чуда, и Мехмед не решит вернуть опального поэта ко двору, мы вряд ли когда-нибудь увидимся. Конечно, мне хотелось попрощаться основательно, но для Ахмеда-паши и для меня было бы лучше не видеться, чтобы султан не подумал, что я больше забочусь об интересах разжалованного визира, а не об интересах своего повелителя.
Вот почему я очень удивился, когда в воскресенье утром, шагая по шумной улице в направлении одного из немногих оставшихся в Истамбуле православных храмов, вдруг заметил знакомую фигуру.
"Нет, не может быть", - подумал я, увидев, как изящно сложённый человек с тёмной холёной бородой, только что стоявший в тени, у стены, направляется ко мне.
Да, ко мне приближался Ахмед-паша, но теперь не в пример прошлым временам он был одет весьма скромно, в простой зелёный кафтан без узора и невысокий белый тюрбан, а на холёных пальцах не осталось ни одного перстня.
Тем не менее, недавний визир выглядел очень счастливым, весело улыбался:
- Приветствую тебя, Раду-бей, - сказал он и, нарочито смутившись, добавил: - Мне сказали, что по утрам в седьмой день недели ты ходишь этой дорогой, чтобы посетить храм. Я не мог не воспользоваться таким обстоятельством, чтобы лично отблагодарить тебя за услугу.
Мне подумалось, что Ахмед-паша мог бы выразить благодарность письменно, и этого оказалось бы достаточно, но я и сам был рад его видеть, и на моём лице сама собой появилась ответная улыбка:
- Ахмед-паша, своим порывом ты можешь всё испортить. Если султан узнает о нашей встрече и истолкует как-нибудь превратно...
- Значит, ты не согласишься выпить со мной? - спросил бывший визир. - А я надеялся, что всё же согласишься, ведь другого случая не представится. Завтра я, повинуясь повелению, уезжаю из города и, возможно, уже никогда не вернусь.
Мне вдруг показалось, что внутри меня проснулся некий другой Раду, юный и неискушённый, и что в это самое мгновение он пляшет и скачет от восторга. "Ахмед-паша приглашает выпить! О, да! Да! Соглашайся! - кричал этот Раду. - Ведь это наверняка предлог для чего-то большего. Вы выпьете вместе, а затем... всякое может случиться".
Напрасно я успокаивал наивного юнца: "Вовсе не обязательно, что приглашение выпить имеет особый смысл. Вовсе не обязательно. Для Ахмеда-паши я - лишь друг, который помог ему в трудную минуту".
"Мехмед тоже называл Ахмеда-пашу другом, - не унимался восторженный Раду, - однако они проводили ночи на ложе. Прими приглашение! Прими! А если не примешь, будешь жалеть всю оставшуюся жизнь".
"А если весть о встрече дойдёт до султана?" - раздумывал я.
"Ты упускаешь своё счастье!" - возражала юная часть моей души.
- Так что же? - спросил Ахмед-паша, пытаясь поймать мой взгляд, ведь я смотрел куда-то в сторону и смущённо улыбался.
Хотелось сказать "да", но я медлил, а мой собеседник, заглядывая мне в лицо, продолжал:
- Позволь угостить тебя очень хорошим вином. Хозяин таверны - мой давний знакомец, поэтому мы получим самое лучшее.
Мне вспомнилась таверна, куда я однажды ходил вместе с Мехмедом. Её, как утверждал султан, Ахмед-паша посещал неоднократно:
- Если это таверна, о которой я думаю, то не слишком ли дорого тебе обойдётся вино? - настороженно спросил я.
Ахмед-паша, наконец, поймав мой взгляд, добродушно рассмеялся:
- Таверна с персидскими мальчиками? Нет-нет, туда мы не пойдём. Это и впрямь было бы неразумно. И не только из-за цен, но и потому, что в этом случае о нашей с тобой встрече наверняка станет известно султану, а я предпочёл бы сохранить её в тайне. Ну же, мой друг! Не отказывайся.
Упоминание о тайне снова заставило меня смущённо улыбнуться. Казалось, это намёк на что-то. А ещё одним намёком была лукавая улыбка поэта, который, ухватив меня за рукав, потянул в переулок.
Я не мог противиться, а юный Раду, который вдруг проснулся во мне, как будто кричал: "Веди меня, поэт! Пойду за тобой, куда бы ты ни отправился!"
- Хорошо, - наконец произнёс я, уже успев сделать шаг. - Но куда мы идём?
- Это недалеко. Там мы сможем поговорить, и нам никто не помешает, - произнёс Ахмед-паша, и это опять показалось мне намёком.
* * *
Я ничего не мог с собой поделать. Мой жизненный опыт говорил мне, что не следует верить в чудесное неожиданное счастье, и что в таких случаях лучше проявлять осторожность, но эти слова не могли заставить меня успокоиться. Радость переполняла всё моё существо, голова кружилась, и я едва мог удержать на лице задумчивое выражение. Не хотелось ни о чём думать!
Ещё полчаса назад я шёл на воскресную обедню в греческий храм и настраивал себя на молитвенный лад, но вот на моём пути появился поэт-искуситель, и я поразительно легко отказался от намерения быть благочестивым. Спасение души меня уже не заботило, а заботило лишь удовольствие, которое я воображал, пока следовал за Ахмедом-пашой по узким многолюдным переулкам торговой части города.
Вот мы вошли в двери некоей дешёвой таверны. В большой комнате первого этажа сидело множество людей. Одни, занятые беседами, ели и пили. Другие посетители, рассевшись у стен или по углам, молча курили кальян, наполняя помещение сладковатым дымом.
В этом дыму Ахмед-паша умудрился отыскать хозяина таверны и, кратко переговорив с этим человеком, сказал мне:
- Пойдём наверх, а твои слуги пусть подождут здесь.
Мы поднялись по узкой деревянной лестнице, прошли коридор и очутились в небольшом помещении, смотревшем окнами на улицу. Оно странным образом напомнило мне комнату в лавке благовоний, где я раз в год встречался с секретарём Ахмеда-паши, чтобы покупать стихи, переписанные специально для меня. Обстановка оказалась такой же уютной, а шум города сюда почти не долетал.
Сквозь сетчатые ставни на окнах пробивалось яркое солнце, но оно не могло осветить все углы. Например, в тени оставалось возвышение, заваленное подушками. Оно могло служить как сиденьем, так и ложем, поэтому я решил сесть именно туда и с нарочитым вниманием уставился на замысловатый рисунок одного из ковров, которыми были увешаны стены.
Я не мог смотреть на своего спутника, потому что в моём взгляде слишком явно проявилось бы ожидание, а мне не хотелось выглядеть совсем уж податливым.
- Неплохое место, Ахмед-паша, - сказал я, всё же глянув вскользь на собеседника. - А как скоро нам принесут вино? Увы, мне нельзя отсутствовать во дворце слишком долго. Там думают, что я ушёл в храм, и знают, во сколько мне следует вернуться. Конечно, я могу и опоздать, но провести здесь с тобой целый день - увы, это невозможно.
- Понимаю, Раду-бей, - ответил Ахмед-паша, садясь рядом. - На счёт вина я уже распорядился, а пока позволь ещё раз выразить тебе признательность за то, что ты, рискуя своим положением, помог мне. Узнику, который вдруг потерял всех друзей, так тяжело! Но для меня большая радость сознавать, что твою дружбу я не потерял. А когда я оказался в Семибашенном замке, то сразу подумал: "Если кто и согласится помочь мне, то только Раду-бей".
- Но почему ты так думал? - спросил я, опасаясь, что мой голос сейчас дрогнет. - Почему именно я? В последнее время мы с тобой не слишком часто говорили, а виделись только в присутствии множества людей. Друзья ведут себя иначе...
- Да, случая поговорить не представилось, - согласился поэт и хитро улыбнулся. - Но в этом году ты тоже покупал у моего секретаря копии моих новых стихов? Ведь так? По одному золотому за каждый лист. Я подумал, что раз ты продолжаешь ценить мои стихи, то продолжаешь ценить и нашу дружбу.
Я на несколько мгновений потерял дар речи, мне стало стыдно и в то же время сделалось так легко от того, что всё открылось:
- Но... откуда ты узнал? И когда?
- Ещё в прошлом году, - всё с той же хитрой улыбкой ответил Ахмед-паша. - Однажды застал своего секретаря за странной работой. Случайно зашёл к нему в комнату поздно вечером и увидел, что на его столе лежит целая стопка листов с моими стихами, скопированными. Я спросил, для чего это. Секретарь ответил, что копирует для себя, но я не поверил, потому что все листы были свежие, а чернила как будто только недавно высохли. Если бы он копировал для себя, то делал бы это время от времени, а не переписывал всё за один раз. Я рассердился и опять спросил, для кого копии, и тогда секретарь признался, что старается для тебя. Он стал умолять, чтобы я не лишал его заработка, потому что ты очень хорошо платишь.
- И ты не сказал мне, что мой секрет раскрыт?
Я уже не испытывал стыда. Теперь мне было интересно, что же за всем этим последует, но Ахмед-паша как будто выжидал, не хотел сразу доверять мне все свои мысли.
- Я тогда решил, что лучше оставить всё, как есть, - произнёс мой собеседник. - Я подумал, что если Раду-бей настолько скромен, что не хочет попросить у меня копии моих стихов, то пусть получает их так, как ему удобно.
- А если бы Раду-бей попросил? - полушутя спросил я.
- Получил бы всё, что просит, - ответил Ахмед-паша. - Как можно отказать другу в такой маленькой услуге!
И всё же мне опять начало казаться, что мой друг не вполне искренен, и что он стал считать меня своим другом лишь тогда, когда ему самому понадобилась услуга.
Меж тем в комнату, предварительно постучавшись, вошёл мальчик с большим медным подносом. На подносе стояли глиняный кувшин с вином и две серебряные пиалы, а также лежало множество разных фруктов, сыр и пресные лепёшки.
Мальчик, поставив поднос на круглый столик, поклонился и ушёл, а Ахмед-паша принялся разливать вино и, протянув мне пиалу, сказал:
- Попробуй. Оно превосходно.
Я пригубил напиток:
- Да.
- За моего друга! - поднял пиалу Ахмед-паша. - За истинного друга, а друзья, как известно, познаются в беде.
- Лучше выпьем за то, что беда миновала, - ответил я, поднимая свою пиалу.
Мы выпили, после чего Ахмед-паша продолжал изливать мне дружеские чувства:
- Раду-бей, я до сих пор помню, как в то утро в бане ты уходил вслед за нашим повелителем, но оглянулся и посмотрел на меня так, будто извинялся за то, что не предотвратил случившееся. Почему? Ты ведь не мог ничего сделать. А если бы мог, то предупредил бы меня.
- О планах султана мне стало известно в последний момент, - оправдываясь, произнёс я. - Будь у меня хотя бы час, я бы предупредил. Но в моём распоряжении не оказалось и минуты.
Конечно, это являлось преувеличением. В общем и целом я знал о планах султана задолго до случая в бане, но мучился сомнениями, следует ли подвергать себя опасности и отправлять письмо с предупреждением. В итоге я ничего не отправил и положился на разум и догадливость Ахмеда-паши, однако выпитое вино заставило мою голову кружиться, и в этом состоянии лгать стало очень легко. А главное - приятно!
Правда, меня не покидало подозрение, что Ахмед-паша лжёт так же, то есть сильно преувеличивает силу своей дружеской привязанности ко мне.
"Ну и пусть, - думал я. - Зато теперь он благодарен и стыдится того, что прежде обделял друга вниманием".
Мне хотелось, чтобы поэт спросил: "Раду-бей, чем ещё я могу отблагодарить тебя кроме хорошего вина?" - и тогда я бы повернулся к нему, посмотрел с нежностью, погладил бы по щеке кончиками пальцев и ответил: "Мой друг, мне нужно от тебя только то, что ты сам пожелаешь мне предложить".
Мы говорили ещё некоторое время, обсуждали придворную жизнь, и Ахмед-паша теперь высказывал мнения, которые вряд ли высказал бы, оставаясь в милости. Такие мнения высказывает лишь тот, кто впал в немилость, однако я охотно кивал и соглашался, чтобы не потерять доверие опального поэта. "Без доверия не совершается то, чего я хочу", - думалось мне.
Вино всё больше действовало как на меня, так и на моего собеседника, и если раньше мы сидели на достаточном расстоянии друг от друга, то теперь - совсем близко и не чувствовали неловкости. Мы то и дело задевали друг друга локтями, когда брали что-то с блюда, но за эти случайные касания уже не хотелось извиняться.
Ахмед-паша то и дело приобнимал меня за плечи и восклицал: "Ах, мой друг Раду-бей!" - а затем опять говорил что-нибудь нелестное о придворных порядках.
И вдруг поэт в очередной раз наполнив пиалы, сделался очень серьёзным. Его весёлость, которую он показывал на протяжении минувшего часа, вдруг пропала.
- Раду-бей, прошу тебя, не пойми превратно, но я хотел встретиться с тобой не только для того, чтобы от всего сердца благодарить. Меня беспокоит судьба того юноши. Ты ведь наверняка знаешь, не понёс ли он наказание из-за меня.
- Он служит при дворе, как прежде. В той же должности, - ответил я и вспомнил охоту, которая состоялась недавно уже без участия Ахмеда-паши. - Когда я видел этого юношу в последний раз, он не выглядел несчастным.
- А может быть... - Ахмед-паша замялся, - может быть, ты говорил с ним?
- Нет. Для чего?
- Мне хотелось бы знать, не сердится ли он на меня.
"Эх, ну зачем спрашивать о ком-то, если я здесь!" - воскликнул внутри меня юный Раду, а Раду более опытный с досадой понял, что любовь к красивому пажу по-прежнему жива в сердце поэта.
Однако в ту минуту мне подумалось, что пажа уже не следует опасаться: "Это дело прошлое. Ахмед-паша и сам понимает, что паж для него недоступен, а завтра предстоит отъезд в Бурсу, который нельзя ни отменить, ни отсрочить. К тому же пажа здесь нет. Зато я здесь".
И всё же чувство досады заставило меня стать немного язвительным:
- Ахмед-паша, неужели тебе есть дело, что думает юноша, который не имеет особых склонностей?
Поэт вздохнул, а на его лице вдруг появилось выражение такой горькой тоски, что я почувствовал себя обиженным - он и впрямь хотел бы видеть здесь, на моём месте того пажа, а вовсе не меня.
Ахмед-паша молчал несколько мгновений, а затем задумчиво произнёс:
- Но он позволил мне поцелуй. И это, возможно, означает...
- Паж следовал приказанию султана, - перебил я. - А приказ состоял в том, чтобы позволить тебе проявить твои чувства. Паж повиновался, но не более. Я сам видел, как он с отвращением вытирал губы после случившегося. Прости, мой друг, но я должен сказать тебе горькую правду. Этот юноша не имеет особых склонностей и втайне презирает таких как ты и я. Он бы презирал нас явно, если бы не знал об особых пристрастиях султана и не боялся оскорбить его заодно с нами.
Мой собеседник совсем понурился, и я вдруг подумал о том, как мог бы его "утешить". Вот почему я взял пиалу в левую руку, чтобы освободить правую, и эта правая почти сама собой легла на плечо Ахмеда-паши:
- Мой друг, - вкрадчиво произнёс я, - мне и самому порой бывает очень тяжело при виде красоты, которая никогда не ответит мне любовью на любовь. Я часто встречаю такую то здесь, то в своих землях. И мне приходится смиряться, потому что иначе это обернётся для меня или разбитым сердцем, или огромными неприятностями. Или и тем, и другим одновременно. Совсем как обернулось для тебя. Любить красоту, не имеющую особых склонностей, это напрасный труд. Лучше обратить взор на других, - я поставил пиалу на столик, чтобы теперь положить обе руки на плечи Ахмеду-паше.
Мой собеседник молчал, а я, совсем осмелев, погладил его по щеке кончиками пальцев правой руки, а левая уже передвинулась по его плечу так, что лежала поверх воротника кафтана и слегка касалась шеи.
- Не печалься, - теперь я говорил не вкрадчиво, а ласково и почти перешёл на шёпот, будто боялся громким голосом спугнуть свою удачу.
Ахмед-паша поднял на меня глаза:
- А что ты скажешь, если я попрошу тебя о почти невозможном?
- О чём? - шёпотом спросил я и ещё больше приблизил лицо к его лицу. Мы почти соприкасались носами.
- Устрой мне свидание с предметом моих несчастий, - торопливо заговорил поэт. - Уговори его как-нибудь, чтобы пришёл сюда.
Я отпрянул:
- Что?
Показалось, что кончики пальцев, которыми я только что прикасался к собеседнику, горят, как обожжённые.
Ахмед-паша смотрел на меня, но будто не видел и всё так же торопливо говорил:
- А если он не согласится на уговоры, предложи денег. Пусть я лишён доходов визира, но у меня ещё осталось... - теперь бывший визир посмотрел на меня осмысленно: - Ты полагаешь, я безумен?
- Да! - воскликнул я. - И тебя не узнать! Я полагал, что ты слишком умён, чтобы так... Ты потерял всё из-за смазливого пажа, которому даже не жаль тебя. Будь его воля, он бы плевал тебе в лицо!
Я сказал это громко, чтобы задеть Ахмеда-пашу, заставить его сердиться и кричать. Хотел, чтобы он испытал такое же разочарование, которое испытал я, узнав, насколько несбыточны мои собственные мечты.
Я наивно полагал, что выпитое вместе вино и мои прикосновения помогут соблазнить поэта, пробудить в нём желание, которое захочется немедленно утолить, а он даже не заметил моих ухищрений, потому что думал о своём! Даже не заметил! Правду говорят, что влюблённые слепы, глухи и жестоки. Поэт оказался слеп по отношению ко мне. И жесток.
- Неужели ты не понимаешь, что он не придёт сюда, сколько ни предложи!? - я кричал всё громче. - Всех твоих денег окажется мало! И даже всех денег мира! Паж не придёт. В нём слишком сильно отвращение к мужчинам как к любовникам!
- Тогда я предложу ему дружбу.
- По-твоему, он глупец!? Зачем ему твоя дружба? К тому же дружба с тобой - верный путь снискать султанскую немилость. Наверное, я сам глупец, если сижу здесь. Мне лучше уйти, - я поднялся на ноги.
- Ну, помоги же мне, мой друг! - взмолился Ахмед-паша. - Я знаю сам, что это как безумие и наваждение, но ничего не могу с собой поделать. И только ты можешь помочь мне исцелиться!
Это прозвучало двусмысленно. В стихах такая фраза, обращённая к возлюбленному, означала просьбу о поцелуе или о чём-то большем. Но меня сейчас просили отнюдь не о близости.
Ещё недавно я стремился прикоснуться к своему собеседнику, а теперь он сам схватил меня за руку, но этот жест означал совсем не то, чего бы мне хотелось.
"Он не видит и никогда не видел во мне того, кто привлекателен", - подумал я.
Меня начал ужасно злить этот безумный просящий взгляд, потому что я понимал, что причина безумия не мо мне. И я даже на временную замену не гожусь.
- Ахмед-паша, я, конечно, попробую что-нибудь сделать, но ничего не могу обещать. Ничего. А тебе лучше вернуться домой.
- Мой дом уже мне не принадлежит, - грустно улыбнулся Ахмед-паша. - Там султанские чиновники описывают моё имущество, которое забрал у меня султан как у изменника. Хорошо, что деньги я хранил не дома. А то и их бы забрали. На сегодня это, - он обвёл взглядом комнату, - мой дом. А завтра моим домом станет чайхана возле дороги.
Моё сердце сжалось от сострадания, но я тут же вспомнил, что ни моё сострадание, ни мои утешительные слова этому человеку не нужны. Всё, что ему от меня было нужно - помощь в устройстве свидания с пажом, а я между тем всерьёз подумывал нарушить только что данное обещание, то есть ничего не предпринимать. Мне была невыносима мысль, что паж польстится на деньги и всё-таки придёт, сделав Ахмеда-пашу невероятно счастливым. Такой исход казался почти невозможным, но я хотел, чтобы не было "почти". Пусть поэт страдает подобно мне!
- Я попытаюсь что-нибудь сделать, Ахмед-паша. Прощай. Жаль, что мы больше не увидимся.
* * *
Я вышел в коридор, торопливо закрыв за собой дверь. Хотелось биться лбом об стену, но я сдержался и лишь закрыл лицо руками, горестно вздохнув.
Именно поэтому я не сразу заметил, что в коридоре не один. Мальчик, который приносил в комнату вино, сидел на полу возле стены, противоположной от двери, и с любопытством за мной наблюдал.
Кажется, на его лице мелькнула насмешливая полуулыбка, поэтому мне стало стыдно, что этот мальчик увидел меня расстроенным. Оставалось надеялся, что он не поймёт истинную причину. Мало ли из-за чего может быть расстроен богато одетый господин! Может, он расстроен из-за того, что другой господин, который постарше, не отдал ему в жёны свою дочь! Или отказался продать хорошего коня! Я не получил то, на что надеялся - это было явно написано у меня на лице, но подробности произошедшего удалось бы угадать, только обладая определёнными знаниями.
Меж тем мальчик, увидев, что я испытующе на него смотрю, широко улыбнулся, и эта улыбка была наглой - дескать: "Что уставился, господин?"
"Если в этой таверне все слуги так смотрят на богатых господ, то хозяин не получит доходов, - подумалось мне. - Если они хотят получать щедрую плату, следует быть любезнее".
Меж тем мальчик лениво поднялся с пола и такой же ленивой поступью направился к двери, из которой я только что вышел. Он явно собирался войти. И сидел возле стены именно за этим - ждал, пока я выйду. Теперь же он ждал, когда я отойду от двери, а я оставался на месте, поскольку всё никак не мог взять себя в руки.
К моему великому изумлению, мальчик, которому я невольно загородил проход, посмотрел на меня уже враждебно. Как будто я лишал его чего-то, что ему принадлежит.
- Что такое? - вырвалось у меня.
Мальчик продолжал смотреть всё так же враждебно... А впрочем, это был не такой уж мальчик.
Только сейчас вглядевшись в его лицо, я увидел, что это скорее юноша лет семнадцати или восемнадцати. Просто он был очень невысок ростом, поэтому казался мальчиком.
Но почему этот мальчик-юноша хотел зайти в комнату к Ахмеду-паше? Почему был уверен, что нужен там? Хотел спросить, принести ли ещё вина? Допустим. Но почему он не мог спросить об этом, пока я находился внутри? Он мог бы войти, предварительно постучавшись, и спросить. Зачем ему было дожидаться, пока я выйду?
Я аж вздрогнул от внезапной догадки. Так вот тот, кто утешит несчастного поэта! Утешит этот юный слуга, а вовсе не я. А мне уготована совсем другая роль - роль сводника.
Сводничеством всегда занимались те, кто уже не надеялся сам стать предметом вожделения. То есть сводничеством занимались люди старые. А сегодня меня попросили быть сводником.
"Вот она - старость! - подумал я. - Ты состарился, Раду. Вот так неожиданно. И можешь сколько угодно смотреться в зеркало и обманывать себя. Ты - старик".
Я ещё раз взглянул на юного слугу, оценивая его достоинства, и с горечью подумал: "Только и достоинств, что он моложе меня. Я в свои восемнадцать выглядел куда лучше".
Юный слуга явно не считал нужным регулярно высыпаться. Из-за этого кожа была не очень свежа, под глазами уже начали залегать тени, и лицо выглядело немного опухшим. А может, оно стало опухать из-за привычки пить вино?
Последствия такого времяпровождения пока что побеждались молодостью, но через два-три года она уже не смогла бы скрыть дурных привычек. "В двадцать пять я блистал красотой так, что даже султану было жаль со мной расставаться! - мысленно обратился я к своему сопернику. - А что с тобой станет в двадцать пять? Твоё лицо раздуется от пьянства, талия оплывёт. Никто тебя не захочет". Но что было толку в этих сравнениях, если мои двадцать пять давно остались позади! Мои двадцать пять миновали десять лет назад. И я не мог победить время.
А слуга, стоя передо мной, уже совсем потерял терпение. Ни слова не говоря, он стал протискиваться к двери и чуть толкнул меня боком, потому что не хватало места.
У меня в голове помутилось:
- Ах ты, наглец! - крикнул я, схватил этого мальчика-юношу за шиворот и потащил прочь от двери, пользуясь тем, что мой соперник заметно уступает мне в росте и в весе, а значит, он слабее. - Я тебя научу уважению!
Юный слуга, невольно следуя за мной по коридору, то и дело спотыкался, размахивал руками, крутился, пытаясь высвободиться.
Я понимал, что поступаю недостойно и лишь вымещаю на этом юноше свою злость, но не мог заставить себя прекратить.
- Пусти, господин! Пусти! - орал тот дурным голосом. - А-а-а-а-а-а-а!
Эти крики ласкали мне слух. Хотелось скинуть наглеца с лестницы, посмотреть, как он кубарем покатится вниз, увидеть его разбитое лицо после этого. А ещё лучше - пусть бы сломал себе рёбра или даже шею!
И вдруг мне показалось, что Ахмед-паша сейчас стоит на пороге комнаты и наблюдает за моей безобразной выходкой.
Я не нашёл в себе сил оглянуться и проверить, верно ли это, но, чуть-чуть не дойдя до лестницы, выпустил воротник слуги:
- Ещё раз посмеешь толкнуть меня, - мои слова были похожи на шипение, - я тебя так отделаю, что долго будешь за бока держаться.
Мальчик-юноша смотрел на меня с детской обидой. В его глазах стояли слёзы, и мне сделалось ещё противнее от самого себя, как будто я обидел даже не взрослого, а ребёнка.
Почти бегом спустившись на первый этаж, где ждали мои слуги, я вышел из таверны и вернулся во дворец.
* * *
Даже вернувшись во дворец, я не мог успокоиться. Внутри меня всё клокотало, но, как назло, именно в это время мне следовало присутствовать в свите султана на очередном празднике. Устроили пир, на котором проходило состязание поэтов, и это лишний раз напомнило мне, что Ахмеда-паши, который в недавнем прошлом являлся главным участником подобных состязаний, при дворе больше нет...
Мехмед заметил моё состояние, поэтому уже ближе к ночи, когда празднество окончилось, и настало время расходиться, он сделал мне знак, чтобы я шёл следом.
Оказавшись в своих покоях, султан с нарочитой непринуждённостью произнёс:
- Хочу спросить твоё мнение о моём новом стихе. Никто при дворе мне правды не скажет, но в отношении тебя у меня есть надежда, что ты не станешь льстить... - он подал мне листок, вынутый из шкатулки, стоявшей на широкой полке в стенной нише.
Была уже третья декада сентября, осень всё больше вступала в свои права, поэтому не казалось удивительным, что стихотворение Мехмеда тоже посвящалось осени.
В середине я нашёл примерно такие строки:
Богаты мы, когда по осени обилен урожай,
Но в сердце нищета, ведь страсти остывают.
С полей к нам в закрома стекается зерно,
Пока богатства чувств незримо ускользают.
Они напомнили мне о стихах Ахмеда-паши, слышанных от самого поэта. Невольно подумалось, что Мехмед заимствует у него, но воровством это вряд ли следовало считать, потому что сформулировано было иначе - хуже.
В этих строках не ощущалось искренности. Вместо неё присутствовало нарочитое стремление говорить изящно. Или мне только показалось так, потому что я был расстроен?
- Что случилось, мой друг Раду? Неужели, в этом стихе всё так плохо? - спросил султан, наблюдая за меняющимся выражением моего лица.
Хоть я и старался не показывать чувств, но сегодня у меня не получалось притворяться, поэтому следовало говорить правду. Даже если правда могла представлять опасность для меня, искренность являлась менее опасной, чем неискусная ложь.
- Дело не в стихе, повелитель, - произнёс я. - Просто стихи напомнили мне об Ахмеде-паше. Я видел его сегодня.
- Ах, вот как, - спокойно произнёс Мехмед, тем самым показывая, что не очень удивлён, и что он пока не решил, гневаться или нет. Всё зависело от того, что мной будет сказано дальше.
- Лучше бы мне его не видеть, - продолжал я. - Ахмед-паша сильно изменился за те дни, которые провёл в тюрьме. Он безумен. Потерял разум от любви. Это странное и даже страшное зрелище.
Мехмед воззрился на меня в недоумении, а я продолжал говорить. И даже радовался, что могу позволить себе откровенность, и что у меня есть надежда быть понятым:
- Как такое возможно! Ахмед-паша, один из самых разумных людей, которых я знаю, теперь перестал быть собой. Потому что разумный человек, оказавшись в его положении, вёл бы себя совсем иначе. Ахмед-паша потерял твоё благоволение, повелитель, и должность визира. Потерял имущество, наконец. Но Ахмеда-пашу всё это совершенно не заботит. Все его мысли - о том сокольничем. Это из-за одного поцелуя, который мы наблюдали в бане. Ахмед-паша не хочет верить, что поцелуй для юноши был отвратителен. Ахмед-паша думает только об этом поцелуе. А сегодня поймал меня, когда я выходил в город, и просил устроить с юношей свидание. Безумец! Он не желал понять, что просьба совершенно невыполнима. Я бежал от него, потому что больше не мог вынести безумных речей.
Султан слушал очень внимательно, а затем вдруг хохотнул и сказал:
- А знаешь, Раду, ты подал мне отличную мысль о том, как я могу наказать изменника ещё сильнее, но при этом выглядеть милостивым для тех, кто ему сочувствует.
Теперь уже на моём лице отразилось недоумение, а султан, довольно улыбаясь, продолжал:
- Ахмед-паша хочет увидеть этого смазливого мальчишку... и увидит. И даже больше: мальчишка поедет вместе с ним в Бурсу.
- Зачем, повелитель?
- А затем, чтобы Ахмед-паша мог на него насмотреться.
- Прости, повелитель, но я всё ещё не понимаю.
- Ахмед-паша будет на него смотреть и рано или поздно увидит, что в глазах этого красавца - лишь ненависть, смешанная с презрением. Разве это не самое тяжёлое наказание для влюблённого? Лишь в стихах говорится, что влюблённый рад получить даже гневный взгляд от предмета своей любви. На самом же деле всё наоборот. Любовь становится мучительной, когда от тебя не хотят принять ухаживаний, не позволяют любить и признаваться в любви.
Я даже не успел согласиться, а Мехмед уже позвонил в колокольчик, чтобы позвать кого-то из слуг. Султан пригласил к себе двух чиновников: главного сокольничего и начальника дворцового гарнизона, а затем в моём присутствии объяснил им, что в число воинов, которые завтра должны сопровождать Ахмеда-пашу, отбывающего в Бурсу, нужно добавить ещё одного. Мехмед назвал имя того самого "смазливого мальчишки".
Чиновники не выразили удивления, потому что султан не мог среди ночи позвать их ради пустяка. Важность дела подтверждалась и тем, что султан особо отметил, обращаясь к начальнику гарнизона:
- Я желаю получить подробный отчёт о том, как Ахмед-паша поведёт себя по дороге в Бурсу.
А главному сокольничему было сказано, что юноше, который теперь станет воином, султан желает лично объяснить суть новых обязанностей.
Наконец чиновники поклонились и ушли, а вскоре в покоях появился тот самый сокольничий, вокруг которого, как выяснилось, продолжали кипеть страсти.
Мне вспомнилась история, как этот юноша стоял на коленях, умоляя султана не оказывать "особую милость", и эта мольба помогла, потому что у Мехмеда пропало всякое желание.
Конечно, красавец и в этот раз упал на колени. Но теперь мольба не подействовала.
- Повелитель, заклинаю тебя, скажи, чем я провинился! - просил сокольничий, а его локоны, похожие на женские височные украшения, красиво покачивались от малейшего движения головы. - Я ведь ни разу тебя не ослушался. Исполнил всё, как ты мне приказывал. Зачем же ты отправляешь в ссылку и меня тоже? Но если такова твоя воля, отправь меня куда угодно, но не в Бурсу.
- Нет, ты отправишься именно в Бурсу, - сказал Мехмед. - Пусть ты показал себя послушным слугой, но твоё излишнее рвение кажется мне подозрительным. Я не приказывал, чтобы ты целовался с человеком, который, по твоим словам, тебе безразличен.
- Повелитель, прости меня за мою глупость, - сокольничий ткнулся лбом в пол. - Ты сказал мне, чтобы я не противился тому, что будет происходить в бане, и я понял тебя превратно. Но клянусь...
- Мне не нужны твои клятвы, - перебил Мехмед. - Я хочу, чтобы ты делом доказал, что никогда не лгал мне. Ты уверял, что делить ложе с мужчиной никогда не станет для тебя удовольствием. И что же я вижу? Меня ты отвергаешь, но целуешься с другим? Если это недоразумение, то твоя поездка в Бурсу явит правду.
Сокольничий уже ни о чём не просил и только лил слёзы, но они не могли разжалобить Мехмеда.
Зато я вдруг почувствовал себя виноватым. Если юноша действительно не имеет особых склонностей, то раз за разом заставлять его доказывать это - большая жестокость. Как же так получилось, что я, сам того не желая, подал султану "отличную мысль"!
- Ты будешь находиться рядом с Ахмедом-пашой на протяжении всего пути. А когда мои воины поедут обратно, ты поедешь с ними. То есть это не ссылка.
- Благодарю, повелитель, - сокольничий приободрился.
- Не благодари раньше времени, - усмехнулся султан. - Путь до Бурсы долог. По дороге всякое может случиться. Но на этот раз я не приказываю тебе быть покорным. Не делай ничего против твоих желаний. Если желаешь браниться, бранись. Когда желаешь ударить, ударь. Если хочешь плюнуть, так и сделай. Ты в своём праве.
Сокольничий молча поклонился.
- Я должен убедиться, что в тебе нет ни малейшей привязанности к Ахмеду-паше, - говорил Мехмед, - и если ты докажешь это, значит, ты не лжец и по возвращении получишь повышение по службе. Но если мне доложат, что ты проявил хоть каплю сострадания к моему бывшему визиру, значит, раньше ты лгал мне. И ты снова отправишься в Бурсу, но уже навсегда.
На лице сокольничего отразился неподдельный ужас, а султан, видя это, засмеялся и закончил:
- Если Ахмед-паша мил тебе, лучше вам быть вместе. Вы будете счастливы даже в захолустье.
- Повелитель, - сдавленным голосом произнёс юный сокольничий, - а если случится так, что моё поведение окажется неверно истолковано? Люди, которые будут докладывать тебе, могут ошибиться.
- А ты поступай так, чтобы твоё поведение не допускало толкований, - продолжал смеяться Мехмед.
Ему всё больше и больше нравилась эта затея.
* * *
В Румынию я возвращался со смешанными чувствами. Казалось бы, при дворе султана ничего плохого со мной не случилось и эту поездку в целом следовало назвать удачной, но мной время от времени овладевали досада и раздражение. Направляя коня на север, к Дунаю, я чувствовал себя проигравшим в некоей важной игре, но сам толком не мог понять, почему.
Казалось бы, мне следовало похвалить себя за то, что я всё же совладал с собой и не привёз в Турцию того румынского мальчика. Если б привёз, это обернулось бы большой бедой для меня, ведь султана обуяла бы ревность.
В итоге повода для ревности я не дал и более того - получил знак того, что по-прежнему угоден Мехмеду как правитель вассального государства. Султан сказал мне, что собирается в поход на одного из своих азиатских соседей, и что я должен предоставить двенадцать тысяч воинов для этого похода, чтобы пополнить турецкую армию.
Увы, этот знак благоволения был сопряжён для меня с большими расходами. Если бы я своей государевой волей отправил в Турцию десять тысяч моих подданных, они стали бы роптать. И не только они. Поэтому следовало поступить иначе - заплатить этим воинам, как наемникам, и тогда они охотно отправились бы даже на край света, а азиатские границы Турции по сути и были краем света.
"Ничего, - успокаивал я себя. - Ты понесёшь траты, но это гораздо лучше, чем если бы султан решил воевать с венграми, с которыми ты живёшь в мире. Ты ведь не только турецкий вассал, но и вассал венгерского короля. Если бы началась война, ты вынужден был бы предать одного из сюзеренов, и это в любом случае обернулось бы плохо. Когда-то именно так случилось с твоим отцом. Он оказался между двух огней. Так что радуйся, что этого не случилось с тобой".
А ещё мне следовало радоваться, что я сумел помочь Ахмеду-паше и при этом не навредить себе. Да, я испытал жестокое разочарование в любви, но даже тот юный слуга в таверне не понял, насколько оно велико. Значит, о моём позоре никто не знал, и я мог сделать вид, что позора нет. Вместо этого можно было считать себя бескорыстным поклонником, который счастлив уже оттого, что выполнил даже ту невыполнимую просьбу поэта о свидании с пажом.
"Интересно, - думалось мне, - Ахмед-паша хотя бы мысленно поблагодарил своего друга Раду-бея за услугу или забыл о нём, как только увидел любимого красавца?" Житейский опыт подсказывал мне, что поэт обо мне ещё долго не вспомнит, но досада появилась не из-за этого.
Если б я досадовал из-за того, что отвергнут, то с удовольствием представлял бы, как Ахмед-паша очень скоро испытает такое же сильное разочарование, которое испытал я. Помнится, поначалу я желал Ахмеду-паше именно этого - страданий. Однако теперь мне хотелось, чтобы поэт не оказался разочарован.
Сама судьба благоволила ему, ведь моей заслуги в том, что он поедет в Бурсу вместе с возлюбленным, почти не было. Всё вышло случайно. Рассказывая султану о своей встрече с поэтом, я не плёл сеть интриги, как в случае с поэмой о помиловании. "Отличную мысль" султану по сути подал не я, а некая высшая сила. Это невольно заставляло верить в чудеса, и мне хотелось, чтобы произошло чудо. Пусть и не со мной.
Хотелось, чтобы паж, сам не ожидая от себя такого, вдруг начал думать, что жить в Бурсе не так уж плохо. А когда я представлял себе, как юноша, не имеющий особых склонностей, вдруг проявит их, эта мысль доставляла мне удовольствие. И уже не верилось, что испытание, которому подвергнется паж, можно назвать жестоким.
Но затем на смену приятному чувству приходило другое. Возникало ощущение, будто от крупного проигрыша. Почему?
Хотелось оглянуться назад, в сторону Истамбула, который уже давно скрылся за горизонтом, и закричать: "Как же я ненавижу Истамбул! Ненавижу! Ненавижу!" Я не чувствовал сожаления оттого, что покинул этот город, хотя моё пребывание там в общем-то было приятным.
"Что не даёт мне покоя? - спрашивал я себя. - Разочарование в любви?" Но оно казалось не таким уж и сильным, ведь копии стихов Ахмеда-паши, купленные мной недавно, я не сжёг, а бережно уложил в один из дорожных тюков, потому что по приезде в Букурешть собирался перечитывать.
Временами я вспоминал, как таскал за шиворот юного слугу в таверне, но это воспоминание не смущало меня, как в начале. "Раду, ты по-прежнему выглядишь достойно для всех, - успокаивал я себя. - Даже если Ахмед-паша это видел, он не понял истинной причины. Мало ли достойных людей устраивают взбучку слугам! А сам этот слуга пусть думает, что угодно. Мне нет дела до его мнения".
И всё же хотелось сжимать кулаки, скрежетать зубами от досады. Хотелось кричать: "Почему вы уверены, что я не достоин восхищения!? Почему вы безразличны ко мне? Как смеете быть безразличными после всего, что я пережил!? Пережил из-за вас. Я достоин получить что-нибудь взамен! Нет, не что-нибудь. Я достоин многого! Почему вы не хотите это признать!?"
Мне казалось, я давно смирился и со своим старением, и с тем, что отношение ко мне при турецком дворе меняется. И вот теперь оказалось, что не смирился, и этот гнев прорывался исподволь. Прорывался в упрёках, которые казались несправедливыми даже мне самому: "Как вы смеете быть безразличными!? Я заслуживаю от вас если не любви, то просто тёплых чувств. Заслуживаю!"
Стоило только вспомнить знакомое лицо, и сразу становилось ясно, что к этому человеку я не могу обращаться так, потому что он не проявляет безразличия. Мехмед оказывал мне знаки благоволения - в том числе на ложе. Ахмед-паша называл другом. И даже ближайшее окружение султана относилось ко мне уважительно и приветливо, а если они и думали, что я - всего лишь старый мальчик, то никак не показывали такого отношения.
Наверное, во мне говорили амбиции. В глубине души я так и не смирился, что перестал быть фаворитом султана. Особое положение при Мехмеде не было для меня ценно, пока я оставался в фаворе, но стоило перестать быть "мальчиком", как сразу обозначились все выгоды прежнего статуса. Я только говорил себе, что не могу тягаться с молодым Хасс Муратом. Но всё же пытался. И лелеял тайную надежду найти себе более достойного любовника, чем султан.
Ахмед-паша казался мне таким любовником, ведь он был и оставался лучшим поэтом Турции, а перед поэтическим мастерством склоняются в почтении даже султаны. Я знал, что Ахмед-паша ценит юную красоту, а если бы поэт обратил взор на меня, это означало бы, что я всё ещё юн. Его внимание стало бы доказательством.
Всеми способами я старался заполучить это доказательство. Но в то же время хотел угодить султану, чтобы чувствовать - бывший "мальчик" всё ещё имеет власть над сердцем своего повелителя.
И вот игра оказалась проиграна. А я чувствовал досаду и раздражение, потому что вдруг понял, насколько сильно обманывал сам себя. Я надеялся на некую удачу, на чудо. Надеялся, что получу больше, чем то, на что действительно могу претендовать в своём нынешнем положении.
Последняя поездка показала, что мечта не исполнится - люди, которые не считают моё тело привлекательным и желанным, не станут относиться ко мне по-другому, как бы я ни старался угодить им, оказать услугу. А ведь я так надеялся, что получится наоборот!
А самое обидное состояло в том, что в погоне за мечтой я пренебрегал тем, что имею. "Ведь есть же люди, которые искренне любят тебя, восхищаются, желают, - напомнил я себе. - Сейчас они ждут тебя в Румынии за Дунаем".
Но вот беда - тех, которые любили меня, я не любил. А ждал восхищения от тех, которые меня не любят. В Евангелии я однажды прочёл, что легко любить людей, которые тебя любят, и трудно любить врагов. Эти слова сказал Христос, когда призывал: "Любите врагов своих". Но теперь мне хотелось спорить с Ним.
"Почему же мне так легко любить людей, которые не любят, а лишь используют меня для своих целей? Султан пользуется мной. И всегда так было - он не любил меня, а лишь пользовался. И Ахмед-паша пользовался, играя на моих чувствах. Люди, которые так поступают со мной, это враги. Но я стремлюсь быть ближе к ним, а любящих меня отвергаю. И от этого мои несчастья. Почему же я не могу наоборот? Ведь Ты же говоришь, что любить любящих - очень просто! Ты говоришь, что это не требует усилий и потому не является заслугой. Но почему же я тогда не могу сделать такой простой вещи?"
И вдруг мне показалось, что я всё-таки могу это сделать - разорвать цепь несчастных судеб. Я вспомнил про Милко. Этот юноша полюбил меня, а я полюбил Ахмеда-пашу, который в свою очередь полюбил пажа, не имеющего особых склонностей и желающего, чтобы его оставили в покое. И все несчастны, потому что никто не получает желаемого.
"Возможно, Ахмеду-паше всё-таки улыбнётся удача, - подумал я, - но моя удача не в нём, и чем раньше я с этим смирюсь, тем счастливее буду".
Опять вспомнилась минувшая весна, когда я сильно простудился, а Милко читал мне по-гречески, чтобы развлечь, но после нашего откровенного разговора он при всякой встрече со мной очень волновался, боясь нарушить данное мне обещание.
Ещё окончательно не выздоровев и оставаясь в постели, я всё так же хотел, чтобы мне читали что-то из Иоанна Златоуста, и просил, чтобы отрывки выбирались наугад. Милко брал первую попавшуюся книгу из собрания сочинений святого, открывал на первой попавшейся странице, но однажды ему подвернулось рассуждение Златоуста об Иуде. Святой говорил, что Христос несмотря ни на что скорбел об ученике, погубившем свою душу и своё тело. Спаситель сострадал всем и каждому.
Когда Милко понял, о чём читает, то осёкся и со страхом посмотрел на меня, будто говорил: "Я не нарочно это выбрал". Отрывок ясно напомнил нам обоим о недавней беседе, но я притворился, что не вижу взаимосвязи, и махнул рукой:
- Продолжай.
Мой писарь продолжил чтение, но вскоре голос дрогнул. А затем ещё раз.
Я уже хотел приказать "читай что-нибудь другое", но тут дверь отворилась и в комнату вошла Марица:
- Пришла тебя проведать, - сказала жена, лукаво улыбнувшись. - Лекарь уверяет, что ещё дня два, и ты будешь совсем здоров.
- Да, - ответил я и тоже улыбнулся, потому что мне была приятна чужая забота.
Марица подошла к моей постели и, оглянувшись на Милко, сказала:
- Выйди.
Она произнесла это без всякого высокомерия, но также лукаво, будто показывая, зачем хочет остаться со мной наедине, поэтому мне стало немного жаль Милко. Он, всё поняв, сразу помрачнел, послушно положил книгу и вышел, а жена присела на край моей постели и погладила меня по голове:
- Я редко приходила последнее время. Прости.
- Тебе не за что просить прощенья, - ответил я, а она, ободренная моими словами, наклонилась к моим губам.
Я всё ещё думал о Милко - о том, как он помрачнел, когда ему напомнили, что у него нет никаких прав быть подле господина. Чтеца и сиделку могут в любую минуту отослать. И именно поэтому мне не захотелось принять от жены поцелуй.
Я закрыл рот ладонью:
- Не нужно. Вдруг моя хворь всё ещё заразная.
Марица помрачнела, но ничего не сказала. Она снова погладила меня по голове, а затем быстрым движением поцеловала в макушку, как будто боялась, что и это запретят.
"Я огорчал и Милко, и Марицу, двоих любящих меня людей, - подумалось мне, - огорчал своими "нет". Но я ведь могу сказать "да" и ему, и ей. Могу".
Мне вдруг показалось, что пресловутая двойственность - вовсе не проклятие, а дар, потому что позволяет ответить любовью на любовь каждому, кто бы это ни был. Почему же не следовало использовать этот дар?
Вдруг вспомнилась папка со стихами о любви, которая хранилась в моих покоях в библиотечной комнате, и другие стихи, которые ехали сейчас в Бухарест в одном из моих дорожных тюков. "В этих стихах всё совсем не так, как в действительности, - подумал я. - Там сказано, что осенью не может зародиться любовь. Но вот сейчас осень. И что же? Может, в Турции это время расставаний, но в Румынии - время свадеб. Все румынские крестьяне играют свадьбы осенью, после сбора урожая, и для них это праздник любви. Я и сам женился осенью. И также ничто не мешает мне осенью найти себе любимого друга".
* * *
Поначалу я, рассуждая о том, что должен перемениться, понимал это лишь умом, а сердце по-прежнему сожалело о несбыточности иных желаний, но когда болгарские земли уже почти закончились, и мне осталось совсем не много до Дуная, моё сердце переменилось тоже.
Это оказалось удивительно, потому что я готовился убеждать себя и уговаривать. И даже заставлять: "Ты должен любить тех, кто тебя любит!" Но заставлять себя не пришлось. Подъезжая к Дунаю, я вдруг обнаружил, что тороплю коня, и вовсе не потому, что надеюсь снова увидеть мальчика-перевозчика. Он стал мне безразличен. Я стремился именно в Букурешть и предвкушал радость встречи с теми, кого хорошо знаю.
После переправы, то есть оказавшись на своей земле, я не выдержал. Снова усевшись в седло, бросил почти всех слуг, обременённых тяжёлой поклажей, и с несколькими провожатыми припустился вскачь в сторону своей столицы: "Если поспешить, то как раз успею до вечера, пока городские ворота не закрылись, а даже если опоздаю, то государя впустят в город даже ночью".
К Букурешть я подъехал уже в вечерних сумерках. Стражники, которые узнали меня, удивились, что со мной так мало слуг, и поэтому осмелились спросить, не случилось ли чего, но я лишь счастливо улыбнулся:
- Остальные приедут завтра.
Схожий вопрос мне задали и тогда, когда я доехал до своего двора. Жена, вышедшая меня встречать во главе толпы, вглядывалась в моё улыбающееся лицо. Она чувствовала, что беспокоиться не о чем, но не могла не спросить:
- Всё хорошо? Я ждала тебя завтра днём, а ты приехал сегодня. Почему?
- Соскучился. Где наши дети?
- Ужинают.
Через несколько мгновений в дверях главного входа показались моя дочь и два сына. Вприпрыжку преодолев ступеньки крыльца, они добежали до середины двора, где стоял я с женой:
- Отец, ты уже приехал!
Я обнялся с ними, а Марица, внимательно оглядев всех троих, строго сказала:
- А ужин? Вы не доели? Идите доедайте.
Дети оглянулись на меня, а я кивнул:
- Идите. Про путешествие расскажу завтра.
- А ты сам есть хочешь? - спросила жена.
- Хочу сегодня ужинать с тобой, - ответил я. - И ночевать у тебя останусь.
Уже много лет она не слышала, чтобы муж говорил так и не обращал внимания на то, что за день сегодня: постный или непостный. И не узнавал ни о чём у лекаря.
Даже в сумерках я заметил, что Марица вдруг зарделась, но она быстро совладала с собой и сказала:
- Тебе надо вымыться с дороги. Весь пыльный, - она провела ладонью по моей щеке.
- Госпожа, прикажете топить баню? - спросил кто-то из слуг.
- Нет, это долго, - ответила Марица и, чуть подумав, сказала мне: - Приходи через четверть часа. Я придумаю, как тебя наскоро отмыть, а затем сядем за стол.
Я направился к себе в покои, чтобы скинуть запылившийся в дороге кафтан и хоть немного отдохнуть, ведь на всём пути от Дуная до Букурешть почти не отдыхал и только сейчас заметил, как ноют ноги, требуют присесть.
Проходя по дворцовым коридорам, я вдруг задумался, видел ли своего писаря в толпе встречавших. Среди челяди были все мои воспитанники и воспитанницы, которые радовались моему приезду. А он? Он наверняка был там, но чёрная одежда сделала его почти невидимым в сумерках. Хотелось спросить о нём, но я сдержался. Вдруг подумалось, что это может быть подозрительно, если я спрошу о нём просто так.
* * *
Марица всегда была не похожа на других женщин, с которыми мне доводилось иметь дело. В других слишком глубоко укоренилось представление о том, что удел женщины - подчиняться. Даже женщины из дома терпимости в греческом квартале в Эдирне были уверены, что женщина должна вести себя именно так. Она должна привлечь, распалить в мужчине страсть, но затем просто отдаться, не делая ничего и лишь плывя по течению.
Марица была не такова, хотя поначалу, когда мы только поженились, казалась самой обычной. Скромность и застенчивость у неё пропали уже в первую брачную ночь, и в этом не было ничего особенно удивительного, но дальше началось нечто особенное, а на все мои вопросы, почему это происходит, жена отвечала: "Потому что я люблю тебя".
Оказалось, что моя супруга стремится не подчиняться, а повелевать. Всеми своими ласками, каждым движением, которым я сам же её и научил, она не просто стремилась распалить во мне страсть. Она будто говорила, что мне делать и как делать.
Я даже сам не сразу заметил, что на ложе с ней ни мой разум, ни моё тело мне не принадлежат. Повелевает жена. Она выбирает, как всё начнётся и чем закончится, а у меня нет времени даже задуматься о том, чего хочу я сам. Этот вихрь страсти по имени Марица кружит тебя и кружит, и невозможно противостоять вихрю.
Кого-то из мужчин возмутило бы такое положение вещей. С такой женщиной ты являешься мужчиной лишь формально, а на самом деле мужчина - это она. Ведь это она повелевает. Она забирает у тебя то, что ты можешь дать, а не сама отдаётся.
Но мне нравилось не быть мужчиной в полной мере. Чтобы подчиняться, нужно намного меньше душевных сил. Не буду лукавить - подчинять я не привык и никогда особенно не стремился к этому. Я хотел иметь возможность подчинять, но часто пользоваться такой возможностью казалось мне утомительно. А Марица это как будто понимала. И брала весь труд на себя. И ей это не казалось в тягость.
Будь у меня жена, которая только и могла бы, что лечь на кровать и сказать: "Владей мной", - я бы охладел к ней уже через месяц. А с Марицей получилось совсем иначе. Моё влечение угасало в течение нескольких лет. Я постепенно забывал, что меня в ней привлекает, но теперь с недоумением спрашивал себя: как я мог забыть!? Как!?
Придя в её покои через четверть часа, как было условлено, я увидел, что жена встречает меня на пороге. Целует и говорит:
- Заходи скорей, - то есть уже повелевает.
Посреди комнаты стояла бадья с подогретой водой. На столе был накрыт ужин.
- Раздевайся, - сказала Марица, - я помогу тебе вымыться, - то есть опять повелевала.
Оставалось только слушаться, а затем сидеть в бадье, блаженно закрыв глаза, и ощущать, как меня осторожно трут мягкой мочалкой.
- Брить я тебя не буду, - моей щеки коснулась женина ладонь, - я это плохо умею.
- Это долго к тому же, - я поймал её руку и поцеловал.
Когда я вылезал из бадьи, а Марица подавала мне простыню, в которую я мог завернуться и тем самым вытереться, от меня не ускользнуло, что жена исподволь оценивает мои стати. Так обычно мужчина смотрит на женщину, а не женщина на мужчину, но для Марицы такой взгляд был естественен.
"Вот восхищение, которого ты ждал и искал", - сказал я себе и почувствовал себя как в старой сказке, которую мне рассказывала в детстве нянька: витязь Фэт-Фрумос отправился в далёкие земли счастья искать, а счастье дома.
- Марица, как же я по тебе соскучился, - сказал я, но обнять жену не мог, потому что мешала простыня, в которую меня завернули.
Жена сама обняла меня и потянула к кровати.
* * *
На другой день, выйдя утром из жениных покоев, я направился к себе якобы затем, чтобы приняться за государственные дела: почитать челобитные, которых за месяц моего отсутствия должно было накопиться достаточно, а также письма, которые регулярно приходили мне из-за гор, из Трансильвании.
Однако тратить день на дела было вовсе не обязательно. Если бы вчера я вдруг не заторопился доехать от Дуная до Букурешть и вернулся бы тогда, когда изначально намеревался, то добрался бы до дворца лишь сегодня к полудню, а затем отдыхал бы и отмывался от дорожной пыли. Да, всё в итоге сложилось иначе - ещё не пробило и девяти, а я уже находился во дворце, но никто от меня не ждал, что сегодня я буду что-то решать и рассматривать. Выгаданный день я мог провести, как хотел, поэтому с удовольствием отметил: "Ещё и девяти нет, а я уже дома".
Придя в свои покои, казавшиеся почти безлюдными, потому что мои челядинцы-греки ещё находились в пути, я велел, чтобы мне принесли из канцелярии письма и прочие бумаги, для меня предназначенные:
- Пусть Милко принесёт, - сказал я.
Он вскоре явился, с подносом, на котором лежала куча свёрнутых в трубку грамот:
- Доброго утра, государь, - сказал мой писарь, поставил поднос на стол и, чуть помедлив, уже тише проговорил: - Хорошо, что ты приехал. Много дел накопилось.
Очевидно, он не знал, имеет ли право сказать, что рад видеть меня после того, как целый месяц не видел. "Бедняга", - подумал я, а затем, оглянувшись на дверь и убедившись, что она закрыта, поманил юношу пальцем:
- Иди-ка сюда. Ближе. Ближе.
Милко понял, что что-то должно случиться. Я опять поймал себя на мысли, что он прекрасно чувствует моё настроение, читает меня, как открытую книгу, и лишь нехватка жизненного опыта не всегда позволяет правильно истолковать "прочитанное". Он не смог угадать, что затевается, поэтому очень заволновался и шёл неуверенно. А когда остановился от меня в трёх шагах, я сам шагнул навстречу, сжал ему ладонями голову, притянул к себе и крепко поцеловал в губы.
Милко никак не ответил на мой поцелуй, а когда я, наконец, отстранился и вгляделся юноше в лицо, то увидел, что он ошарашен.
По правде говоря, я ожидал, что будет иначе, поэтому сам пришёл в лёгкое замешательство и проговорил:
- В Турции я ещё раз обдумал твои давние слова и решил, что человек вроде тебя мне и вправду нужен. Теперь я верю, что могу положиться на твоё молчание. Нам вместе не будет плохо... Что такое? Или ты передумал?
Мой писарь так же ошарашено смотрел на меня, поэтому на мгновение мне показалось, что он действительно передумал. И я почти испугался, что всё может закончиться так. А затем тот вдруг упал на колени и крепко обнял меня, прижавшись щекой к пуговицам моего кафтана:
- Господин.
Этого я тоже совсем не ожидал, и потому всё происходящее показалось мне неуместным:
- Ну, зачем? Не нужно. Подымись с колен.
Он как будто не услышал и не замечал, что я пытаюсь тянуть его вверх, поэтому я оставил попытки, снял с него монашескую шапку и погладил по голове.
Милко поднял на меня глаза:
- Господин, я тебя люблю.
Я улыбнулся, ухватил этого юношу подмышки и теперь уже настойчивее потянул вверх. Мне хотелось ответить, что со временем я и сам, наверное, смогу полюбить его. Но о любви не говорят, глядя свысока.
* * *
Когда мои челядинцы-греки наконец доехали до столицы и увидели своего господина, то с некоторым неудовольствием обнаружили, что он опять стал безрассуден, как когда-то в молодости. Если от обычных дворцовых слуг я мог легко скрыть, что у меня появился возлюбленный, то слуги-греки знали, на что обратить внимание. Только увидев, как я поглядываю на своего писаря, и как тот смотрит на меня, они поняли всё. А ведь ничего ещё по сути не произошло - только намечалось.
Когда я, улучив время, подозвал старшего слугу, он уже знал, о чём я собираюсь с ним говорить. Пожилой грек нисколько не удивился, когда услышал:
- Вы должны позаботиться об этом юноше. Объяснить ему правила особой чистоты и помочь её соблюдать. А сегодня вечером приведите его ко мне.
Теперь я начал оценивать свои поступки с точки зрения того, насколько подозрительными они могут показаться, поэтому мысленно представил, как мои челядинцы ведут Милко в баню: "Нет, это не подозрительно. Ведь все знают, что государь Раду помешан на физической чистоте и не станет терпеть, если от секретаря исходит запах пота. Все подумают, что я велел отвести юношу в баню именно поэтому".
Об истинной причине никто и впрямь не догадался. И, конечно, никого не удивило, что тем же вечером Милко отправился ко мне в покои. Во дворце уже привыкли, что по вечерам я диктую письма. Иногда до глубокой ночи.
Разумеется, в тот вечер я ничего не диктовал. Даже для вида. Мой секретарь был настолько взволнован, что не сумел бы нанести на бумагу ни одной буквы - дрожали руки. Когда он, стоя посреди спальни, избавлялся от своего подрясника, пуговица на вороте оторвалась.
И вот передо мной стоял не будущий монах, а просто крестьянский юноша в белой холщовой рубахе и таких же штанах. На ногах поверх холщовых обмоток была обычная крестьянская обувь - остроносые кожаные опанки с верёвочными завязками.
А впрочем, даже в такой одежде его при ближайшем рассмотрении не получилось бы принять за крестьянина. Это раньше взгляд больших серых глаз казался простоватым, как у обычного сельского жителя, но Милко уже не первый год находился при моём дворе и за это время изменился. Глядя в глаза своему новому возлюбленному, я перестал чувствовать себя ответственным за его судьбу. Он уже выбрал дорогу в жизни. Независимо от меня. Выбрал, полностью осознавая последствия.
От остальной одежды я избавил его сам, а при виде чужого обнажённого тела во мне пробудилось чувство собственника. "Моё, моё", - мысленно повторял я, впиваясь в это тело поцелуями.
В тот раз я чувствовал себя мужчиной в гораздо большей степени, чем тогда, когда проводил ночи с женой. Ведь именно мужчине свойственно обладать, подчинять, властвовать. Милко полностью покорился моей воле, а я, избавив возлюбленного от одежды, увлёк его в свою постель, как хищный зверь затаскивает в логово свою добычу, а в мыслях шептал: "Моё".
Это казалось удивительно, что вот со мной находится юноша, которого можно целовать, мять в объятиях, а он ведёт себя настолько покорно, будто в самом деле является добычей, которую придушили, как это принято у многих хищников, чтобы не сопротивлялась. Его губы были очень мягкими, как у спящего, и он едва отвечал на мои поцелуи.
Я просил:
- Обними меня, - но руки юноши, смыкавшиеся на моей спине, уже через минуту безвольно падали на простыню. Он совсем ничего не делал и мог только счастливо вздыхать.
Я вдруг понял, почему Милко, когда я объявил ему о том, что он станет возлюбленным, повёл себя так странно. Захотелось сказать ему: "Ты совсем как женщина, если от одного поцелуя у тебя подгибаются колени, и ты можешь только отдавать своё тело в чужое владение". Но и эта способность казалась ценной.
Поначалу я собирался обойтись без проникновения, потому что боялся нечаянно причинить боль. Никогда прежде мне не доводилось иметь дело с неопытным юношей, а неопытный может не суметь расслабиться, как нужно. "Лучше не спешить, - думал я, - ведь первый опыт обязательно должен оставить только хорошие воспоминания". И вот обнаружилось, что Милко неосознанно делает то, что опытный делает осознанно. Я даже усомнился, возможна ли такая податливость, если нет опыта, но заставил себя отбросить сомнения.
Этот юноша и вправду оказался больше похож на женщину, чем моя жена. Но если её я любил именно потому, что она вела себя больше по-мужски, а не по-женски, то в Милко мне понравилось то, что женское начало в нём оказалось неожиданно сильным.
* * *
Впервые за долгое время я стал обращать внимание на погоду за окнами. Раньше мне достаточно было лишь мимолётного взгляда, чтобы понять, солнечно на улице или пасмурно, и как это должно отразиться на моей одежде, а теперь я вдруг сделался мечтателен и смотрел в окна просто так.
Я радовался, что день ясный, а ведь для конца сентября это считалось редкостью, а затем испытал лёгкое сожаление, что не могу в эту хорошую погоду поехать кататься, потому что был уже созван боярский совет.
На этом совете, состоявшемся вскоре моего приезда из Турции, я рассказал о том, что султан Мехмед собирается в поход на своего азиатского соседа - Узун-Хасана, и что мы должны дать двенадцать тысяч воинов для султанского войска.
Как я и ожидал, бояре поначалу оказались недовольны. Они не хотели давать своих людей, но успокоились, когда услышали, что я предлагаю отправить к султану наемников да ещё и выплатить им почти всё жалование за счёт своей казны:
- Две трети выплачу я, а треть - вы.
Бояре согласились, а на пиру, который состоялся после совета, поднимали здравицы за "справедливого государя, радеющего о своих подданных".
Я улыбался, мне было приятно чужое одобрение, а вино приятно горячило кровь. Опять захотелось бросить всё, выйти из душной хоромины во двор и велеть, чтобы поседлали коня для прогулки. Пришлось уговаривать себя: "Пир скоро закончится. Тогда и сделаешь, как задумал", - но предвкушение уже радовало, как вдруг моё приятное времяпровождение нарушила одна мысль, от которой ни в коем случае не следовало отмахиваться.
"А что будет, когда молдавский князь Штефан тоже узнает о намерениях султана? - подумал я. - Если султан с войском надолго уйдёт к южным границам своего государства, то моя страна, находящаяся у северных границ, останется без поддержки. Во время моего правления ещё никогда не случалось подобного: Мехмед не уходил на юг так далеко. Значит, молдаване снова могут прийти, чтобы грабить и жечь. Они понимают, что венгры меня не защитят, а вот турки, которые могли бы прийти на помощь, окажутся слишком далеко".
Сколько мог продлиться султанский поход? Полгода или больше? И всё это время мне предстояло жить в опасениях? А меж тем за окнами потемнело. Солнце временно зашло за облака, и пусть я понимал, что это всего лишь досадное совпадение, а не дурной знак, внутри поселилась тревога.
На следующий день я поговорил об этом с несколькими самыми доверенными своими боярами, и мы решили в ближайшее время отправить в Сучаву, молдавскую столицу, разведчика под видом купца. Он должен был выяснить, собирается ли Штефан в поход, ведь намерения Мехмеда скоро стали бы известны всем.
Также я настоял, чтобы мы потихоньку начали готовить войско, которое сможет собраться по первому приказу, если из Сучавы придёт плохая весть. Для начала следовало купить сталь, чтобы ковать новое оружие, а заодно не помешало бы запастись порохом, понаделать стрел...
* * *
За время своего десятилетнего правления я не раз задумывался, что будет, если потеряю власть. И уже давно решил, как стану действовать: за власть бороться не стану, а поселюсь с семьёй в гостеприимной Трансильвании. Мне рассказывали, что там много лет жил мой отец, и я собирался последовать этому примеру.
Венгерскому королю я по-прежнему оставался угоден, так что мне охотно предоставили бы убежище в любом из трансильванских городов. О своих намерениях оставить борьбу за трон я бы никому не сказал, на все вопросы отвечал бы уклончиво, но меня в конечном итоге оставили бы в покое. И настала бы тихая жизнь. Для меня и моих родных. Оставалось только копить деньги, чтобы их хватило на весь остаток моих дней и ещё - на достойное приданое для дочери.
Временами я представлял, что именно там, в Трансильвании встречу старшего брата, которого когда-нибудь всё же должны были освободить из венгерской тюрьмы. Он наверняка явился бы ко мне в дом. А если нет, я сам разыскал бы брата, и мы бы тепло обнялись, потому что не казались бы друг другу врагами. Борьба за трон не разделяла бы нас. Конечно, мой брат стремился бы снова сделаться правителем Румынии, но не я. Я бы лишь помог ему, если б потребовалось. И сказал бы, что в моём доме в Трансильвании он в случае чего всегда найдёт помощь и поддержку.
Так я мечтал до недавнего времени, а теперь начал задумываться, что такая жизнь может мне не подойти, ведь трансильванский дом весьма тесен по сравнению с дворцом в Букурешть. Пусть мой дворец никогда не считался роскошным, а в Трансильвании можно было купить или построить весьма просторное жильё, разница оказалась бы заметной. А если так, то смог бы я в Трансильвании скрывать то, что сейчас скрывал с лёгкостью? Мои ночные бдения с юным секретарём стало бы уже не так просто облекать в благовидную форму.
Жена во дворце жила на женской половине, то есть весьма далеко от моих личных покоев, а в доме стала бы жить где-то рядом, так что можно дойти за минуту. Женины служанки и мои слуги постоянно сталкивались бы в коридорах, переговаривались, обменивались новостями о том, где господин и где госпожа. И я сам наверняка бы начал сталкиваться с супругой чаще, а она стала бы чаще заходить в мои комнаты просто так, без причины.
Марица рано или поздно принялась бы спрашивать, почему у меня по вечерам так много дел с перепиской, если я уже не правитель. И почему мне непременно надо запираться. И почему мои слуги-греки сторожат меня, как цепные псы. "Она бы догадалась. Рано или поздно она бы догадалась", - думал я, и мне не хотелось, чтобы случилось так.
Раньше мне не давало покоя то, что жена знает обо мне не всё, а если б узнала, то с отвращением отвернулась бы. Я говорил себе, что если она не способна полюбить меня целиком, а любит только ту половину, которую знает, то это не истинные чувства.
Теперь же я стал рассуждать иначе: мне было достаточно, что Марица любит лишь одну мою половину. Ведь для другой половины тоже нашёлся любящий человек. И этому любящему не нравилось, что у меня жена. Он предпочёл бы, чтобы её не было. Пусть Милко никогда этого не высказывал, но на его лице всё читалось ясно. Он слегка досадовал. Как и жена досадовала, что муж проводит с ней не все ночи. Пусть я опять стал частенько нарушать пост, как было в первые годы брака, но вычисление неплодных дней продолжал.
Да, Милко и Марица досадовали, а вот мне сделалось очень хорошо. Я оказался согрет любовью с обеих сторон и хотел, чтобы всё оставалось так. Именно поэтому переселение в Трансильванию теперь меня беспокоило. В Трансильвании жизнь непременно оказалась бы иной. А я не желал перемен - перестал стремиться к ним, потому что впервые за много лет почувствовал, что по-настоящему доволен и счастлив.
* * *
Солнце ярко светило в окна библиотечной комнаты, где сидели мы с Милко и действительно занимались делами. Я диктовал - он записывал.
Мой писарь выводил на бумаге заключительную фразу, когда я оглянулся по сторонам и подумал: "Вот счастливая минута. Ты живёшь счастливо, Раду. Почаще осознавай это".
Мир вокруг начал казаться особенно прекрасным. Прекрасна была прозрачность стёкол, пропускавших золотистый солнечный свет. Прекрасной казалась комната с белёными стенами, покрытыми незатейливой росписью. Прекрасными выглядели толстые кожаные переплёты книг, стоявших в приоткрытом шкафу. И сами шкафы из тёмного дерева с глухими дверцами, украшенными резьбой, тоже были прекрасны. Алое сукно, покрывавшее стол, шероховатая желтоватая бумага письма, ярко-белое гусиное перо в руках Милко - всё меня восхищало.
А затем я посмотрел на руку с тонкими пальцами, державшую то самое перо, и чёрный рукав подрясника. Краешек рукава показался чуть-чуть обтрёпанным. Раньше, когда в комнате не было такого яркого солнца, я этого не замечал, а теперь заметил, и мне стало стыдно. "Что за скупость, Раду! - укорил я себя. - Почему ты позволяешь, чтобы твой возлюбленный носил потрёпанные вещи. Он должен одеваться в самое лучшее. Пусть он станет таким же прекрасным, как и всё, что тебя окружает".
Я вспомнил крестьянскую одежду, которая скрывалась под подрясником, и мне стало ещё более стыдно: "Нет, так нельзя". Однако Милко отличался скромностью, и потому его было не так просто одарить. Следовало схитрить.
- Милко, - обратился я к нему, - ты ведь не собираешься становиться монахом?
Он торопливо поставил финальную точку в письме, улыбнулся смущённой улыбкой и ответил:
- Нет, господин. Не собираюсь.
- Значит, тебе нужна другая одежда, не чёрная, - сказал я и, не дав возразить, мягко приказал: - Ну-ка пойдём.
Мы прошли в комнату, где хранилась моя одежда, и я велел слугам растворить сундуки, которые уже давно оставались закрытыми, потому что в них лежали кафтаны, которые были мне впору десять лет назад, во времена моей юности.
Милко изумлённо смотрел, как я принимаю из рук челядинцев дорогую одежду из ярких тканей, зачастую украшенную серебряной или золотой вышивкой, а затем накидываю эту одежду ему на плечи:
- А ну-ка примерим, подходит ли тебе этот цвет.
Отвергнув изумрудно-зелёный и бирюзовый, я остановился на вишнёвом:
- А ну-ка сними подрясник, примерим. А если подойдёт, подарю.
Милко неуверенно повиновался:
- Господин, это княжеская одежда, а не одежда для писаря. Как же я буду её носить?
- Будешь носить с гордостью, - ответил я, с удовольствием отмечая, что кафтан, который на мне перестал сходиться, на худощавом юноше застёгивается легко, без усилий.
Писарь потупился:
- Господин, нет, слишком большая честь.
Я улыбнулся, отступил на шаг и произнёс:
- А ты не просто миловидный. Если тебя приодеть, ты ещё и красивый.
Это была не совсем правда, но с помощью такой невинной лжи казалось возможным заставить юношу принять подарок.
Милко не поддался:
- Господин, нет. Я же замараю его чернилами.
- Ну, хорошо, давай поищем что-то попроще, - согласился я и сделал знак челядинцам, которые стояли и смотрели на нас.
Они снова принялись рыться в сундуках, и тут в комнату вошла Марица, с любопытством огляделась:
- Что это вы затеяли? - непринуждённо спросила она.
Я ответил правду:
- Да вот хочу юношу приодеть. Он сказал, что не собирается становиться монахом. Значит, ему нужен хороший кафтан. А лучше - не один.
- Не собирается? - оживилась Марица. - И правильно. В такие юные годы не следует уходить в монастырь, - она задумалась. - Но пусть ведёт себя подобающе. А то начнёт приставать к моим служанкам...
Мы с Милко переглянулись, но я поспешно отвёл взгляд, чтобы мои тайные мысли не отразились на лице слишком явно.
Всё это время жена продолжала смотреть на меня, поэтому я произнёс:
- Он не будет. Верно, Милко?
Юноша несколько раз старательно кивнул.
- Вот и хорошо, - сказала Марица. - А если будет, то мы его сразу женим.
Милко перестал кивать, с беспокойством взглянул на меня и даже как будто испугался, поэтому я похлопал его по плечу:
- Моя супруга шутит. Никто тебя не женит, если сам не захочешь.
- Я не хочу, господин. - Он начал так же старательно мотать головой, как до этого кивал.
- Не хочешь? - подступила к нему Марица, стремясь заглянуть в глаза.
Он потупился.
- Ладно, не смущай его, - сказал я, - а то снова решит идти в монахи.
Жена звонко рассмеялась и вышла. Как видно, она уже успела забыть, зачем приходила, однако смутить юношу ей всё же удалось. Он поспешно начал снимать с себя кафтан:
- Господин, прости, но я не могу это носить.
Мы выискали кафтан попроще, но Милко отказался и от него:
- Нет, господин. Мне не по чину.
И точно так же отверг ещё два.
Я непритворно огорчился, а мой писарь тоже казался расстроенным, глядя на меня, но уступить не мог:
- Господин, я не в том положении, чтобы носить такое.
И вдруг мне подумалось: "Он совершенно прав!" И опять стало стыдно, но уже от мысли, что я мог предложить возлюбленному носить то, что сам носил при дворе Мехмеда, когда был султанским "мальчиком". Примеряя на этого юношу свои кафтаны, я как будто примерял на него и ту роль, которую играл при султане. Но разве такую роль я уготовил своему возлюбленному? Мой возлюбленный не в том положении. Да. Верно. Пусть Милко когда-то говорил, что готов мне "служить для утех", то есть делать то, что я делал для султана, но я уже решил, что этот юноша заслуживает гораздо большего. И как же я мог после этого пытаться нарядить его в одежду своей прошлой жизни! Её следовало не дарить, а сжечь! Чтобы и следа не осталось!
- А если я велю пригласить портного, и он сошьёт тебе кафтаны из той ткани, которую сам выберешь? - осторожно спросил я. - Это будешь носить?
Милко согласился неожиданно легко: улыбнулся и кивнул.
* * *
Когда я десять лет назад взялся воспитывать малолетних крестьянских детей, то не думал, насколько быстро они могут вырасти. Когда те дети поселились в моём дворце, большинству из них не исполнилось и семи, поэтому я привык считать их маленькими, и для меня стало полнейшей неожиданностью, когда один из дворцовых стражей вдруг обратился ко мне с просьбой.
Наверное, удивляться не следовало, ведь в Румынии осень - время свадеб, и всё же в те осенние дни я оказался удивлён, когда страж, стоя в карауле возле дверей и сжимая алебарду, вдруг сделался не охранником, а просителем.
Я проходил мимо в сопровождении нескольких слуг, как вдруг этот человек, только что смотревший прямо перед собой невидящим взглядом, повернулся ко мне, упал на колено, так что лезвие алебарды почти коснулась пола, и после недолгого предисловия попросил:
- Государь, отдай мне в жёны свою старшую воспитанницу. Провинностей за мной не замечено, поэтому ты можешь быть уверен, что отдаёшь её человеку достойному. И имущество некоторое у меня имеется, поэтому, если ты согласишься, она выйдет замуж не за нищего.
- Про которую из моих воспитанниц ты говоришь?
- Про Зое, государь.
Ей к тому времени уже исполнилось семнадцать. А ведь я помнил её семилетней девочкой, которая задавала мне вопросы о том, можно ли упросить султана вернуть ей родителей. И вот мне самому пришлось выступать в роли её отца.
Именно поэтому я жениху сразу согласия не дал, а затем мы с женой выясняли, согласна ли невеста, и думали на счёт приданого.
В итоге была назначена дата свадьбы, но ещё до этого времени ко мне, держась за руки, пришла новая пара: Крин и Виорика. Когда я много лет назад привёз их во дворец, это были совсем крохи, увлечённо слушавшие мои "сказки" о турецкой жизни, которые я рассказывал. А теперь Крину было шестнадцать, а Виорике - пятнадцать. И они тоже попросили разрешить им пожениться.
Я ответил, что нужно подождать два года, и если они не передумают, то венчание состоится, а я помогу им обустроиться, ведь покидать дворец они не собирались, хотели остаться в числе челяди.
И опять нам с женой пришлось думать на счёт приданого, и не только для них, но также для тех, кто придёт после них, ведь стало совершенно ясно, что будут ещё свадьбы - если не в этом году, так в следующем.
А затем на меня свалилась другая нежданная напасть. В воскресенье, когда я во главе домочадцев и слуг выходил из дворцового храма после обедни, ко мне подошла Рица, моя дочь и, потянув за рукав, сказала, что ей нужно поговорить со мной.
Я нисколько не насторожился, полагая, что от девятилетней дочери можно не ждать подвоха, а она, дойдя вместе со мной до хоромины и поднявшись в мои покои, начала разговор издалека:
- Отец, а Миху ведь хорошо тебе служит?
- Да, хорошо.
- А если он и дальше будет тебе хорошо служить, ты можешь сделать его боярином?
- Боярство жалуют за особые заслуги, - ответил я, садясь в резное кресло.
Рица меж тем встала сбоку, положила ладони на резной подлокотник и, заглядывая мне в глаза, спросила:
- За какие?
- Ну, к примеру, за спасение государя.
Рица оживилась:
- А помнишь, как он заметил, что твой конь захромал? Ты собирался на охоту, и тебе вывели коня, который совсем чуть-чуть припадал на правую переднюю ногу. Никто не заметил, а Миху заметил. А если бы ты сел на этого коня, с тобой могло случиться плохое.
- Ничего бы со мной не случилось, - возразил я. - Конь в итоге остановился бы и отказался идти дальше. Он не выкинул бы меня из седла, и уж тем более не понёс бы. Но Миху всё равно молодец, что заметил. Да, Миху хорошо мне служит. Жаль, что он не захотел остаться служить на конюшне, а попросился в дворцовую стражу, но я не мог ему отказать, потому что когда-то обещал, что Миху будет служить в страже.
Рица сделалась рассеянной. Как только я сказал, что ездить на хромом коне не опасно, она, кажется, перестала меня слушать, а когда я закончил, спросила:
- А если он спасёт меня, этого достаточно, чтоб стать боярином?
Теперь я немного насторожился:
- Ты что-то задумала? Зачем хочешь, чтобы он стал боярином? И нет, боярином я его в таком случае не сделаю, потому что хорошо тебя знаю. Ты нарочно станешь глупить, чтобы он тебя спас. Поэтому, если он тебя от чего-нибудь спасёт, я его награжу по-другому. Подарю хороший доспех и меч. И коня дам. Миху будет очень рад. А боярство ему ни к чему.
Рица нахмурилась:
- Нет, к чему. Ему надо быть боярином.
- Зачем?
- Тогда ты сможешь отдать меня за него замуж, - сказала дочь и улыбнулась мечтательной улыбкой.
Будто нарочно в эту минуту за окном несколько девичьих голосов выводили песню о любви и счастье. Слушая их, я ненадолго отвлёкся, а когда вспомнил дочкины слова, сказанные совсем недавно, мне показалось, я ослышался:
- Замуж?
Мелькнула мысль: "Да не может быть! Дочь собралась замуж за деревенского паренька? За что мне это наказание?"
- Я хочу выйти за него замуж, когда вырасту, - мечтательно повторила Рица.
Тем самым она напомнила мне, что ей всего-то девять лет, поэтому я с облегчением вздохнул, подумав: "Детские выдумки. Намечтается и забудет, и появятся у неё другие мечты, взрослые, а не эта блажь".
У меня даже появилось желание шутить:
- А Миху-то согласен взять тебя в жёны?
- Да, - последовал ответ.
- В самом деле?
- Да, но с оговоркой, - серьёзно ответила Рица, глядя на меня. - Я спрашивала, хочет ли он на мне жениться, и он сказал, что у него не благородная кровь, поэтому мы не можем.
- Правильно.
Я кивнул для убедительности, но дочь не увидела, потому что теперь смотрела куда-то мимо и продолжала объяснять:
- Тогда я спросила, а что было бы, если б у него была благородная кровь. И он сказал, что тогда другое дело, но раз у него не благородная кровь, то и говорить не о чем.
- И это правильно.
- Нет, не правильно, - твёрдо сказала Рица. - Ты должен сделать его боярином. Отец, ты же такой добрый! Почему ты не хочешь?
Я улыбнулся и погладил дочку по голове:
- Рица, доченька, а не рано ты себе жениха выбрала? Что такое? Без жениха боишься остаться? Ты не беспокойся. Лет через пять-шесть я тебе много женихов найду. Сможешь выбрать по сердцу, и будете жить счастливо.
- Тогда я буду ждать, когда Миху станет боярином, а всем другим женихам откажу, - сказала Рица, причём произнесла это спокойно, ровным голосом, ногой не топала, не пыталась хныкать, как делало бы малое и неразумное дитя, поэтому с ней очень трудно было спорить. Что бы я ни предлагал, дочь отвечала одно и то же, а у меня даже рассердиться не получалось, потому что своим спокойствием она будто подчиняла меня себе.
"Да, у неё дар повелевать", - думал я и всё искал в себе силы для гнева, но так и не нашёл, поэтому мне ничего не оставалось кроме как выпроводить дочку из комнаты и пообещать, что мы поговорим обо всём позже.
* * *
Когда Рица ушла, постепенно ослабло и то влияние, которое она на меня оказывала. Поминутно повторяя: "Да что же такое происходит!" - я смог вызвать в себе если не гнев, то недовольство и после этого велел, чтобы ко мне пришёл Миху.
Он явился быстро, с достоинством поклонился, и я не мог не заметить, что должность стражника ему весьма подходит. На меня смотрел юный воин, о котором и не догадаешься, что ему пятнадцать лет: статен, доспех сидел на нём как нельзя лучше, а левая ладонь лежала на рукояти меча так спокойно и твёрдо, будто он носил меч всегда, а не только с начала нынешнего года.
Старательно побуждая себя гневаться, я нахмурил брови и, подойдя к собеседнику почти вплотную, спросил:
- Миху, ты что же это делаешь? Я столько лет воспитывал тебя, заботился и выполнил все обещания, которые тебе дал. А ты вот так мне платишь за это? Зачем ты потакаешь глупости моей дочери? Она пока что неразумное дитя, с неё и спросу нет. Но ты уже взрослый. И вести себя должен подобающе. А ты?
Миху ещё раз поклонился с тем же достоинством и ответил:
- Государь, я сказал твоей дочери, что не могу на ней жениться.
- А она пришла ко мне требовать, чтобы я сделал тебя боярином.
- Не делай меня боярином, государь, - ответил Миху. - У меня есть меч и доспех. Мне не нужна боярская шапка.
- Вот ведь хитрец! - я злорадно хмыкнул. - Отказываешься? Ты отказываешься потому, что знаешь: моя дочь и дальше будет настаивать. А значит, тебе самому за себя хлопотать незачем.
Миху как будто обиделся, но сдержал чувства и отвечал:
- Государь, мне вправду не нужно боярство. И на твоей дочери жениться я не достоин. Я это понимаю.
- Тогда зачем же ты ей сказал, что женился бы на ней, если б возможность представилась?
Миху вздохнул:
- Государь, оно само так вышло. Она пришла и начала спрашивать, красивая ли она. Я сказал, что красивая, хоть и мала ещё. А она тогда спросила, хочу ли я на ней жениться, и я выкрутился, как мог.
- Пусть так, - я положил руку ему на плечо и заглянул в глаза, - а теперь скажи ей, что ты передумал. Скажи, что уже не хочешь на ней жениться.
Миху отвёл взгляд в сторону:
- Она огорчится, государь.
- Ничего, - небрежно произнёс я, похлопал собеседника по плечу и убрал руку. - Лучше огорчить её раньше, чем позже.
- Государь, - осторожно произнёс Миху, - но она тогда на меня обидится. Говорить со мной перестанет, а при встрече мимо пройдёт, нарочно не заметит. А я, конечно, прощения попрошу, да только она меня вряд ли простит. Она, наверное, уже всем рассказала по секрету, что за меня замуж хочет. А тут я скажу, что не согласен.
- Ну, значит, обидится. Ничего не поделаешь, - всё так же небрежно произнёс я.
- Жаль, если так выйдет, государь. Она ведь мне как сестрёнка младшая любимая, - оправдывался Миху. - Тяжело с сестрой расставаться.
- А что же ты тогда не скажешь моей дочери, что она тебе как сестра? - злорадно произнёс я.
Миху снова вздохнул:
- Потому что она меня братом считать не хочет. Когда начала про свадьбу спрашивать, я поначалу сказал: "Зачем нам жениться, если мы как брат и сестра?" А твоя дочь посмотрела внимательно и произнесла, как она это умеет: "Мы с тобой не брат и сестра". Тут у меня будто язык отнялся. Не мог я её больше сестрой называть, ну и выкрутился, как мог. Государь, разве плохо?
Мой воспитанник явно перекладывал груз решения на меня, чтобы Рица именно меня считала причиной своего несчастья, а не "жениха", которого сама себе назначила.
В одном Миху был прав: Рица и впрямь обижалась бы долго, и гнетущее состояние ссоры могло сохраняться не один месяц или даже дольше. Но с чего это я должен был страдать, если не мне в голову пришла мысль о совершенно невозможном браке?
Я вдруг почувствовал в себе настоящий гнев и топнул ногой; Миху аж вздрогнул от неожиданности, а я крикнул:
- Ишь, хитрец! Даю тебе полгода сроку! Объясни ей, что не можете вы пожениться. А если не сумеешь объяснить, отошлю тебя служить в дальнюю приграничную крепость и не верну оттуда, сколько бы за тебя ни просили. Сам знаешь, что на границе бывает всякое, но мне дела нет, что там с тобой может приключиться. Хоть ты и рос у меня на глазах, хоть я и воспитывал тебя при своём дворе десять лет, на мою милость можешь не надеяться. Государь Раду вовсе не добр, когда под угрозой оказывается благополучие его дочери. А сейчас пошёл вон с глаз моих!
Миху в очередной раз вздохнул, поклонился и вышел.
* * *
Дни летели незаметно, и вот наступила зима. Воины, которых я обещал Мехмеду, ещё не отправились в Турцию, потому что Махмуд-паша, восстановленный в должности великого визира, убедил своего повелителя перенести поход на весну, ведь зима ожидалась очень холодной.
Ко мне долетали сведения, что султан сейчас в Азии, в Амасье, в одном из своих дворцов, и что туда были вызваны сыновья султана, дабы тоже принять участие в войне, однако войска ещё только собирались из разных уголков Турецкого государства. Воины из европейской части Турции, Румелии, получившие было приказ двигаться в Азию, остались зимовать на прежних местах.
Это радовало меня, ведь если бы в мои земли пришло молдавское войско, именно эти румелийские воины могли бы оказать мне помощь. Хорошо, что они пока никуда не удалялись от моих границ.
Правда, меня смущало, что Махмуд-паша, хоть и был восстановлен в должности великого визира, не получил обратно пост румелийского бейлербея. Эту должность занял Хасс Мурат-паша, а султанский любимец вряд ли осмелился бы вести войну с Молдавией, не посоветовавшись с султаном. И даже если бы я обратился к Махмуду-паше, то он всё равно не смог бы приказывать султанскому фавориту выступить против молдаван. По рангу великий визир был выше бейлербея, но лишь формально.
Тем временем сведения из Сучавы, молдавской столицы, обнадёживали. Штефан на войну не собирался. Пусть мой соглядатай и докладывал, что молдавский князь покупает сталь, чтобы ковать мечи, и порох для пушек, об этом не следовало беспокоиться. По словам молдавских купцов, Штефан всё время что-нибудь покупал для войска - даже когда не готовился к походу.
И всё же мне начали сниться странные тревожные сны. Приснилось, что Штефан прислал мне голову моего соглядатая. Уж не знаю, как "купец" оказался уличён. Во сне я видел только то, что приезжают люди от Штефана, заходят ко мне в зал совета и, ехидно улыбаясь, протягивают бархатный мешок. В мешке и была голова: кожа синюшная с пятнами, губы разбиты, бровь рассечена, глаза закрыты, веки слиплись от запёкшейся крови. Во сне я взял эту голову в руки, но, испугавшись, выронил, и она покатилась вниз по ступенькам, ведшим к трону. "Почему Штефан так жесток?" - громко и даже возмущённо спросил я посланцев, но они только улыбались ехидными улыбками, а мои бояре были в смятении, и это напугало меня больше всего. Мелькнула мысль: "Если мои бояре тоже боятся, значит, они меня не защитят, когда сам Штефан придёт".
После этого я проснулся и долго лежал, вглядываясь в темноту и вслушиваясь в гулкие удары собственного сердца, отдававшиеся в ушах. В ту ночь я нисколько не жалел, что рядом со мной никто не спал - никто не увидел, как я дёрнулся, просыпаясь. И не пришлось объяснять причину.
Этот сон посетил меня не тогда, когда я ночевал в жениной спальне. Я ночевал у себя, а Милко никогда не оставался у меня в покоях на всю ночь, потому что это выглядело бы слишком подозрительно.
Если б он был здесь, то, конечно, спросил бы, что мне приснилось, и я не смог бы ответить "не помню", потому что этот юноша бы мне не поверил. Он всегда очень хорошо чувствовал моё настроение и в этот раз почувствовал бы, что я всё ещё помню причину своего страха. А ведь мне ни с кем не хотелось делиться этим чувством. Как и три года назад, мне казалось, что если я поделюсь, все вокруг заразятся страхом и уже не исцелятся.
"Нет, - думал я, - не нужно беспокоиться о сне. Это всего лишь грёза, и я знаю, почему она появилась".
Сон напомнил далёкое событие из моего детства, когда мне было девять и я вместе со старшим братом Владом жил при дворе прежнего султана, которого Мехмед к тому времени ещё не сменил на троне. Однажды в хмурый зимний день, когда мы с братом сидели на уроке с нашим турецким наставником, пришли слуги султана и сказали, что надо немедленно явиться в тронный зал. И там мы с братом увидели голову своего отца, которую прислали в Турцию венгры. Отрубленную голову. Её привезли в мешке.
К счастью, моя память не сохранила вид самой головы. Я помню, как после этого плакал, уткнувшись в кафтан старшего брата, и никак не мог понять, почему венгры поступили так жестоко. Позже мне объяснили, что венгры наказали моего отца за то, что пытался одновременно дружить и с ними, и с турками. Моего отца посчитали предателем и поэтому отправили его голову туркам со словами: "Вот ваш союзник".
С тех пор многое изменилось и мне удалось сделать то, что не удалось отцу: я дружил одновременно и с венграми, и с турками, и никто не собирался наказывать меня за это. Разве что Штефан... Почему он воевал со мной?
Мне начинало казаться, что дело вовсе не в том, что он подобно хищному зверю посчитал меня слабой и лёгкой добычей, а в том, что я дружу с турками. Но разве мог я с ними не дружить! А Штефан будто не понимал этого, потому что являлся человеком из прошлого. Как и мой брат. Влад тоже не понял бы моей дружбы с турками, а ведь одно время сам дружил с ними, выступая против венгров.
* * *
Мне начали сниться тревожные сны. Приснилось, что минули зима, весна, лето и наступила осень. Я отправился в Турцию отвозить дань и на середине пути повстречал Махмуда-пашу, который, придирчиво оглядев мой караван, сказал, что султану это не понравится. На мой недоумённый вопрос, в чём дело, Махмуд-паша ответил: "Разве ты не знаешь, Раду-бей, что теперь ты должен давать дань не только деньгами, но и рабами? Рабов я не вижу".
Дань рабами - несколько сотен мальчиков для янычарского корпуса - уже давно не взималась, поэтому я пришёл в замешательство: "Зачем султан вернул эти порядки?" - а Махмуд-паша сказал, что лучше мне вернуться, пока не поздно, и собрать недостающее, ведь иначе "повелитель" разгневается.
В первое мгновение я подумал, что если так, то не поеду к султану вовсе. Не стану превращать свободных людей в рабов даже ради сохранения мира с султаном! Да и мои подданные возроптали бы, если б я сам начал отправлять их детей к туркам. Однако затем мне стало ясно, что моё неповиновение станет поводом для войны: турки придут и сами возьмут "дань рабами", и она окажется намного больше, чем если я выплачу её сам.
Поблагодарив Махмуда-пашу за совет, я отправился в обратный путь и по дороге всё думал: "Платить или не платить? Покориться султану в очередной раз или не покориться? Мой брат выбрал бы противостояние, но он умел воевать, а я не умею. Не умею совсем. А может, мне просто сбежать в Трансильванию, как только на границах появится турецкое войско? Пусть в Румынии на трон сядет новый государь и возьмёт на себя нелёгкое решение. Пусть в народе проклинают этого государя, а не меня".
Это были настолько тяжёлые мысли, что я очень обрадовался, когда проснулся и, обнаружив спящую рядом супругу, понял, что всё сон. Никто не собирался взимать с меня дань рабами! Я облегчённо вздохнул и, повернувшись к жене, обнял её, уткнулся носом ей в плечо. Она так спокойно и безмятежно спала, что мне подумалось - если обниму её, то и сам почувствую такое же спокойствие и безмятежность.
Я догадывался, почему мне привиделся этот сон, ведь Махмуд-паша снова оказался в милости у султана. Разумеется, помнил я и то, как великий визир много лет назад угнал из Румынии много тысяч жителей в рабство. И потому во сне этот человек стал вестником беды, требующим сделать выбор.
К счастью, наяву меня никто не просил выбирать. На минуту я всё же задумался, как бы поступил в случае, если б сон сбылся, но от этих мыслей меня отвлекла жена, которая проснулась, почувствовав мои объятия. Она истолковала эти объятия по-своему, а я не стал её разубеждать, потому что она дала мне повод ни о чём не думать и наслаждаться счастьем, которое есть.
* * *
Мне начали сниться тревожные сны. Приснилось, что дочь меня покидает, а я не могу её остановить. Я стоял на крыльце и беспомощно наблюдал, как Рица, вся нарядная, садится в колымагу, поставленную на полозья, чтобы отправиться куда-то далеко. Я даже не знал, куда. "Рица, не уезжай", - просил я и оглядывался на Марицу, чтобы она тоже просила, но дочь лишь улыбалась и отвечала: "Мне там будет лучше. Там я буду делать, что хочу, а вы здесь мне всё запрещаете". Так она и уехала, а я не мог даже сдвинуться с места, лишь стоял на крыльце, смотрел вслед отъезжающей колымаге и слышал звон бубенчиков на упряжи.
Этот сон привиделся мне вскоре после того, как Рица во второй раз пришла в мои покои просить на счёт Миху, но теперь просила не так:
- Отец, пусть Миху останется здесь. Не отсылай его в дальнюю крепость, - с порога начала она.
- Миху говорил с тобой? - спросил я, делая знак слугам удалиться, а сам пошёл навстречу дочери.
- Да, - Рица сделала несколько шагов от двери в мою сторону и потупилась, а я молча смотрел на дочь, ожидая, что ещё она скажет.
Рица снова подняла на меня глаза:
- Отец, прости меня. Миху объяснил мне, что я говорила глупости. Не знаю, что это вдруг мне пришло в голову. Миху мне как брат. Я не хочу за него замуж. Я хочу просто с ним не расставаться.
В её голосе появилась новая незнакомая интонация. Такой я раньше не слышал, и именно поэтому у меня появилась уверенность, что дочь мне врёт. Миху ни в чём её не разубеждал, а просто научил, что нужно сказать, чтобы его не отослали в крепость, и Рица теперь послушно повторяла, хотя сама так не думала.
"Не может быть, чтобы она действительно оказалась такая покладистая, - рассуждал я. - Не может быть, чтобы так легко смирилась и отказалась от своей затеи. Значит, лжёт". Однако уличать свою дочь в этом мне не хотелось. Она ведь говорила именно то, что я желал услышать, поэтому оставалось надеяться, что со временем дочь всё-таки смирится и начнёт думать именно так, как говорит.